Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2011
Владимир Вестер
(Вестерман Владимир Самуилович), прозаик. Родился в 1948-м. Автор книг “Фаворит(ы) Луны” (2005), “Как уберечься от пули, или Жизнь наша советская” (2006, вместе с Геннадием Поповым), “Время партнеров” (2007), “СССР, или Другая цивилизация” (2008), “Митрофан Глобусов «Мысли чувства»” (2010, в соавторстве с Владимиром Буркиным и Артуром Кангиным). Член СП Москвы. В “ДН” печатается впервые.
Мой первый музей революции
…Да, было что-то еще, что тоже помнится, но, увы, не слишком ясно. Ну, это — как у любого. Тут и сновидения (куда ж без них), и юное бодрствование, и бездействующий осенний фонтан на Пушкинской площади, и радио той поры, и телевизор (сами понимаете — какой), и шапка на вешалке, и запах наваги из кухни, и темная очередь в ближайшей к дому “Бакалее”, и киноафиша (“Шербурские зонтики”), и утреннее бритье электрической бритвой “Харьков”.
Словом, словившему кайф от бритья человеку в серой матерчатой кепке примерно через неделю после трудоустройства стало казаться, что и с закрытыми глазами он запросто отличит Надежду Константиновну Крупскую от Якова Михайловича Свердлова, а Иннесу Арманд — от Феликса Эдмундовича Дзержинского. Всех остальных, кроме вечно молодого Ленина в жилетке и пожилого Сталина в кителе, я с той же легкостью путал. Впрочем, в мои служебные обязанности начинающего фотолаборанта Музея революции СССР, занимавшего красное здание бывшего Английского клуба, не входило глубокое изучение всех отличительных черт исторических персонажей, так или иначе повлиявших на судьбы человечества.
Каких-либо иллюзий насчет того, что сам я способен на что-либо повлиять, не было у меня. Только, быть может, во сне, да и то не во всякую ночь, а лишь тогда, когда первые заморозки звенели в еще неопавшей листве. И в такую ночь начальник фотолаборатории, заслуженный работник культуры товарищ Чесучаев в узком своем пиджаке выходил из комода и строго мне говорил:
— Опять ты Кирова испоганил! Вот я теперь… во все дыры тебя! Иди в дирекцию объясняться!
Трудиться в стенах фотолаборатории Музея революции СССР приходилось с девяти утра до шести вечера с перерывом на обед. Обед состоял из нескольких блюд, стоивших 79 копеек. В состав меню, помимо супа на первое и котлет с макаронами на второе, органично входили запах хлорной извести, какие-то возгласы с кухни, художественно-публицистический плакат “Болтун — находка для шпиона” и не очень прозрачный компот из сухофруктов. Этого обеда, а также однообразной работы вполне хватало, чтобы, помимо металлического привкуса во рту, наметилось пока еще смутное, но в чем-то стойкое убеждение в отношении происходящего. Победоносные итоги Октябрьской революции сомнению не подвергались, поскольку по тем временам ничего не являлось бессмысленней, чем подвергание сомнению победоносных итогов великого Октября. Примерно в той же степени, в какой сто девяносто восьмое накатывание на стекло и высушивание фотоизображения Н.К.Крупской представлялось завидным подарком судьбы. Может или не может быть так, чтобы человек всю свою жизнь посвятил накатыванию Надежды Константиновны на стекло? Может или не может?!
Теперь так скажу: в те поры вовсю шла моя гормональная революция! Никак не была она связана ни с шумо-музыкальной панорамой “Штурм Зимнего дворца”, ни с “Капиталом” Карла Маркса на китайском языке, ни с простреленными документами самых ярких представителей бывшей фракции большевиков. Она была моей, внутренней революцией. И с каждым днем, а то и несколько раз на дню набирала она обороты, вызывая все более острую жажду любви.
