Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2011
Александр Люсый
Персонаж взгляда
Александр Павлов
. Снег на болоте: Роман. — СПб.: Алетейя, 2010. (Серия “Русское зарубежье. Коллекция поэзии и прозы”.)
Снегопад, слово-пад… И конечно же совершенно неизбежный сезонно-исторический паводок искусства! Известный киевский художник Александр Павлов написал весьма продолжительный романопад, увлекающий читателя во второй части в красочную словесную круговерть, т.е. роман о рождении живописи в сравнительно неживописном, по сравнению со многими окружающими ландшафтами, пространстве. Продуктивную живописность болоту может придать только снег, особого дефицита в котором, к счастью, пока не возникает. Снегопадный зачин романа: “Падал снег, и люди радовались этому диву. Снег падал на отраженье Небесного Иерусалима в стразовом Днепре и на купола Печерской лавры и Святой Софии. Снега сползали со зрачков забеленных окон, и ставни рассвета скрывали сиянье ледяных звезд.
Снег шел и за гранью галактик, сплошной и безбрежный вал его пропадал в ворсистой слякоти хаоса.
Снега еще ожидали казни, стоя на коленях, с белыми повязками на глазах, в белых домотканых рубахах. Саваны их стелились до края горизонта.
Две фигуры бредут в круговерти снегов, и холод лижет их тела свежими ожогами. Нам недостало такого снегопада, чтобы мы лишились памяти своего рожденья.
Мы снег на болоте”.
Две фигуры в снежной круговерти бредут тут примерно по той же дороге, которая вдруг превращается в песчаную на заключительных страницах повествования о Мастере и Маргарите Михаила Булгакова. Булгаков, как отметил один филолог, живописал Киев по схемам Петербургского текста русской литературы, но в основе образа города у него оставалась киевская матрица. Теперь стало окончательно ясно, что Киев в литературе — город иерусалимный, иерусалимистей даже Москвы, у которой, наряду с самообразом Третьего Рима, тоже хранится на запасном пути и вполне внятная претензия на Новый Иерусалим. Объем романа рождает также невольные ассоциации с внушительным “Учебником рисования” Максима Кантора, с тем отличием, что у Кантора получилась текущая идейно-эстетическая разборка с окружающей творческой средой, а у Павлова — историческая эпопея о становлении национальной идеи из духа живописи.
Роман состоит из двух основных разделов. Первый, из восьми частей, — в духе традиционной прозы повествование о жизни художника Тимофея Вакуленко, родившегося в деревне на Полтавщине в семье по-своему художественно одаренных крестьян в хрестоматийном XIX веке. Внешняя канва его биографии перекликается с судьбой украинского скульптора и кинорежиссера Ивана Кавалеридзе, памяти которого и посвящена книга. Но через него выражено и оригинальное авторское видение на колоссальный пласт истории. “Над койкой Тимофея висела невесть откуда взявшаяся литография с неизвестной картины, изображающей исковерканные деревья на болоте. Гнилая топь привораживала. В зыбких хлябях стенала бренность жизни. Мир погибал, окутанный удушливой тайной; цвет, от которого все казалось неестественным, — искушал”.
Герой жил поначалу, да, впрочем, и впредь, “озорной мальчишеской жизнью, играя с миром и шаля с луной. Потешною скороговоркой лицедействовал, подражая раблезианскому стилю, — насыпал воробьям соли на хвост и выпускал мышей из капканчиков; целовал пса Бурана в подрагивающий черный нос; думал, что мальчишек рожают мужчины, а девчонок — женщины. Ввиду отсутствия телевиденья развлечения состояли в посещении назначенных к слушанию уголовных дел при Полтавском съезде мировых судей — о покушении на кражу платка, об обиде действием, о нарушении питейного устава, а также о рождении и сокрытии незаконных детей, что вызывало жалость к осужденным на каторгу несчастным девушкам. Он обучил фразам скворца, мычаньем изводил коров. Днями то хрюкал свиньей, то блеял овцой — животные лишь удивленно круглили глаза. Нюхая цветы, улавливал тихий лепет. Уже тогда у него появилась велеречивая скороговорка, не поспевавшая за мыслью, ведущая сразу несколько отрывочных тем. Провалы мучительного ритма он заполнял мимикой и телодвижениями. После вспышек шаманского краснобайства Тимофей впадал в тревожно-сладкую меланхолию. Лишь через некоторое время он приходил в себя”.
