Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2011
Валентин Курбатов
родился в 1939 г. в Ульяновской области. Служил на флоте. Окончил Институт кинематографии. Работал в молодежной газете. Литературный критик. Член Правления Союза писателей России. Член Академии современной русской словесности. Лауреат всероссийских литературных премий им. Толстого, Горького и Пушкина. Член Общественной палаты Российской Федерации. Живет в Пскове.
Ага, вот, значит, почему нынешние молодые писатели бросают вызов реалистическим старикам и “впадают в постмодернизм” — они просто не знают, как уклониться от цитирования, ибо мир написан до них. Хочется новизны и самостоятельности, а реальность давно разобрана на слова и является готовой. Поневоле восстанешь.
Ну, вот скажите на милость, как написать о Венеции, где ты только что был, если о ней писали Вяземский и Апухтин, Тютчев и Блок, Гейне и Валери, Рёскин и Муратов, Бродский и Зонтаг? Смутись и сдайся!
Только зря, что ли, век учил тебя самости и первенству личности, так что ты и на конверте первым пишешь свое имя и только потом — Родину и город? Где они, Муратов и Рескин? А ты — вот он. Тут тебе и вся тайна постмодернизма. Процитировать отцов — и засмеяться над ними и над собой, потому что вы одинаково стали текстом.
Но, помня это, все-таки будем думать с Достоевским, что город (а он говорил это именно о Венеции), как человек, еще не дописан и не дочитан и, значит, там есть место и нашему слову. Ты отправляешься в дорогу увидеть иллюстрацию прочитанного, а застаешь себя на собственной мысли и догадываешься, что хотел сказать Достоевский: город живет, пока его “видят”. Он отражается в разных глазах по-разному, а уж Венеция bella, serenissima — прекрасная, светлейшая (и это не украшающие эпитеты, а официальные наименования) — ищет этих отражений с жадностью, знающей о своей красоте женщины. И когда не хватает чужих восхищенных взглядов, она отражается в своих знаменитых, тронутых старческой “гречкой” сырости и возраста зеркалах, в которых ты почти неуместен, потому что они созданы ею для самой себя.
Мы выбрали время, когда туристический календарь безмолвен — ни карнавалов, ни биеннале, ни кинофестивалей. Не понедельник, когда еще слышно эхо вчерашнего торжества, и не пятница, когда сердце уже привстает в предчувствии нового света, а так — какая-нибудь среда или четверг на неделе. Если только эти дни существуют в венецианском календаре. Когда-то Х.-Л.Борхес замечательно сказал, что любое сочетание гласных и согласных на каком-то языке мира есть имя Бога. Вот и в Венеции ты скоро убеждаешься, что любой день недели для людей пьяццы и пьяцетты все равно воскресенье — день счастливой праздности и покоя, узаконенной лени и благословения жизни.
Позади оставался стылый Петербург в деревенских, засыпавших в этом году всю Россию, снегах. И уж не терпелось взглянуть — так ли в Европе. Но было рано, утро еще не одолевало ночи. Самолет летел над унылой пустыней облаков, кое-где ало наливающихся мглистым светом — внизу досыпал город. А уж перед Франкфуртом разорвала небо полоса восхода, погасив последнюю звезду, вечную нашу Венеру. И под одеялом облаков открылись текучие сверкающие ленты банов, золотые вальсы развязок, которых не увидишь днем, — машины летят в одну сторону и кольцо их света вращается в разные стороны. А там и сияющий чертеж аэропорта, километры синих, зеленых, красных полос, силуэты несчетных очерченных огнями кранов — великолепие умной человеческой мысли, благодарный отчет Создателю за дар разума.
И сразу ловишь себя на том, что в чужом доме глядишь во все глаза словно омытым зрением. И счастливо видишь, как люди разных национальностей садятся в самолет, ищут своего места и, не зная, на каком языке спросить или извиниться перед соседом, улыбаются и проделывают лицом разные интонационные чудеса любви, понимания, смущения и предупреждения. И на минуту понимаешь, что, отними у нас разведшие нас при строительстве Вавилонской башни языки, мы скоро вспомним, что все мы дети Божьи и еще не забыли райского языка прежнего единства.
А там уж за окном Альпы, Альпы! Как долго! Кажется, и Господь любуется этим светом, переливом снегов, алмазной огранкой вершин, какой-то молодой яркостью как будто новорожденного мира. И, наконец, словно соскучившись по земле и человеку, Он открывает распах долины и по ней тотчас в счастливом беспорядке, гурьбой, как дети на переменке, разбегаются селения, пока занавес не задергивается озером облаков в острых берегах сияющих под солнцем гор.
И все облака да облака, а потом бр-ряк! — и мы на земле! Сели. Даже и испугаться никто не успел. Оказывается, это были и не облака вовсе, а глухой туман, про который сразу вспоминаешь, что Бродский раздвигал его в Венеции плечами, оставляя в его стене коридор. Пилоты улыбаются на наше “браво!” и поддакивают, поддерживая в нас детское удивление “фантастико!”.
И вот — какие снега? Какие холода? Уже вдоль дороги кипарисы, пальмы, молодая зелень травы. Не наглядеться — отвычный глаз хватается за позабытый цвет жадно, с какой-то физической ненасытностью.
В самой Венеции с улыбкой вспомню, как два года назад в единственный день здесь метался с борта на борт вапоретто в прямом отчаянии. Теперь даже и фотоаппарат не вынимаю. Впереди долгие дни, и можно на минуту притвориться старожилом и с улыбкой глядеть на бессилие потрясенных новичков. А дальше уж не подряд, а только самое живое.
