Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2011
Мелихов Александр Мотелевич
— прозаик, публицист, постоянный автор “Дружбы народов”. Публикации в “ДН”: “Патриот тысячи отечеств” (№ 3, 1998), “Человек создал религию сам” (№ 5, 1998), “Слуги дела и жертвы свободы” (№ 11, 1998), “Поэзия — сила” (№ 5, 1999), “В душе мы все еще спартанцы. О физиологическом плюрализме” (№ 10, 1999), “Воля к простоте” (№ 2, 2000), “Каленый клин” (№ 1, 2002), “Нравственность против законности” (№ 11, 2002), “Состязание технологий и состязание грез” (№ 5, 2004), “Мне так кажется” (№ 9, 2004), “Прощание с темой” (№ 1, 2005), “Справедливость нельзя найти, но можно вообразить” (№ 9, 2005), “Мы рождены украшать и усиливать друг друга” (№ 2, 2006), “Аристократы казармы”(№ 7, 2006), “Угроза и соблазн” (№ 10, 2006), “Толерантность — нужда или добродетель?”
(№ 3, 2007), “Похищение Европы” (№ 12, 2009), “Герои нашего времени” (№ 1, 2010), “Конфликт иллюзий” ((№ 2, 2010), “Дрейфующие кумиры” (№ 1—2, 2011).
Вот и я наконец-то отправляюсь на Восток, хромая как Байрон.
Театр начинается с вешалки, а страна с консульства. Которое хотя и расположилось тоже не в самом парадном центре, но зато не подвергает гостей Республики унизительному выстаиванию под дверью, как это делают светочи цивилизации — те сразу указывают просителям на их место у параши. Помещение небольшое, но уютное, желающим предоставлен растворимый кофе, огромный телеэкран скрашивает ожидание корейской семейной драмой — все ссорятся, но все очень благородные.
“Бренд страны” куется и здесь.
И там, в Сеуле, где мне приготовили приют и заказали билет на аэробус: когда меня на переходе к Казанскому собору из-за моей же погруженности в думы о Корее стукнула по колену машина и мне на некоторое время пришлось перейти на костыли, не упрекнули ни словом — лечитесь, выздоравливайте, мы все закажем снова.
Мое столкновение с автомобилем, между прочим, произошло, когда я спешил на “круглый стол” по поводу вулкана Эйфьятпопокатепетль или как там его, оттеснившего все прочие новости. Хотя что, собственно, случилось? Ну, пришлось три дня поспать на раскладушке, о чем в советские времена, случалось, мечтал каждый из нас в ночном холле провинциальной гостиницы (не в неге, но в холле). Возведение рядовой неприятности в ранг вселенской катастрофы говорит лишь о том, до чего изнежилась современная Европа — так избалованный ребенок ревет на весь мир из-за оцарапанного пальчика.
Но, что гораздо более удивительно, мир прислушивается к этому реву и транслирует его даже в такие края, где и при благоприятном течении событий люди живут менее комфортабельно. А масса народу в какой-нибудь Океании так и вообще и рождаются, и умирают под вулканами. Да только их беды мало кого интересуют, кроме них самих.
Пожалуй, только европоцентрическая цивилизация имеет возможность возводить как свои ценности, так и свои неприятности в ранг общечеловеческих. Этот действительно неприятный эпизод еще раз показал, кто хозяин в доме. Кто определяет стандарты важного и не важного.
Те стандарты, что порождают неумолчные толки об экономическом росте-спаде и оттирают сведения о росте-спаде самоубийств, потребления наркотиков, транквилизаторов и антидепрессантов, то есть индикаторы действительного счастья и несчастья, которые зависят не столько от того, что мы едим и на чем спим, а от того, о чем грезим, во что верим…
Мне почему-то кажется, что этой главной роскошью корейцы богаче нас.
И вот я наконец их вижу в аэровокзале Пулково-2. Похоже, это какая-то единая команда. Их чемоданы на колесиках плотно сдвинуты, словно фундамент какого-то могучего здания, где во мне явно не нуждаются. Когда, оказываясь одной ногой, да еще подбитой, на чужбине, со стороны наблюдаешь дружную компанию, всегда ощущаешь легкую зависть и прикосновение заброшенности: одиночество в миру невольно открывает глаза на одиночество в мироздании. От этого-то чувства собственной ничтожности нас и защищает принадлежность к сильному долговечному народу — после полураспада религий национальное чувство едва ли не последняя наша экзистенциальная защита: именно поэтому из-за личных оскорблений только ругаются, а за национальные убивают. И в “мягком состязании” национальных обаяний побеждает то, которое сулит более надежную защиту от ощущения бренности и мизерности человеческого удела в безжалостном космосе. Мы тянемся к тем, кто такую защиту обрел и, кто знает, может быть, поделится и с нами.
А пока я присматриваюсь к этим милым людям, напоминающим компанию инженеров на пикнике. Они угощают друг друга какими-то красиво тисненными галетами, и только по запаху я догадываюсь, что это прессованная рыба.
Korean Air — корейская атмосфера. Самолет огромный, как кинозал. У входа встречают стюардессы — каждая сошла не то с экрана, не то со старинной гравюры. У каждой на шейке так повязана косынка, словно присела огромная острокрылая бабочка.
Разнося ужин, самая неземная из них спрашивает, что я предпочитаю, с таким состраданием, словно понимает, что известен мне лишь скул-инглиш: зэ дэск — парта, зэ чок — мел… На память-то я не жалуюсь, но куда можно употребить навеки впечатавшиеся в нее строки: зэ сэвенс оф новембэ, зэ оттен скай из грэй, бат хатс а фул оф саншайн трам-пам э джойфул дэй?
Ит хэз ноу диференс, деликатно отвечаю я, и мне дают ординарное тушеное мясо, — остается лишь завидовать двойнику Джеки Чана, который по ту сторону прохода вкушает что-то экзотическое, украшает склеившийся рис узорами соуса… Зато вместо несерьезных пластиковых ложек-вилок здесь подают надежный увесистый металл.
На таможенную декларацию, похоже, недостанет целой ночи: что, к примеру, означает “counterseit currency, notes and securities”? Валюта, заметки и безопасности? Ох, сидеть мне в сеульской тюрьме — эта сторона корейской жизни еще не отражалась в российских зеркалах. По крайней мере, обрету адрес, без которого декларация тоже остается незавершенной. Пригласившее меня министерство культуры, туризма и спорта, которое я для краткости называю министерством культуры и физкультуры, намеревается поселить меня в Seoul Art Space, название которого я не решаюсь произнести вслух: Yeonhui.
Ладно, утро вечера мудренее, надо хотя бы посидеть с закрытыми глазами. Счастливые корейцы с чистой совестью погружаются в сон, лишь неземные красавицы, поблескивая в полумраке селадоновыми блузками, прохаживаются по проходам, оберегая наш покой, и если которая-нибудь ненароком наступит на не укладывающуюся под кресло несгибаемую ногу, это походит на то, как если бабочка с ее шейки слетела тебе на ступню.
Заснуть, как всегда, не удается, и я погружаюсь в фундаментальную историю древнего антисемитизма, вышедшую из-под пера французского историка Льва Полякова. Я и не знал, что в античные времена властителей мира, обладателей самой жесткой и жестокой силы — римлян раздражало обаяние еврейского единобожия, открытого для всех, кто его примет: побежденные-де навязывают свои обычаи победителям! В ту пору победители не очень различали иудаизм и христианство, полагая все это внутренними еврейскими разборками, но сами евреи именно из-за того, что на первых порах боролись за одну и ту же паству, конкурировали очень жестоко, и в конце концов христианство овладело европейским миром именно благодаря тому, что обещало более доступную и надежную экзистенциальную защиту: все самое мучительное — страдания, бедность, унижения, утраты — провозглашалось надежнейшим путем к вечному блаженству.
Эта мягкая сила уже овладевала и Востоком, но, возжелав подкрепить себя мечом — сначала крестоносным, а затем колонизаторским, — она на целые века стала предметом ненависти или в лучшем случае недоверия. И только вновь сделавшись религией кротости, она начала успешно овладевать душами корейцев.
По крайней мере, такого христианского отношения со стороны стюардесс я еще нигде не встречал. После ночного перелета, разнося завтрак, они не могут скрыть утомления, и все-таки не разговаривают, а поют, словно нежные юные мамы над колыбелькой любимого младенца. Рис, припомнил я, по-английски вроде бы райс, и добрая мамочка уточняет: поридж? К коробочке с рисом подается пакетик с зеленым чаем — Green Tea Sause. Но Sause это вроде бы соус? Джеки Чан высыпает чай в рис, а Джеки вызывает у меня полное доверие. Длинненькие, в сантиметр зеленые полоски складываются в буквы корейского алфавита “хангыль”, но, как он ни прост и рационален, прочесть сообщение мне не удается. Зато рис начинает свежо и остро пахнуть морем.