Но! Жажда любви у той юной моей и единственной, в желтой вязаной шапочке не была столь остра, как моя, и мне никак не удавалось ее в ней возбудить. Что скрывать: я ходил по Москве, изобретая в голове различные способы и приемы. Девушка того стоила! Я заходил во все переулки и проходные дворы, придумывая самые убедительные слова и выражения. Я стоял неподалеку от вывески “Отделение ДОСААФ” и думал о том, что добровольно не в силах содействовать ни армии, ни флоту. И на бывшей улице Герцена я обращался к зову забытых предков, а на Цветном бульваре слышал трубные призывы из очень далекого и не очень далекого прошлого. Но за минуту до появления юного существа в желтой и несуразной шапке все мои призывы и обращения как-то меркли, и мы, подхваченные общим и необузданным порывом, не уносились вдвоем ни в ближайший подъезд, ни в теплую страну армянского винограда. Мы, постояв у светлой витрины магазина “Армения”, поворачивали за угол, доходили до витрины магазина “Рыба” и начинали стоять там. А потом я говорил, что широта моей натуры значительно шире моих реальных возможностей, что и позволяет мне с размахом потратить 1 руб. 20 коп. И мы тогда шли вниз по бывшей улице Горького, а затем — вверх. Мы шли, я и моя единственная, соря деньгами всюду, где продавали мороженое и газированную воду с вишневым сиропом. И я смотрел на то, с каким выражением она мороженое ест и воду пьет, какие восторженные у нее при этом глаза, с каким вдохновением тонкие пальцы обхватывают стакан и держат ложку, и блестящие перспективы открывались мне при свете электрических огней главной улицы СССР, и я мечтал предаться захватывающему обсуждению первой ночи нашего счастья. А думать о том, что ей хотелось бы заполучить хотя бы один шербурский зонтик, я еще не умел. Правда, иногда мысленно я все же распахивал этот зонтик над нами, и под сенью цветной его и иллюзорной ткани она шла по улице Горького рядом со мной и звонко рассуждала о всякой всячине, входившей в состав еще какого-то желания…
Тот, кто любит и знает Москву, а особенно ее многолюдный центр, — тот поймет мои чувствования. А тот, кто в юности побывал во всех переулках и проходных дворах великого города, тот быстро сообразит, что и на пике самых острых юношеских ощущений не так-то просто определить, в каком из каменных больших домов находится далекая уютнейшая страна величиной со светлую комнату с чистой уборной, но без балдахина над кроватью. Чьи мольбы, чьи надежды призывно мерцают в осенних сумерках под самой крышей? Чьи же там занавески? А чьи это запахи, тени, движения? А тут еще, помимо антисоветских передач Британской широковещательной корпорации, стал в моду входить промискуитет, и то, что не был я пока знаком ни с промискуитетом, ни с широковещательной корпорацией, не помогало мне во всей полноте (и во всем многообразии) ощутить реальность происходящего. Не слишком ясно я понимал, что происходит вокруг.
А то, что в Москве людей повсюду толпы, я себе хорошо представлял. В троллейбусе, в продовольственном магазине, в кинотеатре, в учреждениях, еще где-то — повсюду толпы, толпы и толпы. И странные, почти невероятные персонажи способны показаться в этой толчее. То бутафорский пионер с барабаном за витринным стеклом, то милиционер на коне, то конь без милиционера, то один какой-нибудь вывернется из-за угла и что-нибудь выкрикнет, то другой, а то еще какой-нибудь тощий и длинный и в шляпе проследует мимо и пропадет за тем же углом. И первый крупный снег шел в центре Москвы в один из тех давних дней. И был повсюду первый крупный снег, и все вокруг двигалось медленнее, чем накануне. И я еще сильнее ошущал, как не хватает мне тепла и участия моей избранницы!
А в музейном дворе не двигалось вообще ничего. Ни музей, ни белые колонны на красном фасаде бывшего Английского клуба, где громадная экспозиция в деталях и подробностях демонстрировала историю создания Советского государства. Лишь небольшой приземистый человек, бубня что-то себе под нос, веником счищал снег с броневика. Приземистым с веником был наш музейный дворник в валенках и меховой шапке. Ухаживать за военной машиной его наняли в 1922 году — при Ленине. При Сталине он приобрел привычку бубнить себе под нос, сохранив ее при Хрущеве, а теперь — и при Брежневе. Так ли это было на самом деле или не совсем так, я не выяснил (не нашел, у кого выяснять). Однако всякий раз, когда я видел его, он представлялся мне человеком, почти наверняка знающим что-то важное. И в матерчатой кепчонке, и в пальто с пуговицами шел я по музейному двору в фотолабораторию, размышляя о том, что перед дворником пронеслись все периоды развития Отчизны, а передо мной — не пронеслись. В результате чего железный броневик навеки замер перед входом в музей, наподобие пушки.
В городе тем временем стал снег все чаще идти, закутывая во что-то черно-белое дома и прохожих. Москва все ближе к зиме придвигалась. Пораньше загорались фонари и витрины, и бронзовая шляпа не выпадала из руки великого поэта, и стихотворный калмык оставался другом степей. Люди по городу начали быстрее ходить, и в преддверии зимы квадратные электрические часы на Центральном телеграфе предельно были точны. Я знаю, что так не бывает, — но так было! Да, это было именно так. Обе стрелки квадратных часов на телеграфе показывали, что я этой вот худенькой девушке в желтой шапке только что предложил ночь любви, в которой и балдахин над кроватью, и чистая уборная, и вид из окна, и даже повесть Фурманова “Чапаев” окажутся вполне уместны. Зачем она так на меня посмотрела, да еще с такой выразительностью? Почему? Откуда взялся этот странный взгляд у юной, и уже все понимающей женщины? Что побудило ее на бывшей улице Горького сказать мне:
— Какой же ты, Вова, дурак!
Что?!
