Стихи
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2011
Кабанов Александр Михайлович
— поэт. Родился в 1968 г. в Херсоне. Окончил факультет журналистики Киевского ун-та им. Т.Г.Шевченко. Автор 9 книг стихов, организатор поэтического фестиваля “Киевские лавры”, главный редактор журнала культурного сопротивления “ШО”. Лауреат “Русской премии” и премии “Antologia”. Живет в Киеве.
Человек состоит из воды, состоит в литкружке,
от хореев и ямбов редеет ботва на башке,
он — брюзжащий вселенский потоп, для него и артрит —
не болезнь, а искусство: он ведает то, что творит.
Состоит в литкружке, и вода превращается в лед,
загрустит человек и отчалит ногами вперед,
сам себе: и вселенский потоп, и библейский ковчег,
троглодит, иудей, ассириец, варяг, печенег…
Мы взойдем на балкон и приспустим сатиновый флаг,
благодарно, в ответ, покачнется внизу саркофаг:
человек на спине, обрамленный гирляндой цветов,
наконец состоялся, теперь он в порядке, готов.
На груди у него — ожерелье из мелких монет:
вот и весь капитал, даже смерти у бедного нет,
что еще в саркофаге? Священный московский журнал
и садовые грабли (он часто о них вспоминал).
Даже смерти у бедного нет, скарабей-полиглот:
на мясные детали и кости его разберет
и омоет останки густой черноземной волной:
да, теперь он в порядке, но этот порядок — иной.
Дырбулнадцатый век, опрометчиво взятый редут,
опосля похорон, непременно — раскопки грядут,
археолог, потомственный киборг, заклятый дружок:
не тревожь человека — он тоже ходил в литкружок.
* * *
Как поет фонтан сквозь терновник зноя:
(пенье + терновник = терпенье)
вот и ты учись ремеслу изгоя —
по оттенкам складывать оперенье,
вырезать гудение из лазури,
чтоб услышать зрение потайное —
это бьется шершень в тигровой шкуре
о стекло-стекло (угадал — двойное),
и вершат ночные свои обряды,
примеряя траурные обновки:
совки, цинтии, шелкопряды,
листовертки (а где огневки?),
и янтарным запахом канифоли,
изнутри окутаны все детали —
это словом-оловом-поневоле
нам с тобой бессмертие припаяли.
Боевой гопак
Покидая сортир, тяжело доверять бумаге,
ноутбук похоронен на кладбище для собак,
самогонное солнце густеет в казацкой фляге —
наступает время плясать боевой гопак.
Вспыхнет пыль в степи:
берегись, человек нездешний,
и отброшен музыкой, будто взрывной волной,
ты очнешься на ближнем хуторе, под черешней,
вопрошая растерянно: “Господи, что со мной?”
Сгинут бисовы диты и прочие разночинцы,
хай повсюду — хмельная воля, да пуст черпак,
ниспошли мне, Господи, широченные джинсы —
“Шаровары-страус”, плясать боевой гопак.
Над моей головой запеклась полынья полыни —
как драконья кровь — горьковата и горяча,
не сносить тебе на плечах кавуны и дыни,
поскорей запрягай кентавров своих, бахча.
Кармазинный жупан, опояска — персидской ткани,
востроносые чоботы, через плечо — ягдташ,
и мобилка вибрирует, будто пчела в стакане…
…постепенно, степь впадает в днепровский пляж.
Самогонное солнце во фляге проносят мимо,
и опять проступает патина вдоль строки,
над трубой буксира — висит “оселедец” дыма,
теребит камыш поседевшие хохолки.
* * *
Чадит звезда в стеклянном саксофоне,
изъезжен снег, как будто нотный стан,
косматая Казань, у января на склоне,
зубами клацает: та-та-та-татарстан.
Для нас любовь — количество отверстий,
совокупленье маргинальных лож,
твой силуэт в пальто из грубой шерсти —
на скважину замочную похож,
и полночь — заколоченные двери,
но кто-то там, на светлой стороне,
еще звенит ключами от потери,
та-та-та-та-тоскует обо мне.
Шампанский хлопок, пена из вискозы,
вельветовое лето торопя,
не спрашивай: откуда эти слезы,
смотрел бы и смотрел бы сквозь тебя.
* * *
Вроде бы и огромно сие пространство,
а принюхаешься — экий сортир, просранство,
приглядишься едва, а солнце ужо утопло,
и опять — озорно, стозевно, обло.