Под крылом самолета расстилается стальная водная гладь, и я лишь дня через два вспоминаю, что стальное-то море это было Желтое! Из глади вырастает один, другой, третий мохнатый верблюжий горб — аэропорт Инчхон (Инчон, Инчеон — так вот транскрибируются корейские имена) тоже расположен на искусственном острове, слитом из трех естественных. Наверняка этот аэропорт несколько лет подряд признается лучшим в мире за какие-то его технические заслуги, но мою дилетантскую душу он поразил грандиозностью: какой простор! И сколько света! И какая забота о нашем брате-инвалиде: ковылять почти не приходится, эскалаторы сами везут мимо огромных пейзажных фотографий поистине обалденной красы — что-то подобное мог бы создать Рерих, снизойди он до фотореализма.
И вот с моим живым улыбчивым Вергилием по имени Мун Су, овладевшим русским языком в Казахстане (его отец пресвитерианский миссионер) в сопровождении прелестной мисс О мы мчимся по отличной автостраде в сторону Сеула. Сначала через море, обнажившее ничейную зону между водой и сушей — литораль, за чью флору и фауну сегодня бьется экологическая общественность. Отлив, разъясняет мне Мун Су: в Восточном (не Японском!) море вода чище — но и морепродуктов меньше. Жизнь питается грязью, философически замечаю я: душа чистотой, а тело грязью. Мун Су на миг задумывается и радостно смеется, этот аспирант-лингвист вообще смешлив как мальчишка. Выражая сочувствие моей хромоте, он с большим юмором изобразил, как во время армейских учений катился с горы с автоматом в руках и вещмешком за плечами (где же тогда были его очки?), а потом манипулировал с болтавшимся коленом (разрыв связки), после гипса сделавшимся совершенно петушиным: тоненькая голень и огромный сустав.
“Тяжело было в армии?” — “Нет, мне было интересно. Я давно хотел послужить моей родине”. Он произносит эти слова так же просто, как, скажем, “я давно хотел покататься на горных лыжах”. “И что, у вас все хотят служить?” — “Нет, многие не хотят, но понимают: рядом Север, надо защищать свою страну, свою семью…”
Машина мчится меж зеленых холмов, мелькают современные здания, рекламные плакаты… Если бы не хангыль, ни за что бы не догадался, что я на Востоке, разве что на Ближнем — южная европейская страна, вроде Израиля. Я не оговорился — Израиль принадлежит европейской цивилизации, ибо не обладает мечтой об отдельной избранности (хотя сохранила народ и вернула его в Землю обетованную именно эта мечта).
И Сеул тоже напомнил мне Тель-Авив. Когда столицу приходится возводить быстро и почти с нуля, деловые нужды не позволяют развернуться фантазиям. Собственно, так возводился и Петербург, но в аристократическую эпоху “бренд страны” был невозможен без пышности — это аристократическое наследство мы до сих пор и донашиваем: если бы культурную столицу России строили сегодня, ее здания и возводились бы по образу и подобию аквариума и холодильника. Не посылая ни единого воодушевляющего знака поэтам, которые создают города наравне с архитекторами — чем был бы Петербург без “Медного всадника”! Тогда как даже каждое промышленное сооружение Республики Корея отзывается одним и тем же словом: подвиг. Еще вчера здесь было пепелище, а сегодня громады стройные теснятся. Губы сами невольно повторяют: воля и труд человека дивные дива творят…
Бетонные дива, среди которых мой Writing Space выглядит столь хрупким уголком Эдема, — ведущие в горку мощенные камнем дорожки под дальневосточными извилистыми соснами, не знающими, припасть им к земле или устремиться в небо, одноэтажные кирпичные коттеджи под черепицей, вокруг них узоры из черной и белой гальки, — что я сразу же даю себе слово не прикасаться к яблокам.
Уличную обувь здесь полагается оставлять в общей прихожей, но каждому гостю уже приготовлены домашние тапочки. Современная творческая келья — кабинет с огромным письменным столом и интернетом, спаленка, кухня, душ, — твори, выдумывай, пробуй!
Несмотря на полубессонную ночь, я сумел разобрать Introduction в Writer Resident Instructions: следуя сеульской культурной стратегии, Seoul writing space есть проект делания Сеула как креативного и культурного города, который помогает художникам и гражданам улучшать их креативность и enhance в международном соревновании как Cultural Art City.
Enhance я перевел как участвовать, но долго ломать голову над этой проблемой мне не удалось — мы уже сидим в ресторанчике, где в каждый стол вмонтирована газовая горелка. Грациозная мисс О металлическими палочками бросает на шипящий металл ломтики жирной говядины и, поваляв, раскладывает нам по тарелкам, а мы, тоже предварительно поваляв в соусе, забрасываем их в рот, заедая багровыми лопухами кимчи — острой маринованной капусты, которую мис О в воздухе рассекает на более приемлемые части специальными ножницами (Мун Су вместо “острая” говорит “горькая”, и мне это даже больше нравится). Блюдо это называется чадольбаги, бобовый соус — дэн джонг, суп, от которого рот охватывает пламя — сик хэ; пламя мы гасим зеленой лапшой с ледком, именуемой ненг-мен (звуки корейского языка настолько не поддаются русской транскрипции, что если даже я переврал названия, их все равно можно выдать за новую версию транскрибирования). Кусочки мяса мне еще удается ухватить палочками (мои сотрапезники каждый раз аплодируют), но лапша никак не дается. Они покрутят палочками в миске, и лапша на них наматывается. А у меня почему-то не наматывается. Однако они готовы учить меня бесконечно, мое терпение иссякает раньше.
Я испытывал на себе грузинское гостеприимство, но корейское и его превзошло: Мун Су не просто закупает для меня в супермаркете даже то, чем я раньше никогда не пользовался — типа жидкости для полоскания рта после чистки зубов, — но и каждый день проглядывает мои полки и интересуется, почему я не ем того-то и того-то, может быть, мне не нравится? Я бы сказал: заботлив как родной отец, если бы мой отец, усвоивший представления о комфорте и сытости в воркутинских лагерях, когда-нибудь опускался до подобной суеты.
Я, конечно, принадлежу к более измельчавшему поколению, но тоже достаточно всеяден. Однако невесомые малахитовые пластинки, в которые Мун Су рекомендует заворачивать кашу, пробую больше из этнографического интереса. И подсаживаюсь на них до такой степени, что прямо-таки не знаю, как буду без них обходиться. Уж сколища я перевидал этих зеленых бород на морских валунах — никогда не думал, что душа будет так по ним изнывать! Конечно, пропущенным через умелые корейские руки, сита и сковородки — только они могут укротить соленый дух морского простора до романтического кулинарного аромата.
Но эта наркотическая зависимость в тот вечер была еще впереди, а я, уже падая в постель, успел заметить в ней отсутствие простыни. Нет, я вовсе не считал матрац недостаточно чистым для своей персоны — ночевавший в бухарском Доме колхозника навеки освобождается от таких условностей, — я свою персону считал недостаточно чистой для такого матраца. Бесконечно терпеливый Мун Су со смущенным смешком ответил по телефону, что в Корее обходятся дезабелье, все стирают разом.
А утром меня ждал еще один сюрприз — теплый пол ондоль. Стало быть, этот способ обогрева выдержал превратности модернизации.
Знакомство с Сеулом начинаем, разумеется, с королевских дворцов: Кенбоккун — дворец Лучащегося Счастья, Чхандоккун — дворец Изобилия Добродетели, Чхангенгун — дворец Наивысшего Поклонения, Токсугун —дворец Добродетельного Долголетия… Я много раз убеждался, что нет ничего красивее слов, что материальные предметы вообще не бывают прекрасными — прекрасными бывают лишь рассказы о предметах. Но рассказывать можно и кистью, и резцом, и лопатой, устраивающей искусственный пруд вокруг величественного дворца или резной беседки.
И все-таки самое высокое слово, которое мы находим для своего восхищения, это сказка. Описывать сказку я не хочу и пробовать — в нее можно лишь погрузиться. Но как ни восхитительны руки, вырезавшие из дерева и камня этих диковинных зверей и птиц, расписавшие эти стены и потолки, — еще больше меня восхищают умы, которые все это выдумали (Уильям Моррис не одобрил бы меня за такой снобизм).