И не успел я ей хоть что-то возразить, как желтая шапка ее затерялась в толпе. И — никаких пояснений…
На другой день я пересушил фотосессию бывшей фракции большевиков, и фракция в полном составе была отправлена в корзину. Последовавший затем крик Чесучаева, содержание этого крика передать не могу. То был крик боли, гнева, тоски, печали, грусти и разочарования одновременно, и, наверное, так кричали динозавры в процессе полного вымирания. Понятно, что после такого крика заслуженного работника культуры юный фотолаборант оказывается на длинном красном ковре, посреди начальственного кабинета, и на него, кроме лукавого взгляда Владимира Ильича, устремлены глаза директора музея, массивной женщины в строгом черном костюме и орденом Знак Почета на груди. Я, словом, стоял на ковре и смотрел на нее, а она смотрела на меня. И я не помню, в какой день недели это произошло, но помню, что уже смеркалось за окном, и дождь шел вперемешку со снегом, и массивная орденоносная женщина сказала мне в своем кабинете:
— Вы, Володя, умный мальчик. Но зачем вы так сильно взялись расстраивать товарища Чесучаева? Такие тяжкие расстройства — не в стиле нашего музея, а в стиле какого-то дремучего оппортунизма. Вы разве забыли о том, что товарищ Чесучаев весьма травмирован на фронте борьбы за советскую культуру?
И вышел я из ее кабинета, ничего не поняв, и бывшие посетители Английского клуба весь день смеялись надо мной, а портреты членов партии и правительства мокли сперва в огромной фотографической ванне, а затем оказались на фронтоне Центрального телеграфа…
Одна и оставалась надежда у меня на что-нибудь более ясное и вразумительное, о чем писали в газетах и говорили по радио, показывали по телевизору и в киножурнале “Новости дня”. На что-нибудь сильное, большое, смелое, конкретное. На что-нибудь такое, что, вопреки всем сомнениям, навсегда впишет имя начинающего фотолаборанта в историю мировой цивилизации и одновременно приблизит его к физическому осуществлению амурных надежд.
Увы и еще раз увы. Кинематограф, радио, самолет, автомобиль, советская власть, американский империализм, бензиновый двигатель, обувные шнурки, антибиотики, бычки в томате, винно-водочные изделия, манекены в витринах, телевизор, общепит, лозунги на домах, сигареты “Ява” с фильтром, мочалки для мытья посуды и водородная бомба были уже придуманы без меня, а потому, наверное, как ни буйствовала моя фантазия, как ни измывалась надо мной, а накатка и разглаживание революционеров по-прежнему оставались для меня единственным источником средств к физическому осуществлению моих амурных надежд.
А затем куда-то на задворки моего сознания задвинулись все великие изобретения человечества, кроме электрической бритвы “Харьков”. Слава богу, что и Чесучаев закончил выходить из комода по ночам; и задорные комсомольцы, летчики-космонавты, эстрадные певцы и просто какие-то генералы перестали тревожить юного фотолаборанта. Я стал к ним совсем равнодушен, и по вечерам, нарезая круги по центру города, я прислушивался теперь не к тому, о чем писали в газетах и передавали по радио. Я бродил по Москве, и кепка была на моей голове, и желтые фонари освещали мой путь, и памятник Депутату Балтики оказывался то позади, то впереди, а памятник Пушкину — всегда впереди. Я шел в направлении самого лучшего, самого гениального, самого великого, потрясающе бронзового поэта, прислушиваясь к тому, о чем в центре Москвы гуляли легенды, складывались притчи, сочинялись дворовые песни и уличные подробные рассказы…
Нечто выдающееся и, прямо скажу, почти сногсшибательное рассказывали и о Вите Воскобойникове, проживавшем в одном доме со мной, но на другом этаже, куда по лестнице было сто семьдесят восемь ступеней пути. Я, конечно, верил всему, что говорили о нем, о Вите. О том, что он тоже поэт. Он первым в Москве станцевал рок-н-ролл на Красной площади и предсказал ближайшую высадку американских астронавтов на Луне. У него есть дом на границе Аргентины и Московской области, табун испанских скакунов, сверкающий громадный “Роллс-ройс”, и под всеми парусами он на своем “Летучем Голландце” готов совершить комфортабельное путешествие вокруг всего земного шара. И он же ошарашил толпу выражением: “А пошли вы все к такой-то матери!”, вдохнув в него несколько иное, созвучное времени содержание. Но, на мой взгляд, самым важным и основным его качеством было то, что, несмотря на избыточную и, в сущности, лирическую легендарность, он был худым, как гвоздь, и все в нашем доме называли его Витя Гвоздь. В узконосых лакированных туфлях, в белом шарфе, в твидовом длинном пальто и широкой шляпе он несколько раз на дню выходил из подъезда и, вопреки всем ветрам, дождям, снегам и предубеждениям, с зеленой авоськой шел в направлении призывных огней “Гастронома №1”. Все остальное время он шел сперва назад из “Гастронома №1”, затем читал нигде не опубликованные дневники Гегеля и, притомившись, садился на вертящийся круглый стул. Покрутившись на нем, он смахивал что-то невидимое со лба и, вытянув руки и ноги в разные стороны, делал еще несколько полноценных оборотов. Закончив верчение, он выкрикивал: “А пошли вы все к такой-то матери!”, и вдохновенно наигрывал поп-музыку на кабинетном пианино, и, конечно, всю его поп-музыку страстно не выносили соседи по лестничной клетке…