* * *
И как тогда, как впервые, конечно, сразу в Сан-Марко, который всё побеждает регулярную совершенную “питерскую” красоту пьяццы детским Востоком. Будто площадь — блестящая математика Прокураций, Марсово поле, военный парад, а собор — нарядившаяся на свидание с площадью жизнь. Собор забыл в себе Византию, оставшуюся в воспоминании только в музейном макете, искусившись Востоком и готикой, одев древний фасад всеми украшениями наследующих Византии мировых религий. Да и внутри поглядите-ка на бедную даже при золоте и эмали византийскую Богородицу Никопею (Победительницу), а потом на пиры мозаик, освещающие собор золотым светом, которые, кажется, даже не нуждаются в окнах, потому что, как лики в холстах Рембрандта, сами являются источником света. Ведь тут и говорить не надо о дали христианства. Тут его святая молодость, то “золото в лазури”, о котором писал, говоря о константинопольской Софии, отец Сергий Булгаков. Только там этого золота давно нет — мечеть скрыла, и что вовсе умерло, а что до срока таится под краской. А тут вот она — сиятельная Византия в Спасителе на престоле в алтарной апсиде, в хороводе апостолов в алтарном куполе, в Богородице в страже ангелов. Вот она — в “корпусе” святого Марка под престолом, в квадриге коней великого грека Лисиппа с такими печальными лицами (лицами! лицами!), что вполне поймешь того, кто первым счел их символами четырех евангелистов, знающих, как долог путь евангелия к человеческому сердцу.
Правда, путеводитель без церемоний назовет собор “складом награбленных сокровищ”, а Генри В.Мортон и вовсе повторяет утверждение, что “это воровской притон, в котором пираты хранят награбленное”, напоминая, что мощи евангелиста Марка вывезены из Александрии, а уже поскитавшиеся по свету от победителя к победителю кони — из Константинополя после крестового похода 1204 года, когда вместо освобождения гроба Господня отважные крестоносцы предпочли разграбить столицу Византии. Тогда же была привезена и Богородица Никопея. И как когда-то строитель Софии Юстиниан свозил со всего мира колонны великих языческих храмов, чтобы они стали телом главной христианской святыни, так и в соборе Св. Марка, как говорит предание, есть и колонны храма Соломона, и колонны Византии. И даже плита, на которой стоит престол, якобы та, с которой проповедал в Иерусалиме Христос. Господи, неужели? Поневоле воздух в храме сгустится, но ты вместо поклонения вдруг испытаешь досаду от этой соревновательности взаимно похищаемых святынь.
Пока не попробуешь повернуть свою усталую, состарившуюся в течение веков, слишком осмотрительную, чтобы не сказать трусливую, душу вспять и представить молодое время становящегося мира, в котором все только складывается, и ты только определяешь границы.
Не тебе бы, правда, это писать. Лев Николаевич Гумилев нашел бы слова! Он эту национальную юность и страсть понимал, когда славил, смущая нас, пламень Темучина. Венецианские корабли летали тогда по миру, как молодая конница. Мир был еще свеж и дик и в делении добычи не видел несправедливости. Венеция “спасала” постаревшее христианство, слышала в себе его силу и везла в милую Серениссиму мощи, иконы, золотых коней, чтобы не оставить другой молодой силе, идущей из степи в облаке злой пыли. Сан-Марко еще мечтал стать Софией, а не передразнивал ее. Они перевозили идею и веру, как при пересадке на поездах. “Вагон” был другой, но груз тот же.
Они сами были византийцы, делившие с клонящимся к закату, но еще властным Константинополем воинские победы. Они там дома. Тот же Мортон даже и просто утверждает, что “Венеция не имеет ничего общего с Италией: ее Родина — Константинополь”. Именно поэтому венецианцы смеют удержать иконы в пору иконоборчества и императоры не осилят их упрямства. Они смеют противиться папе, и он, отлучая их за дерзость, сам принужден возвратить в лоно церкви, ибо они сильны детски решительной верой в свое право. Разве что слишком земной верой, когда Бог уж слишком на стороне Венеции.
Я смотрю в музее Сан-Марко реконструкции мозаик на пору их рождения, как видели их византийцы тысячу лет назад. Эти камни пылают как сама молодость, их роскошь царственна, краски ослепительны. Как не укрепиться этой красотой и не почувствовать себя всесильным! Собор жил высокомерной и властной жизнью. Он не знал улицы и улица не знала его — он был “часовней” дожей. И сейчас ты видишь его зал пиров, где творилась уж подлинно “тайная” вечеря с роскошью гобеленов по стенам, с блеском живописи потолков, где сюжеты христианские да жизнь венецианская, и легко сочувствуешь Джованни Джакомо Казанове, когда он с досадой пишет о Большом Совете и Совете десяти (как часто они, верно, решали свои дела здесь, в стенах собора), которые могли загонять человека любой фамилии в смертную камеру, не обременяя себя объяснением причин. Они были безжалостны и милосердны именем Республики, и чудо и правда были в том, что человек в тюрьме и не спрашивал о вине, ибо сам был сыном Республики.
На другой день я увижу Дворец Дожей, его золотые лестницы, залы географических карт, где Венеция держит в объятиях мир, как недавно держали его в Советском Союзе мы, уверенные, что одна шестая при мировых океанах больше остальных пяти шестых.
Я читаю Казанову и улыбаюсь, когда он просит принести ему в камеру носовые платки, ночные колпаки и роскошное платье на случай выхода. И когда бы не видел тогдашних камер, то только посмеялся и отослал к нашим лагерям и тюрьмам. Носовые платки ему подавай — хороша, видно, камера, если нужны ночные колпаки. Но я шел тюремными переходами (тут же — в пяти шагах от роскоши залов), заглядывал в камеры и легко представлял крыс размером с кроликов, которые досаждали Казанове, и блох размером с микроб, которые злее крыс.
Теперь я знаю, как его читать, и вместе с ним рвусь на свободу и тороплю страницы как при чтении Б.Акунина, подгоняя бегство вольнолюбивого распутника, чтобы вместе с ним посмеяться над тюремщиками. И, вспоминая “Мост вздохов”, которым проводили обреченных, чтобы они могли в последний раз взглянуть на канал Каноников и угол канала Джудекка и закричать от тоски по оставляемой красоте (пытка вполне венецианская по художественной тонкости), уже не улыбаюсь книге Казановы, а только восхищаюсь его тоже вполне венецианской отвагой и жадностью к жизни. И он мог, как “жертва отомщенья Совета трех и десяти”, как в венецианских стихах К.Р. “нечаянно” пасть ночью с вышины в канал, чтобы “волны поспешили унести тело”. Разве только волны никуда бы не унесли это тело. Потому что эти обманчивые реки никуда не текут. Но он счастливо бежал и каждым словом своей молодой книги как будто бежит и сейчас, оставляя нам лучший портрет “серебряного века” Венеции.