Итак, с детства — завороженность окружающими топями и хлябями и в то же время пробуждение тоски по российским просторам с необозримыми снежными равнинами, где есть где разгуляться фантазии, которая и есть подлинная реальность. И своеобразные отношения со словом и образом: “Тимофей с трудом запоминал названия трав, но зрительные образы и взгляды однажды увиденных людей возникали в его сознании мгновенно и доподлинно”.
Когда Тимофей возмужал и в нем пробудилась отдающая во власти смутных видений чувственность, с перехватыванием дыхания от фривольных фраз в прессе, то нагота женского тела в картинах Джорджоне, Кореджио, Джотто и Гойи вызывала у него ликование чистого толка. “Часто персонаж из картин Караваджо или Джорджоне с головкой в виде соцветия розанов оказывался после блужданий по мглистым лабиринтам Аида плоскостопным савояром с размалеванным бычьим пузырем и налипшими волосами Эвридики на месте головы; ласковый шелк луга сменялся гвоздяным настилом; низина с пахучей аллеей эвкалиптов, лучащихся узкими листочками, приближаясь, затоплялась лавой огнедышащего вулкана; золотой кокошник утренней зари превращался в пламенный шар с мукой огня либо сквозь закопченное стекольце виделся головастым уродцем, любимым карликом Филиппа второго; жестикуляция немых, их шлепки воспринимались громыханием водопада”.
О Тимофее пошла молва как о богомазе, натюрморты и интерьеры которого дышали пугающей оцепенелой силой, а также как о… кулинаре. “Здесь он обнаруживал удивительную точность в выборе, знал меру огня и еды. Грубые сельские вкусы оскорбляли его обоняние. Помидоры употреблялись в салат с чесноком, а огурцы с луком. Соусы и подливки для различных видов мяса готовились с разным нагревом. Пересолы, переборы пряностей исключались. Хорошо приготовленное блюдо — тоже произведение искусства”.
Сначала Тимофей отправился учиться живописи в Киев. “Киев шумел, как морская раковина. Ветер первородный вплетал в этот шум дальние кличи, волновавшие, как мучительно-невыразимая отгадка издревле хранимых тайн. Ритмы города на семи холмах отзывались в этом звучании, сообщая ему слаженность. В навеянных музыкой города текучих сновиденьях цвета, зыбко бродивших в душе Тимофея, вызревал колористический строй еще не рожденных полотен.
Пещеры и трущобы Байковой горы, извилистые косогоры Батыева холма, яры и покатости, устья ручьев, — зимой блестят среди янтарной наледи снега, летом — дождевые грязные потоки, сливы из колодцев, колонок и клозетов.
Спуски и подъемы — движения души, ритмов. От истоков Лыбиди на Пост-Волынском он попадал в переулок, посреди которого текла пересыхающая река, доносилось хрюканье свиней, стояла невыносимая вонь. Переулок так и назывался — Свиным. Через него Тимофей переходил в Политехнический сад, попадал в Кадетскую рощу и дальше шел по течению реки до впадения ее в Днепр”.
Почему бы ему не стать киевским Ренуаром или Лукой Кранахом, размышляет герой, и не прославить сосредоточившийся тут тип женщин. “Красивая сочная молодуха с запахом дойки и лицом, словно распаренным у плиты, зазывает его на свой товар цепким капризным тоном… Тимофею все это не нужно, он потупляет взгляд, проходя мимо. — Ну, хоч на мене подив╗ться! — в сердцах всплескивает она руками”. Натура жаждет воплощения в формах и цвете!