И я, кажется, слишком тщательно к нему собирался. Я, наверное, застегивая перед зеркалом пальто и надевая кепку, слишком мучительно размышлял о том, на кой черт сдалась мне борьба за светлое будущее человечества, а не за личное счастье одного отдельно взятого фотолаборанта. И опытнейший Воскобойников, не в пример легендарному Моисею, не вывел меня по столичной пустыне в таинственную и светлую обитель без балдахина над кроватью. Больше того, он вскоре отбыл в иную обитель, и оказались балдахины в ней в еще большем дефиците, чем в Москве. Оттуда он так и не выбрался, осев навсегда среди каких-то вывесок, каких-то кривых переулков, каких-то пакгаузов, и разгрузка товарных вагонов с кровельным железом стала для него занятием таким же круглосуточным, как и пошив китайских нейлоновых рубашек. И весь двор потом говорил, что случилось это с Витей Воскобойниковым, а не с каким-либо еще известным в столице Гвоздем. Из-за чего? Ну, то ли вроде из-за безобразной драки в пельменной, то ли из-за внезапной любви к изящной брюнетке Кате Н., младшему бухгалтеру трубного завода. (На трубный завод он был принудительно командирован по решению народного суда Свердловского района столицы. Два милиционера сажали Витю в поезд. Третий нес его чемодан с фотографией негра с саксофоном на крышке.)
Вскоре в музейном дворе, в разгар ноябрьской непогоды, замертво упал на асфальт наш музейный дворник, и после небольшой гражданской панихиды железный броневик отправили на реставрацию. Юная моя и единственная забеременела от какого-то розовощекого студента. Массивная музейная директриса пошла на повышение. Нигде не опубликованные дневники Гегеля изъяли двое немногословных историков в штатском: дневники оказались “Записками без права переписки” с подробным описанием промискуитета на 18-м съезде ВКП(б). Мне же из-за нового поворота судьбы не оставалось ничего иного, как только попробовать самостоятельно хоть в чем-нибудь разобраться в ту давнюю пору гормональной моей революции. Но время было советское, и было мне семнадцать лет. А девушке моей почти шестнадцать. И я уже умел отличать Н.К.Крупскую от Ф.Э.Дзержинского. Всего остального я делать еще не умел: я только собирался научиться. Что я и сделал потом, когда начальником фотолаборатории Музея революции СССР, заслуженным работником культуры товарищем Чесучаевым, была подана на меня в дирекцию музея подробная докладная о нанесении непоправимого ущерба революционному прошлому, настоящему и будущему страны. И, словно Мюнхгаузен из пушки, вылетел я не в сторону Луны, а в предзимнюю Москву с первого в моей жизни места службы.
Сны и страны
Откуда, при каких обстоятельствах доносятся до нас какие-либо истории? Кто знает. Отовсюду. Они вот — слева, справа, там, тут, за углом, в ближайшем магазине, за стенкой, в автобусе, в прокуренной шашлычной, и в театре, и в буфете, на берегах морей и океанов, за кордоном, еще где-то — повсюду сплошные истории, и одна драматичнее другой. И вроде подумаешь: “Во гонит пургу парень! Ну, такое загибает! Такое несет!” А после выйдешь на улицу, идешь по ней, на людей смотришь, на окна, на фонари, на афиши, на всю эту жизнь, весьма и весьма радикально изменившуюся, а сам опять думаешь: “А чего бы и такой истории не быть? Отчего бы ей не случиться?”
Тут-то уличная реклама глазам и подвернется:
“Наш шкаф — ваш роман!”
Какой шкаф?! Откуда шкаф?! Зачем шкаф?! А роман?! Что за история такая?!
Дня два не замечаешь ничего. Бегаешь по учреждениям, по переулкам, влетаешь с пылающим взором в кабак, чтобы стеклянную кружку пива выпить, быстро ее выпиваешь, опять вылетаешь в город, там садишься в трамвай, доезжаешь до нужной остановки, выскакиваешь из трамвая, с кем-то встречаешься, что-то отдаешь,
затем — опять трамвай, троллейбус, метро, и вот, наконец, из гудящего подземелья появляешься на более-менее свежем воздухе ближайшей к дому улицы, и перед самым лицом — опять громадная и всеми буквами светящаяся надпись: “ВАШ
ШКАФ — НАШ РОМАН!”
Что же это такое, черт возьми?
А далее — стул, стол, чай, душ, халат, диван, кто-то рядом лежит. Не доносится ничего путного ниоткуда, разве что… М-да. Разве что доносится бог весть что и бог весть откуда. Вот эта связь: шкаф — роман. Боже мой! Что же это такое?