Как они таинственно связаны — собор и дворец — безусловной верой, тяжестью, роскошью, странным и прочным союзом тирании и республики. Я не знаю венецианской истории дальше энциклопедической страницы, но тут она от зала к залу торжественнее, пышней, словно наливаясь золотой мглой, преподается так зримо и властно, что и в самом слове “преподается” слышишь какую-то коронованную угрозу.
Ты увидишь в зале Большого Совета тинтореттов “Рай” и ахнешь. Ведь это демонстрация! Это вызов римскому микеланджелову “Страшному суду” в Сикстинской капелле. Там конклав избирает пап, видя перед собой небесную грозу Второго пришествия и сознавая ужас власти. Здесь Совет избирает дожей и видит торжество республики, когда вся Венеция — дожи, священники, военачальники, гондольеры (современники Тинторетто, верно, знали каждого из сотни персонажей картины в лицо) — летит в Господни объятия возвеличенная и благословенная.
И за какие труды возвеличенная — ты тут тоже увидишь в великих холстах строительства и побед. Будет тут явлен тем же Тинторетто и тот теперь позорный для истории христианства крестовый поход на Константинополь в 1204 году. Венеция увидит его иначе. Сила не судится. Она торжествует. Хоть технологию тогдашних сухопутных и морских войн по холстам изучай. Кажется, и здесь изображено все население Венеции в самый горячий час безумия злой и несчастной битвы, где уже не до героизма, а только взять, одолеть, пасть в горячке, не заметив смерти. Холст кричит и заливается кровью и гневом. Может, даже “матерится”. Вся мерзость войны явлена именно желанием мастеров веронезовой и тинтореттовой школы показать молодой героизм. Эта муравьиная теснота, этот безрассудный напор не могут быть красивы — ползут, бегут, падают, лезут, теряют рассудок, и ты скоро видишь, что после такой истерии и торжества смерти может быть только разграбление, как компенсация безумия и крови. Отыграться за все! Этих холстов в зале десятка полтора, и каждый дышит угрозой, так что уж хочется уйти поскорее, чтобы тебя не затоптали в исступлении и ожесточении. Уйти, чтобы не разувериться в правоте вчерашней мысли, что они шли в Византию поднять падающий факел веры. Шли-то, может, за этим, да пришли с другим — с обозами великой верой рожденного чужого труда. Не укрепить своей молодой верой тех, стареющих, не вернуть им свет полноты и огонь Христовой правды, а отнять, вырвать и покичиться.
После этого злые камни темниц уже естественны как следствие и спутник такого величия. А немолитвенное восхищение храмом легко объяснимо. В жадном стяжании сокровищ, хотя бы и самого высокого христианского свойства, таилось и зерно погибели веры. Красота ревнива и скоро начинает теснить веру, требуя все большего внимания, тянет, говоря нынешним языком, “одеяло на себя”, пока самым незаметным образом храм не обращается в музей, и ты еще поднимаешь руку для крестного знамения, но зрение твое уже рассеянно и “эстетично”.
Особенно это видно после того, как побываешь на Торчелло, медленно затягиваемом забвением начальном месте Венеции. Говорят, с этого малого острова начиналась Венеция. Это понятно: здесь была река Силе. Это мы сейчас считаем, что пресная вода естественна во всяком месте, которое мы почтили своим присутствием. А в Венеции загляни-ка во всякое корте и кампо и на всякую пьяццу — непременно в центре каменный, щегольски отделанный общественный колодец, куда венецианцы терпеливо собирали дождевую воду. Каналов-то больше, чем улиц, да вода в них адриатическая, соленая.
А тут на Торчелло — река! Но она же и погубила остров, став болотом и малярийным адом.
Но мы-то о поре расцвета, о VI—VII веках, когда мы еще не крещены, а тут уже стоит Санта-Мария Ассунта — базилика такой романской ясности и простоты, что ты сразу вспоминаешь, что романский — это римский, где впереди мужество, строй, империя и победа! Павел Муратов назвал эту базилику великой, но, очевидно, оказался в ней после Венеции, Флоренции, после Джотто и Веронезе и истощил на них даже и неистощимое русское восхищение, так что тут ему осталось только похвалить тишину, душистое сено, терпкое вино и покой вечера. Закрадывается даже сомнение: да был ли он в самой-то базилике, не заперта ли она уже была в тихий-то вечер? Потому что ее “Страшный суд” так византийски грозен, что его уже не забудешь. А может, уже зрение стало слишком “эстетическим” и церковный слух притупился, православное сердце уступило место светской душе. У меня небольшой заграничный опыт, но я это уже замечал — ты скоро пускаешься “отдыхать” от домашнего духовного напряжения, радостно отдаваясь на волю художественного наслаждения.
А может, и то, что уж что-что, а Страшные суды русское сердце видело и в храмах, и в реальности, и глаз уж сам отворачивался. Не то что перед жемчужным сиянием Джотто, плотным, скульптурным светом Мантеньи или ликующим цветовым карнавалом Карпаччо. Но это там, в соборах Венеции, а здесь хочешь не хочешь — поневоле будешь от алтаря, от театра горнего места оборачиваться к западной стене Суда. И, может, поймешь и почему горнее место вознесено едва не выше алтаря. Впервые я увидел такой “колизей” горнего места в Мирах Ликийских и решил, что это для того, чтобы предстоятели глядели с высоты на бескровную жертву, как некогда императоры со своих каменных лож на жертву кровавую. Народ крестился, но все оставался молодым римским народом. Тем более в Мирах храм неподалеку от древнего театра, где и гробницы за стенами кажутся верхним рядом амфитеатра, чтобы и после смерти человек оставался гражданином и равноправным зрителем домашних представлений. Но тут, в Торчелло, горнее место, кажется, вознесено именно для того, чтобы предстоятель под благословляющей мозаикой Богородицы с Младенцем и хором апостолов за высотой алтарной преграды мог постоянно видеть и помнить и судный день Второго Пришествия за последней архангельской трубой, слышать голос этой трубы и держать сердце готовым.
Сюжет Страшного суда только-только выработался в Византии, словно облако свидетелей дало, наконец, достаточное число “показаний. И Сергей Сергеевич Аверинцев не зря называет мозаику Торчелло на этот сюжет одной из первых, хотя и не описывает ее. Да ее и не опишешь, как не опишешь день гнева.
