Фрагменты из книги воспоминаний
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2011
Роберт Абгарович Кондахсазов
(1937—2010) родился в Тбилиси в семье врача. После окончания школы поступил в Тбилисскую академию художеств на факультет живописи. После окончания академии художник решил не выставлять свои работы, чтобы уберечь их от идеологии и конъюнктуры. Выставляться стал с 1964 года. Кроме живописи занимался дизайном, книжной графикой, сценографией. Заслуженный художник Грузии. Работы находятся в частных собраниях России, Армении, Грузии, Великобритании, США, Франции, Бельгии, Голландии, Израиля, Австралии.
У меня есть живопись, но нет биографии.
Тбилиси и тбилисцы
Тбилиси, я имею в виду старые районы, обладает одним уникальным качеством. У него очень выверенный человеческий масштаб. Вы никогда не чувствуете себя в Тбилиси, даже на улице, одиноким и незащищенным. До всего можно дотянуться рукой, до всех можно достучаться — и тебе окажут помощь, даже не спрашивая, кто ты такой. В Тбилиси, если за кем-то бежал милиционер, все, не давая себе отчета, помогали убегающему. Если в учреждении решался вопрос о том, кому повысить зарплату, во внимание принималось не то, как работает тот или иной сотрудник, а то, какая у него семья и сколько у него детей. Хорошо это или плохо? Не знаю. Для дела, наверное, плохо, но зато человечно. Поэтому для истинных тбилисцев высшая ценность не идеология, не политика, не социальные катаклизмы, а человеческая жизнь. О сегодняшнем Тбилиси и сегодняшних тбилисцах я не сужу, уже несколько лет я не живу в родном мне городе, в доме, где до меня жили три поколения моих предков (это мне известно наверняка, я не поддаюсь соблазну домысливать то, что мне рассказывали старые люди).
Не могу не рассказать об одном, на мой взгляд, довольно любопытном случае. Двадцать лет назад мне надо было купить детскую ванночку. Задача оказалась не из легких, я тщетно обошел несколько магазинов и наконец оказался у метрополитена в центральной части города, у входа в универмаг. Скорее автоматически, ни на что не надеясь, я поднялся на третий этаж в хозяйственный отдел, где, оказывается, только что получили столь дефицитный товар. С покупкой я вышел на улицу и оказался среди возбужденной толпы, которая наблюдала за тем, как по проспекту везли на переплавку памятник Серго Орджоникидзе (его считали главным виновником событий 1921 года). Народ, выкрикивая какие-то лозунги, ликовал, мальчишки, взобравшись на грузовик, смеясь и скандируя что-то, прыгали на животе пламенного революционера. Кто-то из толпы, оглянувшись, увидел меня с ванночкой, пробрался ко мне и поинтересовался, где я купил этот тазик, и буквально через минуту перед универмагом толпа поредела, люди ринулись за покупкой. Про Орджоникидзе забыли. Уже в тишине его везли доживать свою бесславную жизнь. Хорошо это или плохо? Судя по всему, для людей все же существуют вечные ценности, и купель младенца — всего дороже.
У меня сложилась абсолютная уверенность, что грузины изобрели уникальную формулу взаимоотношения с властью. Я имею в виду коммунистический режим. Они научились жить с властью параллельно, не пересекаясь с ней. Власть играла в свои абсурдные игры, а народ делал вид, что поддерживает этот спектакль, иногда, когда было необходимо, даже аплодировал решениям власти, но сам умудрялся жить так, как считал нужным. И удивительно, но добивался всего, чего хотел. Были сняты почти все фильмы, которые хотелось снять, поставлены все спектакли, нарисованы все картины, изданы все книги. Я говорю это с уверенностью, потому что мне хорошо была знакома эта сторона жизни. Когда в России наконец-то стали печатать запрещенную литературу, в Грузии таковой просто не оказалось, даже Григол Робакидзе был опубликован не только на грузинском языке, но и в переводе на русский язык. Более того, в Грузии благодаря журналу “Литературная Грузия” печатались русские поэты и прозаики, которых не печатали на родине. Но об этом журнале чуть позже, он заслуживает более обстоятельного разговора.
А пока мне хочется рассказать об одном доме в старой части города. На мой взгляд, пристройки к старому дому говорят о многом в характере тбилисцев. Меня в старом городе мало интересовали дома, сохранившие свой первозданный облик. Они, безусловно, представляют интерес для туристов и гостей города, но меня интересовали те дома, которые в силу определенных социально-бытовых условий были частично перестроены. Удивительно, но от переделок, достроек и перестроек красота этих домов не исчезала, а, скорее, подчеркивалась. Жесткая функциональность (а ведь там все было сделано в силу необходимости) придавала домам более живой, естественный вид.
Я не мог проходить равнодушно мимо таких домов, вероятно, и потому, что все это больше походило на театральные декорации. Жизнь обитателей таких домов была живой и интересной, потому что была на виду. Итак, о доме, привлекшем мое внимание. Это был старинный двухэтажный дом с балконами. Видимо, прежде во двор спускались через крайний балкон на первом этаже, площадь которого для чего-то понадобилась хозяину, и он решил пристроить к дому наружную лестницу. Но вот невезение — как раз в том месте, где должна была быть лестничная площадка, росло большое гранатовое дерево. Ну не срубать же его — рука не поднимется. Выход был найден. Площадку построили вокруг дерева, а уже к площадке пристроили лестницу. Входя во двор, не сразу замечаешь часть ствола под площадкой, и создается впечатление, что дерево с красочными плодами растет прямо на лестничной клетке. Вот такая декорация. В Тбилиси с театром встречаешься на каждом шагу.
Я часто спускался на Майдан, в район серных бань, самый центр старого города у подножия крепости Нарикала, побродить по кривым улочкам этого удивительного места. Там жили люди с простыми человеческими страстями и желаниями. Время, казалось, там остановилось. Я говорю о советском периоде. Даже внешний вид этого района не имел признаков современного города. Наконец я увидел нечто, свидетельствующее о том, что на дворе ХХ век, — газетный киоск. Было раннее утро. Обычно у всех газетных киосков в это время собиралась очередь, а у этого киоска никого не было. Я подошел поближе, чтобы убедиться, что пресса получена. Постояв некоторое время в недоумении, я услышал, как киоскер подозвал проходящего мимо мужчину и протянул ему газету со словами: “Здесь то, что тебя интересует”. Стали подходить покупатели, и он протягивал каждому именно ту газету, которая была бы интересна именно ему. С некоторыми он заводил беседу, с некоторыми перекидывался несколькими словами, у других интересовался, как дела в семье, у кого-то спрашивал, успел ли он починить крышу, у женщины, которая подошла к киоску, поинтересовался здоровьем детей. И так все время… Он что-то спрашивал, ему отвечали, и вдруг я почувствовал, что нахожусь в театре и смотрю интересный спектакль. Я вспомнил, что как-то С.Параджанову предложили поставить спектакль в Тбилисском армянском театре. Он сказал, что не надо ставить спектакль, надо принести несколько садовых скамеек из Александровского театра, пригласить стариков, коротающих там время, посадить их на скамейки на сцене и просто послушать, о чем они говорят. Он уверял, что это будет лучшим спектаклем.
В Тбилиси жил (дай Бог, чтоб он был жив и сегодня) замечательный человек, которого все очень любили, в том числе и я. В чем были магнетизм и обаяние этого человека, объяснить невозможно, но это было так. По профессии он был журналистом, спортивным обозревателем, и жил в старинном доме с балконом, на который выходили все комнаты дома. Обитатели дома были у всех на виду, все друг друга знали, как говорится, с пеленок. И биографию твоих предков лучше тебя самого. Словом, жили одной семьей. Стоило к кому-нибудь прийти гостю, как каждый считал своим долгом занести какую-нибудь еду или вино и вообще проявлять к хозяину и его гостю всяческое уважение. Наш знакомый со своей матерью всецело подчинялись неписаным правилам поведения жильцов этого дома. Журналистом он был хорошим, его заметили и назначили спецкором центральной спортивной газеты. Телефона в доме ни у кого не было, журналисту решили срочно установить персональный телефон для передачи корреспонденций. Пришли мастера, чтоб установить телефон в его комнате, но, к удивлению мастеров, журналист попросил поставить телефон на балконе, и они были вынуждены подчиниться ему. Таким образом дом получил телефон и пользовались им все соседи, а старушки, знавшие нашего героя с самого детства, проводившие большую часть времени дома, даже отвечали на звонки из столицы и затем передавали ему информацию. Вот такая тбилисская история. Я поведал эту историю, чтоб было понятно, что в Тбилиси у соседа был особый статус. Он значительно выше по значимости, чем статус родственника, потому что и в минуту радости, и в минуту горя первым делом рядом оказывался сосед.
…Я ученик седьмого или восьмого класса. Еду в школу. Она была недалеко от дома, всего в двух небольших остановках, и обычно я ходил пешком. Но в тот день я опаздывал и сел в автобус. В кармане у меня три рубля, по тем временам для школьника большие деньги. Вдруг почувствовал, что кто-то залез в карман. Осторожно оглянувшись, заметил молодого мужчину и, не знаю почему, но подумал, что мои три рубля у него. Я промолчал, мы уже проехали школу. Я дождался, когда он выйдет, и сошел вслед за ним. Все происходило, казалось, вопреки моей воле. Я догоняю его, хлопаю по плечу. Он оглянулся. Я протянул руку, давая понять, что хорошо бы вернуть украденное. Он окинул меня взглядом, от которого у меня зашевелились волосы. Я ясно ощутил, что стоило ему просто толкнуть меня, и мне пришлось бы долго лежать в больнице. Стало не по себе, но отступать было уже поздно. Неожиданно он улыбнулся, протянул мне деньгу, похлопал по щеке и сказал: “Молодец”. Я тоже улыбнулся ему — от радости, что все обошлось. И мы разошлись. Уже позже, вспоминая этот случай, я догадался, почему он так поступил. В то время даже среди воров были определенные правила поведения, своеобразный кодекс чести. Думаю, что он, во-первых, оценил то, что я не стал поднимать шум в автобусе, а во-вторых, на мой взгляд, он был недоволен качеством своей “работы” — я не должен был почувствовать, как у меня вытащили деньги. Вот такое “благородство”, вот такая воровская этика.