Первый профессиональный разбор его творчества в художественном училище: “Вот здесь вы ловко выкрутились: пастозно, почти рельефно прописали склон холма — движение живописи, изменившее зону влияния цвета из-за кусочка нетронутого холста — как прорубь, как оконце для глотка воздуха. А здесь уплотнение бесцельно — перебивает развитие мотива и цвет нужен нейтральный, тогда в тоне будет работать периферия отголосков. В этом эпизоде нужна сильная объединяющая линия, чтобы из груды разложившегося мяса получилось трепетное нагое тело. Розовая плоть с рыжими и желтыми бликами. Очаровательно. Мучительно очаровательно, право. Грубая краска, которая становится цветом, цветеньем ее”. Так основным сюжетом романа становится само движение живописных пластов в их уподоблении природным массам.
Среди новых учителей возникает Александра Экстер: “Вы перегружаете объем деталями. У вас не портрет, а симметричная инвентаризация глазных впадин, ушных раковин, крыльев носа. Необходимы обобщенные красочные эпизоды. Перешагните объективность — на время выпрыгните из себя — и попробуйте стать индивидуальностью”.
Неудивительно, что работы Тимофея заслужили внимание самого Архипа Куинджи, по протекции которого удалось продолжить постижение мира живописи — учебу в Петербургской Академии художеств.
“Несомненно, испанцы и венецианцы — лучшие художники.
Но какие сильные и чистые образы у Рембрандта! Живописная ткань представляет мир бессмертным, изображение помещено между реальностью и исчезновением. Благословенное одиночество, богоподобие человека. Деревья и горы имеют душу, архитектура — часть небесного свода, статуи — сердятся.
На полотнах немцев и фламандцев персонажи отражают внутреннюю жизнь, у итальянцев — они позеры, у них богаче пластика жеста и прекрасные телодвижения.
Рубенс великолепен конструкцией активности, величавой динамикой линий и цвета. Жизнерадостность его — это веселие духа, о котором просил Господа Иоанн Златоуст. Йорданс — простодушен. Гальс формировал эмоции и не избегнул вульгарности. Ван Эйк силен контрастами, но холоден в своем аристократизме”.
Перед одноименным полотном Якоба Рюисдаля “Болото” Тимофей вскрикнул, узнав это мертвое болото, репродукция которого висела у него над кроватью в Оржицком, успев уже стать частью его души, вечным спутником в жизни дольней и проводником в мир горний.
Чисто живописное и типично петер-бургское приключение, в контексте многих любовных, в ходе практического воплощения натуры в формы и краски. Один из ревниво настроенных к Тимофею преподавателей кружил возле его мольберта на уроках акульими кругами, а на следующий день коварно дал в руки натурщице большой апельсин, полагая, что у студента не хватит красок для передачи интенсивности его цвета. Тимофей же сделал цитрус черным при добавке холодных зеленых, в результате чего холст завибрировал тройным контрастом. Такой результат, по самооценке Тимофея, заслужил бы одобрение Гогена!
Все же скверно и безумно чувствовал Тимофей в северном городе, задыхаясь в нем, как в каменном мешке. Душа всего этого замешенного на крови его предков великолепия представлялась опустошенной и гнилой. Архитектура выглядела как насилие над природой. Земля ощутимо стонала от ран фундаментов, придавленная тесаными глыбами строений. И кровь городских артерий казалась затхлой, с примесью болотных ручьев, питающих Неву.
Подлинное собственно художническое становление возможно только в Париже.
Контур осени очерчивал этот впервые представший перед его взором город, осевший на холмах.
“— На семи, как Киев! — забилось сердце у Тимофея”.
Он погружается в бытие и быт парижской художественной богемы. “Помещения, нарезанные, как куски торта, при этом внутри похожие на гробы, сдавались им за 50 франков в год под мастерские, служившие одновременно жильем”. Последнее убежище бедняка — ночлежки, где люди спят стоя, держась за общую веревку, чтобы не упасть. “Тимофей закусил губу: в Киевском ночлежном доме у Александровской больницы предоставляли ночлег на койке, иногда кормили”.