Храм ставили с памятью о Суде, к которому готовились в тысячном году от Рождества Христова. Мозаика делалась позднее, но христианин помнил, что Суд неизбежен, и не давал обмануть себя отсрочкой. Огненная река Господня гнева поглощала гордецов, лжецов, заимодавцев и льстецов. Все это было ведомо и нам, но вот что тотчас останавливало взгляд — это Сатана в облаке черных угольнокрылых серафимов, который был отцом и матерью зла, и на его колене восседал сияющий мальчик — как зеркало Того, Кого держала на руках на алтарной стене Богородица. И этот на руках Сатаны так же благословлял мир. Младенец антихрист — клон Младенца Христа — готовился явиться в мир в маске Спасителя, репетировал обман, входил в роль, чтобы обмануть нас вернее. Кажется, этого поворота не было ни в одной мозаике и фреске мира — или только не было ведомо мне — и оттого особенно потрясало предупреждением. Диалог света и тьмы дышал верой и силой.
Христианство поднялось к своей выработанной апостолами и отцами Церкви вершине, и этот храм вокруг тебя был подлинно зримым образом домостроительства Божия. И вся эта малая площадь Торчелло была прекрасна — и Санта-Мария, и храм святой Фоски, в котором сердце тоже летело и слышало огненную правду молодого христианства, его грозную простоту, перед которой ты скоро чувствовал всю глубину последующего упадка перед соблазном красоты.
Тут было просто все — дерево, камень, железо. Они не притворялись тем, чем не были — не цвели цветами, не дивили легкостью. Они были надежно тяжелы и спокойны вплоть до каменных ставен на окнах св. Фоски — тяжкие серые цельные плиты в каменных петлях. Это было просто, как хлеб, и от этого нельзя было уйти. И так хорошо было подняться на кампаниллу по пологой каменной реке без единой ступени туда, где в колоколах гудел ветер, откуда площадь казалась духовным кристаллом, который держал небеса и виноградники, Венецию и острова Бурано и Сан-Микеле вдали. До Пасхи было еще далеко, но мы со спутниками, кажется, разом, не сговариваясь запели “Воскресение Твое, Христе Спасе, ангели поют на небеси”, потому что они подлинно пели здесь, и звали и нас чистым сердцем славить свет Воскресения.
* * *
К сожалению, житейские и иные дела в этом месте остановили работу, и теперь, по прошествии года, ее уже не продолжишь. И я только возьму сейчас маленький дневник тех лет, чтобы хоть “моментальными снимками” сберечь и остальную часть той счастливой поездки. Оставлю его во всей “домашности”, которая иногда милее учености.
Оказывается, еще накануне поездки в Торчелло мы ездили на Мурано. Уже опускались сумерки. Маяк уже начинает “поднимать ресницы”, так похожи его вспышки на короткие взгляды, когда мы подходим к Сан-Микеле, где за крепостной стеной, одевшей остров, черной немотой высятся кипарисы. Подлинно — остров мертвых. Деревья, как ночная стража. В них всегда ночь и молчание. Не деревья, а факельщики за катафалком. Там, во тьме за стеной, Дягилев, там Стравинский. Там Эзра Паунд и Бродский. А я все вижу его идущим через двор на Павелецкой к Тане Глушковой. И сейчас вижу, как ее муж Сережа Козлов (“ежик в тумане”) показывает на него Тане: “Вон идет Иосиф”. А дальше занавес опускается, и я не помню, ушел ли я тотчас, он ли не дошел. Над ним еще никакого суда и стихи еще только “самиздатовские”, и я только и знал тогда “Мимо ристалищ, капищ, мимо соборов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров…” — его уже знаменитое “Шествие”. А потом уж у Всеволода Петровича Смирнова в мастерской, в звоннице Успенской церкви, и тоже как-то мимолетно. Юность занята собой и первой видит себя (это я о себе). Мог ли он думать тогда, что ляжет здесь на Сан-Микеле, воспоет “набережную неисцелимых”, эту “водичку”? Мог ли я сам знать в Чусовом и позже, что пойду по этим улицам и каналам и буду думать о нем, как о товарище, о человеке “одного послушания”.
Скоро темнеет, восходит Венера, зажигаются фонари на фарватере — и мы входим в Канале Гранде уже в ночи. Бедная подсветка именно бедностью делает палаццо еще интимнее, домашнее. Окна почти всюду темны (одно-два на дворец, на прекрасную казу). Поневоле улыбнешься, что это мэрия нанимает ночных дедушек — веккьо синьоре, и они зажигают свет там или тут, обозначая для туристов, что дворец жив, а сами спят себе. Но вдруг видишь, что за арками центральных этажей освещены прекрасные залы с высокими потолками в тяжких балках темного дерева и сияют зеркала, слепят венецианские люстры одна роскошней другой с памятью о минувшей роскоши республики. И видно, что это подлинно — дворцы и там еще идет уже чуть театральная, играющая себя, но та же жизнь. И не удивишься бауте или маске на балконе.
Да, а вчера-то — забыл, — заглядывая во все улочки, наткнулись на греческую церковь Св. Георгия и поставили с Сережей Ешиным свечи в память ребят шестой роты, погибших десять лет назад. Сережа демобилизовался из нее немногим раньше и всех ребят знал. А мне они родные по моему фильму “Небесная рота”.
Вечером сидим на гостиничном балкончике, и вдруг страшно воет сирена, другая, третья: это предупреждение, что ночью может прийти аква альта — полнолуние и может подняться вода.