Мун Су фотографирует все подряд, перебегает, запрыгивает, легкий, как воробышек, — когда я, не удержавшись, сообщаю ему об этом сходстве, он тут же весело изображает воробья: чик-чирик, чик-чирик…
Folk Museum при дворцовом ансамбле — сегодня каждому ясно, что обычная повседневность становится драгоценностью, когда возникает угроза ее утраты, публика с величайшим вниманием рассматривает картины свадеб, шествий, приготовления легендарной (легендарного?) кимчи, вслушивается в звуки полуисчезнувших музыкальных инструментов — они и правда все какие-то улетающие…
Выставлен за стеклом и древний наборный шрифт, изобретение, лишь повторенное Гутенбергом: Мун Су, как и все корейцы, очень этим гордится. И победа века назад первых “броненосцев” адмирала Ли Сунсина над многократно превосходящими силами японской эскадры для Мун Су тоже почти вчерашний день. А разгром русской эскадры под Цусимой лишь повторение тактики Ли Сунсина. Мне не раз высказывали сожаление, что Россия не сумела победить в русско-японской войне. Но когда я отвечал, что в этом случае Корея, вполне возможно, сделалась бы Советской Социалистической Корейской Республикой, собеседники призадумывались…
У стены дворцового ансамбля мы с наслаждением побродили и по уголку действительно вчерашнего, но уже музейного Сеула, посидели на ступеньке исчезнувшего трамвая, заглянули в некогда ординарную, но уже наполнившуюся поэзией прошлого закусочную, и — и как же мир не может понять, что достоин сбережения каждый культурный и даже некультурный слой! У нас в Петербурге, прежде чем уничтожить очередной поэтический уголок ради очередной полированной штамповки, на нем ставят высококультурное клеймо “не представляет исторической ценности”. Я даже пару раз взывал по радио к безмолвным небесам, что историческую ценность, например, представляет все, что упомянуто в классической литературе, все, что служило декорациями каких-то исторических событий — словом все, что посылает нам какой-то знак из прошлого, что включает нас в Историю и этим борется с убийственным ощущением бренности всего земного…
Поэтому я с надеждой выискивал и с радостью находил среди гордого новейшего Сеула следы Сеула прежнего, бедного, но не жалкого, потому что именно он сумел выстоять, не имея вроде бы никаких рациональных шансов победить.
Блистательные башни, устремленные к небу, рядом с которыми даже пышность королевских дворцов начинает теряться у их подножий, — конечно, в этом есть свое величие (хоть и огорчает погоня за евростандартом, когда такая сокровищница архитектурных форм лежит буквально у стандарта под ногами). И вообще, идея Вавилонской башни — будем как боги! — дьявольски обаятельна. Более того, окончательно отказавшись от стремления быть чем-то большим, чем просто человек, мы неизбежно окажемся чем-то меньшим. Скорее всего, не строительство Магнитки и Днепрогэса, а возведение новой Вавилонской башни и влекло властителей дум европейской интеллигенции в сталинский кабинет. И даже сейчас “бренд” своей страны резко возвысят те народы, которые вновь замахнутся на что-то богоравное. Не слишком, может быть, полезное для здоровья и комфорта, но вызывающее гордость за человека и этим убивающее главного врага нашего счастья — я имею в виду, разумеется, все тот же ужас нашей мизерности в безбрежном и безжалостном космосе.
Но может ли вызвать гордость за человека повторение того, что уже есть? Этот вопрос относится и к Сеулу, и к Москве, и к Петербургу. Ответ оскорбительно ясен, особенно если повторение нового уничтожает неповторимость старого.
Величие пышности разглядеть легко — куда труднее разглядеть величие бедности. И горько думать, что следы этого величия скоро могут сохраниться только в слове.
Новая корейская литература в России почти неизвестна, а потому третий “корейский” номер журнала “Нева” за 2010 год я считаю заметным культурным событием — рекомендую прочесть все от корки до корки. Помимо новых знаний еще и получите удовольствие, там нет ни одного неинтересного прозаика. А в Сеуле госпожа О дала мне почитать изданный Московским университетом роман “Дом с глубоким двором” — написанную в стиле жесткого физиологического очерка историю послевоенных мытарств бездомной семьи (автор — лауреат ряда литературных премий Ким Вон Иль, перевели с корейского А.Х.Ин, Г.Н.Ли).
Мать убивает себя непосильной работой, чтобы обеспечить детям “трехразовое питание” (это и заклинание, и недосягаемая мечта), и почти ненавидит старшего сынишку за то, что ему, как ей кажется, недостает воли, чтобы выбиться в люди. Хотя, на наш российский взгляд, пацанчик и без того проявляет чудеса терпения и настойчивости. И все-таки последний взрыв, как всегда, вызывает не бедность, а унижение: мальчишка не сумел оторвать глаз от вечеринки “богачей”, которые развратно танцуют по-европейски, прижимаясь друг к другу — за это мать готова, ему кажется, засечь его до полусмерти…
Как пишет в предисловии руководитель Сеульского филиала Международного центра корееведения при МГУ профессор Ким Сын У, “роман может оказать большую помощь в понимании истоков неукротимой силы воли жителей Южной Кореи, преодолевших сложнейшие обстоятельства того времени, достигших в экономическом развитии одиннадцатого места в мире и в настоящее время активно устремленных в будущее”. Разумеется, роман не может объяснить, отчего эта неукротимая воля начала приносить столь блистательные результаты лишь при Пак Чонхи, но не приносила их при Ли Сынмане — художественная литература только позволяет проникнуть в душу другого народа, почувствовать себя марктвеновским американцем, диккенсовским англичанином, ремарковским немцем или…
Но вот корейцем, обнаружил я, себя почувствовать заметно труднее. Открывая книгу европейского автора, с первых страниц погружаешься в привычные будни, а в корейском мире то и дело вспыхивают имена и предметы, невольно воспринимаемые как экзотика — читать занятно, а идентифицироваться трудно. Скажем, тот же “маленький человек”, беззаветно сражающийся за свое достоинство в мире Ганса Фаллады, носит почти родное имя Иоганнес Пиннеберг, — ясно, что это любой из нас. А вот когда герой по имени Гилнам с братом Гилчуном и сестрой Солле проживает в центральной части Тэгу Чангвандоне, на одно лишь привыкание и запоминание
имен — сестра Мисон, отец Чунхо, брат Мини, сын Чонтхэ-ши, кухарка Ан, сестра Сунхва — уходит полкниги.
Невольно вспоминается разговор двух прапорщиков над списком новобранцев: “Дывысь, Дерижопенко, яка смешна фамылыя — Кац”. Чувствуя себя этим самым прапорщиком, только и начинаешь понимать, что и русские имена для Запада по-видимому так же экзотичны, как корейские для нас. И покуда это так, мы не будем восприниматься там своими.
Но почему же нам европейские имена не кажутся экзотичными?.. Да потому, что мы с детства покорены мягкой силой европейской культуры. Имена Петя Иванов и Катя Латкина входят в нашу жизнь почти одновременно с именами Том Сойер, Бекки Тэтчер, Оливер Твист… “Ты читал про Гельбекерри Финна?” — спрашивал меня приятель классе что-нибудь во втором. Неудивительно, что и в юности нам сразу же казались родными имена Роберта Локампа, Джейка Барнса, Холдена Колфилда…
Для нас, не нюхавших ничего выше сучка и бормотухи, ром, дайкири и кальвадос становились манящей сказкой, но не экзотической, а родной: мы только из-за несносной власти были их лишены. И в этом отношении Россия несомненно принадлежит европейской цивилизации, если даже последняя не спешит это признавать: уже в пору позднего железного занавеса недоступная европейская жизнь представлялась нам не экзотической, но естественной. А те, кто задает стандарты естественности, и есть хозяева мира.
Герой потягивает двойной дайкири, которого мы никогда не видели, — это нормально. А вот если он пропускает стаканчик макколи — это экзотично. Когда героиня носит корсет, которого мы ни разу не видели, — и это нормально. А вот когда на ней надето чогори, когда она расплачивается не франками, а хванами — это экзотично. Черепаховый суп — нормально, а твендянгук экзотично, круассан нормально, а пхульпан экзотично…
Бессознательное разделение на норму и экзотику едва ли не важнейший критерий принадлежности к той или иной цивилизации.
Но тогда на ум приходит еретическая мысль: а не принадлежат ли европейской цивилизации только те россияне, кто едва ли не с младенчества начинал читать западную литературу?..
