Повесть . С литовского. Перевод Тамары Перуновой
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2011
Лявас Коварскис
родился в 1950 году в Вильнюсе. В 1973 г. окончил медицинский факультет вильнюсского университета и уехал работать в провинциальный городок на юге Литвы. Затем вернулся в Вильнюс, стал психиатром и психотерапевтом. В 1990 г. Л.Коварскис вместе с группой единомышленников отправился в Хельсинки изучать психоанализ. В настоящее время работает в Хельсинки психиатром, психотерапевтом и психоаналитиком. В юности мечтал быть писателем, но этому, по словам самого Л.Коварскиса, “помешало желание исследовать человеческую душу методами науки; потребовалось время, чтобы осознать, что добротная художественная литература отражает ее наиболее полно”.
Я стоял на кладбище; хоронили учительницу танцев. Она ушла из жизни довольно молодой, оставила мужа с тремя детьми, младшему исполнилось восемь лет. Рядом с постройкой, напоминавшей часовенку без креста, где был установлен гроб с усопшей, стояли небольшие группки людей, большинство прощавшихся находилось внутри, но все там не поместились. Прощальная церемония явно затягивалась, лица у всех были серьезны, даже у детей. Двое мужчин в кипах (я так и не понял, евреи они или нет) прикатили тележку: два колеса от велосипеда, а два — от детской коляски.
Умом я жалел усопшую и ее семейство, но сердцем не ощущал ничего. Здесь все казалось мне странным. Стоял я прямо, руки старался держать перед собой, хотя это было неудобно и непривычно, временами перебрасывался двумя-тремя словами с женой.
“Мешочки протоплазмы, — думал я, — созданы из грязи и солнечного света. В нашем случае, когда Земля повернулась определенной стороной к Солнцу (я имею в виду пресловутый «рассветный час»), группка мешочков облеклась в солнцезащитную ткань (почти все присутствующие были в черной одежде, у меня одного были светлые брюки, что меня изрядно смущало) и сбилась в стайку на этом вот пятачке. Что ими движет? Вряд ли магнитные и гравитационные силы, каковые в нашей вселенной являются основополагающими. Но как удалось этим силам так расположить атомы и завихрить поля, что все наблюдаемые мешочки почти одинаково морщат свои покровы (грустные лица) и скоро зароют в землю одного из своих, позавчера переставшего двигаться?”
Видимо, я слишком уж пристально изучал присутствующих, и какой-то мужчина ответил мне прямым взглядом, а потом невесело улыбнулся и едва заметно кивнул мне. Я тоже кивнул ему. Мне было необходимо ехать на одно заседание. Учительница танцев рухнула замертво позавчера на уроке, следовательно, я не мог предвидеть это заранее. Однако, думал я, похороны — уважительная причина, могу немного и опоздать, все поймут. Надо бы пожать руку вдовцу и детям, посмотреть им в глаза. Хотя — что там увидишь особенного? Я потупился и стал размышлять дальше.
“А если определять точнее, они — даже не протоплазма и не атомы, а так, беспорядочные волновые участки, достоверно существующие единственно потому, что знакомы друг с другом. По крайней мере, так объясняет квантовая физика. Их вроде и нет. Они — всего лишь застывшая вероятность”.
Тут мысль оборвалась, потому что жена обратила мое внимание на знакомую, которую я не узнал. Затем из часовенки неожиданно повалил народ: близился вынос гроба. Лица у большинства были красные (то ли от духоты, то ли от чувств), все вели себя сдержанно, выглядели печально, какие-то женщины плакали, контрастируя с общим беззвучием. Жена сказала: покойницу очень любили, и плачут, вероятно, ее ученицы.
“Так, — думал я, наблюдая за лицом одной плакальщицы, — тут имеется проистекание солоноватой жидкости”. Я и сам понимал, что наблюдение это — излишне черствое и даже кощунственное. В то же время я размышлял о беспросветной вселенной и цветовых волнах, распространяющихся в пространстве, о дальних звездах и предположительном существовании Бога — того, кто ведает: что, как и зачем существует, — и даже кое-что может переменить. Та плачущая женщина и черная тележка на колесиках, крыша часовни и солнечный свет, и мы с женой, стремительно и нежданно состарившиеся, и наша дочь, которая когда-то ходила к усопшей на занятия, — все было задумано Им и создано под Его наблюдением. Явный всем лишь в неясной тоске, Он океанской волной вздымал наши тела и мысли, и Он знал все.
“Слишком уж много красочности и мистики. Нет ничему доказательств”. Дело в том, что я когда-то воображал, будто смогу все это логически безупречно изложить, черным по белому записать так, чтобы ни у кого не возникло сомнений, напротив, всем стало ясно: у жизни есть правда и цель. Я и теперь думал, что это возможно, только времени не хватает. Его отнимает ежедневная служба, добывание денег. Что для такого дела — постижения смысла жизни — не находилось времени, представлялось неубедительным и вызывало дурные депрессивные догадки: я и сам являюсь мешочком из протоплазмы.
Дочка на похороны не пришла. Не пожелала (никогда с покойницей близко не общалась), да и мы с женой не видели в том необходимости. Эта ситуация напомнила мне смерть и похороны бабушки, куда я не пошел (так решила мама), хотя близкие удивлялись, — я уже был подросток, одиннадцать лет. Бабушка долго страдала слабоумием, часто не понимала, где находится, несколько раз испражнялась в комнате, не однажды лежала в психиатрической клинике, где воняло мочой и путом. Больные в зловонных застиранных пижамах гуляли на пригорке в маленьком дворике, огороженном металлической сеткой, и вели себя совершенно безумно — в конце пятидесятых еще не было психотропных лекарств. Вместе с нашей домработницей я раза два навещал бабушку в больнице (позже задумался: почему не с мамой?). Я был любимым бабушкиным внуком, она меня, можно сказать, вырастила, но временами я ее ненавидел, и, когда она уже тронулась и мы раз-другой оставались одни в комнате, я показывал ей язык и по-всякому издевался. Старушка смотрела, не соображая, почему я так странно себя веду, это я понимал по ее глазам, и (так я ощущал тогда и понимаю сейчас) гадая, все это наяву или только мерещится. Короче, я сводил беднягу с ума в прямом смысле слова.
Все это припомнилось прямо на кладбище, и сжалось от огорчения сердце, и я уже не был способен вместить и освоить ни чувство вины, ни догадки о генах, атомах и прочих волнах вероятностей. Я огляделся по сторонам, чтобы прийти в себя.
— Ждешь Ф.? — поинтересовалась жена.
— Да, — ответил я, потому что действительно глазами отыскивал в толпе Ф.
— Они, наверное, ближе к центру, — сказала жена.
Я и сам полагал, что он и Рб. (девушка Ф., она же подруга моей жены) слушают в часовне надгробные речи, но все равно озирался в поисках, чтобы не думать о бабушке.
Люди все выходили из часовни наружу, и мы с женой посторонились, освобождая место. Члены похоронного общества (существует такое при еврейской общине) выходили с серьезными лицами, озабоченные соблюдением должного порядка. За ними сразу вышла полная заплаканная женщина, как потом выяснилось — лучшая подруга покойной, в эти дни опекавшая осиротевших детей. Тут же в дверном проеме показался гроб, его несли: муж усопшей, старший сын и какие-то неизвестные мне мужчины. Покойная, видимо, обладала приличным весом, была крупной женщиной, из-за чего в свое время ей пришлось уйти из балета. Понятно, почему мужчины шли полусогнувшись, ремни врезались в черные пиджаки. Я подумал: “Им тяжело нести, это мешает проникнуться трагизмом события, отсюда неловкость, как у меня — из-за светлых брюк”. Еще вспомнилось, как много лет назад, когда внезапно умер мой лучший друг, я сказал жене: “Такой-то (я назвал имя и фамилию друга) вчера протянул ноги”, — и усмехнулся. Жена тогда не поняла меня. Теперь, наверное, поняла бы.
Я увидел Ф. Они с Рб., подхваченные толпой из часовни, продвигались по кругу и наконец поравнялись с нами. Мы кивнули им крайне сдержанно, это потребовало некоторых усилий, потому что мы были рады друзьям. Видно, и они были рады, иначе не оказались бы к нам так близко. Я взглянул в лицо Ф., желая понять, как ему удается хранить серьезность. Удавалось отлично, он вообще не был склонен ни к притворству, ни к сильным переживаниям; не знаю, что он действительно думает и чувствует в таких случаях… Я имею в виду: насколько он позволяет себе думать и чувствовать то, что думается и чувствуется. Зато Рб. стояла с откровенно скорбным лицом, но я был уверен: ей не терпится обсудить с моей женой смерть учительницы танцев, ее последние дни, реакцию детей и прочее. Я взглянул на жену. По ее лицу не было видно, что она испытывает, жена казалась напряженной и самоуглубленной. Я сжал ее локоть и посмотрел на процессию. Вдовец был наголо выбрит, но кипа как-то держалась у него на макушке. Дочь — в слезах, старший мальчик серьезен, младший — растерян.
“Как это все может выглядеть в мироздании, — думал я, — сейчас я начну пожимать руки знакомым, буду говорить, переменять гримасы, словом, стану производить всяческие телодвижения, остальные — тоже, и, хоть нашим телам не суждено соприкасаться (исключая рукопожатия), весь этот танец протоплазмы будет выглядеть красиво и гармонично. Эту гармонию создаст не механическое взаимодействие тел и не ритмичные волны (от наших реплик), а чувства и мысли, которые, я надеюсь, мы будем угадывать в жестах и произнесенных словах. А угадывать станем по аналогии: мы бы сами вели себя так, ибо думали именно так и чувствовали (ай да эпистема!). Перемещениями молекул калия, натрия, кальция в наших нейронах вызываются чувства и мысли, концентрация трансмиттеров в синапсисах, а эти молекулы складываются из атомов, последние — из еще более мелких частиц, которые уже вовсе и не частицы, а волны, по крайней мере, до той поры, пока я не остановлю их собственным знанием, иначе говоря, сам не заставлю их замереть (или кто-то другой не заставит). Тогда эти волны преобразятся в частицы, и мы назовем это жизнью. Но почему она заканчивается?”