2 марта
Разбудил призыв к мессе с Санта-Мария дель Джильо. А там и мусорщик, обходя дома с тележкой, запел: О, gitara! gitara! — что с него возьмешь — итальянец. Вчера вон и воробьи в переулке у греческой церкви пели совершенными канарейками — русский воробей так не сможет, кантилена не та. После завтрака — на паром и с пением “Наверх вы, товарищи, все по местам” — на ту сторону к Санта-Мария делла Салюте в циклопических волютах колонн и в человечестве статуй. А внутри Лука Джордано и чудный образ Богородицы, привезенный из Константинополя, писанный апостолом Лукой и считающийся чудотворным. Живопись храма торжественна, но суха. Обходим таможню по стрелке и скоро оказываемся на “набережной неисцелимых” с мемориальной доской Бродскому. А уж солнце печет, вода играет, бакланы на сваях позируют, растопырив крылья. Та сторона канала чуть туманна, трава радостно, словно соскучившись за зиму, зеленеет во дворах, вода в каналах почти прозрачна и весело бежит вдоль набережной, ища препятствия, чтобы взлететь и перепрыгнуть его сверкающим фонтаном. Снимать надо каждый метр. Мы с о. Евгением догадываемся, что это венецианцы нарочно решили: давайте построим чудо и будем окучивать деньги с дураков-туристов, и пусть, наконец, у нас после тяжких трудов будет воскресенье. И у них, дураков, — праздник, лень, счастье. И мы вот бегай, приходи в отчаянье от невозможности увезти это в сны и рассказы. Гондолы, трагетто, маски, маски, маски. “Народ” уходит прокатиться на гондоле, а мы с о. Евгением идем в собор Санто-Стефано с его Тинторетто, который прекрасен и в сакристии делла Салюте с “Браком в Кане”, и здесь с “Побиением Св. Стефана” и “Молением о чаше” с тонким “смирившимся” лицом Спасителя, уже сказавшего “не Моя, но Твоя воля да будет”. Какая-то неуловимая тень Эль Греко в свечении одежд, в мятеже складок. А в садике скульптуры — два Николы: их, итальянский, в рогатой шапке и наш, мирликийский, с золотыми шарами в руке и смиренным лицом хорошо знающего мир человека.
Потом снова спешим в делла Салюте на мессу. Холодно, как у нас в Ивановском соборе или в нашей Анастасии среди зимы. Органист озябшими руками делает зябкой и мелодию Баха. Клавиши, кажется, нет-нет невпопад задевают друг друга, как не попадает зуб на зуб. Потом расходится и к началу мессы мелодия уже чиста и гармонична. Престо одет лиловыми одеждами Поста, и в тех же одеждах является падре. Читает каллиграфически ясно, так что мерещится, что ты узнаешь евангелие и почти каждое слово проповеди, хотя узнаешь только музыку, неожиданно догадываясь, что, и не ведая языка, можно в песне гласных услышать слово Истины и ответить ему. Прихожан едва с десяток, и они служат, ударяют себя в грудь на исповеди (“меа кульпа”) с привычной простотой будничного дела. И так же спокойно и буднично идут к причастию. Священник поднимает облатку для каждого (“Тело Христово”) — глаза в глаза, чтобы человек успел увидеть и понять, не возгревая себя, но и не охлаждая, как на вопрос о вероисповедании всем сердцем и в полноте ответственности сказать: Христианин! Храм пустеет, но Бах еще удерживает нас постепенно вновь зябнущими аккордами. Говорят, в основание этого храма забит миллион свай, целый лес.
Ну что ж, пусть я буду миллион первой, разделив причастие, чтобы начать строительство единства, понимая всю малость и жалкость этой одной сваи перед бездной необходимости общего труда. Образ кажется ложно смиренным и вместе горделивым, а сердце только прячется за ним от отчаяния людского разделения.
Идем в церковь Моисея с алтарем первозданной глины, какой-то едва начавшейся земли, словно процесс ее строительства еще не завершен Создателем. Тут же висит простодушный расписной крест наивной руки. Может быть, той же, которой расписан камень, лежащий в соборе, на одной стороне которого написано Св. Семейство, в на другой Ноев Ковчег, где в гондоле (!) собраны нежные звери по паре.
А после Моисея был еще музей Музыки в храме с виолами и виолончелями старых мастеров в алтаре, как музыкальное священство, а в сослужении ему скрипки и арфы, колесные лиры и мандолины. И рыжий портрет Вивальди в лавине дисков, как небесный покровитель этого музыкального царства. А он и жил тут рядом.
И так потихоньку за разговорами влечемся к Сан-Марко поужинать. И сквозь пир лавок, стекла, масок, живописи, перчаток, тканей и украшений, украшений, украшений тянемся к Риальто, где все полно рагацци и рагацце, которые беспричинно смеются, ликуют от молодости и подтверждают фразу путеводителя, что все здесь “лопается жизнью”. Вапоретто, оказывается, вопреки расписанию, не ходит, и мы чуть живые возвращаемся домой часам к одиннадцати.
4 марта
С утра дождь, но после завтрака только сырость и холод. О. Евгений отправился к кармелитам — исполнять поручение брата Павла. А я в Сан-Марко. И опять, как впервые, — смятение и вопрос: где это христианство сегодня? Что оно было такое?
А потом была выставка икон в той же церкви святого Георгия. Особенно поразил триптих-складень — на лицевой стороне на одной створке Рождество Спасителя, на другой — Успение Богоматери, как начало первой светозарной и горькой страницы нашей веры. А откроешь створки-то, а там — Страшный суд, как неизбежность для человечества, не услышавшего зова лицевых створок. В центре Суда воскресший Спаситель, а на обороте створок — рай на одной и ад на другой. И как хороша Мария Магдалина в “Ноли ме танжере” (совершенный Иванов по порыву и чистоте) и как нестерпима у Распятия с Девой Марией, словно за ней встает Джон Браун с его пошлостью. Заглянул еще (чтобы израсходовать остаток билета) на “коллекцию Наполеона”. Но уже устал, и археология прошла мимо. После Турции, где это лежит на земле, в простых бедных крестьянских полях, трудно смотреть старые камни в музейных залах. Хотя скульптурные “портреты” римской поры прекрасны — порок, нега, ирония. Только учись, чтобы не войти в “эту воду” дважды. А по-настоящему хороши были одни Карпаччо с Девой Марией, Козимо Тура и Беллини со “Снятием с креста”. Не уходил бы. Да и то дорого, что венецианцы до XVI века писали иконы в самом нынешнем стиле (несмотря на то, что давно работали мастера треченто и кватроченто). Они — византийцы и помнят, что смогли воспротивиться Льву Исавру, запрещавшему их. Может, не один Иоанн Дамаскин, а и венецианцы удержали их своим сопротивлением. Поневоле отчего-то думается, что в истории ни один суд не однозначен, и чем ты старше, тем лучше понимаешь, что по этой же причине странами должны управлять пожилые люди, которые лучше слышат обе стороны правды.