Авлабар
Это старейший район Тбилиси. До ХI века здесь, в той его части, которая известна как Метехское плато, было кладбище. И сегодня в этом уже густо населенном месте стоят стройные кипарисы, чудом уцелевшие. Интенсивная застройка Авлабара началась после того, как сюда была перенесена резиденция грузинских царей. Фрагмент резиденции — круглый балкон — и по сей день украшает “плачущую” отвесную скалу, на которой и стоял дворец. Говорят, что вода эта целебная, во всяком случае, там часто можно встретить людей, умывающихся этой водой. Слово “авлабар”, вернее “хавлабар”, по одной из версий, арабского происхождения и означает “окрестность дворца”. Так это или не так, но кладбище здесь было, и сегодня, если покопать поглубже, можно обнаружить кости или череп.
Несмотря на месторасположение, Авлабар — очень веселый и жизнерадостный район и, мягко выражаясь, весьма своеобразный. У него своя особая мораль и своя особая эстетика. К примеру, знаете ли вы, что на Авлабаре авторитет мужчины зависит от величины его живота, а красота женщины — от величины ее зада? Знаете ли вы, что на Авлабаре, если муж разговаривает с женой, то говорят они так, чтобы их никто не слышал или же чтоб слышала вся округа? Знаете ли вы, что на Авлабаре сыр с хлебом едят в комнате, а клубнику у всех на виду? Знаете ли вы, что на Авлабаре наступление зимы определяется не по погоде, а по тому, когда жена Сагателова наденет пальто? Знаете ли вы, что сидящие на пороге своего дома кумушки способны просвечивать вашу сумку с провизией эффективнее любой самой современной таможни? И знаете ли вы, что, если женщина прогуливается перед своим домом в накинутом на плечи мужском пиджаке, это означает, что к ней вернулся муж, которого, кстати, она сама же отправила в тюрьму за хулиганство?
А дело было так. Жили они довольно дружно, он был музыкантом ансамбля народных инструментов, играл на барабане и, естественно, пел (как правило, в таких ансамблях поет играющий на барабане, остальные музыканты исполняют свои сольные партии на восточных музыкальных духовых инструментах). Ансамбль исполнял музыку на свадьбах и похоронах. Должен заметить, что мелодии, которые исполняются на подобных мероприятиях, очень красивые, мелодичные и трогают до глубины души. Жена гордилась талантом мужа и потому часто включала на полную мощность магнитофон, открывала настежь окна и, слушая магнитофонные записи с песнями, которые исполнял муж, время от времени очень громко, чтобы слышали соседи, выкрикивала: “Молодец, мой дорогой, молодец!” Но вот случилось то, чего она никак не ожидала. У мужа появилась любовница. Она ее вычислила, узнала, что разлучница работает продавщицей в гастрономе (понятно, откуда он приносил дефицитные продукты), устроила там скандал, обозвала соперницу всеми подходящими случаю словами и, не довольствуясь этим, в кровь расцарапала ей лицо. Теперь наступил черед возмутиться мужу. Придя домой, он молча, без криков разнес вдребезги святая святых любой авлабарской квартиры — горку с хрусталем. Она предпочла бы, чтоб он избил ее. Сердце ее не выдержало такого оскорбления, и она попросила соседей, плотным кольцом окруживших место действия, вызвать милицию. Как ни странно, милиционеры очень быстро приехали на мотоцикле с коляской. Когда мужа вывели (а надо сказать, что вел он себя очень достойно), он галантным жестом пригласил милиционеров сесть в его старый “Москвич”. Они не оценили его галантности, усадили его в коляску, но не успели они отъехать, как жена, высунувшись из окна, не менее выразительно, чем в индийском фильме, крикнула мужу вдогонку: “Дорогой, в последний раз на свои окошки посмотри!” Прошел день, другой — и наша соседка уже разгуливала перед домом в накинутом на плечи мужнином пиджаке. Они простили друг друга, и все закончилось миром. Я рассказал об этом случае потому, что уж больно все происшедшее напоминало театр. Казалось, что драма разыгрывалась для других, для публики. Ведь в Тбилиси, в том числе на Авлабаре, мы все живем с оглядкой на публику и на себя, краем глаза мы всегда видим себя, то есть постоянно чувствуем себя на сцене. Может быть, поэтому Тбилиси всегда был и будет великой театральной столицей?
Прошли годы. Начались социальные и политические катаклизмы. Грузия, казалось бы, обрела независимость, но потеряла очень многое. Наступило время холода и голода. Проблемой стал хлеб. Его не хватало, продавался он по старой доступной цене. Выстраивались огромные очереди, вставать утром приходилось часов в пять, чтобы занять такое место в очереди, которое не гарантировало, но по крайней мере не лишало надежды получить хлеб. Хлеб возле нашего дома продавался в двух
местах — на Метехской улице и на Винном подъеме. На Метехской улице продавали грузинский хлеб, пекли его там же. Но для этого необходимо было, чтобы вовремя завезли муку и чтобы было электричество, которое приводило в движение все агрегаты, а также вода и газ. Все это одновременно бывало редко. На Винном подъеме так называемый “круглый хлеб” получали прямо с завода, но никогда никто, в том числе и продавец, не знал, привезут хлеб или нет.
Была поздняя осень, моросил холодный дождь, и вся очередь укрылась под длинным балконом над магазином. Еще не рассвело. Слышу какое-то оживление. Несколько мужчин раздобыли где-то, а может быть, и свалили деревянный электрический столб, притащили его поближе к магазину и стали его разжигать. С трудом, но столб стал гореть. Люди сгрудились вокруг импровизированного костра. В это время будто что-то или кто-то заставил меня оглянуться. По спуску очень медленно ехал “Москвич” с привязанным к багажнику на крыше покойником, обернутым во что-то белое. Картина была жуткая, безысходная. Куда везли покойника? В те дни в Тбилиси ни одна служба не работала, даже ритуальная. Это в Грузии-то, где издревле почитали ритуальные традиции.
А очередь волновалась, хлеб все не привозили. Чуть пониже магазина была большая мусорная свалка (мусор не вывозился ), в которой копались собаки. И вот я вижу, как к свалке подошла женщина с двумя полиэтиленовыми пакетами. Я видел ее со спины, она была без обуви. Собаки стали лаять и кидаться на нее, видимо, считая свалку своей собственностью. Женщина как могла отбивалась от них, одновременно что-то выбирая из мусора и складывая в пакеты по непонятному мне признаку. Закончив работу, она выпрямилась и обернулась. Я обомлел. Все лицо ее покрывала маска из белой плотной бумаги с двумя узкими прорезями для глаз. Тотчас вспомнились фильмы ужасов, которые довелось когда-то видеть. Все эти фильмы померкли, показались мне фальшивыми мультиками для детей. Зачем она надела маску? От стыда? Чтобы ее не узнали? Или она была безумной? Но знаю точно, что никогда этого не забуду, потому что я вновь увидел театр, но уже настоящий — театр великой трагедии. Хлеб так и не привезли.
Времена и нравы
Знаете ли вы, что на Авлабаре у очереди за хлебом было два крыла — мужчины и женщины стояли в очереди порознь. Почему — не знаю, скорее всего, общая очередь не соответствовала представлению жителей Авлабара о целомудрии и нравственности. Но сегодня в обстановке гражданской войны, разрухи и голода не до этих понятий, сегодня надо выживать.
Лето. Пять часов утра. Я иду занимать очередь за хлебом. Кроме меня идти некому, дома остаются больные мама и брат. Недалеко от дома пекут и продают грузинский хлеб. Надо успеть купить хлеб до часа дня, пока можно стоять в тени перед магазином, а с часа дня под палящим солнцем здесь укрыться негде. Это, собственно, даже не магазин, существовавшее ранее малюсенькое помещение магазина заколочено, хлеб выдают через амбразуру в бетонной стене. Рядом зарешеченная дверь, через нее доставляется мука и проходят пекари. Чтобы купить хлеб, нужно, чтобы вовремя была завезена мука, чтобы в кране шла вода, чтобы были газ и было электричество. Все этого одновременно бывает редко. Подходя ближе, слышу привычный гул. Судя по шуму, в очереди уже человек тридцать-сорок. Да, так и есть. Но я знаю, что к этому количеству людей следует добавить человек десять—пятнадцать. Это уважающие себя мужчины, которые не могут себе позволить стоять в очереди. Они сгруппировались неподалеку, все как один в синих спортивных костюмах, в которых они обычно щеголяют дома. Они стоят подбоченясь, выставив вперед ногу и живот, и курят, высоко задрав голову и подняв локоть, с сигаретой в руке. Делают вид, что никакого отношения к очереди они не имеют, они просто вышли покурить и насладиться утренней свежестью.
Часам к десяти привозят муку. Пекари на месте, есть вода, свет и газ. Процесс выпекания хлеба достаточно долгий, но в очереди уже приятное оживление, кое-кто даже позволяет себе шутить по поводу очередей. Самое сильное впечатление на побывавших в Москве соотечественников оказывали не достопримечательности города, а очереди, особенно очередь в Мавзолей. Был популярен такой анекдот: возвращается из поездки в Москву грузин и рассказывает, что он видел Ленина. Его удивленно спрашивают, неужели он выстоял такую огромную очередь, и тот отвечает: “Разве я похож на человека, который будет стоять в очереди? Я заплатил ребятам из почетного караула, они вынесли гроб с телом вождя, показали его мне и занесли обратно”. Подобные анекдоты ходили в народе в советское время, в условиях несвободы, а теперь все чаще можно было слышать, что хотели свободы и независимости, а получили очереди. А ведь совсем в недалеком прошлом тбилисец с друзьями запросто летал в Москву на футбольный матч любимой команды или же в компании друзей “пообедать” в открывшемся недавно “Макдоналдсе”.