Мысль была, в целом, верная, но очень уж длинная, путаная и словно бы “ни о чем”. Наблюдая, как черные тела движутся вслед за тележкой с гробом, я спросил у себя, а зачем мне вообще эта мысль, почему я никак не желаю видеть скорбящих людей, прощающихся с покойной? К чему мне все эти атомы? Первое, что пришло на ум — и это было ответом: у меня рак. Этот ответ — на многие подобные вопросы — уже для меня привычен. Теперь мысль о раке очевидно резонировала с похоронами. И все же она пришла неожиданно и несколько потрясла меня. Меня всегда ранила столь тесная связь между страхом смерти и философствованием. Я предположил, что этот страх может быть основой многих философий. Я давно подозревал: тайная цель философов — доказать, будто смерти на самом деле нет. Я не верю в жизнь после смерти, последним доводом стала раковая операция, вернее — наркоз, очнувшись после которого я поинтересовался, скоро ли будут резать. Узнав, что операция состоялась, я подумал: во время нее я мог умереть, незаметно исчезнуть. Однако я не хочу верить, что Все исчезнет. Как пишут современные философы, для меня это контринтуитивно (противоречит интуиции). Они, философы, считают, будто интуиция — ценный инструмент познания, но я в этом сомневаюсь. Вспомните хотя бы интуитивную догадку, что тяжелый предмет падает быстрее легкого. Галилей (или кто-то другой) доказал: это не так. С другой стороны, что бы кто ни доказывал, все знают, — от падающего тяжелого предмета лучше поскорее отскочить, в этом смысле интуиция не обманывает. Но я полагался в своем неверии не только на интуицию (что Все кончится). Вот и теперь я участвовал в очередном эксперименте, доказывавшем, что это не так: учительница умерла, мы ее хороним, я стоял и думал, боялся рака и философствовал — как говорится, cogito ergo sum. “Не знает и мудрец”, — вспомнил я вывод Экклезиаста. В глубине души я считал себя одним из мудрейших людей и до сих пор верил, что могу понять, но теперь сомневался в этом. Хотел я в действительности понять или просто желал, чтобы все было как-нибудь иначе, нежели сейчас, — и здесь я не был уверен.
Это желание (чтобы было иначе) напомнило увиденную по телевизору тигрицу. Она попала в западню к охотникам, ее хотели поймать для зоопарка, собирались набросить сетку, а тигрица тем временем думала, что сейчас убьют, и приготовилась к этой участи — начала медленно ложиться на живот и широко раскрытыми глазами смотреть прямо в камеру. Это чувство и мысль “Все кончено” (желание, чтобы было иначе) отражалось в ее глазах и придавало ее морде выражение, которое, как мне казалось, всем должно быть понятно. Я думал: охотникам теперь следует уйти восвояси. Я также знал: сама тигрица, встретившись с подобным взглядом косули, не отступила бы, а спокойно и, возможно, даже с удовольствием убила бы ее. И я порой ловлю рыбу только для того, чтобы почувствовать на другом конце лески движения, означающие то же, что выражала морда пойманной в лесу тигрицы.
На похоронах я обычно стою рядом с ямой — хочу получше увидеть обряд, сильнее его прочувствовать. До сих пор я участвовал только в похоронах очень близких людей, поэтому мне само собой доставалось почетное место у могилы. Я даже дважды бросал в яму первую горсть земли. О похоронах и соответствующих обрядах я когда-то собирался написать эссе. Дело в том, что мне было известно: истоки большинства обрядов в мистическом мироощущении, их цель — оградить живых от злобы и мести мертвых. К примеру, громко рыдать следует для того, чтобы убедить умерших: их смерть нас не радует (а по правде, люди часто радуются наследству или тому, что сами остались живы, и т.п.). Рыданий мало — чем ближе ты был к покойному, тем разнообразнее и сильнее твои чувства. Поэтому на могилу требуется взгромоздить камень потяжелее, чтобы покойник не смог подняться. Я еще читал о так называемых рациональных причинах — чтобы звери не съели, болезни не прилипли. Но и от зверей умершего охраняли, чтобы в мир иной он добрался “целехонек”. Хорошо бы доставить его туда, не повредив: так живым спокойнее. Рассказ из детства о черной отрезанной руке казался самым страшным. В те давние времена люди воспринимали болезни как месть умерших. И еще: после смерти обычно готовится угощение, и близкие едят все вместе. Говорят, что этот обычай сохранился с тех времен, когда соплеменники сообща съедали умершего, даже после того, как сами его убивали. На время поминок надо поставить у могилы дежурного, видимо, из боязни, что покойник встанет из гроба. Необходимо ходить в трауре хотя бы некоторое время; бытует вера, будто душа покойного в это время беспокойно бродит неподалеку и пристально следит за родными. Если горюешь — ты не должен ничего делать, есть и пить, ты обязан посыпать голову землей или пеплом, рвать на себе одежды. Чтобы уверить покойника: ты собираешься следом за ним, без него тебе жизнь не мила, иными словами, что живым нет смысла завидовать. Можно подумать, что зависть — главная черта мертвецов. Даже близкие (именно они), когда умирают, становятся злыми, завистливыми, мстительными и коварными. Еще есть традиция во время траура занавешивать зеркала в доме. Предполагаю: чтобы ненароком не увидеть отражение собственного веселого лица. Надо подробнее почитать об этом. Все эти обычаи и обряды давно изучены. Я попытался вспомнить, что пишет про это Фрезер в “Золотой ветке”, но ничего не вспомнил, очень уж толстая книга.
“Так или иначе, — подумал я, — обычаи — явление монолитное, тут многое объясняется чувствами, взаимоотношениями, настоящее переплетается с прошлым. Анимизм, — вспомнился термин, — нет, не так: панпсихизм — вот это как называется”.
“Господи, — пробормотал я молча, — какой же ты зануда!”
— Что ты сказал? — спросила жена, обернувшись.
Мне было нужно спешить: собрание через двадцать минут, примерно столько же отнимает дорога. Я сообщил об этом жене.
— Поезжай, — сказала она, — ритуал надолго.
Я наблюдал за мужем учительницы. Он был не еврей по рождению, принял иудаизм, когда женился на учительнице танцев, а может, гораздо позднее, я точно не знал и не хотел об этом расспрашивать ни жену, ни Рб. Муж делал что-то у края могилы, точнее, быстрым шагом прошел на ее противоположную сторону. Бледное лицо вдовца, в отличие от других собравшихся, не выражало никаких особенных чувств, лишь деловитость и некую задумчивость. Это вызвало у меня симпатию. Я припомнил, как однажды в гостях (во время еврейского религиозного праздника) он — не в кипе, а в шляпе — очень торопливо и, видимо, на правильном древнееврейском, молился, своевременно и ловко исполнял то, что требовалось по обряду — брал бокал, мыл руки и т.д. Выглядело это немного смешно. В то время я не был с ним знаком. Шляпа, торопливость в движениях и нееврейская внешность не очень сочетались. Он радовался стройной чистоте языка и обряда (если и вправду они чисты, — я совсем не знаю иврита и не принадлежу никакой религии), как хороший футболист, когда он демонстрирует детям искусство владения мячом. Не припомню, его или другого моего знакомого (голландца, банковского сотрудника — тоже принявшего иудаизм) я спросил, почему он это сделал. Он мне ответил, что иудаизм — наиболее последовательная и ясная религия. Я долго обдумывал этот ответ. И наконец пришел к выводу: оба они поменяли религию, потому что этого захотели их жены. “Ах, эти еврейские жены! — подумал я. — Идише мамес”. При словах идише мамес у меня всегда щемило сердце. Это словосочетание звучит как идиома — оно непереводимо для тех, у кого не было такой маме. На мгновение я пожалел, что у моей дочери нет идише маме. Взглянул краешком глаза на жену, подумал о ее взаимоотношениях с дочкой и глубоко вздохнул: нет, она ничем не напоминает идише маме, может, только своим беспокойством о дочери; та, слава богу, растет более здоровой, нежели я.
Моя мать умерла семь лет назад. Я успел прилететь за два часа до ее смерти. Когда я вошел в комнату, она тяжело и хрипло дышала, в легких клокотала мокрота. Навстречу мне бросились две ее сиделки с объяснениями: она уже несколько дней без сознания, а вначале все просилась домой, но когда ее уверяли, что она дома, — трясла головой и продолжала повторять: хочу домой. Уже несколько лет у нее прогрессировало слабоумие, и женщины объясняли: желание оказаться дома — признак деменции. Я слушал их и с нетерпением ждал, когда они уйдут. Мамино желание оказаться дома я не считал слабоумием. Я — единственный наследник, уже много лет жил далеко, маму навещал редко, а она в последние месяцы часто видела во сне своих родителей, брата, дом в Каунасе, где жила до войны, и дом ее детства в Шилале. Наконец, когда женщины вышли, я взял маму за руку и произнес: “Мама, это я, я прилетел”. Она глубоко вздохнула, расслабилась, но в ее груди опять заклокотало. Я держал ее руку, что-то говорил, она совсем не реагировала, для меня это было странно и невыносимо тяжело. Когда-то мне сказали, будто очень страшно тонуть, а также умирать от воспаления легких. Глядя на нее, я думал об этом. Потом сварил себе кофе и опять сел у маминой постели. Я думал о праве на эвтаназию и решил — нет, она неправомерна. Мама продолжала хрипеть, в ее груди клокотало, она не обращала на меня ни малейшего внимания. Я наполнил ванну горячей водой и лег в нее. Сквозь закрытые двери ванной комнаты я слышал, как хрипит мама, и думал, что выскочу, если звук переменится. Не понадобилось. Потом я вновь сидел рядом с мамой. Вечером в какой-то момент она перестала дышать.
Я тряхнул головой и огляделся. Над могилой продолжался погребальный обряд, муж покойной, заметно побледнев, смотрел в яму. Рабочие с кипами на макушке слезли с кучи песка и стали опускать гроб в могилу. На сердце навалилась тяжесть, я вспомнил Гомера, который, описывая роскошные похороны Гектора, упоминает о служанках, приставленных рыдать на похоронах. Он пишет, будто бы служанки, оплакивая Гектора, на самом деле оплакивают свою долю. Мне уже тогда, в юности, эта мысль показалась глубокой.