Но уже кончается рабочий день. Когда стемнело — не утерпел выглянуть из гостиницы еще раз — так настойчиво звали колокола к мессе, что было не усидеть. Еще застал ее “хвостик” в Св. Стефане, но уже только звон и гаснущий свет над Тинторетто с его “Омовением ног”, а у Св. Моисея только готовились к причастию — так по-разному они начинают. И отчего-то смутился — мессу служил негр, который через несколько минут уже летел к выходу в обыкновенной “аляске”, пока прихожанки договаривали ему на ходу свои заботы. А добрался до Сан-Марко и услышал, что на Сан-Джорджо месса только отошла и звон долго провожал меня по набережной. Как это по-человечески прекрасно, как правильно для души — не передать. Но все-таки пора домой. Портье уже снимает ключ, не дожидаясь, пока ты назовешь номер, — свои, привыкли.
5 марта. “Преполовение” поездки
С утра на остров Мурано и на Сан-Микеле. Пошли пешком на другую сторону лагуны на Фондамето Нуово мимо Гольдони, мимо Санта-Мария Розария. Заглянешь в каждую церковь по дороге (никак не устоять), а там — Веронезе, Тьеполо, Тинторетто. Лоренцетти. Изображения так мощны, полны такой спелой жизни, что и Дева Мария и Спаситель равноправны с молодой здоровой матушкой, да не матушкой, а по-кустодиевски здоровой девкой Венецией. Никак нельзя представить, что на них можно молиться, как наши пономари, бойко треща “часы” (их тут не услышишь, да и не позволят эти гиганты трещать-то). Тут непременно надо “не борзяся” и помня небесное достоинство каждого слова, равно как при Тинторетто в здании Дворца Дожей, при его Парадизе, так и тут при “рождествах” и “вознесениях” с сонмом свидетелей.
Пароходик бойко перемахнул лагуну, и мы уже были в Сан-Пьетро Мартири с ее люстрами муранского стекла, с ее Св. Франциском, иконой Девы Марии и каким-то островным покоем, уютом и тишиной. Но спешим мы в Санта-Мария делла’ Ассунта, рожденную в VII веке, обновленную в XII, такую родную торчелловской Ассунте и словно той же руки. Хотя путеводитель, видно составленный “торчеллистом”, высокомерно говорит, что она слабее Торчелло. Да только чем мерить? Скорее, и правда одной руки, да памяти места, памяти земли разной. И образ Богородицы чудной силы сияет из глубины кивота полуметровой глубины, и от суверенности пространства, от выделенности ее “дом” кажется особенно высок, отделен, близок и недосягаем. Тут же рядом прекрасный портрет Иоанна-Павла II. Тревожно покойный — так думают не о себе — и мощно напряженный. А у алтаря что-то вроде плаката, на котором голова Спасителя в терновом венце странно похожа на Че Гевару, но когда подойдешь поближе, увидишь, что рисунок составлен из тысячи детских фотографий, крошечных, но легко читаемых. Как хорошо, как верно: Спаситель — это все мы в пору, когда чисты, как дети. А в правом приделе перед Престолом — “Книга отзывов”, где на всех языках вписаны молитвы и прошения к Спасителю и Деве Марии. Я тороплюсь написать “Да будут вси едино” и опять, как в делла Салюте чувствую острый укол разделения.
Храм и снаружи невероятен по строгой высоте. Вообще вижу, что слова везде коротки и однообразны, не рассчитаны на эти храмы. Нет в нашем словаре опыта их постижения, общения с ними, молитвы в них, исторического родства. Слова больше напрашиваются музейные. А найти что-то могли Муратов, Рёскин, кто еще жил в том пространстве духа и жил не день, а по неделям из храма не выходил, кто и входил с историей и словарем. А мы уж только туристы в мире даже родного духа, не то что исторически чужого. Тут лучше понимаешь, что мы все — дети своей истории и наши храмы тоже их филологией и искусствоведением не возьмешь. Все будет похоже на плоскую фотокарточку.
А дальше уж только по стекольным лавкам, музею, где собрано стекло времен Рождества Христова — напиши “Тайную вечерю” с окнами этого стекла, и она будет прекрасна и естественна. Как любили это старые мастера, одевая историческое христианство в одежды своего века. Или напиши с этим стеклом пир Валтасара, брак в Кане, пир Ирода, да и просто пир времен Джордано и Беллини, и все будет нарядно и верно, и ничего не заденет глаз. Тут стекло всех веков — треченто, чинквеченто… А потом завод, огонь, привычная стремительность рождения алых венецианских стеклянных коней. И магазин при заводе — почти страшный, подавляющий роскошью люстр, зеркал, посуды, украшений. Немудрено, что мастеров запирали на Мурано, чтобы не выдали секрета и в случае побега сажали в тюрьму семью (вернешься как миленький), а коли упирался — подсылали убийц. Конкуренции быть не должно. Держали весь стеклянный мир одни.
Пишем письма домой (и дом в этот час странно далек и почти нереален) и торопимся на Сан-Микеле под торжественную мрачную сень кипарисов (какое тяжелое мертвое дерево, почти одушевленно сознающее свою мертвую роль, “сознательно” выбирающее ее). Сразу жизнь остается за порогом, будто они все смотрят тебе в затылок. И не склепы, не кресты, а эти черные деревья. Рядом со Стравинскими (Игорем и Верой) Трубецкие, Багратионы, Мусины-Пушкины. А у Дягилева на надгробии не только цветы, как у Стравинского, а и балетные пуанты, словно добрый Сергей Петрович умер вчера и неутешные Павловы принесли ему свои “инструменты”, чтобы он и ТАМ любил их и жил ими. У Иосифа Бродского (оказывается, умер уже 14 лет назад — как скоро летят эти годы!) на могиле почтовый ящик — ему пишут. Я тоже опустил свое “письмо”:
Твой старый тезка из Аримафеи
Успел узнать Спасителя в лицо.
А ты, дитя беспамятной “Расеи”,
Узнал ли ты? И что, в конце концов,
Мы узнаём в приютах Сан-Микеле?
Или Кого? — ответь, ушедший брат.