Ну хорошо. Это бывает. Это случается. Из-за того, что скрупулезные, ученые люди называют “опасной близостью нервных окончаний к поверхности человека”. В ту самую минуту, когда вдруг и неожиданно падает в прихожей железный рожок для облегчения надевания на ноги узких по колодке туфель, появляется ОН. До ужаса знакомый! Грузный, рано облысевший, медлительный, молчаливый и с несколько увеличенным носом, делающим его похожим на чей-то портрет, который, кстати, так и продолжает висеть в его комнате, и по утрам стекло блестит, и белая рама за годы не сильно потрескалась. А в душном шкафу, в одежном полумраке, на деревянных плечиках — его старый пиджак с разрезом сзади. В правом кармане — мелкий табак, который высыпался из сигареты, выкуренной лет семь назад. Он ходит по комнате и про этот пиджак (с так и невывернутыми для очистки карманами) фантазирует: “Он у меня на животе с 1991 года не сходится, а ведь совсем еще новый. Эх, новый пиджачишко, цумовский!” Схожую чепуху можно сказать и про его зимнюю шапку, и про синий твердый диплом, выданный ему на исходе “туманной юности” в одном из высших учебных заведений имени Н.К.Крупской.
А денежные средства — где достает он их на жизнь, на пропитание? Этого не знает никто. Все дело, пожалуй, в присущем некоторым людям излишнем фанатизме. Один и крана на кухне не в состоянии починить, а другой в это время трактаты пишет, — простите за противопоставление. А возможно, что ни трактатов не пишет, ни кранов не чинит, а занят чем-нибудь не менее трудоемким, тем, для чего нужно не столько сидеть и писать, сколько надо исправлять и править. Иными словами: сидит человек при настольной лампе, на удобном стуле и чем-то таким по ночам занимается. И если тихо в комнату войти и через плечо заглянуть, то и окажется, что название есть, но какое-то вычурное: “О любви, неразгаданных снах и странах, где эти сны пребывают”.
Где это такие страны — поди догадайся. Откуда такое название — тоже. Но он говорит, что сам придумал. Ехал в трамвае, не ехал в трамвае — однако же взял и придумал, глядя в окно на темные деревья и на молодежную пару, целовавшуюся под этими деревьями в середине призрачного апреля на облезлой спине бульварной скамейки. А возможно, что и украл его, прочитав где-то что-то; и запомнилось ему: “Горы ушли, отступили, мимо шоссейной дороги мчится уже море, с шумом и раковым запахом взбегающее на белый хрящ берега. Далеко впереди, в темной низменности, рассыпаны красные и белые огни, стоит розовое зарево города, и ночь над ним и над морским заливом черна и мягка, как сажа”. Там ли эта его воображаемая страна?
Но не из “розового зарева города”, а из комнаты он все-таки выходит. Без лишнего шума, как тихий, мягкий, скромный, мирный и домашний человек. Для чего? Для того, наверное, чтобы, опять же, съездить в город (трамвай? “украденные поцелуи”?), либо что-нибудь из еды скушать прямо со сковородки, а за едой, выгнув брови дугой, внезапно вилку положить на край тарелки и не женщине, а в кухонный воздух сказать:
— Полынь горька! Горька полынь! А годы наши быстры.
А она… Нет, лучше бы он этого не говорил! Нет! Лучше бы не намекал! Лучше бы он, как когда-то, свой пиджак ей на плечи набросил c подкладкой гладкой и забавно сказал: “Мадам! Позвольте укрыть вас моей пиджачной парой!” И она бы позволила, и где-то музыка была бы, и так — до рассвета… Кто осмелится назвать все это невероятным?
А шуршание разворачиваемой газеты? А влажный и длинный свист чайника на плите? Их-то кто и как назовет? А кто возьмет на себя смелость низвести до окончательной банальности запах французского крема для проблемных участков кожи или нормальный вопрос:
— Гриша, ты не видел, куда я свои кожаные перчатки положила?
В ряду фантастических не окажется, надо думать, и то обстоятельство, что к Грише (Григорию Константиновичу) она пять лет назад ушла по любви (или, возможно, по случаю) и что фамилия у Григория Константиновича обычная — Голубятников. А живет он совсем в другом доме, на седьмом этаже, куда на трамвае не сразу доедешь, а по квартире ходит в современном тренировочном костюме с непереводимой англосаксонской надписью на спине. Отлично стриженный, еще и отлично выбритый. (Простите меня за народнохозяйственное напоминание.) Консьержка сидит за стеклом и детективную книгу читает.