Теперь же, стоя среди строгой толпы и осмысливая сущее надо мной (и подо мной — на противоположной стороне земного шара) небо со всеми звездами, квазарами, черными дырами, видимыми и невидимыми лучами, волнами, пространством времени и т.п., в котором действуют теория Ньютона, теория Копенгагена, теория хаоса, сет-теория и прочие законы физики и математики, я упорно возвращался к мысли о силе, объединявшей мое сдавленное сердце с побледневшим лицом мужа покойной, с ударами комьев земли о крышку гроба, со слезами, текущими по лицам людей, и склоненными головами. Эта сила объединяла рыдавших служанок с Ахиллом, Гомером и мной, который в настоящий момент участвовал в похоронах учительницы танцев. Я давно уже понял, что абсурдно представлять эту силу иной, чем прочие силы, например, тяготение или электричество. Теперь я начинал подозревать, что она — непостижимым образом — может быть верховной, самой значимой в Мире. Так Рн. предполагает, что в искусстве главное — растерзанное сердце. Я придерживался того же мнения.
“Ну вот! — удивился я. — Опять рассуждаю об искусстве!” Меня это раздражало. Мысли о причинных связях, объединяющих физический мир и души людей, непозволительно часто и регулярно вторгались в сферу моих рассуждений.
Дома у меня было много произведений Рн. и Л. Где бы я ни жил, они согревали мой дом, так же, как некогда близкие и друзья придавали теплоту родному городу. Это я понял много лет спустя, когда один город, в котором я жил, так и остался для меня чуждым, а его улицы — холодными, не пробуждающими воспоминаний. Но я до сих пор не ответил себе на вопрос: искусство Рн. и Л. для меня так важно оттого, что в нем есть растерзанное сердце, или напротив — меня цепляют воспоминания о прошлом, прожитом совместно с этими художниками? Эту эстетическую загадку я задал, сказав себе, что ответ на эти вопросы — один и тот же. Распадающееся единство (в данном случае — дружба) тоскует по своей целостности — это и есть растерзанное сердце. Я гордился этим выводом. “Ох уж эти племенные сновидцы! — думал я. — Сократ был прав: поэты пишут не сами, их рукой водит демон”.
Племенными сновидцами я называл художников и писателей. Я полагал: это наиболее чувствительные люди, чья миссия вдохновлять целенаправленно соплеменников на охоту, дорогу, битву. Недостаточно просто осмыслить и выразить общее устремление. Необходимо это устремление представить так, чтобы оно подавило все страхи и сомнения, объединило сородичей с окружавшим их миром, всеми мыслимыми связями соединило их с объектом. Желанную цель нужно было познать, прочувствовать, самому почти стать ею. Только тогда возможно найти к ней путь. На такое способно лишь сновидение чувствительного и, я бы сказал, пугливого человека. Поэтому и возникли племенные сновидцы — художники. Затем, уже став шаманами, они брали за свои сны вознаграждение, с той поры началось вырождение искусства, а продолжилось вплоть до импрессионистов — последних настоящих сновидцев, после чего наступил крах. Это, конечно, только часть истины. Всегда есть чувствительные люди, которые осмеливаются видеть сны публично. Самое плохое: если кто-нибудь изображает, будто видит сон, а на деле рассказывает или рисует то, за что соплеменники больше платят. Они искажают правду о Мире и жажде истины, а это, я думал, может неизвестно чем кончиться. “Расколотое целое трудно воссоздать, — думал я, — нужно искать разрозненные нити правды, а их способно найти лишь истерзанное сердце Рн., трепещущее оборванными жилками”.
Ты, читающий теперь эти строки, вероятно, понял: я не думал обо всем этом на похоронах учительницы танцев, а воспользовался погребением как зацепкой, при помощи которой вылавливаю мысли и показываю связующую нас нить, трепещущую жилку, — хочу, чтобы ты ощутил ее подлинность и напряженность. Ты привык владеть своим зрением, но моя жилка приковывает его к этим буквам, ты воображаешь, будто сам поворачиваешь голову, а моя жилка наклоняет ее вперед. Я не трогаю тебя даже пальцем, но воздействую на твои мышцы, трогаю твоими руками вещи! Жаль, я не Достоевский и не Кафка — иначе я привязал бы тебя настолько, чтобы ты уверовал в силу, о которой я говорю.
Муж учительницы танцев, правовед, одно время писал (он мне об этом рассказывал) сериалы для телевидения; в отличие от жены, я о них невысокого мнения. Они, по словам жены, скрашивают жизнь людям, у которых серые будни. Поскольку таких людей в мире все больше и число сериалов растет, напрашивается вывод: людям в жизни очень недостает контактов (тех самых жилочек, не обязательно порванных и кровоточащих). Другой творец сериалов рассказывал, что при написании более сложного сериала он рисует на специальной доске всевозможные кривые — сюжетные линии, как эти линии должны сходиться в сериях, чтобы зрителю было интересно… По идее, как он выражался, все должно быть в клафе. Клаф, насколько я понял, специфическое словечко. В начале каждого эпизода перед камерой ударяют полосатой палочкой о черную дощечку. Эта дощечка называется клаф, звонкий удар является импульсом для начала съемки. Говорят, что теперь используют другое приспособление для извлечения подобного звука. Когда снимают много эпизодов, иногда упускают какую-то деталь (к примеру, забывают о картине, которая висела в кадре при съемках первых дублей того же эпизода). В таких случаях говорят: фильм не в клафе. Я поинтересовался у писателя: все линии его чертежа исходят из одной точки? Меня занимала графическая выразительность целого. Он сказал: нет, и это меня несколько разочаровало. Я где-то читал, что вселенная, вероятно, возникла оттого, что волна некоего звука всколыхнула материю Высшего разума, собранную в единой точке. Мне казалось: это очень красиво, когда все сюжетные линии вытекают из одной точки, из той, первой, в которой когда-то сфокусировался весь Мир. Это было бы как хлопок клафа.
Как продолжать мой рассказ? Описывать похороны я не хочу. Сегодня хороший день, со времени похорон прошло уже больше месяца. И ведь не о похоронах я пишу, а о той силе, которая, может статься, сильнее смерти (тут нельзя позволить мысли растечься — хотя очень заманчиво) и которая собирает на кладбище скорбных людей, из точки рождает вселенную и сводит бабочку-самку с самцом. Я имею в виду опыты с феромонами. Самцы некоторых особей “чуют” самок за многие километры. Я сейчас не припомню, за сколько, но помню, что он, самец, сворачивает по направлению к самке в тот момент, когда в кубическом метре воздуха имеется одна молекула феромона. Для меня это звучит сверхъестественно: эта одна молекула нечаянно попадает самцу в ноздрю, или он как-то иначе получает информацию о наличии самки неподалеку — о ней сообщает какая-то особая волна колебаний или Бог знает что еще? Как бы там ни было, представьте себе: два мешочка протоплазмы разделены десятком километров и движутся навстречу друг другу. Что их сводит, какая сила? Молекула феромона распространяет волну, та достигает усика (или чего-то еще, чем самец чует?), раздражает рецептор и порождает серию импульсов, которые движутся по нервным волокнам в мозг, сдобренный половыми гормонами, и возбуждают в нем (здесь, возможно, уже следует употребить слово “самец”?) желание или чувство, т. е. причину, которую, если говорить обо мне, я назвал бы, к примеру, любовью. Возникшие новая волна электроимпульсов и серия химических реакций в мозгу самца по нервным волокнам вновь распространяются по всему его телу, действуют на лимфу, заставляют чаще биться его сердце, чаще дышать (у бабочки есть легкие? — я забыл все, что знал по биологии, но это не так уж важно). В этой каузальной точке цепи событий уже самец бабочки может назвать свое состояние любовью. Или внешний исследователь отметит изменения в его физиологии. На мой взгляд, самое главное во всем этом — крылья начинают трепетать иначе, он меняет курс, он направляет полет в сторону самки.
Итак — мой читатель, внимание! — из-за одной молекулы феромона эти два мешочка окажутся рядом и размножатся, заполнят пространство и, быть может, изменят поверхность Земли. Через молекулу (такую крохотную, единственную в кубическом метре воздуха) проявляется сила, о которой я повествую. Хотя пример с феромоном и свидетельствует о половом инстинкте, который я (неоправданно) красиво назвал любовью, та же сила главенствует и в других наших инстинктах и вообще во всех наших желаниях, даже в так называемых высших нравственных идеалах — в любви к ближнему, к родине, к Богу, в любознательности, жажде или зависти.
Возникает вопрос — очень важный вопрос: где в этой цепи (когда она действует во мне и через меня) я сам? Могу ли я не лететь к самке, не мстить, не есть? Когда импульсы завладевают мозгом, оживляют тело, стучат в сердце, могу я не бить крылами, думать или решать не так, как они велят? И — это самый важный вопрос: ПОЧЕМУ И КОГДА Я ДЕЙСТВУЮ ПО ВЕЛЕНИЮ ЭТОЙ СИЛЫ ИСТЕРЗАННОГО СЕРДЦА, ОБЪЕДИНЯЮЩЕЙ МИР, И ПОЧЕМУ — ПРОТИВ НЕЁ? Когда я буду служить Богу, а когда — черту? Полный абзац, думал я (это выражение было модным в начале восьмидесятых), полный абзац. Не знает и мудрец. Но верилось, что я поймаю разгадку, только нужно, не переставая, думать.
Жена не ладила с моей матерью. К счастью, им и не пришлось долго жить рядом, всего лишь (если оборот “всего лишь” тут подходит) несколько лет, когда мы вернулись в Вильнюс из деревни. Открыто они никогда не ссорились, но жена мою мать недолюбливала, полагаю, что боялась. По всей видимости, ее и следовало бояться, потому что мать была искусным манипулятором, драматизировала происходящее и была искренней притворщицей, кое-кто величал ее стервой. Она умела достигать своей цели, ни с кем не считаясь, она вообще редко с кем считалась, исключая меня и ее брата — известного хирурга. Когда-то она побаивалась свою мать — мою бабушку. Припоминаю, что только после бабушкиной смерти мама закрутила роман с писателем (позднее прославившимся), который ненавидел власть и относился к писательскому делу спустя рукава, но при этом написавшим достаточно много, чтобы прославиться. Из-за политических взглядов его произведения печатали редко, однако и диссидентом он не стал. Жена Твардовского (известного в ту пору поэта) назвала его “мягким диссидентом”, и он, обидевшись, спросил у меня и матери: “Она что, считает, мне следует сесть в тюрьму? Как иначе это можно понимать?” Любовник матери был интереснейшей и красивой личностью с романтической жизненной историей: его коснулись коллективизация на Юге России, в 1937 году — зверства ЧК в Москве, он был на войне, в концентрационных лагерях, в партизанах, под следствием в НКВД. К сожалению, больше написать о нем не могу, хотя желание есть. Подозреваю, что они с матерью любили друг друга. Моя мать разошлась с моим отцом, а писатель со своей женой не разошелся из-за любимого сына, которого он не хотел оставить без отца. В Москве у него уже был сын, выросший без отца: он “заделал” его еще до войны, будучи восемнадцати лет, женщине, на пятнадцать лет старше его. Позже он пытался создать семью из меня, матери и своего любимого сына. Когда его не стало, эта “семья” распалась. Жена увезла останки на его родину, а сама перебралась с детьми в Москву.