Мы все в пути, а ты уже у цели —
Спокоен? Прав? Навеки виноват?
И что соседи — Дягилев, Стравинский?
Что Эзра Паунд — горестный поэт?
Одно ли вы в божественной прописке,
Или и там единства нет-как-нет?
Очевидно, сказалось на “тематике письма” то, о чем мы постоянно говорим и думаем ввиду этого католического города. Возвращаемся с кладбища притихшие, но уже в Венеции “расходимся” до прежней беспечности. Идем в тратторию к “нашим” грекам, где уже обедали, незаметно ставим им на столик образок Спасителя вместо украшавшего его Будды и потом после вальпоичелло и спагетти болоньеро я уже прощаюсь с хозяевами не просто “а домани”, а “а домани э тутти джиорни а ла вита!”, отчего они от нашего стола до кухни весело кричат грацие, грацие и, кажется, верят, что мы и правда будем обедать у них до скончания века. Сказывается вальпоичелло. Да и дуе граппа подталкивает к озорству.
А рядом, оказывается, открыты запертые недавно ворота храма Св. Захарии — опять с человечеством свидетелей Господних по стенам. Кажется, стены сотканы из живописи, а свет (чтобы ты, опустив копеечку, разглядел получше) поставлен только у одной работы. И не самой большой. Но когда свет вспыхнет, ты невольно остановишься перед Рождеством Дж. Беллини с его удивительной нежной чистотой, словно образ написан любовью и музыкой, колыбельной песнью. И труда в ней никакого нет, ибо трудом такое не достигается. Это вынуто из света и молитвы. А в крипте резные алтари немецкой готики, так и просящие в свои рамы Ван Дейка, и уж совсем внизу тесная часовня, отражающая в воде тяжелые своды, хотя извещается, что здесь похоронены шесть дожей. Верно, Харон давно перевез их через эту сырую Лету в места более сухие.
А деи Фрари нам не открылись — уже поздно. Осталась одна домашняя и в этой части города как будто совсем не туристская толпа, словно все идут по домам с работы. И лица не праздные, и площадь сразу отдает тихим европейским “районным” городком под вечерним солнцем.
6 марта
Через Мост босоногих ухожу на ту сторону Канале Гранде и скоро застреваю в Санта-Кассиано с дивным Тинторетто в алтаре, где Христос в “Сошествии” еще только летит навстречу смущенным, голым, нетерпеливым Адаму и Еве. Ева писана во всей здорово естественной крестьянской простоте. А Спаситель прекрасен ракурсом и светом и опять напоминает мне Эль Греко. На престоле — странная надпись “Amora al cuba” и внизу — из бумаги склеенный куб, на одной стороне которого нарисован голубой глаз.
Рядом на стене у мостика через канал вдруг вижу по трафарету отпечатаны на стене черной краской молодые лица, как фотографии в личном деле, и надпись извещает, что это “третий отсек подводной лодки “Курск”. Почему именно этот отсек? С какой-то общей фотографии? И кто это сделал? И в память? В знак прощания? В укор кому-то? Будто на минуту померкло солнце или снова прошла та утренняя черная туча. Я помянул их в церкви Сан-Сальвадоре с почти неизбежным Тинторетто с его “Крещением”. Видно, за Тинторетто приходы боролись, переманивая и норовя отметиться хоть одной его работой. Тут Иоанн Предтеча поливает крепкого, прекрасно и сильно сложенного плотницкой работой Спасителя из чашечки, и Тот покорно склоняется и, кажется, нечаянно сутулится и нечаянно вздрагивает, как всякий человек от холодной воды. Поза живая и верная. Про свет внутри не говорю. Весь Тинторетто написан красками, которые вот-вот станут светом. И уже становятся на глазах, теряют плоть, как будто сквозят и “редеют”, дышат. Рядом Веронезе с его фресками, но и он меркнет рядом с Тинторетто.
Через Сан-Марко, почти не глядя, чтобы не увязнуть снова, иду искать Джованни Паоло, но натыкаюсь на Санта-Мария Формоза, которая манит звучащим там органом. Похоже, я в храме один, но органист ликует и празднует (так победно звучит орган) — не наслушаться. Скольжу взглядом по стенам и наталкиваюсь на неожиданную работу. Холст очень темный и, наверно, прошел бы, но сначала споткнулся о название “Ъltima cena”, иное имя “Тайной вечери”, а потом и о сам холст. Апостолы мерещатся русскими. Да и дело происходит в России, даже не при свечах, а будто при лучине. К хлебу никто не прикоснулся, не преломил. Иоанн сморился и спит или, закрыв лицо, положив его на руки, плачет — лица почти не видно. Обстановка так тревожна, словно все предали и теперь переглядываются, как заговорщики. Только собака не чувствует, спит под столом. Написано это все Леонардо Бассано (1557—1662) не очень хорошо, но тут как-то и не до письма — ultima cena. И орган кажется уже грозным и в тяжелых низах сулит суд. Может, поэтому при переполненной площади в храме и нет никого. Орган умолкает, и я ухожу, успев сказать органисту на пороге gracie e bravo!
…Ну, вот и Дзаниполо (Джованни Паоло). Кондотьер Коллеоне кичится на прекрасном постаменте и, кажется, поворачивается во все стороны и ловит взгляды, успевая подбочениться. Опять я принимаю при дальнем взгляде Паоло Веронезе за Тинторетто (скрыть бы хоть от себя, да куда денешь невежество-то) — так они тут оба темны (словно обоих подвела технология), но, вглядевшись, опять и опять видишь и во тьме негаснущий свет (просто “ватт” не хватает, а “лампочки” на месте). И смешной Гвидо Рени — Иосиф держит на руках мальчика Спасителя, и Мальчику хорошо на руках отца — умиленная домашняя “фотография”, а не храмовое изображение. И неведомые доселе (к стыду) прекрасные Одорадо Фиалеттино, Франческо Занелла, Пьетро Мара. И вон уже теперь ведомый тревожный Леонардо Бассано, давно знакомый Лоренцо Лотто и ослепительный Беллини, который заключил Распятие в Благовещенье. Как неожиданно! Еще и не начало, а счастливое обещание (“И откуду мне сие?) и уже страшный конец пути (оружие, прошедшее сердце). Как Отцу Небесному посылать Сына Деве Марии, уже зная, чем все кончится для Него? Для Себя. Для Нее. Вот — любовь. Вот ее ужас, вот — “ultima cena”.