Среди новых друзей-учителей — Макс Жакоб, нюхавший эфир, не имея средств достать гашиш, но успевавший сделать и дельное арт-критическое замечание насчет преодолевающей выплюнутый лозунг поэтичности линии. Вот Роден водит гостей по мастерской, останавливаясь у иных работ. “Упругая, эластичная походка, осанистый — его монументальность на глазах нарастала: лоб, нависший утесом, из-под которого зорко глядели перенапряженные глаза с красноватыми веками; затем лишь выявлялись чуткие ноздри, молодой рот фавна и окладистая борода Саваофа, в непрестанном лете из которой ронялись герои и уроды. В ней шевелились лаокооновы змеи, смутные высеченные аббревиатуры природы”. Вот он приблизился к обществу Синьяка. Вот Хаим Сутин развернул свеженаписанные работы с бычьими тушами боен Вожирара, в которых творческая обнаженная экспрессия преодолевала страдание и ужас пред кровавыми убийствами. “Мыслью и взглядом Тим лихорадочно постигал необычную форму, подвижную, изобилующую разорванными диагоналями, судорожными спиралями, создающими постоянное вихревое движение. Это был новый подход к форме, отклик страсти и безысходности, адекватный внутреннему напряжению”. Порой Тим шел заимствовать композицию в Лувре, а потом в ее рамках писал пленэр. Иногда же световым ощущением Эль Греко, Каналетто либо Гварди пронизывал натурные пейзажи, работу заканчивая в мастерской: “на улице сырой февраль, а дома цветной рай”. Палитра приобрела бархатистость и прозрачность, и цветовое напряжение уступило место углубленной проработке живописных проблем. В процессе рассуждал: “Гоген писал позы фигур с яванских храмов, вкладывая в письмо собственное “я”, Ван Гог перерабатывал на свой манер японские какемоны и графику. Матисс подарил Пикассо бушменскую скульптуру, тот долго колдовал над ней, раскрашивал грани октаэдров и тетраэдров, но именно дух Сезанна взорвал фигуры”. Любовь к уличным бродяжничествам сблизила его с — Аполлинером. Утрилло, Клод Моне — с кем только не был знаком Тимофей. Не хватает только разве что Кириенко-Волошина, в реальности воплотившего творческий ритм.
Были и постоянные игры на ложе любви с прекрасными парижанками. “Похищение сабинянок грубыми насильниками-римлянами, покорение Европы — прекрасной юной девы Зевсом в образе быка”. Связь с родиной при этом не прерывалась. В Париже складывалась устойчивая украинская художественная диаспора. И эта связь приобретала игровой, творческий характер. Совместно с Максом Жакобом была осуществлена постановка трагической “мини-диа-опере” “Восстание на броненосце «Потемкин» в 1905 году” с единственной украинской фразой: “Воня цей борщ”, которую Жакоб забавно выговаривал на французский манер: “Вонья се бош”. И война с “бошами”, повсеместно пробудившая национальные чувства, не заставила себя ждать.
“— Возвратиться в Россию? Ни за что! — не колеблясь, выразил свое жизненное кредо скульптор Александр Архипенко. — Не по душе мне, да и преступно ввязываться в гнусные затеи монархических выродков. И для Украины не вижу проку от участия в самоубийстве дряхлых империй. А тебе зачем ехать? Чтобы стрелять в Клее или Кокошку за то, что они австрияки, или в немца Эрнста по указке псарей?! — Мною повелевает мой воинский долг, — услышал Тим свой деревянный голос”.