А следом рождается мысль и более практическая: если новая культура желает войти в избранный клуб доминирующей цивилизации (а именно представление о совместной избранности, смею напомнить, и объединяет культуры в цивилизацию), то самый надежный вход туда пролегает через детскую. Точнее, через детское чтение. Если одной культуре удастся создать героя, которого полюбит детвора другой, “бренд” соблазнительницы стремительно взлетит вверх.
И здесь, пожалуй, стоит вспомнить, что в детской сегодня правят бал не столько книжки, сколько кино, видео, поп-музыка, компьютерные игры…
Однако чтобы сделать корейские имена и реалии привычными, снять с них налет экзотики, какой-то одной культурной акции недостаточно — это работа всерьез и надолго, для целого коллектива переводчиков, популяризаторов, распространителей при длительной поддержке государства, понимающего, что завоевание любви не может быть коммерческим проектом.
Для нас, выросших в атеистической стране, даже католицизм все-таки куда менее экзотичен, чем буддизм. Монастырь Понынса тоже приютился у подножия блистательных вавилонских башен, каких полным-полно и в Америке, и в Италии, и в Аргентине, и в Австралии, и в лужковской Москве, и насколько же более роскошна и — да не прозвучит кощунственно — виртуозна его тысячелетняя сказка! Даже свастика, там-сям закрученная не в ту сторону, обретает здесь иной смысл: это истина, открытая всем. А какие линии вогнутых крыш, какая пестрота и выдумка узоров, какие тиснения на черепичных торцах, какие небосводы алых бумажных фонариков, вырастающих из зеленого зубчатого венчика, какое слепящее золото тысяч и тысяч золотых статуэток сидящего Будды в безмолвных храмах, где, отключив мобильные телефоны, каждый на своем коричневом тюфячке, благоговейно припадают ниц вполне городские дамы и господа в очках! А с каждого фонарика свисает вертикальная записочка с просьбами к божеству — близится день его рождения.
У подножия его огромной каменной статуи веселые и абсолютно современные женщины в тренировочных костюмах репетируют сложный круговой танец с барабанами. А почему без мужчин? Мужчины занимаются другими делами, со смехом отвечают барабанщицы, и охотно позволяют побарабанить и мне. Я спрашиваю, что означает квадратный каменный поднос на голове у приятно полнотелого и полноликого Будды — наверняка что-то глубоко мистическое? Нет, это чтобы птички его не того самого. Уж не знаю, так ли это, но что в корейских буддистах несомненно так — это полное отсутствие напыщенности, их неписаный лозунг — религию в быт. Желающих здесь очень дружелюбно и терпеливо учат склеивать из цветной бумаги священный цветок лотоса. Я, хотя и не занимался ничем подобным со школьных уроков труда, тоже слепил что-то довольно симпатичное, по крайней мере яркое, для своей аскетической кельи.
Тут же для гостя с Запада на плотной старинной бумаге (если не путаю, ханчи или ханджи), коей когда-то заклеивали окна вместо стекол, оттискивают с резной деревянной доски отпечатки полуметровых ступней Будды, на всех пальцах которых, кроме большого, отпечатана все та же свастика, а на больших — что-то вроде короны. Имеются на его подошвах и птицы, и что-то еще — не разобрал, но, похоже, это и для верующих не слишком важно. Раньше не было транспорта, поясняют они мне, святые ходили пешком, а теперь их следам тоже можно поклоняться.
В открытом павильоне расположились огромный барабан, могучий колокол с деревянным языком, подвешенным снаружи, как таран, а под многоцветным потолком еще и металлический гонг и расписная деревянная рыба. Ровно в 18.10 бритоголовый монах в просторной тоге и очках начинает грозную молотьбу по рокочущему барабану, виртуозно перемежая ее кастаньетным перестуком палочек по деревянному обручу и друг по дружке. Он вроде бы сзывает живых. Зато другой тогоносец раскачивает таран для грешников в аду. И первый же удар наполняет жутковатым гудением всю вселенную — похоже, начинает резонировать мой собственный череп. Бумммм, бумммм… Приятно — и страшно вместе. Но сострадание к грешникам требует, чтобы колокол звучал и звучал — на эти минуты им дают передышку от терзаний.
В гонг, не помню для кого, для животных что ли, бьют совсем недолго, а в рыбу — для рыб — еще меньше: им, хладнокровным, и так хорошо. Они и без того пребывают в постоянной нирване.
Монах-барабанщик замечает меня — большеносого варвара и с самой теплой улыбкой приглашает на сакральную территорию, расспрашивает, откуда я, и я произношу “фром Раша” с некоторым смущением, памятуя нашу многолетнюю поддержку Севера и сбитый “боинг”. Однако имя моей родины, не сразу понятое, вызывает лишь новый прилив теплоты. Мы обмениваемся пустяковыми репликами, смущаясь того, что их незначительность недостойна наполняющей нашу грудь симпатии. Даже расстаться было трудно, так ничего и не сказав…
И мне стали понятными чувства моей милой приятельницы, влюбленной в Корею и чисто по-женски сетовавшей, что буддизм в ней явно проигрывает христианству. При том, что сама она отнюдь не чуждается церкви, ей грустно видеть кресты над Сеулом: в городе столько ярчайших цветов, а в буддизме столько ярчайших красок — они так гармонируют друг с другом…
Я спрашиваю у Мун Су, как пресвитерианская церковь относится к буддизму. Хорошо, уверенно отвечает он, они же не знали истины, искали Бога как могли. Но, конечно, их души теперь тоже надо по мере сил спасать. “Но тогда ведь пропадет вся эта красота?..” — “Мы будем ее сохранять. Как культурное наследие”.
Эх-хе-хе… Культурное наследие, не выполняющее главной миссии культуры — экзистенциальной защиты от ужаса ничтожности, обречено превратиться в музейную экзотику. Да вот только винить в этом некого: покуда культура защищает человека, наделяет его чувством собственной значительности и красоты, любые соблазны для нее не более опасны, чем горох для стены, — чужая греза может овладеть только трупом. Когда мы в России начали называть Петю и Борю Питом и Бобом, это были первые признаки нашего поражения во всемирном состязании грез: если новая культура хочет войти в сложившуюся цивилизацию и не раствориться в ней, она должна принести туда нечто невиданное, расширяющее наши представления о возможностях человека. Стремление же к цивилизованности, понятое как стремление к ординарности, вернейший способ культурного самоубийства.
И все попытки остановить принуждением распад национальной мечты (непременно включающей убежденность в собственной уникальности) лишь ускоряют ее гибель, заменяя равнодушие к ней неприязнью, а то и ненавистью. Национальная мечта может возродиться лишь тогда, когда сумеет осуществить более надежную экзистенциальную защиту, чем ее соперницы, сумеет наделить более мощным ощущением собственной красоты и долговечности, чем внешние соблазнительницы. И рост ВВП как в качестве соблазна, так и в качестве защиты от соблазна почти бессилен — мы никогда никого не полюбим за что-то материальное, мы полюбим лишь того, кто ослабит наш страх какой-то прекрасной сказкой. Или подвигом, если он сам обернется сказкой.
Подвиг за плечами у корейцев есть, и еще какой. Но будет до крайности обидно, если энергия уникального подвига пойдет на умножение ординарности! А стремление уподобиться господствующей цивилизации и не может породить ничего иного, ибо и сама она в своем массовом выражении есть не что иное, как движение от дикости к пошлости. Даже государства, чья миссия творить Историю, то есть созидать нечто бессмертное, сегодня состязаются по самому плоскому и ничего не выражающему показателю — по производству денег. Валовой внутренний продукт, выраженный в деньгах, — о чем он говорит? Выражает он стоимость Парфенона или тысячи бетонных параллелепипедов? Стоимость Девятой симфонии Бетховена или тысячи неотличимых мяуканий и бренчаний под неотличимые вспышки?
Воистину сбылось: на вес кумир ты ценишь Бельведерский…
При таких расценках, когда ценность сводится к цене, бельведерским кумирам и взяться будет неоткуда.
Республика Корея сумеет приковать к себе благодарный взор мира, только если ее прежний подвиг породит новый. Какой — я не знаю, а если бы знал, то был бы не просто гениальным человеком, но еще и гениальным корейцем: уникальные свершения порождаются уникальными обстоятельствами, ощущаемыми лишь теми, кто в них погружен.
И дорожит ими! Дорожит уникальностью собственной судьбы, понимая, что лишь уникальному под силу сотворить небывалое.