Но вот открылась амбразура, стали продавать хлеб. Старушка в черном попыталась пролезть без очереди, но ее оттолкнули, началась словесная перепалка. Когда весь словесный арсенал был исчерпан, старушка решила плюнуть всем в лицо и вместе со слюной выплюнула зубные протезы. Она стала вопить: “Зубы, мои зубы!” Но никто не обращал на нее внимания, зубы были безжалостно растоптаны. Спустя несколько минут вышел похожий на привидение, весь в белом и обсыпанный мукой пекарь и сообщил, что вырубили свет, но газ есть и, если есть желающие все-таки получить хлеб, то они могут вручную крутить колесо конвейера, доставляющего тесто в печь. Я не мог вернуться домой без хлеба и потому чуть ли не первым откликнулся на это предложение. То, что я увидел, ошеломило меня. Передо мной была похожая на дракона пышущая жаром и огнем машина с огромным колесом и металлическим конвейером, который исчезал где-то в горле этого чудовища. Невольно всплыли в памяти кадры из фильма Чаплина, где маленький человечек вертится среди огромных механизмов. Я уже пожалел о своем необдуманном поступке и повернулся, чтоб уйти, но властный голос пекаря остановил меня. Он ткнул пальцем в колесо и приказал: “Крути!” Я схватился за ручку — колесо не сдвинулось с места. “Сильнее!” — услышал я новый приказ. С огромным трудом мне удалось сдвинуть колесо с места. По спине у меня струился пот, а за спиной кричал “работодатель”: “Быстрее, а то хлеб сгорит!” Уже тогда у меня были серьезные проблемы с сердцем, я почувствовал, что теряю сознание, и остановился. Видя, как я тяжело дышу, пекарь поинтересовался, сколько мне нужно хлеба. Обычно я покупал хлеба как можно больше, чтоб реже стоять в очередях, тем более что мы научились хранить хлеб так, чтоб он не плесневел, но тут я поскромничал и попросил всего три хлеба. Пекарь вспылил, сказал, что за такую работу мне ничего не положено, швырнул мне один хлеб и приказал поскорее убираться. Я так и сделал, поблагодарил его, расплатился и вышел.
Сергей Параджанов
Мистификатор и пророк,
Неистощимый византиец,
Создал сам мало, но помог
Чужим присвоить свой венок.
Я слышал о Сергее Параджанове с самого раннего детства. Они были с моей двоюродной сестрой однолетки, учились в одном классе и жили по соседству. Я часто бывал в доме у своей сестры и слышал его имя, сопровождаемое не очень лестными эпитетами. Его никак не могли отучить от “вторжения” в дом сестры через окно. Он никогда не приходил как все, позвонив в дверь, а возникал неожиданно, как призрак, пугая хозяев дома. Но к выходкам подобного рода все привыкли и реагировали в основном так: “Это же Сержик, ну что ты с ним поделаешь?” Познакомившись с ним поближе, я убедился в его безграничном обаянии и думаю, что этот его дар зачастую спасал его от последствий его шалостей, а порой и от непристойностей. Разница в возрасте между нами была в тринадцать лет, он меня помнил лучше, чем я его, но особенно он запомнил мою мать и впоследствии, когда мы стали чаще встречаться, он говорил мне: “У тебя мама была очень красивая”. Он повторял это так часто, что я догадался: наверное, он был неравнодушен к ней. Параджанов боготворил красоту, и потому каждый раз возникает желание воскликнуть: “Ну зачем ему Бог, когда есть красота!” Прости, Господи, и меня, и его! А может быть, Бог и красота это одно и то же? Не знаю.
Ну так вот. Мы знали друг о друге, но стали встречаться только в восьмидесятых годах. Так уж получилось. В этом виноват я, точнее — моя нелюдимость. Надо было просто взять какой-нибудь красивый букет и пойти к нему. Правда, он был человек непредсказуемый. Все, кто был вхож к нему, рассказывали о нем всевозможные байки, которые, признаться, не производили на меня особого впечатления, и я не буду их пересказывать, потому что все эти истории были сыграны или спровоцированы для определенного контингента тбилисского бомонда с определенной целью и сильно попахивали мистификацией. Я мистификаторов не люблю. Мне милее мистики, и потому я считаю, что лучше быть посредственным мистиком, чем гениальным мистификатором. На мой взгляд, мистификация вообще противопоказана искусству, особенно искусству живописи. А где-то в театре или кино, может быть, она даже необходима. Однако это — не моя сфера. Но за живопись без мистификации я готов сражаться до конца. Живописи нужны мистики. Сегодня я догадываюсь, что, может быть, самой важной причиной того, что я не спешил записаться в близкие друзья Параджанова, было то, что он в моем представлении являлся олицетворением мистификатора. Каждый раз, когда я приходил к нему, мне очень хотелось увидеть и услышать его таким, каким он был на самом деле. Но его всегда окружала свита или компания непонятных мне людей, и спектакль продолжался до тех пор, пока последний посетитель не догадывался, что пора уходить.
Ему очень нравился мой дом — старинный трехэтажный особняк с мансардой и балконом, и многим своим гостям он его демонстрировал. Находясь у себя в мастерской, я, бывало, слышал, как, проходя мимо нашего дома, он подчеркнуто громко говорил: “Посмотрите, какой красивый дом, здесь живет художник Робик”. Я выбегал на балкон, чтоб зазвать его к себе, но он успевал зайти за угол дома. Была ли это игра? Но каждый раз я почему-то вспоминал его влезания через окно в комнату моей двоюродной сестры. Так мы и жили, не пересекаясь. Но все чаще и чаще до меня доходили слухи, что Параджанов хочет со мной познакомиться. Я простодушно отвечал, что буду счастлив, если он придет ко мне и я смогу показать ему свои работы. В своем простодушии я не понимал, что маэстро привык к тому, что обычно все приходили к нему на поклон, и вдруг кто-то не спешит засвидетельствовать ему свое почтение. Наконец мне было прямо сказано, что Параджанов велел втолковать мне, что он старше меня и хотя бы поэтому я должен прийти к нему первым. Что за проблема? С удовольствием, тем более, что это походило на приглашение. В назначенный день за мной пришел наш общий знакомый, и мы отправились к Параджанову. Он конечно же сразу начал говорить со мной на “ты” и посетовал, почему я так долго не хотел знакомиться с самым интересным и самым обаятельным человеком — имея в виду конечно же себя. И еще он напомнил мне как бы вскользь, что помнит меня еще мальчишкой, когда я приходил к сестре. Я попытался невнятно оправдаться. Обмен любезностями был окончен. Наш общий знакомый покинул нас.
Мы остались наедине друг с другом. Я оглядел комнату. Не буду ее описывать, о ней знают все, кто бывал там, и даже те, кто никогда там не был. Атмосфера комнаты, ее неправдоподобная изысканность и красота производили ошеломляющее впечатление, хотя я предпочитаю нечто совершенно противоположное. Когда мы вошли, Параджанов сидел за столом и нарезал ножницами на небольшие кусочки лепестки фиолетовых ирисов. Что он собирался из этого сотворить? Мне показалось, что он сидит в белых кальсонах с отрезанными штрипками. Он отложил в сторону ножницы и сказал: “Сейчас будут хоронить очень известного вора в законе, моего соседа, хочешь, пойдем со мной, я тебя познакомлю с его дружками. Это очень интересно”. Никакого желания знакомиться с этими людьми у меня не было, и тогда он велел мне дождаться его. Он пошел на похороны в тех же штанах. А может быть, я не разбираюсь в одежде и это было нечто очень стильное? Он вернулся очень скоро и спросил, чем меня угостить, может, чаем с лимоном? Я взглянул на посуду на столе, которая не мылась, вероятно, очень давно. И вежливо отказался. А он стал извиняться, что ложки к чаю не серебряные, а пластмассовые, что серебряные все украли, вернее, позаимствовали на память, впрочем, исчезают и пластмассовые, вот совсем недавно он слышал из соседней комнаты, как одна “великосветская” дама говорила другой, что хорошо бы прихватить с собой по ложке: “У него простых не может быть, это, наверное, слоновая кость”. Сочинял? Скорее всего. Но я почувствовал, что он постепенно начал разыгрывать спектакль с явной целью прощупать меня. Он ведь практически не знал меня, я был не словоохотлив, больше слушал, а ему необходимо было понять, с кем он имеет дело. Следующим номером программы была трехлитровая стеклянная банка, наполовину наполненная жидкостью неопределенного цвета, которую он торжественно достал из холодильника и предложил мне попробовать чудесный напиток. Он сказал, что сливает в эту банку остатки вина из бокалов гостей, разбавляет водой и получает очень вкусный напиток. Он конечно же был уверен, что я откажусь, налил себе половину чайного стакана и с удовольствием выпил. Это был спектакль или он вообще так жил? Не знаю. Похоже, что, когда пишешь о Параджанове, придется очень часто повторять фразу “Не знаю”. Вся его жизнь, все, что он делал и в быту и в искусстве, представляло собой такую изощренную смесь мистификации и правды, что разматывать этот сложный клубок просто не имеет смысла. Он сделал очередную попытку расшевелить меня и пригласил в соседнюю комнату, где у него хранились просто уникальные вещи. Первая комната, где он обычно принимал гостей, по сравнению с этой выглядела очень красивой, выполненной с безудержной фантазией и изысканным вкусом хозяина фантастической декорацией. Он подвел меня к шкафу, показал стоящий на нем восточный кувшин неописуемой красоты, весь усыпанный крупной бирюзой, и предложил мне купить его. Дело в том, что я знал, откуда у него этот кувшин и как он сумел его заполучить, и сразу же предупредил, что я вообще не покупатель, что я пришел к нему только потому, что он интересен мне как человек и как художник. Чтобы не покидать комнату без излияния восторга, я обратил внимание на абажур от керосиновой лампы, который мне понравился. Видимо, он понял, с кем он имеет дело, и стал вести себя совершенно иначе. Вспомнил мою двоюродную сестру и сказал, что не может простить ей того, что она так и не подарила ему фотографию, где они были сняты детьми, а он так хотел иметь этот снимок. Постепенно стали приходить гости, он знакомил их со мной как с “гениальным художником” и почему-то каждому сообщал, что мне понравился абажур от лампы. Скорее всего, он называл меня “гениальным”, чтоб придать веса моим словам. Опять не знаю. Я почувствовал себя не в своей тарелке и предпочел откланяться. Временами я навещал его, и он всегда был очень любезен, а наши общие знакомые очень тому удивлялись. Я понимал, что Параджанов и ханжеская бытовая этика — вещи несопоставимые, казалось, все расхожие нормы этики и нравственности созданы не для него. Он был самый свободный человек из всех, кого я знал. И очень щедр. Самую большую радость доставляла ему возможность сделать кому-то подарок.