А как хороша была поездка на дачу, к бывшим его сослуживцам! Он выехал из Москвы в ботинках, а по участку ходил в сапогах, но без головного убора, и в лучах белого и холодного солнца, появлявшегося из-за низких облаков, было отчетливо видно, что и в конце осени он все еще крепок, подтянут, что он — явный сторонник того, чтобы на людях выглядеть моложе своих лет. (Кстати, в ста пятидесяти километрах от Москвы, на даче.) Там, на большом и плоском садово-огородном участке он с особой какой-то силой восхищался двумя плодами человеческих рук и ума: деревянной самодельной баней и потрясающе ровным звуком автономной подстанции, способной вырабатывать электроэнергию двое суток подряд лишь на одной заправке (употреблялась солярка). Повосхищавшись баней и подстанцией, он похвалил густой местный лес, где когда-то шли бои с немецкими фашистами, и несколько изумился, узнав, что отсюда до ближайшей железнодорожной платформы расстояние около тридцати километров. А если пешком?!
— Вот она! Вот она где, Россия наша! — широко разведя руки, сказал он. — Вот она, здесь!
И взор его затуманился, и, помолчав, он у небольшого хозяина дачи что-то спросил про линию фронта, а после поинтересовался:
— А местная пьяная сволочь вас не допекает?
— Допекает, — успокоил Гришу хозяин и улыбнулся ему. — Как им нас не допекать. Один их дом остался на окраине. Дымок тот видите, там? Оттуда и набегают на нас. Будем на зиму серьезные решетки ставить. Решение принято. А то все постройки сожгут, и встретим мы с семьей весну на голом пепелище.
Однако всем весело все равно было. Люди все-таки на машинах ответственные подъехали, детей с собой привезли: трех девочек и двух мальчиков. Да и харч важный: мясо, капуста, соленые огурцы, грибы маринованные, варенье из вишни и смородины, зелень, картошка, семга, чай, финики, яблоки, розовая пастила. Попарились с травами. А ночью кто-то отважно храпел внизу, и был этот храпевший, скорее всего, не хозяин, опасавшийся пепелища, а тот бывший сослуживец с темной как сажа шевелюрой, который днем, когда все сидели за длинным деревянным столом, встал и сказал:
— Хочу, мужики, выпить за счастье наше… девичье!
Чудак.
Все стали смеяться в связи с появлением разнополых слов в одной фразе. Выпив, собравшиеся что-то обсудили, вроде “куда все опять катится” и “кто из вас пробовал “Dulle Porces””; затем потанцевали. Потанцевав, выпили. И что-то опять обсудили, но погромче. Детей, двух мальчиков и трех девочек, спать уложили после танцев. Далеко за полночь и взрослые легли, постояв перед сном на крыльце и покурив в холодной тишине Смоленской области. Ей (женщине в смысле) и Григорию Константиновичу постелили на втором этаже, и там в ту ночь ей не было ни холодно, ни страшно, а как-то не по себе из-за глухого храпа внизу, и она никак не могла представить, что до ближайшей железнодорожной станции расстояние почти тридцать километров своим ходом и нужно идти через лес, где много лет назад шли упорные бои с немецко-фашистскими захватчиками. Она еще раз попыталась представить давние бои и это расстояние, а также набегающую с окраины местную пьяную сволочь, но не смогла и наконец попросила Григория Константиновича встать и в теплых носках спуститься со второго этажа по скрипевшей лестнице, чтобы, сидя на корточках, подбросить в печку дополнительных дров: минус был уже на улице, и трава из-за этого ломкая. Луны на небе — никакой.
Уехали с дачи на другой день, днем. Снег пошел, баню сверху накрыл и
частично — участок. Дети в разноцветных шапочках из дома выбежали и в снежки поиграли. Подстанция на солярке продолжала работать, и, пока отъезжали, слышны были крики детей и ровный стук отрегулированного сердца электромашины.
На обратном пути попали сначала в метель, а затем — в пробку на Минской трассе, уплотненную размытыми огнями тысяч фар импортных и российских автомобилей и раздражением людей, сидевших в этих автомобилях. Дело в том, что в тот финальный день октября, несмотря на вой ветра и влажный, густой снег, экипированные и малоподвижные, как шкафы, милиционеры пытались сделать все возможное, чтобы обнаружить на трассе фуру, до краев наполненную вооруженными террористами. Григорий Константинович, водитель с двадцатилетним стажем, сдавал на права в МРЭО-5. Так вот, он при первой же возможности с трассы свернул и поехал через не слишком освещенные переезды, мимо страшных обочин, за которыми застыло, казалось, безмолвное и холодное море, мимо лесов, то есть в объезд, сквозь неизвестные ей городки и поселки, освещенные еще беднее, чем переезды. Лишь дважды свернули не на ту дорогу, но вовремя развернулись, с ненужной дороги выбрались, и часов через пять оказались на МКАДе, где снова милиционеры светящимися казенными жезлами тормозили все фуры с предполагаемыми террористами…
Конечно, это не приключение. Просто это жизнь.