Тимофей вовлекаем в историю — профессионально. Он видит в газетах сообщение и фотографии, где профессор Самокиш отправляется в действующую армию во главе особого отряда своих учеников-баталистов для зарисовок эпизодов войны. Он отмечает способность художника передать реальную фактуру войны с ее беспощадной энергией, жесткие психологические затесы на лицах солдат, но задается вопросом — как показать страшную обыденность смерти? Пирамиды черепов, как у Верещагина, кажутся ему апофеозом чудовищным, но скучным, не сопоставленным с жизнью, как и высококлассные офорты в духе Гойи. Сегодняшним же фронтовикам надобна похожесть, моментальное сосредоточение происходящего. Тимофей опять в поиске подлинности, своей художественной манеры в условиях, “когда нет времени на подробности, а торопливость линий не смазывает, а выявляет главное”. В памяти его возникали, воплощаясь в эскизах, полевые медсанбаты, хлебопекарни, женщины, приехавшие к мужьям в окопы на Пасху. Перед его глазами мелькали и “шакалы-мародеры, достреливающие раненых из-за обмундирования, разлагающиеся трупы волков, оскаленно застывших на братских могилах”. Среди осуществленных замыслов — “коллажи с вкраплениями в живопись реальных предметов: разрывные пули, обмотки, куски окровавленных бинтов, полумаска респиратора — все, что попадало ему в руки. Это в то время, когда события в мире, казалось, не касались окружающей экспозиции — с бесчисленными яичными закатами, шпинатами весен, сахарным сиропом аю-дагов и иных крымских карамелек, как будто бы написанных губной помадой”.
Тимофею не избежать личного участия в революции с воцарением через 300 лет нового “тушинского вора”, легко оттеснившего “похожего на Пьеро” Керенского. У него состоялся решительный разговор о дальнейшем выборе пути с Марком Шагалом, которого “чувство Родины” уводит опять в Париж. Тимофей же продолжает метания среди враждебных лагерей в ходе гражданской войны (глаз художника не преминул отметить внешнего сходства атамана Петлюры и Александра Блока) и попыток создания украинской государственности с опытами “робкого, но взволнованного” употребления украинского языка. То более или менее успешно ораторствовал перед массами, то укрывался в кустарной мастерской по моделированию женской одежды, рисуя также декорации в театре-варьете “Гнездо перелетных птиц” под управлением Аркадия Аверченко, отточенная наспех “Дюжина ножей в спину революции” которого, увы, не достигала цели, так как время не располагало к юмору.
После окончания гражданской войны Тимофей принимает участие в украинском культурном возрождении, век которого оказался недолог. Попытавшись вступить в роман с жесткой партийкой, он при этом задался идеей живописно развить мистический смысл гоголевской украинки, персонифицируя ее в обстоятельствах нынешнего времени, воплотить тревожные предчувствия, угаданные ужасы, исполненные проклятия, до поры до времени таящиеся в тени гоголевских фраз. Ему хотелось распознать господствующее в реальности “позитивное зло”, самому не принимая участия в утверждении неверного пафоса манипулирования оболваненными массами. Но идеологические препоны не заставляют себя ждать: “Цього не трэба. Панив усяких, видьм. От коли б бильшовык Тарас Бульба быв панив-полякив по всих фронтах, як Будьонний, — то инша справа…”.
Некоторое время продолжается дружба с Казимиром Малевичем, приветствовавшим новые, чистые и интимные, словно зов ласточки, “ню” Тимофея. Читая их “нотный стан и словесный ряд”, он дает такую оценку: “Ты нашел субстанцию нежности, каждый мазок — прекрасное посвящение женщине… Но для настоящего художника тон, цвет, линия, живопись имеют самостоятельную ценность”.
Отмечая юбилей Малевича в Киеве в 1928-м, ученики подшутили над мастером, зачитав псевдорешение Совнаркома УССР переименовать улицу Бульонскую в Киеве в улицу имени Казимира Малевича, и по тому, как загорелись глаза у художника, присутствующие поняли, что розыгрыш получился. “— В самом деле? В самом деле! — то вопросительно, то утверждающе повторял юбиляр”.
Именно после этого юбилея пришел в движение идеологический каток, сменившийся массовым террором, когда смертельный страх стал превращать человеческие особи в нелюдей. Пересматривая значение украинских советских классиков Павло Тычины и Владимира Сосюры, стихи которых и мне приходилось заучивать наизусть в средней школе. Среди “возвращенных” имен автор счел нужным особо выделить фигуру Тодося Осьмачки и охарактеризованного как “фаворит ада” (в итоге самоустранившийся) Миколы Хвылевого.