Однажды я зашел к нему с дочерью. Он был очень внимателен и даже галантен, сразу оценил красоту ее платья и добавил, что к нему необходимы гранатовые бусы, бросился к своим ящикам, долго в них копался, не нашел того, что искал, и очень расстроился. Я вспомнил другой случай, о котором рассказала подруга моей дочери. Ее знакомили с Параджановым, и он вдруг отдернул свою протянутую руку, чтоб даже не коснуться кольца на ее пальце, которое повергло его в ужас. Он не преминул сказать ей, что носить такое украшение просто неприлично, велел снять его с пальца и, не прощаясь, убежал прочь. Вот такой эстет. А может быть, это не эстетика, а проявление просто хорошего вкуса? Не знаю, опять не знаю! По-моему, эстетика — категория скорее философская.
Я временами захаживал к нему и заставал его в самых неожиданных состояниях. Однажды, когда я пришел к нему, он лежал на кровати, обернувшись лицом к стене. Женщина, которая присматривала за ним, шепотом сообщила мне, что так он лежит уже целую неделю, что он посмотрел фильм Пазолини “Царь Эдип” и до сих пор не может оправиться от испытанного шока. Когда я вошел, он даже не шелохнулся. Может, спал. Женщина сказала, что он не реагирует на приход гостей. Мне ничего не оставалось, как уйти. А однажды я застал его в прекрасном расположении духа, он очень обрадовался мне и сразу начал хвастать, говорил, что он гений, показал мне итальянскую газету, где его фильм “Тени забытых предков” значился наряду с фильмами Чаплина и Эйзенштейна среди десяти лучших фильмов, снятых за всю историю кино. Итальянского языка я не знаю, удостоверить не могу, но фото кадра из фильма было.
Потом он решил показать письмо от Сергея Катаняна, которое начиналось словами “Сережа, ты подлец!” Я читать не стал, о чем сейчас сожалею. Потом он сказал, что к нему обратилась известная балерина с просьбой снять ее в фильме “Демон” (он как раз собирался снимать этот фильм) и что он, скорее всего, возьмет ее в фильм, накинет на нее черную тюль — это может быть очень выразительно. В тот день он очень часто повторял, что он гений, причем весьма убежденно. Судя по всему, он окончательно пришел в себя после просмотра фильма Пазолини. Наверное, осознал, что в фильме Пазолини есть великое чудо, но ему это не нужно, он просто другой человек и будет снимать другое кино.
Как-то я зашел к нему и увидел очень красиво накрытый стол, уставленный вазами с фруктами и цветами, дорогой посудой, хрустальными бокалами и всякими другими предметами, назначения которых я не знал. Все выглядело очень изысканно и одновременно пышно и плотоядно, как на картинах Рубенса или Снайдерса. В то же время во всем этом великолепии было нечто ирреальное. Я не сразу осознал почему, но, присмотревшись, увидел, что все это великолепие лежит не на скатерти, а на огромном, величиной в стол, зеркале! Насладившись моим замешательством, удивлением и восторгом, Сергей Иосифович сказал как бы между прочим, что ждет в гости, не помню, то ли Майю Плисецкую, то ли Беллу Ахмадулину.
Почему-то мне вспомнился день, когда я пришел на панихиду по сестре Сергея Параджанова. В комнате с усопшей тоже было очень изысканно, но аскетично и даже сурово. Только белые каллы в узких старинных вазах и горящие свечи у изголовья покойницы, много свечей. Люди, пришедшие на панихиду, забывали, зачем они пришли и, жадно озираясь, рассматривали это великолепие, это торжество изысканного вкуса.
Осталось мне рассказать об очень необычной истории, у которой, к сожалению, нет свидетелей, кроме соседей по улице Котэ Месхи. Было лето, очень душно, время было позднее, и я собрался уходить. Неожиданно он предложил мне в знак особого уважения проводить меня через подъезд, который выходил на улицу Котэ Месхи. Обычно все приходили к нему, в том числе и я, со двора. Так было удобнее. Услышав от него это предложение, я догадался, что Параджанов что-то задумал, и решил подыграть ему. На улице он сначала обычным голосом спросил, когда ему прийти ко мне в гости. Мы мирно перекидывались какими-то фразами, а он часто поглядывал на открытые окна соседей, видимо, оценивая, насколько подходящая обстановка для того, чтобы разыграть то, что он задумал. Неожиданно он очень громко сказал мне, нет, вернее, всей улице, что на днях его пригласил к себе Шеварднадзе, и спросил, что он может сделать для него. Мгновенно в окнах появились какие-то люди. Надо было продолжать игру, и я спросил тоже подчеркнуто громко: “ И что вы ему сказали?” Ответ конечно же не мог не удивить. “А я ему сказал, что он ничего для меня не может сделать, а я вот могу сделать так, что его переведут в Москву”. Окна стали пустеть, соседи услышали то, что должны были услышать. А история эта имела свое продолжение. Недели через две, не помню точно, Шеварднадзе был переведен в Москву и назначен министром иностранных дел СССР. Вот такая забавная история. Что это было — прозрение или информация, которая дошла до него из каких-то источников, хотя подобная информация в те годы не просачивалась. Что здесь гадать? Опять приходится сказать — не знаю. Но я хорошо помню фрагмент из документального фильма о Параджанове. Горбачев еще был в фаворе. Но в фильме Параджанов произнес такую фразу: “Горбачев — великий артист, и, когда он выбежит из Кремля и крикнет “Карету мне, карету!”, я возьму его за руку, переведу через площадь в Малый театр и он сыграет у меня Чацкого лучше, чем Царев”. Из Кремля Горбачев выбежал. Прозрение? Не знаю.
В начале восьмидесятых годов в Тбилисском доме кино была устроена большая выставка работ Сергея Параджанова. Естественно, была выставлена только изобразительная часть его творчества. Выставка производила ошеломляющее впечатление. Ведь все это пиршество красоты было организовано и экспонировано самим Параджановым. Первое, что бросилось мне в глаза, это оформленная им самим автобиография. Она начиналась так: “Я, Параджанов Сергей Иосифович, родился и умру в Тбилиси”. Но произошло иначе. Он умер в Ереване, там его и похоронили. Видимо, действительно человек предполагает, но уже не Бог (прости меня, Господи!), а политики располагают. От дома Параджанова в Тбилиси ничего не осталось. Этот готовый, сотворенный руками самого Сергея Иосифовича дом-музей исчез. А ведь надо было только поддерживать его. Уникальный, без преувеличения, памятник культуры, пропитанный любовью к родному городу, был разграблен и родственниками, и недругами, и даже друзьями Параджанова. В Грузии шла гражданская война.
После выставки я зашел к нему. Не дожидаясь, пока я переступлю порог, он спросил: “Ты был на моей выставке?” (на выставке было такое множество народа, что он просто не сумел бы всех увидеть, такого паломничества я не видел никогда). Я ответил, что был. И тут последовала совершенно не ожидаемая мною его реакция. Он вдруг очень смутился и стал оправдываться, что ни на что не претендует, что он не художник, он всего лишь режиссер. Думаю, его смутил тон моего ответа, он не почувствовал в нем привычной для его слуха восторженной интонации. К этому следует добавить, что он вообще очень настороженно относился к профессиональным художникам. Он любил и прекрасно чувствовал самоучек, полусамоучек, юродивых, полуюродивых и прочих маргиналов от искусства. Он среди них чувствовал себя естественно, в их среде он был предметом восхищения и поклонения и делал все возможное, чтобы помочь этим людям. Он помогал им своим непререкаемым авторитетом. Самые умные, послушные и последовательные из его питомцев добились известности и признания. Но вернемся к моему визиту к нему после его выставки и его заявлению, что он не художник. А по-моему, Параджанов прежде всего художник, большой художник. Потому что он мыслил глазами. Все, что он сотворил даже в кино, в первую очередь сделано для глаза. Есть письмо, написанное им из тюрьмы и адресованное жене Светлане. В письме просьба: “Пошли, пожалуйста, Лиле Брик в Москву сто белых яблок и одно черное”. Вот это да! Неужели у кого-нибудь еще может возникнуть сомнение в том, что Параджанов прежде всего художник! То, что он предлагает сделать, продумано глазом и рассчитано на глаз. Это, на мой взгляд, самый емкий и точный автопортрет Сергея Параджанова. Конечно, в этой задумке есть и режиссура, но, повторяю, она задумана и рассчитана на визуальное восприятие. В своих последних фильмах он постоянно стремится остановить кадр, избавиться от назойливого мельтешения изображения. Ему нужна статика, потому что ему нужна метафизика. А метафизика — это живопись, и серьезная живопись.
Я подхожу к концу моих воспоминаний о Параджанове, но меня мучает главный вопрос, на который мне бы хотелось ответить. Кто он? Мистификатор или пророк? Или эти две ипостаси заключены в одном человеке? Мне все время хочется отделить зерна от плевел. Я попытался сделать следующее. Первым делом забыть все байки о нем, в том числе и то, чему был свидетелем сам, я сосредоточился только на его творчестве. Я имею в виду его рисунки, особенно те, которые он выполнил в тюрьме, сценарии (конечно, в первую очередь — “Исповедь”), все, что было создано им “собственноручно”. Стал вырисовываться подлинный Параджанов — очень умный, очень серьезный, очень глубоко страдающий и глубоко чувствующий человек. Однажды в разговоре он произнес слова “мой порок”. Это было сказано с глубокой горечью. А где мистификация? Мистификацией занималось и сегодня продолжает заниматься его окружение, которое открывает ресторан его имени или какое-либо другое заведение и которое постоянно пытается выдать всякие беспомощные поделки и коллажи за произведения Параджанова и выгодно их продать.