Но главное, как вы понимаете, Григорий Константинович, в сущности, приличный человек. И на трудной трассе не подкачал. Самостоятельно может выжить он в современных условиях, знает их грубый смысл и вязкую подноготную. Не говоря уж про то, что не проблема для него — прочитать публицистический материал в газетном формате А2. А настоящее гражданское общество? Его как не было, так и нет. (В чем он тоже уверен.) А вообще-то если поглубже копнуть, то черт бы с ним, со всем гражданским обществом. Лучше бы на трассах не было террористов, и все мы были бы умные, нежные, приятные, живые. И, как эти двое, он и она, сидели бы почаще за столом, и ароматическая свечка, воткнутая в стеклянный витой подсвечник, освещала бы нас полиричней. Смотрите: вилки тускло видны, ножи и тарелки; и она с распущенными влажными волосами, которые у нее от бельгийского цветочного шампуня имеют обыкновение приобретать рыжеватый оттенок. И он, поздравив ее с чем-нибудь радостным, вроде покупки нового дивана, рюмашку в себя опрокидывает, закусывает, еще раз опрокидывает, еще раз закусывает, после чего все, что не есть на кухне, преображается, становится еще ближе и человечней. И банка с грибами, и сковородка на плите, и чайник со свистком, и купленный совместно с ним дуршлаг, и пахучая свечка, и Гриша-Гришенька-Гришуля, и непереводимая надпись на его спине.
Но, увы, не всегда, не во всем и не по каждому поводу они хорошо понимают друг друга. Такое с ними тоже бывает. Это, по мысли ученых людей, напрямую связано с чем-то внутренним, с чем-то не до конца известным. С тем, что называется “радикальным различием структуры десятков гормонов в мужском и женском организмах”. И что-то он ей говорит по-мужски, и что-то она ему говорит, но по-женски. Их мнения не сходятся, разбегаются, разлетаются, и по этой причине они обижаются друг на друга. В связи с чем она запирается в ванной комнате и не впускает его туда. Григорий Константинович в дверь согнутым пальцем стучит то потише, то погромче, а то и вовсе не стучит, а его безусловно красивая жена его туда не впускает, ссылаясь за дверью на то, что нет у нее настроения, чтобы видел он ее голую хотя бы и сквозь пластиковую занавеску. И он, обидевшись, уезжает. Он говорит, что насовсем; он говорит, что навеки. Он говорит, что в Смоленск, в Люксембург, в тьмутаракань… А сам не насовсем и не навеки. И не в тьму. И не в Люксембург. И не в Смоленск. Он — просто и обычно — выходит в черных остроносых полуботинках на улицу. Выйдя, он садится в машину и уезжает на всю ночь к бывшим сослуживцам поиграть в преферанс и возвращается оттуда не такой уже бритый и стриженый, а немножко похудевший, с красными глазами, с чужим запахом и с некрасивым пятном на рубашке. Она встречает его с посторонним выражением. Но ничего ему не говорит. Взяв со столика в передней свои кожаные перчатки, молча натягивает их на длинные кисти рук и куда-то уходит, предварительно уронив железный рожок для облегчения надевания туфель. Ключ поворачивается в дверном замке. На лифте она спускается вниз. И вскоре видеть ее можно где-то там, за рекой, за мостом двухъярусным, в одной из частей многоплановой Москвы, где она не делает ничего, кроме как заходит в какое-нибудь кафе с модными по дизайну стульями с алюминиевыми спинками и с не менее модной официанткой, у которой выражение тоже, так сказать, алюминиевое. Невидимые люди где-то поют и играют на инструментах. Впрочем, отдаваться кому-либо на стороне она не собирается. Она не хочет “секса на стороне”. Ей он не нужен. Не надо ей, чтобы касались ее чужие опытные руки и кто-либо, некрасиво кончив дело, отдыхал рядом с ней на незнакомой тахте. И она, отвергнув чужую тахту и этого отдыхающего, пьет кофе и думает о том, куда бы еще ей пойти и где бы еще ей что-нибудь увидеть. Далекое, безусловно, от того, чтобы “до конца испить чашу земных утех”. Ужасно далекое…
А “страны, где сны пребывают”? С ними что?
А ничего с ними. Ничего… Они — там. Там, где и должны быть, хотя о наличии их никто толком ничего не знает. Наверное, это и вы, и я, и все мы вместе взятые. Наверное, это и наше иногда не в меру воспаленное воображение, и тот оранжевый закат в Москве, который, в сущности, никакой не оранжевый, а какой-то еще, возникший за пару-тройку десятков миллионов лет до нашей эры, и провожали его в ночь не мы с вами, а плотоядные тиранозавры. Наверное, это и что-то более близкое к нам и что-то более ощутимое, как тот ряд стульев в кинотеатре, разреженная тьма, тень билетерши, кашель зрителей и черно-белые “Утраченные грезы”, то есть “Мужа дайте Анне Дзаккео”. Наверное, это и железный трамвай на Бульварном кольце, вновь появившаяся листва, запах талой воды, облупленная штукатурка, прохладный подъезд с широкой лестницей и комната с радиолой на подоконнике. Стол. Бутылка зеленого ликера “Бенедиктин”. Эстрадный певец — красавец-брюнет из Соединенных Штатов Америки — поет “Cannot Help Falling In Love”. По-английски.