Я не исключаю, что эпоха массовых подвигов на какое-то время вообще миновала, настала пора подвигов штучных. Один национальный гений способен возродить экзистенциальную защиту миллионов и возвысить авторитет своей родины — Россия именно этим всегда и брала, защищаясь от бренности и униженности именами Пушкина, Толстого, Достоевского, Чехова, Чайковского, Мусоргского, Менделеева, Павлова, Ляпунова, Понтрягина, Вавилова, Рахманинова, Прокофьева, Шостаковича…
Я думаю, для русских и сейчас самое надежное — вкладывать образовательные ресурсы в производство гениев, создавая новую аристократию. То есть концентрируя и поддерживая романтиков, устремленных не к воспроизводству уже известного, а к созданию чего-то небывалого. Это и есть единственно разумная культурная политика. (А поддерживать тех, кто всего лишь желает встроиться в господствующие культурные структуры, означает тратить дрова на отапливание чужого дома — который, кстати, и от своих дров не знает как отделаться.)
Но корейцы, похоже, нашли еще более надежный метод экзистенциальной защиты.
Я спрашиваю Мун Су — преподавателя воскресной школы и сына христианского миссионера, хотелось ли бы ему, чтобы христианство, а точнее, его пресвитерианская ветвь сделалась государственной религией. Ни в коем случае, уверенно отвечает он, религия не должна иметь ничего общего с политикой: когда-то папы хотели управлять королями и дошли до разных нечеловеческих поступков, стали продавать бумажки с отпущением грехов…
Никакой принудиловки быть не должно, должна быть только свобода вероисповедания.
А как же быть, осторожно спрашиваю я, если в школе учат, что земля существует миллионы лет, а в библии написано, что шесть тысяч? И что должны делать геологи, если они верующие? Я всегда боюсь оскорбить чувства верующих, хотя в них нечасто встречаю подобную же деликатность, но, как видно, для прочной веры каверзные вопросы не более опасны, чем горох для стены. Мун Су разъясняет мне, что человек славит Господа своим трудом, и если он геолог, то должен быть лучшим геологом. И действовать так, как считается правильным в его науке. Только при этом надеяться, что противоречие между наукой и писанием когда-нибудь разрешится. Возможно, появятся новые открытия, возможно, выяснится, что годом в библии называется что-то другое — не нужно на этом фокусироваться, этот вопрос не настолько важный.
Эта истина не стоит костра, вспомнил я слова Камю по поводу вопроса, земля вращается вокруг солнца или наоборот. До меня лишь с огромным опозданием дошло, что преследования Галилея не были столкновением консервативной церкви с прогрессивным обществом, ибо общество наукой вовсе не интересовалось, наука развивалась именно внутри церкви, и научные распри были до поры до времени ее внутренними конфликтами. А когда общество по-настоящему взяло науку в свои руки, церковь тут же и утратила свою власть над нею. Зато амбициозные безбожники, вообразив науку новой единоспасающей церковью, принялись терроризировать религию, и на чьей совести в итоге оказалось больше костров, без специального исследования сказать не решаюсь.
Словно отвечая моим мыслям, Мун Су разъясняет, что именно христианские миссионеры первыми начали открывать в Корее школы, где преподавали светские науки — до этого в них изучались лишь конфуцианские премудрости. И первые университеты, и первые европейские больницы тоже открыли миссионеры — сами они были не просто священники, но врачи, инженеры…
Вот как надо обольщать — не напором, а дарами, не обличениями, а умениями. Сам Мун Су, проживая с отцом в Казахстане, учился в техническом лицее и без всяких специальных усилий занял первое место на областной олимпиаде по физике.
— Так у вас же явные способности, вам и нужно заниматься физикой!
Однако Мун Су эта мысль только забавляет — и без физики есть масса увлекательных дел. И я вспомнил, что никакой магической власти физика не имела и над моей душой, покуда мне не открылось, что физики — это боги. Только тогда я и начал вгрызаться в точные науки, вышел в чемпионы области, в призеры Всесибирской олимпиады — когда страстно возжелал оказаться среди этих божеств, а не прозябать в ничтожности. Но если бы я и без того ощущал себя причастным к Божеству, если бы и без того не чувствовал, что прозябаю в ничтожности, у меня не было бы и стимула лезть из кожи, куда-то карабкаться…
Видимо, в культе гениальности и впрямь есть что-то богоборческое, что-то от строительства духовной Вавилонской башни. Или, вернее, это попытка выстроить новую экзистенциальную защиту, когда начала ослабевать прежняя. Похоже, культурам, сумевшим защитить своих подданных от ужаса мизерности, наука не слишком-то и нужна…
А в Республике Корея, вопреки всем привычным представлениям, классическая религиозная защита, несмотря на все технологические прорывы, отнюдь не слабеет, но, напротив, укрепляется.
Парадокс? Нет, скорее, возвращение к норме — к извечно присущей человеку вере в чудеса, которую не сумел убить даже террор. У нас в России старая добрая и недобрая экзистенциальная защита пытается возродиться через знахарство, ведовство, ханжество и взаимную агрессию: верующие пытаются прессовать атеистов, атеисты верующих, традиционные конфессии новичков и т.д. Корейцы же, кажется, сумели найти компромисс не только между конфессиями, но и между такими непримиримыми врагами, как рационализм (стремление к физическому выживанию и комфорту) и духовность (стремление обрести экзистенциальную защиту). Может быть, именно в этом и заключается тот новый урок, который они могли бы преподнести человечеству? Не поражая воображение бунтом против всего устоявшегося, как это делала Россия, но являя образец гармонии с миром. Этот образец лишь нужно выразить в эстетически обаятельных формах, создав героя, умеющего и вкалывать, и веселиться, и быть в мире с миром, не будучи тупицей и жлобом.
Тот же Мун Су вполне потянул бы на героя нашего времени, если его возвысить до символа. А это можно сделать именно потому, что он не идеалист-одиночка, которых можно найти где угодно, а “типичный представитель” влиятельной корпорации.
Будда, как известно, пришел к своему учению о том, что жизнь есть страдание и зло, когда юным счастливым царевичем столкнулся с тремя главными ужасами человеческого бытия, чьи имена болезни, старость и смерть. А мы с Мун Су добровольно отправились в приют, где они собираются для своего последнего торжества — в дом Серебряного возраста, или, проще говоря, — в дом престарелых.
Ревнивая казахстанская власть лишила его бабушку въездной визы и, следовательно, возможности жить с сыном — приходилось отыскивать для нее временное убежище, пока семейные дела не утрясутся.
Перед долгой дорогой заходим в вездесущий “Макдоналдс”, наполненный старшеклассницами из соседней школы — все чистенькие, милые, оживленные, никакой жвачки, ни одной кривой ухмылки, вульгарной интонации…
И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть.
Сеул лежит среди гор — отойдя на сотню метров от ревущей деловой магистрали, можно заняться горным туризмом, а то и скалолазанием. Вокруг, например, моей Yeonhuiской обители сгрудились, словно овцы во время грозы, элегантные виллы со стильными стенами каменной кладки, из-за которых свешиваются охапки, копны, стога ярчайших или беломраморных цветов, извивы сосновых лап, шапочки миниатюрных кедров, аккуратные, словно кораллы цветной капусты — и тут же попадаешь в горное урочище, окруженное исполинскими когтями иссохлых дерев, с которых свисают до земли такие же иссохлые серые бороды. Под коими какой-то сообразительный кореец пристроил небольшой огородик.
Из этого первозданного мира неутомимая кукушка сулит артистическим постояльцам поразительное долголетие, граничащее с бессмертием.
А под циклопической бетонной эстакадой в ручье спокойно прогуливается белая цапля. И по каменным уступам небрежно разбрасывает серебряные косы самый настояший водопад. Но перевалишь через гору, через ее лесные дебри — с тростью это мне по силам, если не спешить — и попадешь в новый мегаполис, чтобы выехать из которого иной раз требуются часы. Зато когда вокруг не остается ничего, кроме гор, лучше которых могут быть только горы, путнику тоже остается лишь дивиться, как им-то удается избежать ординарности? Они то стискивают каменной щелью, то распахиваются бескрайними далями — приедается все, только им не дано примелькаться…
Дом Серебряного возраста выглядит как горное шале. Однако на такое я насмотрелся и в Европе: чистота, отсутствие тесноты, доброкачественная пища, для Кореи, обожающей острое, вполне щадящая. Но близость смерти, оторванность от мира живых — это диетой не возмещается…
На диване напротив меня тяжело сидит седая, коротко стриженная женщина с широким простонародным лицом; она безостановочно двигает челюстью слева направо, как будто не может распробовать что-то неприятное. Она всю жизнь прослужила детям и внукам, но теперь старший сын заболел, две его сестры ухаживают за ним, да еще и напряженно работают, чтобы дать детям хорошее образование, а у нее склероз, одну ее оставить дома нельзя… Сегодня за обедом она отказывалась есть, сказала, что хочет умереть. Правда, потом, разговорившись, все съела.