Конечно, он провоцировал свое окружение; более того, он сам его взрастил. Конечно, он был остроумен, удачно отшучивался, когда его спрашивали, читал ли он такую-то книгу, отвечал, что книг он не читает, что вместо него читает Буца (Виктор) Джорбенадзе — архитектор, близкий друг Параджанова, высокообразованный, рафинированный человек. Но он читал, и читал очень серьезно. Я несколько раз был свидетелем того, какие серьезные и глубокие мысли он высказывал по поводу “Мертвых душ” Гоголя, объясняя, почему ему не нравится фильм Швейцера. Он хорошо знал Библию, на его персональной выставке в Доме кино были представлены его работы на тему библейских сюжетов. Это были очень сильные вещи, хотя и были выполнены синей и красной шариковой ручкой на белых носовых платках.
Несколько слов о его внешности. Описывать ее я, конечно, не стану, есть множество его фотографий. Его лицо производило на меня очень сильное впечатление. Какая красота, какая сила, какая мудрость были в этом лице. Я уверен, что на фреске Микеланджело в Сикстинской капелле среди изображений пророков нет лица такой красоты и силы. У него было лицо пророка. Я никогда не видел и, уверен, не увижу таких глаз. В них была вселенская мудрость и вселенская грусть. Он очень страдал. От чего? Ведь он испытал не только унижения, он испытал и великие взлеты. Казалось, что какая-то невидимая черная тюль покрывала всю его незаурядную жизнь. Если мне удалось все же отделить зерна от плевел, я бы мог закончить свои воспоминания так: да, в жизни, в быту он был мистификатором, а вот в искусстве он был пророком. Сегодня, когда его уже нет, думая о нем, я перечитываю “Смерть в Венеции” Томаса Манна.
Джотто (Геворк Степанович Григорян)
Впервые работы Джотто я увидел в репродукциях, напечатанных в журнале “Литературная Грузия”. Об этом замечательном журнале я обязан написать несколько слов, потому что он сыграл до сих пор еще не оцененную роль в литературной жизни нашей страны. Формально журнал издавался (подобные журналы издавались во всех республиках) для того, чтобы знакомить русского читателя с современной грузинской литературой в переводах на русский язык. Уже только эта задача сама по себе была крайне необходимой и благородной. Но самое главное, существовали дружеские и неформальные контакты с самими авторами. Частыми гостями журнала были известные и пока еще не известные поэты и писатели со всей России. Мне трудно вспомнить имя литератора, который не приезжал в Тбилиси. Я говорю все это с уверенностью, потому что сам был свидетелем и участником многих событий. Все гости “Литературной Грузии” в конце концов оказывались у нас дома, в старинном особняке в историческом районе города. Самое, на мой взгляд, важное состояло в том, что эти встречи и контакты перерастали в большую личную дружбу, которая продолжается по сей день. Многих, к сожалению, нет уже в живых, царствие им небесное!
Надо еще сказать, что журналу всегда везло с редакторами. Это были замечательные люди, честные, благородные, профессионалы высокого класса. И что самое главное, они глубоко осознавали, какую значимую работу они делали. Я не буду называть их имена, просто низкий им поклон за ту важную миссию, которую они взвалили на свои плечи в те (не надо забывать об этом) нелегкие времена. Под стать редакторам был и коллектив редакции, люди одаренные, высокопрофессиональные, жившие и работавшие одной семьей. Но главная заслуга журнала состояла в том, что он печатал всех талантливых литераторов независимо от того, как к ним относилась власть. Многие, кого не печатали в России, печатались в “Литературной Грузии”. Хорошо, если кто-то еще помнит об этом журнале и о том времени.
Вот в такой атмосфере журнал берет на себя смелость и печатает цветные репродукции работ художника Джотто. Говорили, что он сам взял себе этот псевдоним, потому что считал, что в его судьбе много общего с судьбой величайшего художника Раннего Возрождения. Он не любил, когда его называли по имени и отчеству, и требовал от всех, независимо от возраста, называть его Джотто. Надо отдать должное смелости журнала. Джотто мало кто знал, разве что коллеги одного с ним возраста. Другие художники его поколения были широко известны, не со всеми отношения властей были лучезарны, но все знали, что, несмотря на некоторые идеологические несовпадения, эти художники — классики грузинского искусства и представляют собой национальную гордость. Общественность, особенно тбилисский бомонд, знал и высоко ценил Бажбеук-Меликова, блестящего живописца, который вместо того, чтобы изображать реальную жизнь, с упрямым постоянством писал обнаженных и полуобнаженных женщин, что еще больше подогревало интерес к его творчеству. А Джотто практически никто не знал. Но вот в “Литературной Грузии” появляется цветная подборка картин Джотто. Они выглядели вызывающе и дерзко, потому что были написаны очень сурово, несколько неловко и аскетично. Я был полностью покорен работами Джотто и решил непременно познакомиться с ним. Мне казалось, что я наконец нашел “своего” художника, ведь я до этого отдавал предпочтение только одному художнику — Пиросмани. А тут я почувствовал, что между Пиросмани и Джотто есть какая-то глубинная связь. Познакомившись с Джотто поближе, я был разочарован некоторыми его высказываниями, но одновременно понял одну очень важную, на мой взгляд, вещь.
Талант художника не имеет прямого отношения к интеллекту в прямом смысле этого слова. У художника информация, мысль движется по совершенно другим каналам, он способен прозревать вещи более значимые, сакральные. Мне кажется, что именно это объединяло Джотто и Пиросмани. Обделенный вниманием, Джотто стал часто заходить в “Литературную Грузию”, где к нему относились почтительно и с вниманием. Именно здесь ему передали мою просьбу посмотреть его работы у него в студии. Он отреагировал так: “Сначала я должен посмотреть его работы, а потом уже я решу, стоит показывать ему мои картины или нет”. Ну что ж, ответ однозначный, надо приглашать Джотто к себе домой. Я еще студент академии, и картин у меня мало, гордиться нечем, всего несколько натюрмортов, написанных “для себя”. Но терять нечего, главное, мы познакомимся, а дальше время покажет. Особых надежд я не испытывал.
И вот в назначенное время у нас в доме появились Джотто и его жена Диана Уклеба — высокая златокудрая красавица с умным, добрым и благородным лицом. Она была родом из Кутаиси. Действительно, пути господни неисповедимы! Внешне более неподходящую друг другу пару трудно себе представить. Красавица Диана и рядом с ней Джотто — невысокого роста, с крючковатым носом, с разбросанными по плечам длинными седыми волосами, в очень смешных круглых очках. Во внешности ничего такого, на что можно обратить хоть какое-то внимание. Внимание привлекал только его пиджак, очень старый, но Диана сумела превратить его буквально в произведение искусства. Он был золотисто-коричневого цвета, все потертые места — рукава пиджака, борта, лацканы на карманах, заплатки овальной формы на локтях — были обработаны черным бархатом (вскоре это вошло в моду). Пропорции черных и коричневых пятен были прекрасно прочувствованы. Только позже я узнал, что Диана была художником, но ради Джотто пожертвовала всем, чтобы полностью раствориться в нем и всю свою жизнь думать и заботиться только о нем. Детей у них не было. Но и он относился к ней с огромным уважением, с нежностью и любовью, он ее просто боготворил, нигде без нее не появлялся, называл ее не иначе как Диана-джан (дорогая). Я по сей день не могу найти ответа на вопрос, что их объединяло? Ну конечно же любовь! Но к кому и к чему? По прошествии лет, наблюдая не одну семью художников, я пришел к мысли, что жены непреуспевающих художников ненавидят живопись. Потому что они с присущей женщинам мудростью и интуицией понимают, что, если мужу придется выбирать между семьей и живописью, он выберет живопись. Но так происходит тогда, когда жена любит только мужа. Диана любила не только мужа, она любила и боготворила мужа-художника. Он был для нее иконой, а она была для него ангелом-хранителем. Без Дианы Джотто не смог бы даже выжить. Честь ей и хвала, и светлая ей память. История искусств не столь уж богата подобными примерами.
Забегая вперед, хочу поведать читателю, что, когда Джотто не стало (он до этого переехал в Ереван, где ему были созданы идеальные по тем временам условия для проживания и работы), Диана отказалась покидать Ереван, потому что Джотто похоронен там. Ее приглашали родственники из Кутаиси, друзья и знакомые, ее уже ничего не удерживало в Ереване, но она сказала очень просто: “Он здесь, и я его не оставлю”. После кончины Джотто Диана неожиданно стала рисовать. Извиняясь, как бы оправдываясь, она говорила, что после смерти Джотто остались чистые холсты, на которые ей было тяжело смотреть. Она много работала, устроила персональную и совместную с Джотто выставку в Тбилисском армянском театре. Временами она наезжала на родину, но сердце свое она оставила рядом с Джотто.
Итак, они пришли — Джотто с Дианой. Я познакомил их с моими родителями, они пришлись друг другу по душе. Был, как принято, накрыт стол. Завязалась оживленная беседа, им было что вспомнить, у коренных тбилисцев особое отношение и любовь к городу. Нашлись и общие знакомые. Оказалось, Джотто вел уроки рисования в школе, где училась моя мама, она его вспомнила. Беседа становилась все оживленнее, Джотто стал рассказывать забавные истории о своих родственниках и знакомых; помнится, он сказал, что отец его торговал углем. Об одном своем знакомом он поведал весьма забавную историю. Так вот, этот знакомый, напиваясь, начинал выяснять свои отношения с родственниками. Поначалу он ругал и материл каждого по отдельности, родственников у него было много, и он уставал называть каждого. Тогда он изобрел способ, как облегчить себе задачу. Он просто разделил родственников по территориальному принципу, и отныне его проклятия адресовались тем, кто жил на левом берегу Куры, а потом тем, кто жил на правом берегу. Отныне все его недруги делились на левобережных и правобережных. За столом царила прекрасная, веселая атмосфера, молча сидели только Диана и я. Диана потому, что была очень сдержана, а я молчал потому, что говорили взрослые. Я опасался того, что Джотто вообще забыл, по какому поводу он пришел к нам. Воспользовавшись паузой, я произнес какую-то фразу, больше для того, чтоб привлечь к себе внимание. Джотто взглянул на меня, встрепенулся и как бы между прочим сказал: “Ну, давай, показывай, что у тебя есть”. Я повел его в свою комнату, где уже были разложены мои работы, как я уже говорил, несколько академических этюдов и несколько натюрмортов, выполненных дома. Академические этюды он не стал даже смотреть, он сделал такое движение рукой, словно отгонял назойливую муху. Несколько минут он рассматривал натюрморты, потом молча вышел из комнаты. Вердикта я не услышал.