Я не держу зла на мать, хотя и сожалею, что, когда вырос, у меня не было “дома”. Зол я на то, что она не уважала отца и обманывала его. А я был невольным участником этого обмана. Возможно, поэтому, при всем моем обожествлении Шекспира, я не любил Гамлета. Он всегда казался мне претенциозным пустословом. Осуществляя коварный замысел, он заколол мечом нового короля, убийцу отца, запер в монастыре мать, втянул полкоролевства в свою личную драму. Он морализирует, философствует, убивает невинных людей (чем уж так провинился отец Офелии?), становится виновником смерти своих друзей и любимой девушки и под конец умирает сам. Жалкое ничтожество. Лучше бы отправился куда-нибудь во Францию или Швейцарию.
De mortuis aut bene aut nihil (о мертвых или хорошо, или ничего). На самом деле все бывает наоборот: о мертвых писать просто, они не возмущаются и отношений не прерывают. Живые узнают, что ты о них думаешь, и меняют к тебе отношение. Поэтому, любезный читатель, не жди, будто я ради твоего просвещения стану трепать родные сердца, вытягивать из них жилы и плести сюжетную ткань, которая напитает тебя вышеназванной силой. Но без этого — как ты поверишь в силу, если ее не почувствуешь? Вот где зарыт парадокс мудрости, вся хитрость пророков. Как говорится в персидском Дезатире: “Если тебя спросят, кто есть пророк, отвечай: тот, кто мне помогает познать мое сердце” (тебе — твое, мой читатель). Или, как говорил когда-то мой первый учитель: можно писать и своей кровью, но если есть выбор, то лучше чужой. Но кто согласится раскрыть перед тобой сердце, если ты ему не раскроешь свое? Говорят, это относится к психотерапии и психоанализу. Возможно. Если б я был настоящим писателем, я бы писал о себе и своих близких, притворяясь, будто пишу о других. Конечно, близкие огорчились бы, но и утешились тем, что другим невдомек, о ком я пишу. Сознание того, что о тебе пишутся книги, тешит самолюбие, как меня тешили записи Рд.
Дело в том, что Рд., познакомившись со мной через нашего общего друга Л. (точнее, наоборот: я познакомился с ним по собственной инициативе), вывел меня в своем произведении под моим настоящим именем, за что я очень на него обозлился. В утешение я вспоминал слова маминого любовника. Он говорил, когда его не печатали: “Вы будете известны лишь потому, что жили в одно время со мной и знали меня” (полагаю, он кого-то цитировал). И я говорил себе (с некоторым стыдом): “Быть может, ты останешься известен лишь потому, что написал обо мне”. Однако я намеревался подать на него в суд: он без спроса использовал мое настоящее имя. К счастью, в то время я надолго уезжал из Литвы, и мои намерения остались неосуществленными, и для меня это стало облегчением. Спустя несколько лет, когда Рд. посетил страну, в которой я жил, и позвонил мне, я пригласил его в гости, потом мы пошли в ресторан есть устриц — Рд. был большим гурманом, а я впервые в жизни попробовал этих устриц. На самом деле я был очень рад встрече с ним (в то время гость из Литвы был редкостью), но считал делом чести выложить, как я зол на него за использование моего имени. Он выслушал меня с суровым видом и ничего не ответил, не извинился. Почему он использовал мое имя, не знаю. В его произведении я — случайный персонаж, полу-ученый, полумистик и вещун. Я так и не понял, то ли в ту пору на него произвело впечатление мое увлечение некоторыми науками, то ли просто мое банальное имя показалось ему подходящим.
Дело в том, что еще задолго до отъезда за границу я размышлял о целостности души и материи. Своего друга Л., который был одновременно художником и физиком, я расспрашивал: как, сочетая закон отбора и сет-теорию, можно объяснить направление развития системы, в которой действует отбор (я собирался доказать, что любой отбор материализует закономерность природы — душу). Л. был одним из главных известных мне эрудитов. Подумав, он ответил, что некомпетентен, но у него есть друг, и тот, вероятно, может высказаться по этому поводу, потому что интересуется всем. Следует напомнить, что в те времена еще не было Интернета, все мы жили в Советском Союзе, который теперь называем sovietai, подчеркивая, что они, советы, были навязаны русскими, то есть были “чужие”. Научная и художественная мировая литература была для нас почти недоступна. Меня тогда очень впечатлило, что есть человек, который умнее Л. и может что-либо высказать по этому сложному вопросу. Действительно, вскоре позвонил Л. и сообщил, что его друг Рд. посоветовал прочесть одну книгу. Не припомню, где я ее раздобыл, но это была та самая недостающая информация. Я проникся уважением к Рд. и поинтересовался, чем он занимается. Л. отвечал, что тот пишет. Рд. был первым, кому я рассказал про свои размышления о Мировом устройстве и попытках научно связать душу с материей. Он слушал немного угрюмо и, как мне показалось, чуть завистливо.
— Ты полагаешь, твоя профессия может все это охватить? — спросил он.
— Конечно, может, — ответил я, — это очевидно.
Он покачал головой. Стало ясно, что Рд. скептик, но я верил в свою правоту, поэтому его скепсис меня не трогал.
Теперь я состарился, переболел раком, провел много лет в чужой стране, которую так и не понял; вот стою рядом с любимой женой на похоронах учительницы танцев и наблюдаю ее мужа, мельтешащего у края могилы, — и я уже не такой оптимист. Грустные слова Экклезиаста и Рд. “не знает и мудрец” звучали и как издевка, и как утешение. Но я был упрям и верил в свою правоту. Возможно, тут ощущался налет мистицизма, видимо, именно это и уловил Рд. Черт с ним, пусть называет персонажа моим именем. Допускаю, что он, возможно, был прав, как был прав Пикассо, сказав о портрете Гертруды Стайн: “Вы такой станете”. Одни способны писать чужой кровью, другие только своей. Если написанное не удачно, сочинителя легко высмеять: “…Ну вот и Саул(юс) стал пророком…” Кстати, Саул мне всегда казался человечней Давида. Пастушок пришел, когда все уже было сделано, а государство создал Саул. Давид распевал псалмы, прославлявшие Бога, Саул, в юности пытавшийся проповедовать, воистину искал Бога. Думаю, Бог (возможно, лишь после смерти Урии) понял, что Давид ему льстит, а на самом деле Его не любит, и поэтому не позволил ему строить храм. Тем не менее, Он (Бог) ценил заслуги Давида и восславил его. И все же их отношения были двусмысленны — отчасти поэтому и самому Иисусу предначертано было умереть на кресте.
Я ненавидел мистицизм, он казался мне отрицанием подлинной мудрости, самообманом, паразитирующим на природном чувстве родства и болезненной впечатлительности. При всем моем уважении к Якобу Беме, я, по большому счету, пренебрежительно относился ко всем, кто поддавался влиянию магии и отказывался от здравого смысла в пользу мнимого родства. Продажные люди. Я воспринял детерминистский принцип бритвы Оккамо и всесилье науки. Религиозная экзальтация — хлеб для тех, кто не смеет изменять Мир и боится материи. В то время я бравировал своим бесстрашием, лицемерил, — я ведь знал свои страхи и поэтому презирал себя. Позже склонность к религиозной экзальтация я стал связывать с воздействием мощного магнита на правое полушарие мозга. Дело в том, что исследования доказывали: такое воздействие вызывает во многих людях сильное чувство, будто кто-то чрезвычайно значительный находится рядом и люди в тревоге начинают его искать. Исследователи, помнится мне, этот феномен связывали с религиозным чувством. У темпоральных эпилептиков (думал я), которых матери вскармливали, но не держали в объятиях, не искали их взглядов и не радовались им, развивается недостаточность правого полушария. Моя мать была довольно экзальтированной особой, она полушутя рассказывала, что, кормя меня грудью, пыталась читать, а бабушка ругала ее за это. Мне было неловко слушать этот ее рассказ. Еще она говорила, что я больно кусался, потом стал капризным, но со временем постепенно исправился при соответствующем воспитании.
Отец обожал науку, особенно физику. Он зажигал лампу, стоявшую в углу на расшатанном темном столе, раскрывал книги, испещренные математическими формулами, в которых повторялся красивый значок интеграла и таинственные буквы греческого алфавита, и остро заточенным карандашом рисовал похожие знаки на пожелтевших листах бумаги. Там, в углу, вдохновенно светясь, он был отъединен от нас — от меня, мамы, бабушки, — он погружался в иной, истинный мир. Кеплер, Ньютон, Максвелл, Планк, Бор и Фейнман в сопровождении бильярдиста Кориолиса (разве это имя не звучит сказочно?) и Лапласа (я думал, что он мексиканец) толпились вокруг уютно освещенного стола вместе с ним, всезнающим демоном. Они не требовали ни любви, ни верности, не пытались впихнуть в меня котлету, не звали меня из окна, заставляя краснеть перед друзьями, а только играли радужными призмами в поисках вечной и безмятежной правды. И ни один из них не шепнул отцу, что мама ему не верна и любит другого. Чем очевиднее становились знаки ее влюбленности и неверности, тем острее отец затачивал карандаши, искуснее выписывал интегральные знаки. Отцовская голова все почтительнее и ниже склонялась над волшебными книгами, а над его уютно светящимся уголком сгущалось неясное облако. Какое-то время я, видимо, верил, что научные чары спасут нас от близящейся катастрофы. Но со временем облако превратилось в почти осязаемую мглу, которую постоянно пронизывал победоносный взгляд матери. Надо было выбирать, и я остался по эту сторону.