Я пытаюсь рассказать, что в Европе уже начинают приравнивать уход за тяжелобольным родственником государственной службе — платить зарплату, начислять пенсию, обеспечивать отпуск… Но выясняется, что все остальные обитатели дома совершенно довольны — лучащиеся милые старушки (образованные, не деревенские бабуси) и один старик: они приближаются к Богу, они не обременяют близких, а те, когда могут, их навещают…
Чтобы напрямую не спрашивать об их личной жизни, я задаю тонкий вопрос: когда жизнь была лучше — раньше или теперь? Теперь, не задумываясь отвечают они (только женщина с короткой стрижкой все никак не может распробовать воздух во рту): сегодня намного больше комфорта, больше возможностей облегчать человеческие страдания…
Но ведь раньше люди больше помогали друг другу, меньше грешили — разве не так? Однако они не подхватывают эту привычную песню: им и сейчас помогают, и они сами помогают чем могут, а что до грехов, то грехами нужно больше заниматься своими — грешник ведь губит только самого себя, а другим он повредить не может.
Очень разумно… Толерантными и впрямь бывают только сильные, и среди российских верующих таких, видать, не густо: я читал исследование, согласно которому люди, называющие себя страстно верующими, намного чаще ощущают раздражение против мира. А у этих ни надменности, ни надмирности, ни надрыва, ни елея — молодые ребята-волонтеры ни дать ни взять веселая студенческая компания. У счастливых, защищенных людей нет надобности кого-то прессовать. Да мы и сами, когда ребенок пытается нас бить, обзывать, переносим это довольно снисходительно.
Когда я понял, что никакие вопросы не заденут чувств Мун Су, я решился задать ему пикантный вопрос: как христианство в его версии относится к сексу? Ответ был получен самый простой: любовь — это прекрасно, потому что в истинной любви люди отдают друг другу самое лучшее. Но в похоти, в которой люди тратят божественный дар на одноразовые удовольствия, превращая друг друга в неодушевленный
предмет, — в этом ничего хорошего нет. Хотя и здесь они вредят больше всего самим себе. Правда, еще и соблазняют тех, кто не тверд в вере, это нехорошо.
А если люди любят друг друга истинной любовью вне брака — это как? Если истинной, то это прекрасно. А истинна она или нет, судить могут только они сами, поэтому посторонние в это вмешиваться не должны. Другое дело, что и любящим не стоит афишировать свою связь, чтобы не соблазнять тех, кто не тверд в вере. И мне вдруг вспомнилось, что и неподалеку от моего Арт Спэйса кирпичный протестантский храм, напоминающий фабрику девятисотых, вместо колонн опирается на гранитный столб из книг и на гранитную же мощную пару прильнувших друг к другу мужчины и женщины. (Правда, храм располагался лишь в полуподвале, на первом этаже — столовая, еще же выше — офисы, — возможно, гранитная пара символизирует офисные романы.)
А самоубийство? Я-то считаю глубинной причиной самоубийств распад красивых сказок, Мун Су же как будто и на этом не склонен фокусироваться: христианство самоубийство запрещает, но истинно верующему человеку сталкиваться с этим запретом не приходится, для него просто нет повода убивать себя.
Мы мчимся по ночному Сеулу, и редко выпадает минута, чтобы в поле зрения не оказалось двух-трех багровых огненных крестов. А иногда и все четыре.
Религиозный рай лично для меня закрыт, но, может быть, других согреет этот свет с Востока?
И пусть у гробового входа…
Мы отправляемся на праздник Доль Джан Чи или Толь Чан Чи (если записал неправильно, считайте это новой транскрипцией) — сынишке друга моего опекуна исполнился ровно год. Каждый раз, усаживая меня в такси, Мун Су без всякой просьбы отодвигает переднее сиденье до предела назад, чтобы мне было где разместить мою негнущуюся ногу. Протянутую руку он всегда пожимает сразу двумя.
Битый час и того больше мчаться среди башен для сеульских просторов обычное дело, и весь битый час таксист проповедует, что столицу надо рассредоточить по разным городам, а то все чиновники съезжаются сюда, цены на квартиры взлетают до небес, но за чиновников-то платим мы, а потом еще и тащим на себе вздутые ими за наши же деньги цены…
Нет в мире совершенства. Если не считать детей.
Внимательно озирающийся мальчуганчик в кепочке, черных брючках с подтяжками и крахмальной рубашечке с черной бабочкой должен выбрать какой-то из предлагаемых предметов — по этому выбору можно судить о его будущем: если выберет нитки, значит, будет долго жить или сделается портным. А может быть, даже директором или сторожем на текстильной фабрике. Если выберет деньги — выйдет в банкиры или кассиры, но мальчонка не будь дурак ухватился за микрофон, через который тамада обращался к гостям, — значит, будет телеведущим.
Счастливый папа принимает меня очень радостно, но руки не подает — оказывается, первым руку должен протягивать старший. А я думал, что хозяин. Мама будущей телезвезды светится от счастья, но и остальные кореянки удивительно женственны. Не зря феминистки борются за их раскрепощение — им есть куда расти: мягкую силу кротости заменить напором, чистосердечие умением интриговать — борьба за социальный рост любого выучит жесткости и хитрости. Но пока у нас еще есть возможность любоваться плодами женского порабощения. Грация, нежность проступают в каждом их движении, слове, хотя они всего лишь раскладывают еду, разносят тарелки…
Они прелестны решительно все. И в голове не укладывается, какая невидимая сила наполняет интернет предложениями дорогих пластических хирургов по всему миру и на всех языках изменить азиатское лицо на европейское! Прежде всего покушаются на самое очаровательное — на глаза!!!
А ведь миром правят те, кто задает ему стандарты красоты… Отдадим свои представления о красоте — перестанем существовать. Надеюсь, корейцы не откажутся от красоты своих женщин так же легко, как отказались от красоты своей архитектуры. Точнее, уверен в этом — не раз замечал, с каким обожанием смотрят друг на друга девушки и юноши, стараясь сесть поближе, но, как правило, избегая на людях даже взять друг друга за руку (невинные же объятия в студенческом “Латинском квартале” Сеула я вообще видел лишь один раз, но и там они смотрелись как жесткое порно). Хотя классическая корейская литература вроде бы не проповедует гиперстыдливость. По крайней мере, в повести о прославившейся своей верностью возлюбленному прекрасной Чунчхян первая ночь любви изображается так: все спальные вещи расшиты утками-неразлучницами, подушка как орешек, а ночной горшок сверкает рассветной звездой. А потом влюбленные нагишом катаются верхом друг на дружке, шлепая по мягкому месту — другу для друга открыто все, для посторонних ничего…
Но я опять отвлекся.
В сверкающем ресторанном зале ломятся подносы с экзотическими деликатесами — всего не съесть, хотя гостей не меньше сотни. Поразительно, как народ, веками голодавший, сумел создать столь многосложные кулинарные роскошества. Мун Су все время мне что-то подкладывает, учит, что с чем смешивать и куда обмакивать — и в этом нет ни малейшей искусственности, а все тот же его мальчишеский азарт: он и в самом деле хочет, чтобы я всего попробовал.
Он притаскивает целую гору крабовых клешней и виртуозно разделывает их ножницами, а затем учит меня, как извлекать из них мясо специальной вилочкой. Но видя, что это у меня плохо получается, начинает извлекать сам и подкладывать на мою тарелку, не проглотив ни единого кусочка. И в этом опять-таки нет ни крупицы скромной гордости — вот-де я какой великодушный, ему просто хочется доставить мне редкое удовольствие, и больше ничего.
Все компаниями рассаживаются за столиками, беседуют, смеются, и я никак не могу взять в толк, чего тут недостает. Еле-еле наконец доходит: алкоголя. Здесь никто не пьет, и всем все равно весело.
Хотя выпить корейцы тоже умеют. Я не раз встречал прилично поддатых, хотя не видел ни одной безобразной сцены. В дешевых питейных заведениях мужики галдят вроде нас, по душам, начистоту, но злобы на душе ни у кого не оказывается, никто никого за грудки не хватает.