Было уже поздно, гости собрались уходить, я вызвался проводить их до дома, мы жили недалеко друг от друга, надо было спуститься по Метехскому подъему, перейти мост и подняться по улице Энгельса, где жил Джотто. Я надеялся, что по дороге он выскажет свое мнение о моих работах. Но он молчал, вернее, говорил, что ему очень понравились мои родители и вообще вся моя семья, что им с Дианой было приятно побывать у нас. Мы подошли к дому, где жил Джотто. На улицу выходил подъезд необыкновенной красоты, как и многие старые подъезды в Тбилиси, но странным показалось мне то, что лестница при входе в подъезд вела не наверх, как это бывало обычно, а вниз. Мы попрощались, я понял, что дорога к картинам Джотто для меня закрыта, я повернулся и пошел к своему дому. Через несколько секунд раздался голос Джотто: “Если очень хочешь, завтра в одиннадцать можешь прийти”. Я так обрадовался, что, как мне помнится, даже не поблагодарил Джотто.
Наутро, задолго до одиннадцати, я был уже возле его дома. Дождавшись, когда исполнилось одиннадцать часов, я спустился по лестнице и постучал в дверь слева. Других дверей, кажется, там и не было. На стук никто не отозвался. Через несколько секунд я снова постучался, уже более настойчиво и громко. За дверью послышался какой-то шорох, дверь открылась, на пороге показалась сухонькая старушка и, не дожидаясь моего вопроса, сказала: “Они с Дианой ушли”. Я стал себя успокаивать, что, наверное, они ушли ненадолго и скоро вернутся, потом стал убеждать себя, что они могли где-то задержаться, что у них неожиданно возникло неотложное дело, — и все в этом духе, не отходя от подъезда, чтобы не прозевать их появления. Когда я последний раз взглянул на часы, была половина третьего. Наконец в нижней части улицы показались Джотто с Дианой; он конечно же держал ее под руку. А лицо его озаряла светлая, ну просто лучезарная улыбка самого счастливого человека. Подойдя ко мне, он, не моргнув глазом, заявил, что опоздал не случайно, что задержался намеренно, чтобы убедиться, в самом ли деле меня интересует его живопись или с моей стороны это простое любопытство. Он пригласил меня в свою единственную комнату. Это был полуподвал с единственным окном под потолком на уровне тротуара на улице — единственное светлое пятно в комнате, правую часть которой с пола до потолка занимали стеллажи с работами Джотто, в середине комнаты стоял старинный стол, а левую часть комнаты занимала большая кровать, на которой лежали работы Джотто, выполненные гуашью. Он сказал, что здесь их около тысячи листов. Ночью все работы перекладывались на пол, чтобы было где спать, а наутро они снова возвращались на кровать. Другого места для них не было.
С точки зрения обывателя, комната производила угнетающее впечатление, нужда и бедность заполняли каждый ее уголок. Но она была и прекрасна. Под окном стоял мольберт, освещенный падающим из окна светом, а на нем удивительный натюрморт. В комнате только то, что необходимо художнику, ни одного лишнего предмета, казалось, не чувствовалось даже женской руки. Все аскетично и сурово, как и в картинах Джотто. И в то же время все органично. Джотто, к моему удивлению, стал показывать работы, которые покоились на стеллажах. Очень сильные вещи. То ли искупая вину передо мной, то ли потому, что расположился ко мне, Джотто стал показывать и листы гуаши. Думаю, это было признаком доверительного отношения, потому что маленькие, выполненные гуашью работы-экспромты, как правило, носят откровенный и интимный характер. Беседуя, он время от времени задавал мне какие-то вопросы, интересовался, какие художники мне нравятся, но самый провокационный для меня вопрос звучал так: “А тебе кто больше нравится, я или Бажбеук?” Он конечно же был к Бажбеуку неравнодушен, зная, что тот невысокого мнения о нем. По всем характеристикам эти два художника были полной противоположностью, и я так и ответил, что они настолько разные индивидуальности, что ответа на этот вопрос просто нет. Он кивал, но я чувствовал, что он недоволен. Он всегда был недоволен и нарастающим вниманием к его творчеству, и комплиментами, и знаками уважения и вообще как-то ревниво относился ко всем проявлениям почтительного отношения к себе. Ему всего было мало. Думаю, он так много натерпелся в жизни, испытал так много унижений, что горечь обид ничто не могло компенсировать. Характер у него был тяжелый. Но зато он любил Диану.
После переезда в Ереван он часто приезжал в Тбилиси, обязательно звонил и приходил в гости. Скорее к моим родителям. Я как художник интересовал его мало. Он приходил для того, чтобы похвастать чем-то или поведать о своих недовольствах. Помню его рассказ о том, как его “обидели” в Союзе художников. В те времена краски по спискам распределял Союз художников. Так вот, придя за красками, он почему-то заинтересовался списком художников и увидел, что фамилия Сарьяна значилась раньше его фамилии. Это он счел величайшим оскорблением. Вот такие мелочные страсти большого художника. Зато он очень любил Диану. В следующий приезд, прежде чем зайти к нам, он осведомился по телефону, будет ли дома мой отец, что он хочет показать ему американский журнал, в котором напечатана статья о нем с большой подборкой его картин. Придя к нам, он сразу же, даже не начав обычного разговора о житье-бытье, всучил моему отцу журнал. Он оказался не американским, а советским журналом “Soviet Lifе” на английском языке. Я не стал его разочаровывать. Через минуту он шепнул мне на ухо, чтоб я забрал у отца журнал, потому что он может помяться. Вот такие мелкие страстишки большого художника. Зато он очень любил Диану.
Последняя встреча. Он в очередной раз приехал в Тбилиси. Захотел зайти, просто поболтать без всякой причины. Мы с ним не вели бесед об искусстве, как обычно это делают художники. Он или хвастал или жаловался. Вообще другие люди его мало волновали. Пока он жил в Тбилиси, я по возможности часто посещал его обитель. Он охотно показывал свои новые работы, наверное, потому, что чувствовал, как они мне нравятся. Но у меня никогда не возникало желания показать ему свои работы, потому что его высказывания по работам своих коллег и по теоретическим проблемам современного художественного процесса зачастую просто шокировали. Он был только большим художником. А этого вполне достаточно. А еще он очень любил Диану. Я хорошо запомнил эту нашу последнюю встречу. Он пришел в гости и увидел висящий на стене эскиз к дипломной работе “Игроки в нарды”, будто как-то особенно на него посмотрел, очень внимательно, и сказал: “Это ты сделал хорошо”. Он сказал это так, что мне показалось, он благословил меня.
Сурб-Геворк. Праздник
Я уже поднимался по лестнице, ведущей во двор храма Сурб-Геворк (Святой Георгий). Я часто бывал здесь. Мне нравился сам храм с его простыми, сильными, монументальными формами, суровой простотой, нравилось, как он расположен, — он стоял во дворе, в окружении жилых домов с многочисленными балконами, на которых кипела полнокровная жизнь, сушилось белье, проветривались ковры.
Во дворе стоял водопроводный кран — центр общественной жизни, было множество маленьких пристроек. Прямо у стены церкви — могила великого ашуга Саят-Новы, сочинившего стихи на трех языках — армянском, грузинском и азербайджанском. Могила спроектирована знаменитым художником Г.Башинджагяном, который покоится рядом с ашугом. Стены церкви в свое время были расписаны самим Башинджагяном. В стороне — могилы нескольких выдающихся армянских деятелей, в том числе графа Михаила Лорис-Меликова. Рядом сушатся ковер и шерсть, которой набивают тюфяки. В последние годы во двор церкви были перенесены чудом уцелевшие барельефы церкви “Пурпурное Евангелие” на Авлабаре, которая рухнула средь бела дня. Все вместе очень походило на обитель Бога и людей. Внешне все противоречило монофизитству, здесь все сливалось в единство, здесь Бог и человек были добрыми соседями.
Такая же простота и деловитость царили внутри церкви. Все скромно, без экзальтации делали свое дело, убирали, звонили в колокол, продавали портреты святейшего католикоса всех армян, книги религиозного содержания, свечи, открытки с видами величественных армянских храмов, по воскресеньям пели на хорах. Церковное пение — это нечто такое высокое, что его можно воспринять только как творение Самого Создателя. Эту музыку исполняют простые люди, не профессионалы, жители этого двора или близлежащих домов. Для моего неискушенного уха неважно, кто поет. Если музыка великая, если она гениальна на концептуальном уровне, если она стала каноном так же, как в изобразительном искусстве пластическая культура Древнего Египта, античность, русская икона, армянская миниатюра, армянское средневековое зодчество и поэзия, то она гениальна, гениальна всегда, вне зависимости от того, кто ее исполняет.
Старушки стараются прийти в церковь как можно раньше до начала службы, чтобы занять место поближе к решетке, отделяющей алтарь от основного помещения, чтобы, ухватившись за решетку, легче опуститься на колени и легче подняться с колен. Они приходят, тесно прижимая к груди маленькие подушечки в полиэтиленовых пакетах. Им больно стоять на коленках на мраморном полу. Пол из белого мрамора, и на него падает свет от цветного окна на восточной части купола. Этот свет, это цветное отражение на полу, создают впечатление присутствия в храме Святого духа. Меня всегда удивляла и восхищала “заземленность” армянских церквей. Грузинские церкви устремлены ввысь, они словно пытаются оторваться от земли, чтобы быть ближе к Богу. Армянские же словно стараются врасти в землю. Вероятно, армяне думают, что близость к земле и есть близость к Богу.