Несколько дней назад я постиг смысл жизни. Я этим открытием ни перед кем, кроме жены, не похвастал, но оно не произвело на нее большого впечатления. А мою жизнь оно перевернуло с ног на голову. Несложная логика моих умозаключений и универсальные выводы способны, мне кажется, навсегда (если только не будут найдены опровержения) указать людям их место и смысл поступков.
Признайся, читатель, сейчас ты подумал, что я шучу. Если я стану тебя убеждать, что говорю серьезно, ты заподозришь меня в слабоумии или мании величия. Твое право. Не спорю. Но ведь можно потратить часок на размышление: “А если сейчас мне на самом деле откроют смысл жизни, укрепят мое сердце подлинным знанием, ответят на вопрос, кто я и зачем живу?” Ты, видимо, злишься: “Ну говори же, хватит тянуть. Выкладывай все, тогда я пойму, что мне думать”. Ты прав, теперь мне следовало бы изложить суть. Но беда в том, что, поняв смысл жизни, я прочитал несколько популярных статей по квантовой физике, которые заставили меня усомниться, не ошибся ли я в самом главном — в вопросе “что есть сознание”. Ах, как все запутано! Но если уж начал, не могу отступать, расскажу тебе, мой читатель, что является смыслом жизни.
Итак, о смысле жизни.
Думаю, любой из нас (или почти любой) согласится: мы на сто процентов не уверены, есть ли Бог. Это значит: мы не в курсе, есть ли кто-либо, кто мыслит помимо нас, осознает противоречивость и смысл (т.е. обладает сознанием), радуется, горюет, жаждет, мечтает, желает и осуществляет желания. Зато мы знаем: это совершается в каждом человеке. Это Сомнение (пусть оно мизерное) побуждает нас вести себя так, словно наши души — единственное в Мире вместилище и источник чувств, мыслей, решений, а наши тела — единственные орудия сознания. Мы должны ощущать себя единственным во вселенной разумом, единственным сердцем, единственной сознательно действующей рукой. Поэтому, само собой разумеется, мы ответственны за все, что происходит во вселенной, поскольку, возможно, никто, кроме нас, о ней не заботится. Неважно, что она огромна, а мы — малы. Выбора нет: если ты сознателен и остаешься дома один, ты один за него отвечаешь. Галактики крутятся в бесконечности, звезды взрываются и сплющиваются, Мир излучает невероятную мощь и целебный свет. Но, возможно, он безумен и бессердечен, без нас — он бездушен, бессилен, безволен. Вероятно, мы, люди (и животные?), — единственная форма бытия, которой Мир сам себя сознает, оценивает и судит. Это и является смыслом наших с ним отношений. Пока не выяснится, что все иначе. Как сказал поэт:
…
Но что я делаю, что излагаю? Где эта пресловутая жилочка растерзанного сердца Рн. — я ее утратил? Скорее наоборот, мы сейчас — в самом сердце, внутри него. Потому что я предлагаю нам, мой читатель, место более почетное, чем то, где мы были до открытий Галилея, Дарвина и Фрейда. Я превращаю нас в то, чем мы еще не были, — в зеркало и весы Бытия, возможно даже, в его творцов. И ко всему прочему я пытаюсь идти научным путем, логически, без мистики. Одним росчерком пера (работаю я, естественно, на компьютере) возвращаю нам всем корону. Разве это не заманчиво? Однако существует “но”. Ты обратил внимание на “возможно даже” (“возможно даже, в его творцов”)? Ах! В этом малом “возможно” и скрывается все мое сомнение.
Как говорит мой друг Е. (Рн. проговорился, что Е. — его духовный ученик), деньги надо хранить в протестантской стране, а жить — в католической. Это утверждение, хоть и (по-моему) верное, имеет мало общего с вышеизложенным, просто я никак не могу понять, волнует ли хоть сколько-нибудь Е. смысл жизни. Он безумно много странствует по миру. К примеру, в настоящее время живет в Канаде, а работает на Гаити, иногда посещает Японию и прочие страны. Присылает мне необыкновенно выразительные открытки, которыми переполнен мой альбом. Когда я читаю его письма и иллюстрированные фотографиями “отчеты”, приходящие изредка по электронной почте, я чувствую, как будто одновременно наблюдаю фейерверк и кинофильм Феллини. Я как-то сказал ему: если когда-нибудь Землю посетят инопланетяне и захотят узнать, что есть человек, им следует показать письма Е. И все-таки я не улавливаю, волнует ли его смысл жизни и растерзанное сердце. Иногда кажется, что да. Однажды, к примеру, он прислал письмо, в котором сообщал, что больно упал и повредил колено. Проходившие мимо канадские старушки жалели его на французском языке, а у него из рук прямо в грязь выпал только что купленный жареный цыпленок, ныло поврежденное колено, он был не в состоянии улыбаться старушкам и хотел в этот момент оказаться в Вильнюсе. В другой раз он написал, что в Китайском море его укусил ядовитый угорь, он попал в больницу и едва не умер. Поскольку мой друг всегда пишет в ироническом тоне, никогда не поймешь, нужно ли ему сочувствие, обычно я отвечаю ему, не задумываясь, подражая его стилю. Отослав письмо, я тогда спохватился, что ему не до шуток, и мне, вероятно, следовало написать иначе. Е., пожалуй, не имеет никакого отношения к похоронам учительницы танцев, просто он мне мил и в моем дворике спел на иврите Ha Tikva (гимн Израиля). Зачем литовцу нужно было разучивать Ha Tikva, не имею понятия.
С другой стороны, он довольно легко, в том же стиле (что об укусе угря и ушибе коленки) однажды пошутил про доктора Менгеле, в тот момент я почувствовал сухость в горле и холод в животе, примерно у диафрагмы, где, как полагали древние греки, гнездится человеческая душа. Тогда я понял (точнее, просто почувствовал), что я несвободен и, наверное, никогда уже не буду свободен. Я думал, что уже осмыслил и понял события тех прошлых лет, однако это было не так: я был прежним, как и пятьдесят два года тому назад, когда тетя Н., жена вышеупомянутого маминого брата-хирурга, объясняла мне, что я не смогу жениться на литовке, потому что они (литовцы) “убивали нас”. Вот такие дела, мой литовский читатель (ведь пишу по-литовски, значит, в первую очередь для тебя). Мать говорила по-другому: были литовцы, которые спасали евреев под угрозой смерти, а отец добавлял: “Не бери в голову, все это неважно”. Из такого несовпадения мнений я сделал вывод, что у тети Н. по части женитьбы пунктик, к тому же для пяти-, шестилетнего меня это было неактуально. Однако через какое-то время я поссорился во дворе с девочкой, мы обзывали друг друга дураками и еще по-всякому (кстати, девочка мне нравилась), она обругала меня словом “жид”. Я до тех пор не слышал этого литовского слова. Дома мы обычно говорили по-русски, поэтому я думал, что я “еврей”. Вернувшись домой, я поинтересовался у бабушки, что означает слово “жид” и почему оно ругательное, — могу я этим словом обзывать ту девочку? Тогда произошло что-то невообразимое. Представь себе, мой читатель, что твоя родная бабушка, у которой спросили всего лишь о каком-то слове, поворачивается к окну, грозит кулаком и кричит “будьте вы все прокляты!” (и все это относится к обаятельной девочке и моим дворовым приятелям). Такое поведение бабушки возмутило меня, заставило задуматься о взглядах Н. и будущей женитьбе. В этом новом контексте, который открыла мне бабушка (в то время она еще не страдала слабоумием), Н. отнюдь не выглядела странной.
Мы часто беседуем с женой о том, что для наших родителей военное и предвоенное время было таким же близким, как для нас жизнь в Литве перед отъездом на чужбину. Предвоенное и военное время для родителей, пожалуй, было более реальным, чем жизнь после — так и для нас с женой жизнь “до” реальнее, чем “после”. Мы не понимаем родителей, как не понимает нас наша дочь, как вообще дети не понимают родителей. Невозможно почувствовать то, что чувствовали они, как невозможно почувствовать и то, что теперь переживает муж учительницы танцев, хоть я стою рядом с ним и был знаком с учительницей. Когда ты не можешь чувствовать, приходится сочувствовать, но это не одно и то же, потому что сочувствие всегда разбавлено отношением к первичному источнику переживаний. Некоторые современные художники хотят избежать посредника — первичный источник переживаний. Они заставляют нас нюхать и наблюдать выделения, вместо того чтобы познакомить с тем, чье тело их выделило, а сами при этом удаляются из зала. Если их работа поможет мне проникнуться сочувствием к дедушке моей жены — в тот момент, когда стрибы1 выволакивают его из избы во двор, топят в луже и бьют так, что он остается на всю жизнь парализован, к тому же отбирают всю его землю, часть которой он унаследовал, а другую купил на деньги, заработанные в американской шахте… Так вот, если их искусство поможет мне проникнуться сочувствием к дедушке жены, к стрибам и молодому человеку, наблюдавшему экзекуцию из овина, отцу еще не рожденной моей жены, — я соглашусь и выделения нюхать, и в запертом вагончике посидеть часок (Л. рассказывал, что в Италии некий художник таким художественным произведением довел зрителей до клаустрофобии). Но я очень сомневаюсь: нашу породу меняет не кровь, не сперма или моча (я был на выставке, где все это предлагалось нюхать), в противном случае мы давно бы переменились. Подозреваю, что наша порода меняется под влиянием трепещущих жилок растерзанного сердца, их тугого переплетения, и благодаря тому (давайте же предельно свободно пофантазируем), что называют культурой. Здесь очень важно, чтобы кончики разорванных жилок не переставали трепетать, чтобы их трепет для человека был самым важным в жизни. Только разве это возможно?