Заворачиваю на минуту в Skuola San Marko, а там больница без края — дворики, коридоры, палаты, покой и уют. Хотя ехидный путеводитель остерегает, что хорошо здесь делают только вскрытие. И мимо Коллеоне, мимо бедных негров, торгующих сумками (а пойдет дождь — зонтами), мимо цыгана, играющего на аккордеоне, и нищенки на мосту (“Мост нищих”, и она сидит “для чистоты жанра” — очевидно, тоже на жаловании мэра) — в Академию. Пешком, пешком. Нечего тут! А там опять Тинторетто и Беллини, могущественный и тихий, небесный и земной. Один — весь вихрь и движение миров, другой — дом и покой, один — буря, другой — молитва об успокоении этой бури. Картина и икона. Между ними — Италия, Венеция, мятеж и шепот, безумие богов и тихий закатный вечер. Края регистра — от басов до дисканта. Голос Бога, который говорит, что он не в буре и не в огне, но в веянии ветра и в шепоте. Но мы как раз лучше слышим Его и скорее призываем именно в буре. Значит, Он — там и там. Он в Тинторетто и в Беллини. Остальные в этой раме, отчего можно принять Тинторетто за Веронезе, а Чина да Конельяно за Беллини. А Мантенья, Козимо Тура, Бартоломео Виверини — такие “сухие”, аскетические, выпаренные солнцем и ветром, как голые стволы, как остановившееся время. Они только великие “частные случаи” этих крайних фигур (Тинторетто и Беллини). Как и все Карпаччо, Гварди, Каналетто с их живописной жизнью, их пышностью и роскошью, их многоголосьем, оперной красотой и театральностью. Храм построен Тинторетто и Беллини, а они только приливы времен, плес жизни, только ускользающий день в твердых, на века ставленных стенах. “Презентация Марии Тинторетто (наще “Введение во храм”) при входе и “Святое семейство” Беллини при выходе — границы этого венецианского рая.
И был еще в деи Фрари с Ассунтой Тициана — алой, летящей, тяжелой и невесомой, как пламя. Тициан здесь и лежит в гробнице, занимающей стену. А напротив Канова — тоже в стену. Стенка на стенку — посмертное честолюбие. Не их честолюбие, а города и церкви, которые решают почтить своих великих детей, чтобы самим стать еще величавее. Тут не вздохнешь, не перекрестишься (“Помяни, Господи!”), а только скажешь: “О-о!” И когда выхожу, над городом “дают” облака Тьеполо и Тинторетто, так что и облака, кажется, с одушевленным нетерпением ждут, когда их узнают, и сами торопятся с подсказкой — как и небу тут не показать себя.
7 марта
С утра в Брешию. Над Риальто летит клин родных гусей. Домой, ребята? Ну, помогай Бог! Мы за Вами.
И как смешны вкатывающиеся на вапоретто две русские тетки. Я еще не знаю, что русские, но что-то не в баулах даже, а в лицах говорит — они! И тут же слышу: Дуе билетти, прего! И — но!но!но! — на чужие большие чемоданы (не расплатишься) и на свои маленькие — си!си!си! Да ну, Нюра, брось, доедем. Что они, не люди, что ли!..
А дальше дневник обрывается. Была прекрасная Брешия с отцом Владимиром Зелинским (думал — приеду и запишу, как в его бедном храме — католики отдали православным вместе со своими Францисками и Мадоннами — сыплется на престол песок из трещин в своде, как хохлушки читают в его храме, как у нас где-нибудь в Крыжополе. Как несчастные его прихожанки из молдаванок и украинок исповедуются, что готовы убить старух, за которыми нанимаются ухаживать, и тут же подают записочки о здравии синьоры Лючии, Терезы, синьора Марио, потому что куда же они без них. Дома в Молдавии и на Украине ждут их заработков мужья.
И Бог знает, почему не осталась в дневниках Верона — прекрасный долгий день, из которого только обрывками вспоминаешь зябнущую на ледяном ветру “египтянку”, копирующую статую. И дом Джульетты с тысячью записок по стенам ей и Ромео. И улыбнешься — как бы хорошо сыграть “Ромео” именно в такое время года — в шапках и шубах. Как ветер рвет изображения политиков — лучше мимо не проходить, чтобы они не убили тебя, и как он сносит тебя в веронском Колизее, находя слишком легким (кажется, в России ветры не так сердиты).
А там уже кувырком последнее утро в Венеции, когда проснулся под свист ветра и, выглянув, ахнул — метель (а нам улетать). И скорее проститься к Сан-Марко, исчерченному косым снегом, к гондолам, мечущимся под ветром и снегом, на воде, налитой всклень, так что по площади Сан-Марко одинокие прохожие перебираются по стульям кафе. А там аэропорт, долгое сидение в самолете, когда умная машина, как муравей, ощупывает крыло самолета, сбивая лед антифризом, отчаянные шутки усталых людей, когда нас вывозят на взлетную полосу и просят прочитать инструкцию на случай аварии. Самолет упадет в море, а ты будешь торопливо дочитывать нужную страницу. Пошумев мотором, возвращаемся обратно — рейс аннулирован (а сидели около девяти часов). А там чужой отель в пригороде и наутро все-таки вылет не в Питер, а в Мюнхен. Венеция еще мелькнет под крылом — такая маленькая, уютная, улыбающаяся (я не виновата) — как чистая страница городского путеводителя. Надоели вы мне, а я прекрасна! А там Альпы, сияние снегов.
А там Мюнхен и скоро уже привычное “рейс аннулирован”. Долгое страдание там, утешительный казенный обед “мюнхенскими колбасками”, так что чувствуешь себя участником “Мюнхенского сговора”, и вылет в Ригу. И только в ночи — в Питер, над слепящим родным закатом и шитыми золотом мундирами ночных городов, чтобы в зале прилета узнать, что не прилетели наши чемоданы и их надо искать. Они прилетят на другой день.
Очевидно, закон равновесия требовал, чтобы мы немного “потерпели” за счастье видеть то, что видели, и тем более благодарили Бога за чудо Серениссимы.