Не устрашусь я вас, братья и сестры по вере,
это стены вокруг меня или сплошные двери?
На одной из них Господь милосердной рукою —
выпилил сквозное сердце вот такое.
Чтобы я сидел на очке, с обрывком газеты,
и смотрел через сердце — на звезды и на планеты,
позабыл бы о смерти, венозную тьму алкая,
плакал бы, умилялся бы: красота-то какая!
Подземный дневник
1.
Кремлевская стена, прекрасен твой кирпич,
не римским, а египетским фасоном
облагорожен пролетарский кич,
двуглавый Гор — парит над фараоном:
в когтях сжимая тухлую звезду,
плененную в семнадцатом году.
Еще тепла под мумией кровать,
прозрачен саркофаг —
что мертвецу скрывать:
восставший хрен, дырявые колготки?
Так нынче, в офисах, чтоб не шалил народ,
по блогам шастая и портя кислород —
прозрачные вокруг перегородки.
Так зыбок мироздания каркас:
чьи мумии ворочаются в нас?
…стеклянный шар из сувенирной лавки —
домой принес, перед глазами тряс —
и грянул снег, сквозь корни и приставки,
на площадь Красную. Вращается винил
трофейных луж, оплакивая Нил,
и сколько эту сказку не уродуй —
царевна явится, и в дивный склеп войдет,
где поцелуй животворящий ждет —
Тутанхаленин, царь огнебородый.
2.
Е.Жумагулову
Усни, Ербол — покуда твой аул
помазан электрическим елеем,
но знай: на глубине, под мавзолеем,
московских диггеров почетный караул —
возвел туннель, и зреет свет в туннеле —
озимый колос, путеводный злак…
…и мы когда-то вышли из шинели
Осириса, и сели в автозак.
Прощай шпана в резиновых бахилах,
танцующая джигу на могилах,
дороги наши — разошлись опричь,
и сердце — так похоже на осколок,
гуд бай, Анубис, падший археолог,
шолом, Ильич!
Россия, где ты? Не видать России —
в разливах нефти и педерастии,
мы б для тебя, чудовище, смогли —
любую хрень достать из-под земли,
нырнуть в Козельске —
вынырнуть в Париже,
но, Ленин — ближе!
Он слишком долго в мавзолее чах —
стал легок на подъем, как надувное
бревно, или индейское каное,
и мы его уносим на плечах —
к себе, во глубину московских руд,
где фараону в душу не насрут —
ни коммунисты, ни единороссы…
…душистый, забинтованный во мрак:
он — опиум народа, он — табак,
которым набивают папиросы —
затянешься, и шелест горних крыл
почуешь от Моздока до Курил,
и лопнет земляная переборка
на выдохе: я Ленина курил!
Ербол, проснись, я Ленина скурил!
Всего-всего! Закончилась махорка.
* * *
Памятник взмахнул казацкой саблей —
брызнул свет на сбрую и камзол,
огурцы рекламных дирижаблей
поднимались в утренний рассол.
На сносях кудахтает бульдозер —
заскрипел и покачнулся дом,
воздух пахнет озером, и осень —
стенобитным балует ядром.
Дом снесен, старинные хоромы,
где паркет от сырости зернист,
дом снесен, и в приступе истомы,
яйца почесал бульдозерист.
Чувствуя во всем переизбыток
пустоты и хамского житья —
этот мир, распущенный до ниток,
требует не кройки, а шитья.
Целый вечер, посреди развалин,
будущей развалиной брожу,
и ущерб, согласен, минимален,
сколько будет радостей бомжу.
Дом снесли, а погреб позабыли
завалить, и этот бомж извлек —
город Киев, под покровом пыли,
спрятанный в стеклянный бутылек.
Аккордеон
Когда в пустыне, на сухой закон —
дожди плевали с высоты мечетей,
и в хижины вползал аккордеон,
тогда не просыпался каждый третий.
Когда в Европе, орды духовых
вошли на равных в струнные когорты,
аккордеон не оставлял в живых,
живых — в живых, а мертвых — даже в мертвых.
А нынче, он — не низок, не высок,
кирпич Малевича, усеянный зрачками,
у пианино отхватил кусок
и сиганул в овраг за светлячками.
Последний, в клетке этого стиха,
все остальные — роботы, подделки,
еще хрипят от ярости меха
и спесью наливаются гляделки.
А в первый раз: потрепанная мгла
над Сеной, словно парус от фелюки…
…аккордеон напал из-за угла,
но человек успел подставить руки.