Я никогда не был в Освенциме и Дахау. Попади я туда, лучше бы понял свою тетю Н. и бабушкину суровость, и даже отца, так настойчиво повторявшего, что “все это — ерунда”. Хотя, полагаю, с годами я стал хорошо их понимать. Впервые “симптомы Менгеле” (сухость в горле и холод под ложечкой) я почувствовал в третьем классе, когда в Вильнюсе возле речки нашли труп убитой девочки, а мой одноклассник и друг Й. поведал, что ее убили жиды (после случая во дворе я уже знал, что я жид). Еще Й. рассказывал, что жиды шприцем выкачали из нее кровь. Когда его спросили, почему они так делают, он ответил: выкачанную кровь они добавляют в мацу на праздник. Я знал, что такое маца, весной мы ее ели, однажды я даже участвовал в праздновании еврейской пасхи в одном доме. Теперь неожиданно выяснялось, что мои родители, дяди и тети ежегодно убивали литовского ребенка и примешивали его кровь в мацу, которую я ел. Представь себе, мой читатель, ты узнаешь: твои родители каждый год убивают еврейского ребенка и подмешивают его кровь в пасхальную лепешку, которую ты съедаешь. Как тут сердцу не затрепетать от тайного ужаса? Здесь уже и не разберешь, чье сердце терзают: кровь так и брызжет. В наше время боль могут утолить рассуждения о вампирах, мол: “Аа, я принадлежу к семейству вампиров!” После этого вопрос о т.н. идентичности тебя уже не волнует.
(Кстати, именно сейчас, записывая эти строки, я сижу в самолете рядом с женщиной, которая утверждает, будто ее национальная идентичность очень крепка, и она ежедневно поддерживает ее особыми методами. Я поинтересовался, что такое в этом случае идентичность, и она, скрывая гордую улыбку, пояснила, что это знание того, кем она является, что ей принадлежит, а что нет. Я не удержался и спросил, почему тогда она ежедневно не поддерживает свой мизинец — ведь он является частью ее и сам держится, пока его никто не отрезал, ибо — увы! — он болит, когда его режут. Голова является еще более важным атрибутом идентичности, но и ее человек не особенно поддерживает, пока она не начинает болеть. Не является ли идентичность признаком того, что у тебя оторвано или не в порядке нечто, естественно тебе принадлежащее?)
Но тогда, в 1960-х, еще не было фильмов о вампирах, поэтому вопрос об идентичности, как и прочие, повисал в воздухе. Придя домой, я спросил у мамы, правду ли говорит Й., она ответила, что нет. На всякий случай я задал тот же вопрос отцу, он довольно строго подтвердил мамины слова. И все же я поинтересовался: вдруг это правда, а они ничего не знают или пока не решаются говорить, поскольку такое случалось в глубокой древности. Мне показалось, что отец даже побледнел, когда отвечал мне: нет, не сомневаюсь, такого не бывает. Было о чем задуматься, отец никогда не обманывал. На следующий день я заявил Й., что кровь из девочки, может, кто и выкачал, но только в мацу, это точно, евреи ее не клали. Й. таинственно улыбнулся и заявил, что они (жиды) и Христа убили. Я не знал, кто такой Христос, и Й. пояснил, что это Бог. Пришлось опять обращаться за разъяснениями к домашним, и отец чуть раздраженно, словно ему уже надоели мои вопросы, со странной улыбкой и глядя мимо меня, ответил: “Скажи Й., что Иисус был евреем”. Я сообщил это на следующий день. Теперь, в свою очередь, несколько побледнел Й. и заявил, что
Иисус — литовец, родом из деревни недалеко от Шяуляя. Мир для меня становился странным и непонятным: люди бледнели, говорили строго, я чувствовал, что все не в себе, как были не в себе тетя Н. и грозившая дворовым мальчишкам бабушка. Я был полон решимости и предложил Й. спросить учительницу. Вначале он отнекивался, но потом согласился, и в конце урока литовского языка мы вместе с ним подошли и спросили. Учительница ответила, что Христос был евреем, но это не имеет никакого значения, потому что Бога нет. Я был доволен ответом, отец был прав, но Й. сказал, что училка или сама не знает, или ей велено так говорить (тогда я предположил, что велел завуч Б., который вызывал у нас боязливую почтительность). Й. обещал точно разузнать, в какой именно литовской деревне родился Христос. Историю о бочке, утыканной изнутри гвоздями, я услышал лет через двадцать от симпатичной однокурсницы (ну и везет же мне!), которая верила, будто евреи до войны сажали в эти бочки христианских детей и пускали с горки. Моя жена тоже слышала в детстве множество подобных историй. Еще много лет спустя, где-то под Сейрияем, мы наткнулись на камень с надписью, что в этом месте немецкие оккупанты уничтожили 2000 советских граждан. Пожилой и хитроватый мужчина (мы у него снимали комнату) рассказал нам, что и как происходило во время войны в Сейрияе. Еще через несколько лет Л. рассказал мне, как солдаты СС громили дом лесника, а беременная жена лесника прятала возле себя четырехлетнего еврейского мальчика — будущего мужа сестры Л. Из отцовской родни погибла лишь одна тетя, отказавшаяся бежать: думала, что с медсестрами ничего не может произойти. Родственники моей матери из Жемайтии погибли все, я видел предвоенную фотографию, на которой человек двадцать сняты во время какого-то праздника.
Тут уже не разобрать, какие силы воздействуют — это не безотчетные колебания, не феромоны в одном кубическом метре. Сердца разрываются не от искусства, с ними расправляются при помощи кувалды, красное месиво выплескивается в космическое пространство на квазары и галактики (может, потому и возникло красное смещение), вселенная в ужасе застывает, а обнаруженные Рн. жилочки растерзанного сердца перестают трепетать. Большая беда искусства: волшебные жилки исчезают среди обычных жилок, метафора сливается с реальностью. Спасают лишь воспоминания о Дане, моей первой чувственной любви, мне было тогда пять или шесть лет, когда на площади Ленина (ныне Лукишкю) я слушал, как бабушка со своими подругами всех обсуждает, в том числе девушку, сидящую напротив. Во время войны ее спас и удочерил известный детский врач. Футляр Даниной скрипки и футляр ее подруги были прислонены к скамейке, видимо, девушки только что вышли из консерватории. Была весна, обе девушки, запрокинув головы, щурились от солнца, болтали и тихо смеялись. Подруга Даны была красивее (позже она вышла замуж за известного музыканта С.), но мне почему-то, возможно, из-за только что услышанной истории, приятнее было смотреть на Дану. Помню, я тогда неожиданно отбросил игрушки, лег на скамейку, откуда был виден мягкий и нежный профиль Даны, и меня охватило такое сладостное волнение, какого я никогда еще не испытывал.
Собрание, куда я опаздывал, должно было состояться в ресторане. За лакомой живописной едой и восхитительными напитками несколько избранных (мы ели и пили на деньги компании) должны были обсудить ближайшее будущее. Мне предлагали интересную работу и почетную должность. Досадно, но меня мало интересовали компания и ее подразделения, где мне предлагалось выполнять эту интересную работу, город, которому наша работа могла принести пользу, и даже страна, в которой я жил. Я надеялся, что окружавшие меня люди не заметят, в какой степени они мне чужды и непонятны. Пока я с ними — разговариваю, улыбаюсь, внимательно слушаю, — еще полбеды: мы вроде бы общаемся. Но едва расстаюсь с ними, они для меня исчезают, оказываются в ином пространстве. Очень редко вспоминаю о них просто так, чаще всего — лишь когда возникает деловая необходимость, но и тогда вяло, словно через силу. Можно, конечно, все списать на чужой для меня язык (мне все еще трудно говорить на нем и понимать быстро говорящих) и культуру, с которой почти нет общего контекста. Но я все чаще подумываю, что это старость: жилочка растерзанного сердца во мне явно замирает. Уже не хватает сил выпускать новые ростки, не хватает жизненной энергии. Раньше эта жилочка, ищущая связь с оторванной частью, могла пробить асфальт, кровью оросить пустыню и пустить росток в безвоздушном пространстве. Теперь она ищет себе оранжерею. Раньше половинка моего растерзанного сердца, опьяненная собственным ритмом пульсации, верила: если и не отыщется вторая половинка, биение будет резонировать со всем миром, из него и сформируется утерянная часть. Ах, это мое глупое полусердце, ах, я тупица! Не знал, что сердце срастается совсем по-иному — в редкие мгновения блеклые жилочки начинают трепетать в одной амплитуде. Не нужно резонировать или звучать в унисон, не нужно дурачить мир. Нужно только отыскать общую, гармонично звучащую, мелодию. Там, где есть мелодическая гармония, Мир становится прозрачным. Жилочки соединяются, наполняются кровью, начинают ветвиться, проникают из одного желудочка сердца в другой и составляют единое целое. Здесь, естественно, кроется опасность, ведь ты можешь утратить часть своего растерзанного сердца, если она сильно срастется с другим, ты станешь трепетать не своим трепетом, сердце будет живо, но тебя не будет, кто тогда позаботится о нем и о Мире?
Теперь, мой читатель, ты наверняка думаешь, что я говорю непонятными метафорами, погружаюсь в ненавистный мне самому мистицизм. Тогда спрошу: разве будет проще распознать в себе эти “сердца”, “жилочки” и трепет, если я обозначу их терминами сепарации-индивидуации и аттачмента? Естественно, ты проникнешься ко мне большим уважением и воспримешь сказанное как важную науку. Но разве “первичная омнипотенция” важней, чем сплющенное сердце?
Итак, я был готов продать свои знания и время за деньги и гарантию равновесия, но не верил в искреннее понимание. Мир оставался бы неясным, непрозрачным. Мы поступаем, как государства: торгуем, обмениваемся выставками, переводим книги, путешествуем, знакомимся, учреждаем посольства, посылаем разведчиков. Если кто-то с тобой общается, ты можешь не сомневаться: он от тебя что-то получает, а если тебе самому приятно с кем-то проводить время, будь уверен, ты тоже что-то от него получаешь. Выглядит так, будто у каждого из нас в потайной доле мозга сидит маленький бухгалтер, которого пока не обнаружили ни неврологи, ни психологи. Этот бухгалтер довольно точно подсчитывает оборот и регулярно предоставляет отчет гипоталамусу. У некоторых бухгалтерия жульничает. Припоминаю, как еще в Вильнюсе, когда я работал в одном учреждении, мы, сослуживцы, ходили компанией пить кофе, и обычно кто-то один расплачивался (в стране, где я живу теперь, это исключено, каждый платит сам за себя, и я никак не могу к этому привыкнуть). В Вильнюсе мы обычно платили по очереди, хотя эту очередь никто не соблюдал. Спорить тоже не приходилось, просто ты говорил: “Сегодня плачу я” — и все. Люди в компании менялись, и всегда отыскивался такой, кто никогда не вызывался платить или вечно объяснял причину, почему не платит. Однажды, когда он в очередной раз объявил о забытом кошельке, кто-то поинтересовался: “А у тебя он вообще имеется, может, скинемся и купим?” Мне было неловко, я подумал, что так нельзя и потом упрекнул любопытного. “А что, — ответил тот, — мне вечно за него платить?” Меня заинтриговала эта психоэкономика, и я подсчитал, кто сколько раз платил. Оказалось, решающей цифрой было четыре. Нечеткость статистического анализа (разнобой данных о численности группы, ее демографическом составе и репрезентативности, цене кофе и пр.) подрывает ценность обобщения, однако я заметил: если в большой компании кто-то трижды почувствовал, что Х должен платить, но не платит, — на четвертый раз этот кто-то не стерпит и выскажет здравое замечание.