Но вернемся к тому дню, когда я пришел в церковь Сурб-Геворк. Поднимаясь по лестнице, я заметил необычное оживление. Я не думал, что мне предстоит стать свидетелем исторического события для армян, продолжающих пока проживать в Тбилиси. И вдруг я услышал за спиной слова, явно относящиеся к моей персоне. Я оглянулся и увидел художественного руководителя Тбилисского армянского театра. Я остановился, и он представил меня мужчине, в котором я не сразу узнал Армена Борисовича Джигарханяна. Просто я не ожидал встретить его здесь. Естественно, я был представлен как известный армянский художник — любовь к преувеличениям неистребима в армянах. Людей вокруг становилось все больше, и все возрастал “статус” представляемых, в счет пошли уже гении и даже живые классики. Это было слишком даже для армян, пристрастных к высокопарным эпитетам. Душевный подъем был вполне объясним и оправдан — среди почетных гостей этого собрания был еще и сам Шарль Азнавур. Двух самых дорогих гостей подвели друг к другу и познакомили. Взрыв ликования достиг предела. Мгновенно появился помост, который обычно устанавливался здесь во время торжеств. Сама встреча столь почетных гостей не была подготовлена заблаговременно, Армен Борисович приехал, кажется, на гастроли, а какие пути занесли в Тбилиси Шарля Азнавура, никто из присутствующих толком не знал. Почетных гостей пригласили на помост, рядом с ними оказались хозяева встречи. Полились пламенные речи, и каждый из выступавших почему-то подталкивал друг к другу Джигарханяна и Азнавура, видимо, приглашая их обняться. Гости неловко улыбались и вежливо раскланивались. Я впервые видел смущенными великих артистов. Музыки не было. В завершение слово предоставили гостям. Первым выступил Джигарханян. Он говорил по-армянски, вызвав всеобщее ликование. Затем слово предоставили Азнавуру. И он стал говорить по-армянски. Народ просто впал в экстаз. К моему стыду, я почти не говорю по-армянски, но могу догадаться, о чем они говорили. Если встречаются трое армян, то они говорят конечно же о геноциде (родители Шарля Азнавура испытали его на себе), о том, что представляли собой армяне в Тбилиси до советизации Грузии, и о том, что самые выдающиеся в мире деятели по происхождению армяне, а если кто-то вдруг не армянин, то врач, принимающий роды у его матери, несомненно, был армянином. Это конечно же преувеличение. Но это не смешно, а очень печально, потому что взгляд, постоянно обращенный назад, в прошлое, не способствует созиданию. Это не относится к геноциду. Забывать об этом нельзя, и об этом никогда не будет забыто. Забыть — это значит осквернить могилы и память миллионов невинно убиенных. Можно в силу определенных обстоятельств принимать какие-то политические решения, но из памяти ничего не вытравишь.
Что касается деятельности армян на благо Тбилиси, то нельзя забывать, что они ничего не разрушили, напротив, они построили, сохранили и передали сегодняшнему поколению прекрасные дома, театры, больницы, придали городу неповторимый колорит и такое очарование, которое и сегодня производит неизгладимое впечатление на гостей города. Сегодня у города новые законные хозяева, им видней, что делать, но что бы они ни построили, это будет их автопортрет. О том, что было построено в Тбилиси, знают все и те, кто делает вид, что этого не было. Все это зафиксировано историей, и это вычеркнуть невозможно, это только унижает тех, кто пытается это сделать. И у грузинского, и у армянского народов есть очень много того, чем можно и должно гордиться. Но налицо все комплексы малочисленного и амбициозного народа, народа, у которого в действительности так много подлинно великого, что каждый народ почел бы за честь быть обладателем хотя бы одного из этих шедевров архитектуры.
Армянская буржуазия в свое время действительно сделала много полезного и доброго для Тбилиси. Но произошла смена общественного строя, социалистическая революция породила совершенно искусственные предпосылки для дальнейшего развития страны, что привело к тому, к чему привело. Армяне же должны окончательно осознать, что то, что было, прошло. Так называемых грузинских армян осталось в Грузии так мало, что уже время заносить их в “красную книгу”, чтобы уберечь от исчезновения. Они еще могут пригодиться — ведь они не умеют разрушать. Зато строить — великие мастера.
Но вернемся в Сурб-Геворк. Гостей все не отпускали, ведь подобные встречи случаются нечасто, особенно для тех старушек, которые заняли самые лучшие места на балконах. Дело в том, что помост и балконы первого этажа находились на одной высоте, и люди на балконах смотрелись, как актеры массовки в театре.
Я глядел не на “солистов”, я не мог оторвать взор от старушек, которые так нелепо и трогательно до слез вырядились по такому, наверное, самому значительному событию в их оставшейся жизни. Они вытащили из шкафов давно устаревшие, но модные в их молодости наряды и аксессуары, перчатки, шляпки с вуалью, веера, китайские зонтики и гордо красовались среди этой театральной оргии, наверное, вспоминая молодость. Внуки широко распахнутыми глазами смотрели на своих бабушек, такими они их не видели и думали, что они всегда носили только простенькие халатики и фартуки и всю свою жизнь убирали и готовили еду. А ведь в молодости они были красивы и кокетливы и наверняка разбили сердце не одному молодому человеку.
Мне было очень больно. А еще я сожалел о том, что наши знаменитости не видят того, что происходит у них за спиной. А за спиной у них разыгрывался великий спектакль, спектакль, не имевший драматурга, режиссера и, не приведи Господь, еще и художника. Шел настоящий спектакль, не выдуманный никем, а сыгранный самой жизнью, без сквозного действия, зерна образа, темпоритма и всякой условной дребедени и потому — абсолютно подлинный, ведь перед глазами высоких гостей разворачивалось действо, хотя и искреннее, но помпезно-парадное, востребованное большинством зрителей, которые смогли полностью удовлетворить свои амбиции. Но ведь это тоже немало?
Армянские страницы
1957 год. Первый курс факультета живописи Тбилисской академии художеств. Шаг влево, шаг вправо — исключение из академии. Работы студентов предельно реалистические, их практически трудно отличить друг от друга по манере исполнения, разве что по степени таланта. Ни о каких “измах” мы пока еще понятия не имеем. А если и догадываемся о том, что существует некая другая живопись, то говорим об этом только в узком кругу между собой. На курсе двое армян, я и мой друг, замечательный художник Шамир Тер-Минасян. То, что я армянин, я вспоминал только тогда, когда приходилось заполнять графу “национальность” в документах. Армянином себя я никак не ощущал. Родился и жил в Тбилиси (я тбилисец в четвертом поколении — по сохранившимся в нашей семье документам), учился в русской школе, в семье говорили по-русски и по-грузински, к своему стыду, армянского не знаю до сих пор.
Приезжает в академию художеств делегация армянских художников. Переступив порог мастерской, они, указывая на мою работу и работу моего приятеля, говорят, что вот эти двое — армяне. Шок, но шок, похожий больше на фокус. Вскоре мы забыли об этом, на первый план вышли проблемы профессиональные, мириться с рутинным академизмом было уже невозможно, наступила так называемая “оттепель”, молодые художники, которые учились до нас и были изгнаны из академии за “формализм”, возглавили борьбу за свободу и право на индивидуальность в творчестве, которая выражалась в основном в работе над цветом. На многие годы мы все занялись проблемами цвета. Кстати, по-грузински живопись называется “цветопись”.
Я очень не люблю путешествовать и считал до тех пор, пока я писал “открытыми глазами”, что жить и рисовать можно только в Тбилиси. Это удивительный город. Писать о нем и о любви к нему даже неловко. Это то же самое, как ежечасно говорить, что ты любишь свою мать. Я многим обязан Грузии, она не позволила мне забыть, что я армянин.
Потом как-то по телевизору я увидел Иерусалим, и мне показалось, что можно рисовать и там. А потом была поездка в Армению. Мы ехали на машине. Закончилась граница прекрасной Грузии — и началось нечто. Этим нечто был ландшафт, такой пугающий и почему-то такой родной. Я вдруг вспомнил посещение армянскими художниками Тбилисской академии художеств, и мне стало не по себе оттого, что человек есть определенная свыше данность. У него нет возможности выбора, он не властен над собой, он не может проявить свободную волю. И тогда — где и в каких пределах он может выразить себя? Я видел перед собой другую планету, землю и камни, которые Бог сотворил суровой и щедрой рукой, казалось, только вчера. Ландшафт настолько ошеломил меня, что я понял — есть еще одно место на земле, где можно жить и работать. Должен признаться, что тогда я впервые ощутил себя армянином и даже испытал некую гордость. Мы долго ехали среди этих шедевров, композиций, созданных из камней рукой Всевышнего. Не покидало чувство, что ты находишься в другом измерении. Потом был Ереван. Он сначала не произвел впечатления. Наверное, оттого, что не был похож на Тбилиси. Впрочем, зачем он должен был походить на Тбилиси? Он был плотью от плоти того ландшафта, который мы видели по дороге. Та же суровая простота и мудрость. И строгая функциональность, без всякого социального пижонства в архитектуре. Во всем облике Армении чувствовалось, что народом пережито за свою историю столько боли и горя, что народ Армении чтит и уважает только подлинные ценности, вычурность и украшательство для него неприемлемы изначально.
Второе впечатление. Армения, я это чувствовал каким-то подсознанием, представляет собой в силу многих исторических событий и условий до предела сжатую пружину. Сегодня энергия, заключенная в пружине, пока развивается экстенсивно и проявляет себя в созидательном труде, в потребности положить камень на камень, возделать свой сад, растить детей и в создании произведений искусства огромной энергоемкости. На мой взгляд, самая большая заслуга армян состоит в том, что, невзирая на социальное устройство, на политические катаклизмы, они всегда относились и относятся к своей земле преданно и почтительно.
Потом мы поехали в Эчмиадзин, очень значительный духовно-религиозный центр, пульсация которого ощущается даже плотью, тебя не покидает желание низко склонить голову и преклонить колено. Но художник — это человек, который ощущает мир глазами. На глаз Эчмиадзин особого впечатления не произвел. Мы подъехали к храму Рипсиме. Невозможно описать словами чувство, которое вызывает этот шедевр архитектуры. Я был настолько потрясен, что по многу раз обходил его со всех сторон и не замечал, что будто одержимый бормотал про себя: “Этого не может быть, этого не может быть!”