Случилось и мне посидеть в такой компании. Начинали мы за длинным офисным столом — все очень сдержанные, корректные, все, исключая меня, при галстуках, перед каждым чашка с зеленым чаем, до которой никто, исключая меня, ни разу не дотронулся, но когда перешли за стол, уставленный бутылками с корейской водкой сочжу и закусками тхе из свежего тунца всех цветов мрамора, и лица, и галстуки мигом расслабились: корректные функционеры обернулись азартными мужиками. Начинали, правда, с тостов полуофициальных — за гостя, за хозяев, но быстро перешли на личности, раскрывая их друг другу все шире и шире. Мун Су к сочжу не прикасался, а единственная молодая женщина среди нас лишь пригубливала, каждый раз деликатно полуотворачиваясь.
Сочжу на наш вкус слабовата, всего двадцать градусов, но если засадить на четверых бутылок семь, выходит вполне даже ничего. Я уже после второй набираюсь смелости задать нашей барышне вопрос, много ли находится дурочек, желающих избавиться от своей неповторимости хирургическим путем, — немного, успокаивает она, и мы пьем за красоту корейских женщин. А кроме женщин — что каждый считает самым красивым в корейской жизни? И все задумываются очень серьезно…
Наконец наиболее ответственный в крупных бюрократических очках с растроганной улыбкой говорит, что самое красивое для него — такие встречи, где каждый сбрасывает маску и открывает самое лучшее, что у него есть на душе. Второй, седой и немножко скорбный, смущенно признается, что самым красивым он считает тот эпизод кризиса 98-го, когда правительство обратилось к народу с призывом сдавать золото, чтобы восстановить золотой запас. И люди понесли семейные драгоценности, и золотой запас был восстановлен.
А самый молодой и азартный просветленно произнес, что красивее всего в истории Кореи ему представляются века страданий. Ибо эти страдания выковали несгибаемую душу народа!
Оказалось, и под галстуками бьются романтические сердца! К которым я могу обратить свой драгоценный опыт работы с самоубийцами: убивают не страдания, убивают унижения, — если человеку удается создать красивый образ своего несчастья, он наполовину спасен.
Моя излюбленная идея встречает полное понимание, и, стопку за стопкой, я изливаю на своих новых друзей еще недобродившее вино моей любви к Корее. Я призываю их не обменивать золото своих великих страданий и побед на стекляшки заурядного процветания, не участвовать во всемирной борьбе за титул наиболее выдающейся ординарности, не искать любви властителей, задающих миру стандарты пошлости, — мы, изгои и пасынки, должны прежде всего поддерживать друг в друге достоинство неповторимости, не смотреть на хозяев мира глазами свинопаса, влюбленного в царскую дочь, — тем более что чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей, а забегая вперед, искательно заглядывая в глаза, мы теряем не только достоинство, но и последние шансы на успех, остаться в гордом одиночестве просто даже более выгодно, это вызывает больше интереса…
Мы полировали сочжу пивом в какой-то забегаловке, галдя не хуже прочих мужиков (наша единственная дама незаметно исчезла), и, обнимаясь на прощанье, декламировали: да, скифы мы, да, азиаты мы с раскосыми и жадными очами!
Я уже не помню, они перешли на русский или я на корейский, но язык дружбы был понятен всем.
Назавтра корейская сочжу еще раз доказала свое равенство с русской водкой — голова пульсировала совершенно по-нашенски. Да еще и навалилась похмельная тоска… И я решил исцелиться красотой.
Чхандоккун — все-таки есть в мире совершенство! Можно сесть и упиваться видом на любую подсобку — даже в ней в тысячу раз больше прелести и выдумки, чем в любой из нынешних вавилонских башен, не пытающихся выйти из пределов сопромата. Посидишь там, опустив подбородок на трость, посидишь сям — и чувствуешь себя таким посвежевшим, словно принял пару стаканов огуречного рассола. Нет, экономить на красоте, воистину спасающей нас от ужаса нашей мизерности, это и означает ставить физические потребности выше психологических, хотя психология приносит нам неизмеримо больше страданий, чем физиология.
И когда мы поднимались к музею Ли Сынмана, боль в деформированном суставе беспокоила меня не больше, чем жужжание мухи. Я спрашиваю Мун Су, почему он совсем не пьет — не по религиозным ли мотивам? “Вкус не нравится, — просто отвечает он. — Говорят еще, пьют для настроения, а я и так веселый”. В полном соответствии с моей же теорией наркомании: человек не может смотреть на жизнь трезвыми глазами — он должен опьяняться какой-то прекрасной сказкой, а когда сказка рушится, он начинает добивать до нормы психоактивными препаратами.
Только во втором случае он мерзок и опасен, а в первом мил и щедр, как Мун Су. Когда он видит у меня в раковине невымытую посуду, он сразу моет ее так же мимоходом, как поднимает бумажку на чистой площади перед Национальным музеем, исполинским, будто Ноев ковчег, где растворяются без толкучки школьники из сотни автобусов (на фасаде развернут гордый плакат: по посещаемости музей первый в Азии и десятый в мире).
Чего ж ему не быть веселым и щедрым, не давать бесплатные концерты на саксофоне, когда к его стипендии нужно постоянно искать приработок, когда из комнатенки, где умещалась одна лишь постель, он перебрался в общагу для миссионерских детей, где они спят вдвоем на двухэтажной вагонке…
“Как вы ладите с соседом?” — “Хорошо, — удивляется он, — мы же не кошки с собаками”.
Корейцы вообще ладят друг с другом. И в музейный парк, и в музей дверных замков (вот где утилитарное сливается с эстетическим: даже ручка деревенской задвижки вырезана в форме черепахи) нас пускают в неположенное время.
Однако к Ли Сынману нужно записываться заранее. К счастью, моя тросточка и отдаленность происхождения оказывают свое воздействие, и вот мы уже в идиллическом зеленом дворе, достойном отшельника-даоса. Статуя “отца Республики Корея” (английская надпись на постаменте именует первого президента Rhee Syngman) еще более призывно-благостна, чем памятник мистеру Ундервуду — основателю первого университета в викторианском стиле. Домик, где проходили первые министерские заседания, тоже вполне традиционно идилличен, зато здание для экспозиции просто, как амбар. Фотографии только парадные: Ли Сынман в Шанхае, в Вене, в Гарварде, в Принстоне, в парламенте… И ни слова, ни штришка ни о “кровавом вторнике”, когда отец Республики после фальсифицированных выборов перебил чуть не две сотни соплеменников, ни о том, что его мирной кончине на Гавайях предшествовало бегство на американском самолете…
Похоже, это был частный музей почитателей отца, оттого-то туда и пускают с таким разбором. А вот вам тканая картина: Ли Сынман, матерински склонясь, ограждает ладонями огонек корейской свободы. Но все-таки самое трогательное нас ожидало в последней комнатке, где были представлены спальные принадлежности президента и его европейской жены. На обозрение социально близких посетителей был выставлен хабэшный исподний пояс супруги с резинками для чулок, а в приоткрытом комоде виднелись кое-где подштопанные, а кое-где проносившиеся белые подштанники вождя (наши почитатели Сталина стараются растрогать нас его подштанниками лишь в словесной форме). Это при том, что одним из тяжких обвинений против Ли Сынмана была коррупция…
Возможно, он просто не сумел справиться со своим окружением, считает Андрей Ланьков, по чьей фундаментальной монографии я еще в Петербурге входил в быт и нравы Кореи. А если бы Ли Сынман умер в момент обретения власти, он навсегда остался бы великим историческим деятелем.
Вот кого надо было бы привлечь к формированию романтического образа
Кореи — профессора Ланькова. Ведь у каждого народа всегда будут сосуществовать две истории — история научная, озабоченная полнотой и точностью фактов, и история романтическая, воодушевляющая, творимая каждым народом в целях экзистенциальной защиты от исторических унижений. И Ланьков, будучи первоклассным ученым, обладает еще и художественным даром. История Кореи в его темпераментном изложении наполнена именно тем, что способно привлечь к этой стране взволнованное око мира, — в ней сталкиваются коварство и любовь, идеализм и авантюризм, алчность и бескорыстие, в ней действуют гениальные безумцы и наивные мудрецы, герои и предатели — ну, словом, все, что захватывает нас у Шекспира.
Не дожидаясь явления нового Шекспира корейскому народу, я бы на месте министерства культуры просто заказал Ланькову цикл телепередач, которые, я уверен, можно было бы продвинуть на российское телевидение. А их отредактированную расшифровку можно было бы издать книгой из серии “Жизнь замечательных людей”, и даже не одной. Нужно только организовать историю вокруг наиболее эффектных фигур.
Профессора Ланькова я вообще включил бы в путеводители в качестве одной из местных достопримечательностей, если бы только он согласился.