“Женщина в зипуне, ни на кого не глядя, жевала газетную бумагу”, — это уже характерная деталь голодомора, свидетелем которого также стал герой. Среди жертв оказались и его родители. “Лукаш был без сознания. Взялись за него. — Он еще живой, — крикнула с полатей Ганнуся. — Ладно! Буду я еще завтра за ним приезжать! — Цыгане вынесли в рогоже хозяина. Гицель, обходя повозку, вырезал у тех, в ком еще теплилась жизнь, мясо из ягодиц”.
Климат для развития Живописи, как ее понимал Тимофей, в ее собственных законах и духовном детерминизме, стал невыносим. И само повествование внезапно мелеет, как перекрытый чудный Днепр, предварительно завершаясь в конце первой части хронологическими констатациями иссыхания.
Сын Тимофея благополучно ускользнул из-под бремени кисти и пера. Героем второй части книги становится его внук Александр Горюнов. Составленное последним жизнеописание составляет основную часть романа. Вкупе с комментариями, воспоминаниями, описаниями снов и рецензиями на картины (по всей вероятности, жанровое открытие Павлова, напоминающее опыты рецензий на несуществующие книги у Станислава Лема) возникает феномен нелинейного письма (в противоположность “линейному” жизнеописанию деда). Здесь, по авторской самохарактеристике, имеет место “блуждание по лабиринтам памяти, на которых давность событий уже оставила вуаль приличия — условие искусства”. Листки эти не снегопад в клочья разорванной слитности, “связность их похожа на крону трепещущих листочков с общими артериями веток, единым стволом и жизнетворными корнями”. Будь у этого героя помощники, размышляет он, можно было бы организовать из всего этого более слаженный оркестр, дирижируя собственными сочинениями. “Вообще же, — выражается его устами литературный опыт всего ХХ века, — серьезный труд включает в чистоте две пятых объема, остальное должны заполнять комментарии и ремарки, чтобы получить удовольствие от разговора о любимом предмете”.
Такой художественно-познавательный подход вполне адекватен человеческим судьбам в разные эпохи. Если жизнь Тимофея — это профессиональное творческое сопротивление внешним обстоятельствам, то Александр в обстановке идейного и эстетического вакуума и личной неустроенности, при всем своем унаследованном женолюбии, обречен на взрыв вовнутрь. Это в итоге находит выражение в устроенной им покаянной кремации собственных холстов на костре (“какой же способ он избрал для добровольного ухода из жизни, трудно вообразить, но исчез он как снег на болоте”). Впрочем, главным героем романа в обеих его частях и в практически всех эпизодах продолжает оставаться — сама Живопись.
Возможности пространственного перемещения внука были изначально более ограниченными, чем у деда. “Покажи Париж на карте, — потребовал варвар из ГБ от решившегося вернуться на родину из эмиграции известного художника. — Едва Кочар коснулся рукой Сены, дикарь ударил его в ухо, отчего лопнула барабанная перепонка, и художник лишился слуха. И как это невинно звучит — ведь зрение же осталось!”.
Заместителем Парижа для Тимофеева внука стала Армения, а также Средняя Азия, где Александр надеялся увидеть то, что видели в Марокко французы, Дагестан, Грузия, Прибалтика. “Струи акварели, как оросительные каналы, оживляли бумагу, и было в этом ручье и горах столько дремлющего зова, что у меня от этого сумасшедшего желания, чтобы получилось это слияние мое и природы… Я принялся работать, неся на острие кисти всю адовость и бешенство солнца. Когда всю глубочайшую синеву неба я свел к оттенкам изумрудного с изумительными просветами, варьируя плотность и силу света; а дальше зазвучали аккорды красных, и этот красный вспыхнул, как горячая кровь, ах, когда обратились эти огненные струи к низу в холодные тени от домов и сиренево-зеленое поле, и потом по сырому лег невиданной красоты черный, расползающийся в жемчужный, мой мотив засверкал в жгучей обнаженной чистоте и душной дреме”.
Воспоминания внука нередко возвращаются к деду, сумевшему выработать “свое вероисповедание без Господа — Назарянина в нашей вечной судьбе”, и он продолжает с ним свои юношеские диалоги.