Мы вошли внутрь храма. Изнутри он производил даже более сильное впечатление простотой объемов и суровой изысканностью. Никаких украшений, стены отделаны тем же камнем, что и снаружи, простые, без спинок деревянные лавки, железные жаровни на ножках с речным песком, используемые как подсвечники. На передней лавке сидели, положив руки на колени, три старика. Вдруг, как бы взрывая покой и тишину, бодрым шагом из алтаря вышел молодой священник в ярко-голубой шелковой рясе и в больших солнцезащитных очках. Всем своим видом он демонстрировал, что на дворе ХХ век. Он подошел к крайнему из стариков, обнял его и что-то прошептал на ухо. Старики эстафетой тоже что-то прошептали друг другу. Священник ушел, старики остались смиренно сидеть на своих местах. Какая-то ирреальная связь времен. Позже я заметил в глубине ниши маленькую фисгармонию, за которой сидел лысый мужчина средних лет. Чуть погодя появилась сухонькая старушка вся в черном и подошла к фисгармонии. Второпях, волнуясь, прибежала женщина с двумя сумками продуктов, отдышалась. Старушка с трудом стала на колени, вознесла руки с раскрытыми ладонями ввысь. Послышались звуки фисгармонии, и все трое запели. Это нельзя назвать пением, это было нечто непостижимое, как сама музыка.
И тогда возникло предчувствие, что когда произведение гениально на концептуальном уровне и превратилось в канон, тогда не важен исполнитель. Все скульптуры Древнего Египта гениальны, Пергамский алтарь — над ним работала не одна сотня ваятелей, вспомним скульптуры Индии, русскую икону и, наконец, армянскую миниатюру. Когда соприкасаешься с чем-то очень большим, возникает страх и робость, но одновременно надежда, что не все так страшно и что самые простые смертные создают талантливые и даже гениальные творения. Не только Боги обжигают горшки.
Надо было уезжать, но я не мог оторваться от этого места. Я все время оглядывался на храм, но это было уже не нужно. Самое главное свершилось — все, что я видел, поселилось во мне и стало моей сутью. Я стал армянином, правда, “некачественным”, не владеющим армянским языком и обделенным всеми признаками, присущими армянским патриотам. Я ведь всю жизнь прожил в Тбилиси, Грузия была моей Родиной, любовь к ней и корневые связи с ней были не менее сильны и даже сильнее. Я тбилисец в четвертом поколении, но сейчас я пишу об открытии мной Армении и как все это отразилось на моей творческой судьбе. Мы тогда не знали таких умных слов, как генетика, генетический код. Слов мы не знали, а просто жили, наверное, по генетическому коду.
По возвращении из Армении (кстати, мы были там всего полтора дня) я решил написать картины, навеянные поездкой. Должен заметить, что к тому времени я обладал абсолютной творческой свободой, потому что решил живопись не выставлять вообще и даже не показывать ее, разве что очень близким друзьям. Зарабатывал книжной графикой, оформлением интерьеров, сценографией.
Но сейчас передо мной стояли другие проблемы — совершенно беспомощные картины, навеянные поездкой в Армению. Это было непонятно, это было немыслимо. Испытать такой восторг от увиденного, так остро пережить каждую деталь, так осознать себя плотью от плоти этой страны и написать такие слабые картины?! Прошли годы, я писал то, что писал обычно, а горечь от неудачи с армянскими работами меня не покидала. Постепенно, несколько успокоившись, я стал осознавать сначала подсознанием, а потом все увереннее, что неудачи эти были обусловлены тем, что все, что я увидел, настолько понравилось мне, что сковывало меня, я боялся “испортить” то, что увидел. Я просто забыл простую истину, что чем дальше отходишь от натуры, тем больше ты к ней приближаешься. Я вспомнил, что однажды после захода солнца я увидел из окна моей мансарды древнюю крепость Нарикала и окружающие ее горы, окутанные необыкновенно красивым жемчужным цветом. Я бросился быстро писать, чтобы не упустить впечатление. Картина получилась действительно внешне очень похожей, красивой и жемчужной по цвету. Но Боже мой, какая это была пошлость!
После долгих сомнений и мучений я ее переписал кардинально. Я верю, что художники, к сожалению, не так часто, как хотелось бы, но соприкасаются с неким сакральным, астральным информационным пространством, откуда получают некие импульсы, подсказки и даже неподвластную себе волю, что заставляет их делать картину не так, как она была задумана. Как в бреду, беру темно-винный цвет и переписываю эту жемчужную, как мне казалось, красоту. Картина становится по-настоящему жемчужной и очень похожей на тот вид, что я помнил. Но самое главное, она стала произведением искусства. Чем дальше от натуры, тем ближе к ней. И потом пришла догадка, что есть правда жизни (ее видят все), а есть еще правда искусства (ее чувствуют избранные). Сегодня это звучит наивно, это знают все. Но я пишу о годах после окончания академии, когда передо мной распахнулись наконец все двери и можно было писать как угодно и надо было постигать все самому. Это было очень трудно, и, уверяю вас, за это пришлось заплатить очень высокую цену. Своим здоровьем. Ремеслом занимаются люди здоровые, а творчество — это болезнь, в творчестве художник избавляется от навязчивых видений. Картины и воспоминания, подаренные мне Арменией, висели на мне непомерным грузом. Надо было собраться и не цепляться к каждой, даже самой прекрасной детали, изображенной на картине. А ведь они были так дороги мне. Рассматривая другие картины, написанные после поездки в Армению, я, к своему удивлению, обнаружил, что они выглядят так, как я хотел написать армянский цикл. Более того, просмотрев ранние работы, я увидел то же самое. Вновь пришлось вспомнить о приезде армянских художников. Я вернулся к работе над “армянскими картинами”. Мне удалось сделать работы интереснее и, как мне кажется, глубже. Потому что я занялся формой, пластикой, непосредственно не связанными с реальностью, а связанными с абстрактной составляющей картины. И опять, чем дальше от реальности — тем ближе к ней. Искусство есть ложь. Но она выше правды. Порой я спрашивал себя: так кто же я? Грузинский художник или армянский? Свою раздвоенность я не чувствовал, пока мне не напоминали об этом, правда, только на бытовом уровне. Но в искусстве это не имело никакого значения. Правда, иногда можно отличить художника по национальности. Но что из того? Это ни хорошо, ни плохо, это просто данность. За нее цепляются только лжепатриоты. Можно лишь им посоветовать обратиться за помощью к плохому хирургу, но зато своей национальности. А в искусстве существует только талантливая живопись и не очень талантливая.
Потом была поездка в Ахпат, Санаин, Одзун и Србанес. Я ехал туда без особого волнения, потому что, как мне казалось, я уже испытал такое сильное впечатление от Рипсиме, что более сильное впечатление на меня вряд ли могло уже что-то произвести. Но я конечно же ошибался. Во всем увиденном был какой-то нечеловеческий масштаб, но одновременно все было очень просто и человечно. В храме Одзун народу не было. Но как только мы с друзьями вошли, словно ангел из благовещения, возникла девочка лет двенадцати необыкновенной красоты, с иссиня-синими глазами, окаймленными густыми черными ресницами. Она подошла к нам и просто спросила: “Хотите зажечь свечи?” В ответ на наше согласие она куда-то убежала и быстро вернулась со связкой свечей. Мы решили расплатиться с ней, протянули ей деньги. Она сказала, что это больше, чем надо. Мы стали ее уговаривать, что это мелочь, она может оставить это себе. Но девочка очень серьезно ответила: “Так нельзя”, быстро убежала и вскоре принесла сдачу. Уходя, она снова повторила: “Так нельзя”. В ее голосе нам почудились обида и недоумение. Я не буду писать об Ахпате и Санаине, скажу только, что прошло уже много лет, а они как живые стоят перед глазами, внушают гордость и надежду. Ахпат и Санаин — памятники хорошо известные и популярные. Мне же хочется рассказать об очень маленькой полуразвалившейся церквушке Србанес, рассказать не столько о ней самой, сколько о том месте, где она стояла. Простой, грубо отесанный камень, местами вставки из хачкаров. Стены сплошь облеплены воском, потому что свечи крепили прямо на стену. Никаких подсвечников. Единственное украшение алтаря — очень условная небольшая фигурка человека, вырезанная из ржавой жести и обмотанная цветными тряпочками. Трудно сказать, кого эта фигурка изображала. И было очень много ящериц, они сновали всюду, создавая атмосферу ирреального.
Но самое удивительное находилось вокруг церквушки. Она стояла на берегу маленькой речки (ее можно было легко перешагнуть). Вокруг было кладбище, речка делила его на две части. Одна половина очень древняя, наверное, дохристианская. Почти не было ни крестов, ни хачкаров. В основном плосколежащие камни из разноцветного туфа, на которых рельефно, очень условно были изображены фигуры усопших с орудиями труда, которым они занимались при земной жизни. Разнообразие форм надгробий и цвета туфа, из которого они были сотворены, общая композиция всего этого пиршества форм и цвета в который уже раз создавали впечатление, что все это сотворено не рукой человека, а десницей Всевышнего. А на левом берегу речки было совершенно роскошное прошлого века кладбище с огромными надгробиями из черного полированного итальянского мрамора, украшенного скульптурами в европейском стиле из белого мрамора, изображающими ангелов. Это, судя по некоторым надписям, было фамильное кладбище Аргутинских и Калантаровых. На одной из боковых сторон могильного камня четко прочитывалась скромная надпись “Инженер Калантаров… инициалы и даты рождения и смерти”. Снующие кругом ящерицы были едва заметны на старых камнях, но на черном полированном мраморе они переливались под лучами солнца, словно старинные дорогие ювелирные украшения.
Ну как можно было в такое поверить? Но оно существовало, это совершенно неправдоподобное сочетание времен, доказывало то, о чем я смутно догадывался. А именно то, что время — понятие условное, а живопись может и должна синтезировать и прошлое, и настоящее, и будущее. Поездки в Армению, впечатления от этой земли не прошли бесследно. Более того, все, что я сделал позже, я имею в виду черно-белые картины серии “Протоформы и артефакты”, было в основном подпитано впечатлениями, я даже рискнул бы сказать, осознанием и постижением этой земли, которая зовется Армения. А величие этой страны в том, что и самое высокое, самое духовное, и самое приземленное, бытовое, и самое древнее, и самое современное так органично сосуществуют во всем, что эта страна не имеет ни начала и, что самое главное, не имеет конца. Здесь поселилась вечность.