Получив благословение Ли Сынмана, мы с Мун Су бредем до вершины, сохранившей часть древнего каменного пояса. Сеул подо мною (“все это дам тебе, если падши поклонишься мне…”), но к нашей вершине прибились чудом сохранившиеся и уже по-видимому обреченные домишки, на крыше одного из которых я чуть ли не с ностальгическими слезами увидел две автомобильные покрышки. Каждый хозяин что-то приладил к своему жилищу, что-то подкрасил, подрисовал, распахнутые двери открывают крошечные кустарные мастерские с ручной вышивкой, паяльником или машинкой “Зингер” — в бедности заключено не меньше поэзии, чем в пышности, непоэтичен лишь прагматизм. А уж память — память поэтична всегда. Ей-богу, я бы доплачивал обитателям этих жилищ, чтобы они только согласились их беречь. Экономить на памяти — все равно что питаться собственной плотью, ибо память народа и есть его плоть.
И в “фольк”-деревне при городе Сувоне (какие грандиозные здесь вокзалы!) я знал одной лишь думы власть: почему жизнь наших прадедов в наших глазах исполнена поэзии и достойна сбережения и любви, а жизнь отцов и матерей недостойна? Правда, нашим отцам-матерям, равно как и нам самим, не повезло с эпохой, решившей, что человек не должен наполнять красотой все, что его окружает, но служить исключительно росту ВВП. То есть неважно чего, лишь бы продавалось.
При таких стандартах и впрямь лишь очень немногое заслуживает сохранения…
В Корее я то и дело встречаюсь с людьми, хранящими память о русских
гениях, — профессор Хам Енчжун — большой почитатель Станиславского и Чехова, профессор Пак Чжонсо защитил диссертацию о поэзии Владимира Соловьева, — и мне становится совестно, что мы так мало интересуемся корейскими классиками. А по дороге из горного Сеульского университета (самое прекрасное место на земле, особенно в таинственных туманах) таксист, как обычно поинтересовавшись, откуда я родом, сообщил, что несколько дней назад московские скинхеды убили двух корейцев, и тут уж стыдно было невыносимо. Добродушный мужик утешал меня, что таких сволочей только единицы, а пятно падает на весь народ, но в этом-то и ужас: Владимир Соловьев и Чехов посылают одни сигналы о том, кто мы такие, а бритоголовая мразь другие — вот так мы соборно и работаем над своим “брендом”…
Зато другой таксист после дружеского разговора предложил угостить меня ужином. Глядишь, одну черную клеточку нашего образа я все же перекрасил в белую.
Грандиозный рынок морепродуктов Норянджин тоже один из символов Сеула — хотя странно называть продуктами шевелящиеся, щелкающие и извивающиеся существа. Я пытаюсь узнать, как называется толстая коричневая пиявка в две четверти длиной, мне отвечают, что она страшно укрепляет мужской орган. “Он что, тоже будет извиваться?” — спрашиваю я, и обретаю в продавце преданного друга. Мун Су, надо сказать, на соленые шутки тоже реагирует вполне жизнерадостно.
А вот меня удивляет, почему однообразие этих крабов, трепангов, осьминогов, устриц и каракатиц создает ощущение грандиозности, а однообразие шмотья на таком же гигантском вещевом рынке — порождает ощущение пошлости. И понимаю — крабы и каракатицы ничего из себя не строят, а творцы и потребители шмоточного гламура воображают себя страшно шикарными. Это и есть определение пошлости — подделка величия и красоты. В этом ремесле наша цивилизация не знает себе равных.
И так хочется удержать тех, кто еще не успел с головой погрузиться в это переливающееся всеми цветами радуги болото, не желающее знать никаких берегов…
Но приходит пора расставаться, и заранее грустно, что скоро никто не станет мне протягивать сдачу двумя руками. Тем более что я уже расстался с тростью, располагающей то к глубокомыслию, то к фатовству: когда сидишь, хочется положить на нее подбородок, когда стоишь, хочется ее вертеть.
Не наелся, не налижешься, но все-таки хочется ухватить напоследок что-то еще из корейских красот и наслаждений, но от описаний их я воздержусь, ибо почти все это можно найти и в путеводителе. А образ страны создается не зрительными и не вкусовыми рецепторами, но воображением. И невиданными свершениями, которые творит аристократия. Именно ее я и разыскивал в только-только открывающейся нашей стране Республике Корея — и встречал на каждом шагу. Она есть — корейская аристократия, и ее немало. Все, что ей требуется — осознать свою миссию и объединиться для сопротивления той лощеной вкрадчивой силе, которая постоянно прячется за пышные имена — вестернизация, модернизация, глобализация, — на деле же являя собой напористую ординарность.
Глядишь, и мы бы за ними подтянулись.
Нет, я не предлагаю ни уходить в монастырь, ни возвращаться в крестьянскую избу. Раз уж мир помешался на том, что каждый должен иметь то же, что и все (“все”, как обычно, означает “немногие” — повелители стандартов), только больше, больше, больше, то очень хорошо, что Республика Корея вышла в рекордсмены и здесь — чтобы ее пренебрежение стандартами ординарности никто не мог расценить как охаивание недоступного винограда. Но теперь ей снова пора взяться за нечто такое, чего нет больше ни у кого.
И что способна создать только она.
В прогрессивных кругах любые разговоры об особом пути народа считаются опасными как претензия на некую исключительность, но всякий путь, не являющийся особым, ведет к исчезновению: ни человек, ни народ не могут выжить, не считая себя хотя бы в чем-то уникальными. Народ, который считает себя ординарным решительно во всем, не способен обеспечить экзистенциальную защиту: если он лишь повторяет чей-то путь, людям лучше уж тогда идентифицироваться с лидером, с оригиналом, а не копией. Это и есть культурное поглощение — чужая жизнь начинает казаться более красивой, чем своя. Это и есть состязание культур — состязание представлений о том, кто красивее.
В судьбе России много общего с судьбой Кореи, они стояли перед сходными вызовами и справились с ними в разные сроки, разной ценой, а главное — только на время: теперь перед ними снова стоят сходные проблемы…
И тот, и другой народ оказались между высокоразвитой цивилизацией, способствующей развитию, но и грозящей культурным поглощением, и цивилизацией военной, грозящей поглощением физическим, — для Кореи это были Китай и Япония, а для России Европа и Степь (при том, что и культуртрегеры иной раз доходили до самой Москвы). В итоге Россия выстояла и перед военной экспансией, превратившись в военную державу, и перед экспансией культурной, создав аристократию, способную успешно конкурировать с европейской, по крайней мере, внутри страны, а кое в чем — прежде всего в литературе — даже и вовне. Но цена независимости оказалась огромной: война требует презирать человеческую жизнь и комфорт, а мирная жизнь требует ровно обратного. В значительной степени поэтому Корее было легче преодолеть свое поражение, чем России свой успех.
Но теперь культурное поглощение угрожает им обоим. А оборонительной силы ни в виде погруженного в национальные сказки патриархального крестьянства, ни в виде гордой просвещенной аристократии уже нет ни у той, ни у другой. И возродить патриархальное крестьянство — задача совершенно неисполнимая (и к тому же лишившая бы страну экономической конкурентоспособности). Задача же возрождения национальной аристократии — общественного слоя, одновременно влиятельного, культурного и патриотичного, — задача непростая, но все же, на мой взгляд, осуществимая.
Общая задача, которую каждому государству придется решать своим особым методом. Если они не хотят раствориться в окружающей среде.
В борьбе с подступающим растворением у России и у Кореи есть свои слабости и свои преимущества. Русские при крайне ослабленной религиозной защите неизбежно нуждаются в защите национально-государственной; корейцы же, нашедшие утешение в иноземной религии, нуждаются в слиянии с государством гораздо меньше. Правда, они неизмеримо более сильно связаны со своими предками, но родовая, клановая сплоченность все же не есть сплоченность национальная. Не говоря уже о том, что в родовое единство невозможно влиться многочисленным мигрантам, а проблема их ассимиляции скоро, возможно, станет одной из важнейших как для России, так и для Кореи. А потому объединяющие верования должны быть открытыми и для чужаков — иначе они постараются как можно сильнее отравить жизнь хозяевам дома, где они чувствуют себя гражданами второго сорта.
Если не они, то их дети.
Значит, нам нужна уникальность, открытая всем желающим.
Такие вот заказы нам снова и снова выдает история: явитесь не голыми и не одетыми, принесите то, не знаю что. А завтра я обращу добытое потом и кровью золото в груду черепков. А черепки, наоборот, обращу в золото.
И вечный бой, покой нам только снится…