“Бога нет, но есть Божественный порядок. — Я сказал: но ведь то, что божественный царь природы удостоил меня удостоиться такого озарения, — ведь что-то значит? — Дед промолчал. Он верил в Космический разум, переселение душ и Вечную Гармонию; в потусторонней жизни не надеялся на воздаяние, которое не заслужил праведной земной жизнью.
— Я никак не отступился от познания во имя прекраснодушного религиозного успокоительного опьянения и не пытался изобразить невинность инстинкта, оскорбляя разум. Я пытался спасти что-то для вечности. У каждого были свои Покрова на Нерли, и ты спасай, ибо это мираж — ах, как хороша fata morgana, как возвеличилось это понятие! Но глохнет воздух, и последнее человеческое одиночество обращено в Бога. Искусство творчества — искусство спасения, заниматься искусством — воображать Бога”.
И мир возникал снова и снова — “из каганца, коптилки на столе, лампадки с капецом на стенке и пыльной лампочки цвета гноя. А к вечеру, край неба был похож на петушиный гребень, и синий затаенный глаз косил на далекую жемчужную гряду, так дивно освещенную в наготе своей, как рыжие влажные роскошные лона у нимф на полотнах фламандцев. Взгляд охватывал всю ширь и даль степей, и небесную лазурь, где черный свистокрылый сокол, сорвавшись с рукавицы ловчего, согнал в стадо ягнят с пенистой шерсткой”.
Сомнамбулическое творческое состояние, постоянное ощущение рая открывает сам жизненный состав из предопределений, мистического смысла характера внутренних соизмерений, облекающихся в слово и адекватный звук. “Тогда, выражает по всей вероятности автор устами героя и свое творческое кредо, рождается «Под сенью девушек в цвету…» с синтаксисом и речевым царством гения либо дневник Государя, где слова и их сопоставления создают щели, в шум которых то ли вторгается свистящий ветер Аляски, то ли вползает зной пустыни Ср. Азии, либо любой другой звук с территории Рос. Империи, закодированный в слово-пласт: «Встретил Алекс, шел снег, Его Превосходительство доложил…»”.
Так рождается “фламандский” взгляд на окружающее бытие и быт. “Иногда все люди мне кажутся прекрасными, иногда четвероногими, вставшими на задние конечности. Вижу в метро бесполого пискуна с паучьими лапками, читающего газету «Советский спорт». Натурщик Босха или Брейгеля в природном виде”. Ну, а словесная исповедь самокритично оборачивается “фламандской жизни пестрым сором”, “сосредоточением на собственных моральных и физических недугах, меланхолией, унылой хроникой катаров, констатацией творческого бессилия”: “Ни вспышек героической энергии и рафинированной игры ума, ни причудливых фантазий — вот до чего доводит беспрестанная слякоть окружения. Видно, не отмыться от черных туманов, как фабричным постройкам от копоти”.
Из описания картин внука приведем “Чтение газет в городе Алупка” (1979), что представляет собой компактный философский портрет эпохи. “Люди стоят в очереди за газетами, люди готовятся к чтиву на сытый желудок, желают — с мечтательной отрыжкой переварить события в мире под сенью пальм, с видом на море или горы, журчащий фонтан со скользящими лебедями. И этот умилительный сентимент упорядочивается в творческий мотив, милосердный приют, где душа обретает передышку.
В натуре это жуткое зрелище — насыщение мозгов мертвечиной журналистских коллизий, метаболизмами заведомо ложной информации… Но разум, как и желудок, приспосабливается или сходит с ума, отторгает продукты распада, освобождается от нечистот и метеоризмов, болеет отравлениями, но вновь жаждет наркотического уродца, взошедшего в колбах административной алхимии”.
Глаз внука, по его самохарактеристике, оказался той оптикой, подобно которой химик-фотограф Бутлеров, к своему непонятному ужасу проявил ранние следы черной оспы на лице своей невесты. В целом же Александр Павлов произвел в своей книге впечатляющую сборку пространств и эпох живописным образом и самоценным словом, создал своеобразный словесный храм. Храм во имя живописи и единства культуры — российско-украинской и мировой.