Ни под каким видом не хотела ехать она в эту глупую и пыльную комнату с альковом, тяжелой люстрой и дивными потолками, приятно чувствуя себя в наброшенном на плечи пиджаке, за железной оградой городского сада. Ей нравились музыка, игравшая где-то за деревьями, и медленно вращавшееся впереди Колесо обозрения, и разговоры про итальянскую Анну (в ее роли — Сильвана Папанини), и то, что он, говоря ей про эту Анну, про судьбу женщины в жестком мире европейского капитализма, делал что-то рукой, и она от этого готова была куда-то улететь… Но поехала. И, разглядев обстановку, решила, что эта обстановка вполне тут, конечно, глупая и пыльная, но дивная и подходящая, чтобы после небольшого и забавного препирательства позволить ему и туфли с ее ног снимать, и чулки отстегивать, и с различными одежными пуговками возиться… Не возразила и против того, чтобы он дотронулся до ее груди, до живота, опять до груди, снова до живота, а после попросил ее встать и, приложив ладонь к темному треугольнику внизу живота, спросил: “А это что здесь у тебя такое?” Она ответила ему со ссылкой на кинематограф: “Это у меня то же, что и у Сильваны Пампанини”. Вдвоем они легли. И шкаф был. И роман.
Две попытки оказались не совсем удачными, и он из-за этого чуть не заплакал. Он сильно задышал, расстроился, сел на краю дивана, сжался весь, лицо ладонями закрыл: “Ах ты! Ах ты! Как же так? Как же так? В кино бы у меня и то бы лучше получилось”. Затем стал тонкий и потертый кожаный ремешок на руке расстегивать и механические часы с руки снимать. Она сказала ему: “Ты только не психуй. Ты их на подоконник положи, чтобы они тебя не отвлекали”. Он встал, пошел, положил… И музыку сделал потише, а она сказала: “Это слишком тихо ты сделал”, а он сказал: “Извини, я сейчас назад голос американского брюнета верну”. И вернул… А после перед обширным, словно озеро, зеркалом постоял и к ней возвратился. Лег рядом с ней, прижался, и она стала целовать его, и еще одна попытка у них была, и она ему помогала, как умела, и он ей тоже помогал, как не умел, но старался. И у них получилось. Тогда чуть не заплакала она, что-то закричав. И зеркальная дверь шкафа отворилась, и она не увидела ничего, кроме уплывшего в неизвестность своего отражения с расплескавшимися в стороны волосами и изображением счастливого ужаса на лице…
А в начале утра радиола на подоконнике заговорила по-русски, и стало в шторах светать, и мир очнулся. Он, этот мир, всю ночь словно бы нигде не существовавший, темный, далекий, куда-то круто оборвавшийся, теперь задвигался, загремел, забеспокоился, и голоса сотрудников домоуправления, и лязг железного вагона на электрическом ходу вернули их в заставленную комнату, напомнив о том, что надо им вставать и куда-то ехать по каким-то делам, которых и в юности и не в юности у человека может быть больше, чем нужно ему для продолжения его любви и краткого, а то и длинного любовного его романа… И вот теперь (по понятным причинам) она как-то физически не желает возвращаться в квартиру на седьмом этаже. Не желает — и все тут. Что делать ей там? Что ей там делать? Но возвращается: иллюзия разве может быть долгой? И зеркальные озера имеют свойство затуманиваться, и они умеют пропадать, растворяться, и радиола на подоконнике, и шкафы, и канделябры… И по возвращении “из подсознательного мира утраченных грез” она встает с кухонной табуретки…
— Ты, Людок, лыжи куда навострила? — медленно и сыто спрашивает у нее реальный человек, Григорий Константинович Голубятников.
Она сидит с полуприкрытыми глазами…
— А, воспоминания навалились. Малюсенький мираж.
Она молчит.
— Ну тогда… на вот тебе. На, денег возьми, раз уж дела такие. На…Ты… Ты, знаешь чего… Ты… Рыжик ты мой!.. Дар природы… К утру-то хоть вернешься?
И, помолчав еще, говорит:
— Прости, Гриша. Не знаю…
А я по улице иду, рассуждаю о событиях разных, о приключениях. Вижу: фонари, люди, киоски, лотки. Вон там курицами жареными торгуют, а там — книжками по 35 руб. за одну, но хорошую. А еще машины едут, реклама над дорогой светится: “Наш шкаф — ваш роман!” И пробую вспомнить, где я все это слышал, видел, еще раз слышал, опять видел, снова слышал… Мир, думаю я, историями набит. Будто кошелка. Настолько, что лезут одна на другую, лезут и лезут, лезут и лезут. Но и в свете “красных и белых огней” вымышленного города не всегда удается понять весь их лирический смысл и более чем необъяснимое происхождение.