Внутренние бухгалтеры работают цепко, могут и кредит рассчитать. И, как я убедился, всегда вытребуют для себя то, что им причитается (иногда самыми невероятными способами, даже разрушив жизнь тому, на кого работают). Некая С. вышла замуж за алкоголика. У того есть еще одна женщина, к тому же он иногда бьет С. С. — женщина умная, в прошлом красавица, могла бы найти себе десять непьющих. Дети стыдятся отца: на автобусной остановке он, весь в блевотине, цепляется к прохожим. Зарабатывает немного; маловероятно, что в постели они бывают вместе, но раньше, когда бывали (однажды она об этом проговорилась), муж ее не удовлетворял. Здесь можно усомниться во всей теории психоэкономики: что С. со всего этого имеет? Я решил было отказаться от спорной теории, и тут С. неожиданно поведала мне, что ее отец ушел из дома из-за придирок матери. С. тогда было три с половиной года, но в памяти запечатлелась картина: отец в желтой рубашке уходит, не оглядываясь, по улице. Эту картину, по ее словам, всегда сопровождает “физическое желание”: пусть он обернется и посмотрит на нее. Жизнь сложилась так, что они никогда больше не встретились. Уже будучи взрослой, С. собралась к отцу в другую страну, но именно в это время он умер. Я не успел уяснить, чей долг и кому платит бухгалтер С., только понял, что в этом балансе все запутано несколько поколений назад.
Как бы там ни было, одни готовы многим пожертвовать ради славы, другие — ради денег, третьи — ради секса, попадаются и такие, как С., — жертвующие ради любви. Этого делать не нужно. Если я когда-нибудь напишу учебник по душеэкономии, подчеркну: любовь не конвертируется, и ее баланс необходимо подсчитывать с особой ответственностью. Если твой бухгалтер тебе говорит, что ты ее получаешь мало, — немедленно требуй компенсацию; если чужой бухгалтер считает тебя должником, тут же производи у себя аудит. Секс тоже плохо конвертируется, возможно, из-за того, что тесно связан с любовью — или сам ее вызывает, или воспламеняется от нее; поэтому, полагаю, и проституция — профессия не уважаемая.
Чувствую, мой читатель, ты все еще не понимаешь, почему история о похоронах учительницы танцев и трактат о силе, движущей протоплазму, соседствуют с описанием стран и валют.
Представь себе, в Латвии извергается огромный вулкан (хотел написать “в России”, но где взять вулкан, который ее накрыл бы), и через секунду вся Латвия пропадает. Что тогда происходит в Литве? Некая семья отдыхала в Юрмале, и Собес готов оплатить латвийские лекарства, однако денег Литва не получит. Литовское представительство в Латвии исчезло, многие инвестировали средства в какой-нибудь латвийский бизнес — эти средства тоже пропали, в наши банки и промышленные предприятия вложены латвийские деньги — что с ними делать, кому они теперь принадлежат? Что будут делать люди, знающие латышский язык, откуда мы будем брать шпроты, по каким дорогам поедем в Эстонию и Финляндию, как будут смотреть на Прибалтику США и ЕС после извержения вулкана, если одна из трех стран исчезла? А самое главное — будет ли что-то расти на этой сожженной земле, вернутся ли туда люди? То же самое и с учительницей танцев; для меня, слава богу, она вроде Монако: я был там дважды, видел казино, жалею, что не посетил океанический музей Жака Кусто, и только. Но для детей и мужа она — как Латвия.
Литва после исчезновения Латвии, надо полагать, выкарабкается, одолеет нахлынувшую невзгоду, страх, смятение, нехватку товаров и последствия переворота на рынке. Не без досады и злости, хотя сердиться вроде бы не на кого. В конце концов Литва наверняка подсчитает все пропавшие поезда, деньги и лекарства, помянет умерших, поддержит сирот, отстоит минуту молчания. Однако в Литве останется посольство Латвии! Чем оно будет заниматься? Без своей страны и своих денег оно никому не нужно. Поначалу сотрудники еще будут чувствовать свою нужность — участвовать в различных церемониях, объяснять, что и как случилось, носить траур. А что потом? Кто они и зачем? Еще один очень важный момент в размышлениях: если они почувствуют себя главными представителями бывших и здравствующих латышей, бывшей страны и народа, они вправе обратиться к литовскому правительству за поддержкой и помощью. Литва согласилась бы предоставить помощь, но какую? Соорудить памятник соседнему государству? Но члены правительства скоро смекнут: “Памятник установили, сочувствие выразили, однако у них неплохое посольское здание, могли бы куда-нибудь переселиться, и вообще, что с ними дальше делать?” Латвийского посла и других посольских работников все реже зовут на приемы и национальные праздники, им надо искать другую работу, говорить по-латышски нет смысла, их дети становятся литовцами или едут в чужие края, скорее всего в Америку. Кстати, с Америкой связан вариант № 2: Америка, не желая, чтобы пустую землю заполонили русские, открывает латвийское посольство в Вашингтоне, печатает латвийские паспорта, учреждает латвийское телевидение и радио в Интернете (это стоило бы недорого).
Воспользуюсь случаем и похвалюсь: у меня есть литовский паспорт, полученный в ту пору, когда у Литвы еще не было паспортов, все пользовались советскими. В 1991 году его подписал в Нью-Йорке Генеральный консул Аницетас Симутис и выслал его мне по месту жительства. Если кто не знает, поясняю: Литовское консульство сохранилось в Америке с довоенных лет. Иногда я думаю, что воображение — как математика: в математике нет раздела, которому рано или поздно не найдется соответствия в физике. Так и воображение — слабее грядущей реальности.
Третий вариант: литовское правительство решает открыть музей Латвии, а день извержения объявить Днем Латвии. Литовские граждане ежегодно его отмечают, приглашают спасшихся латышей и выпивают за их здоровье.
Прости, мой читатель! Я знаю, что воображенная мною картина и смежные рассуждения — нетактичны, даже обидны для граждан четырех стран (особенно Латвии). Но пойми, это лишь пример, ничего более, сравнение, которое, я надеюсь, посодействует нам обоим лучше понять события на похоронах учительницы танцев.
Первый из трех сценариев означает полное забвение Латвии. Замены не происходит, нет никакой рациональной основы для ее существования, она исчезает навсегда. Так случается с человеком, который не был значим для нас. Второй сценарий — о человеке, который был для многих особенно значим, после смерти стал символом и работает на живых. Такое произошло с Христом, Магометом и Лениным. И только третий сценарий (сознательно хранимая память) сберегает Латвию — как дорогого умершего человека. Сохраняет примерно таким, каким он и был. Что же является мотивом сохранения? Кому нужна Латвия без товаров, железной дороги и порта? Для кого и ради чего она может быть важной? Напрашивается красивый ответ: для любви. Понимаешь, только любви важно сохранить память, в особенности о том, что мы называем душой. Употребив слово “психика”, мы подчеркнем научность исследования, но дело в том, что “душа” связывается, как правило, с божественными началами, а “психика” — с материалистическими (в этом случае некоторые предпочитают слово “ум”)…
Уфф! Мне самому странно: я подобрался к той точке, где все — Латвия, человек, дерево, дом, пейзаж и т.д. — существуют как бы двумя способами. Словно две части одного существа живут порознь и удаляются друг от друга (недаром “судьба” и
“доля” — синонимы). Но судьба в обеих метаморфозах имеет нечто общее с любовью (в голову лезет Овидий, всякие чудеса, когда мысли лопаются, будто почки на весенних ветвях, или я нездоров?). Не подумай, читатель, что я не слышал о дуализме, о репрезентативности, просто мысли мои из данной плоскости устремляются к господину Лейбницу. Я обещал поставить тебя в центр Вселенной — и доказать, что ты есть монада, организующая весь Мир. И докажу. Отведаешь подлинного монизма.
Посмотри: что такое Латвия или (оставим же наконец латышей в покое) Литва? Лоскуток земли? Было время, когда поляки забрали Вильнюс, а сегодня Калининградская область, которую мы называли Малой Литвой, не относится к этой пяди Земли, но Литва существует. Люди? Вот меня, к примеру, там нет, а она есть. Каждый день там что-то меняется, что-то разрушается, строится, но имя все то же — Литва. И не только имя, сам знаешь. Если бы наша учительница никогда не плясала, не учила детей танцевать, — чьи бы похороны я сейчас описывал? Да и ты, мой читатель… Я лишь теперь спохватился, что обращаюсь к тебе фамильярно: мой читатель, милый читатель — на самом деле ты мне совсем не знаком. Нет! Ошибаюсь. Ты не можешь быть не знаком: ты ведь уже прочитал все до этого места, разве мы не делились мыслью и чувством? Я не знал бы тебя, не уважал, не ценил, прерви ты чтение или вообще не возьми в руки эти листки, но, к счастью… Если в этот момент (прямо сейчас!) ты не читаешь, — значит, ты не читатель и я не к тебе обращаюсь.
Однако продолжу мысль: я буду примером. Представим, что мы были знакомы лет десять назад, и я не сильно изменился, немного поправился и облысел, но легко узнаваем. Ты воскликнешь: “Ла, — или, — Ло (так я тогда прозывался)! Привет, как дела?” И я отвечу: “Привет!” Но если подумать: почему ты здороваешься, а я тебе отвечаю? Ведь за эти многие годы все наши атомы переменились, явились новые. От меня прежнего, которого ты обнимал десять лет назад, (прими это к сведению) ничего не осталось. Кого же ты во мне опознал? И кого я узнал в тебе?
Соотношение, друг мой, или взаиморасположение — все это чистая математика. Взаиморасположение лба и волос, глаз и губ, ушей и носа. Как в детективном фильме, когда свидетеля просят нарисовать словесный портрет преступника, так твой фоторобот воспроизводит меня. В его аналоговой, цифровой или химической картотеке детально зафиксирован я — душа и облик. Мой портрет, сохраненный в тебе, для меня очень важен, важней, чем мои собственные атомы и молекулы. Ибо: если я вообще хочу быть (а ведь я хочу), скопление моих атомов и молекул должно быть распознаваемо. Мной самим и другими. Даже если атомы и молекулы будут блуждать внутри моей оболочки, но при этом ни я, ни ты, ни кто-то другой со мной не знакомы, — какое мне дело до этих перемещений? Узнавание (или воссоздание, когда вспоминаешь то, что тобой уже познано) — вот содержание всей нашей жизни и всего Бытия. Только в других (даже если эти другие — во мне самом) мы живы для восприятия и любви, ей одной дано сохранить эти восприятия. Любовь является непосредственным знанием и убежденностью в том, что другой — это часть меня или когда-то был частью меня, или станет ею, как стали частью меня спасенная Дана, Л., Рн., Рд., тетя Н., бабушка, мама, отец, одноклассник Й., Аницетас Симутис, Вильнюс, Литва и (наконец) страна, в которой ныне живу. Даже люди, о которых пишу, будто они мне неинтересны, — ведь я так пишу из зависти: знаю, им-то их родина мила и понятна так же, как мне когда-то была понятна Литва (невзирая на то, что для большинства ее жителей Христос является Богом).
Теперь ты почувствовал, мой читатель, как неуклонно сгущается сила, объединяющая мешочки протоплазмы и добывающая из нас солоноватую влагу? Это боль растерзанного сердца (обязательная в художественном сочинении, которое является формой, требующей восприятия, узнавания или признания), идентичность (пространство взаимосвязей), любовь (непосредственное знание) и пытливость выкладывают единую мозаику. Ты постигаешь, что все это разные стороны утерянного единства — тоска по нему, его поиски.
Эти внутренние фотороботы иногда предельно точны и живут своей жизнью, как некие големы. Отец рассказывал: в дальних плаваниях, когда требуется определить местонахождение корабля, надо знать время и на ином меридиане другого конца Земли. Поэтому в давние времена, до изобретения радио, был выбран условный пунктир, рассекающий городишко Гринвич, а на всех кораблях имелись хронометры, и они всегда показывали время “по Гринвичу”. Ежедневно в полдень показания этих часов сопоставлялись с положением солнца над горизонтом. Судьба корабля и команды зависела от точности этих часов. Так же важны и наши внутренние фотороботы. Верю, что до болезни матери я точно знал, насколько она стосковалась по мне, я точно знал, когда ей следует позвонить. Иногда я тянул до последней минуты (дело в том, что здесь у нас был один телефон на три семьи, и к тому же звонить за границу было накладно). В трубке я часто слышал: “Как хорошо, что ты позвонил, я как раз набирала твой номер”. Наши часы работали синхронно, ее голем (фоторобот, посольство ее страны) жил во мне в зависимости от движений ее души. Верю: я почти достоверно знал, что именно и почему она ощущает и думает. Помню, только однажды произошло непредвиденное; я отдыхал в Паланге с упомянутой тетей Н. и ее сыном (моим двоюродным братом, который два года назад умер в Америке) и не думал увидеть маму, вдруг рядом остановилась машина, а из нее вышла мама: они с братом (мужем тети Н.) решили устроить сюрприз. Помню, мое лицо запылало, сердце заколотилось, и дядя воскликнул: “Гляди, как он покраснел, он тебя любит”. Трудно вообразить большую бестактность, но таковы они были, мои близкие, мама и ее брат.
Теперь у нашей семьи три мобильных телефона, я с гордостью увековечиваю сей факт золотыми красками на постаменте создаваемого шедеврика. По воспоминанию о “Тысяча и одной ночи”, где халиф постоянно велит что-либо запечатлеть золотыми буквами в уголке глаза (меня всегда поражало это высказывание). Мы ежедневно звоним друг другу.
У меня даже есть лодка, правда, старая и обшарпанная, но большая, с дизельным двигателем, каютой и настоящим штурвалом. Я выхожу в море и (порой) мысленно беседую с отцом. Он, мой отец, был романтик: его глаза иногда оказывались на мокром месте (кстати, как и мои) — поводом могла быть серенада Шуберта “Песнь моя летит с мольбою тихо в час ночной…”, стихи Гейне, рассказы Мопассана, мужество золотоискателей Клондайка, вальсы Шопена в исполнении мамы, подвиг автора Марсельезы Руже де Лилля, внезапное вдохновение (“Гений одной ночи” Стефана Цвейга), но чаще всего радио “Коль Исраэль” (голос Израиля). Приемник стоял в родительской спальне, и когда отец в ней запирался, вскоре оттуда слышалось тихое тарахтение, треск, и на коротких волнах (31, 33, 41 и 49 м) по спальне распространялась чуть грустная и торжественная мелодия — ла-ла-ла-лааа-лааа-ла-ла-лааа. В это время, как я уже говорил, отцовские глаза увлажнялись, он растерянно улыбался и спрашивал невпопад: “Ну что?” А потом утешал сам себя: “Ну что, в самом деле, какая все это ерунда”. Двойная коммуникация, как сказал бы психолог.
Я тут упоминал лодку и море. Отец почти десять лет мастерил лодку. Расстилал на полу большие листы миллиметровой бумаги, остро заточенным карандашом с невероятным тщанием вычерчивал корпус лодки. Когда листы множились, он их складывал, пока не формировался борт. Отец деловито рассматривал чертежи и заявлял, что судно не годится для моря — маловато, а для Тракайских озер и Куршского залива в самый раз. Когда отец умер, я узнал от его второй жены, что он смастерил (или купил) какую-то лодку и даже плавал на ней по Тракайским озерам с ее племянником. Позже, когда денег не стало, ее пришлось продать. Об этой лодке сам отец мне никогда не рассказывал. Этот племянник жил в России, в Поволжье, позже он спятил, но успел купить лодку, и родственники не знали, куда ее деть. Уже перед самой смертью, сидя у изголовья и желая отвлечь отца от ужасной боли, я ему рассказал, что в стране, где теперь живу, продается резиновая лодка с мотором yamaha (тогдашняя моя мечта). Я не думал, что он вообще меня слышит: сознание то покидало его, то возвращалось. Но он внезапно открыл глаза и улыбнулся:
— Я тебе купил бы ее, если б мог.
— Что? — удивился я.
— Я тебе купил бы ее, если б мог, — отчетливо повторил отец и закрыл глаза.
Последние годы он жил в бедности, после восстановления независимости в Литве было трудно. Бросив профессию и учебники Фейнмана, отец работал переводчиком у знакомого бизнесмена, ездил с ним вместе по заграницам, Они ночевали в кабине на площадках бензоколонок, но отец не разбогател. Денег едва хватило на билет в Израиль. Там он навестил братьев. Все братья уехали после восстановления независимости, а он остался в Вильнюсе. Так вот у нас получилось.
Мой уважаемый и дорогой читатель, я бы мог рассказать еще много занятных историй, но вдруг ощутил, что пора завершать рассказ — “время разбрасывать камни и время собирать их”. Если ты дочитал до этого места, значит, жилка, связующая Гомера, прилежных плакальщиц, семью покойной учительницы, меня, маму, отца, друзей, спятившего племянника мачехи, маминого любовника и всех других упомянутых мною лиц (да еще и хмурое осеннее небо в день похорон, могильщиков, тележку с дурацкими колесами, всю страну, в которой живу), — эта вот жилка вплетена теперь и в твою душу. Надеюсь, у тебя было время обдумать и понять, что она такое и как действует.
На всякий случай — пусть это и лишнее — поясню еще. Жилка, проводящая силу, которая склоняет тебя к этим буквам и собирает людей на кладбище, есть тайное знание отдельных частичек целостного пространства, где океан раскачивает хронометры, и времени, когда в лодке беседуют с отцом. Тайное, поскольку предполагается: часы давно не показывают никакого Гринвича, да и отец в последние годы так изменился, что наша беседа уже не та. Тайное знание делается общественным достоянием, а предугаданное становится явью только тогда, когда они тебе кровно знакомы, когда они — твоя жизнь и судьба. Познание предугадания превращает волну в цепочку каузалитета — если не веришь, спроси у физиков.
Если ты, мой читатель, ждешь доказательств, вот одно из них: признайся, теперь ты хотел бы меня увидеть, побольше узнать обо мне — как мое настоящее имя, в какой стране я живу, что в этом тексте правда, а что — нет. И я хотел бы тебя
увидеть — кто ты такой, как выглядишь, чем живешь? Между нами проскочил стринг, острое мгновение, искорка. Разожжем очаг или станем швырять головешки в глухую вечность — неясно. Но мы уже вылепили из хаоса бытие, оклик, душу, проясняющую наше с тобой сознание, эпистему. Эта связь, этот оклик — первичны, они — начало начал. Физики это уже определили (интерпретация Копенгагена и теория стрингов), математики вычислили (сет-теория и пространство Банаха), а психоаналитики этим кормятся, но ни те, ни другие не поняли, что это и есть начало Бытия, его суть. Один только я это понял, ибо все время об этом думал, теперь и тебе рассказал, знай себе на здоровье.
Признаюсь, я покинул похороны, не найдя сочувственных слов для семьи покойной. Я продирался сквозь траурную толпу, не зная, полагается ли кивать. Я был раздерган, расстроен непониманием: что они думают о таком моем поведении. Я вышел за кладбищенскую ограду и направился к машине. Напоследок оглянулся, издалека увидел скопление черных фигур, спину мужа покойной и кружочек кипы на его макушке. На мгновение вспомнил маму, отца и свою болезнь, захотел оказаться близко к жене, быть рядом с нею и всей толпой там, на кладбище, — но сел за руль и повернул ключ в замке зажигания.
* stribas — подручный НКВД из местных; жарг., от русского “истребитель”. (Прим. пер.)