Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2011
Бершин Ефим Львович
— поэт, прозаик, публицист. Родился в 1951 году в Тирасполе. Окончил ф-т журналистики МГУ. Автор 4 книг стихов (“Снег над Печорой”, “Острова”, “Осколок”, “Миллениум”), художественно-документальной прозы о приднестровско-молдавской войне (“Дикое поле”), романа “Маски духа” (“ДН”, № 6, 2005), историко-философского исследования “Метаморфозы любви”, написанного в соавторстве с немецким писателем Каем Элерсом. Живет в Москве.
И взяли его и бросили его в колодец;
колодец же тот был пуст; воды в нем не было.
Бытие; 37-24
I. Сотворение “рыжего”
Меня тащили вверх на веревке, как бадью из колодца.
Ну, не на веревке, конечно. На обыкновенном страховочном тросе. Лонжа называется. Со дна манежа. Под купол. Внизу, как вода в потревоженном колодце, плескались аплодисменты. Поэтому я только наверху начал понимать, что, если глядеть из-под купола, то манеж — форменный колодец. Только без воды. Но с аплодисментами.
В общем, сам виноват. Ходил, можно сказать, как неприкаянный, все дурачка из себя изображал, никак не мог решить, куда бы приткнуться. Вот Антошка и предложил поработать у него ассистентом. По дружбе, так сказать. А он — клоун, этот Антошка. Настоящий. Просто, как говорится, от бога клоун. Клоун, и больше ничего, кроме клоуна. Так вот, случайного человека брать к себе в ассистенты он не хотел, а мне предложил. Хотя я еще больше случайный, чем кто. Но Антошка сразу сказал:
— Если бы я был каким-нибудь трактористом или даже ассенизатором высокой квалификации, не взял бы ни за что. Потому как рассеянный ты какой-то, прямо вылитый “рыжий”.
— Это я-то рыжий? — возмутился я. — Я от рождения, можно сказать, практический брюнет.
— Нет, “рыжий”, — настаивал Антошка. — И вообще ты все равно по жизни бесплатный клоун. А тут хоть какую-никакую зарплату будешь получать.
Ну, я и согласился. А что такое ассистент клоуна? Да ничего. Кукла тряпичная. Только ленивый не пнет. Лишь бы смешно. А что смешного-то? Что смешного, я вас спрашиваю, в том, чтобы пнуть человека? Однако я уже заметил, что публике нравится, когда кого-то бьют. Особенно задумчивых. Антошке-то что? Его и бить не надо. Шляпу наденет, язык высунет — весь зал закатывается. Рожа у него такая. Он как-то во время гастролей поспорил с Колей Секвойским на кусок мяса из тигриного рациона, что публика будет покатываться, даже если он ей просто палец покажет. Коля не поверил. И зря. Вышел Антошка на манеж, руки за спину спрятал и смотрит полностью отсутствующим взглядом. Как будто нет его. И стоит. И ничего не делает. Публика, естественно, ждет подвоха. А он стоит. И опять ничего не делает. Потом вдруг как достал руки из-за спины и — палец им. Зал просто взорвался. Пришлось Коле у тигров мясо изымать.
А у меня все наоборот. Пока не пнут — плакать хочется, а как леща отвесят — сразу смешно. Любит народ, как уже было сказано, когда задумчивых бьют. И правильно. Мало ли о чем они там думают, эти задумчивые. Лучше сразу побить, пока до чего-нибудь не додумались. Короче, пал я жертвой собственного честолюбия. Согласился. Искусился, можно сказать. Дурак дураком — но люди-то на тебя смотрят. Деньги за билет платят. Аплодируют. Так и застрял я на этой должности. Может, и смешная слава, а все-таки слава. На афишах мое имя пишут. Хоть и маленькими буквами, хоть и в самом углу, а все-таки пишут. Один раз у выхода из цирка даже автограф попросили. Женщина одна. Я и сам удивился: как узнала? А она смотрит на меня — ну прямо-таки с большим состраданием на меня смотрит:
— Очень, — говорит, — мне вас жалко было. Прямо так жалко, аж слеза покатилась. Чуть на манеж не выскочила, чтобы за вас заступиться.
Интеллигентная такая женщина. Представляю, что было бы с залом, если бы она все-таки выскочила.
Но все равно приятно. Хотя какой из меня ассистент? Я только на работе ассистент, а по жизни — самый настоящий клоун. Прав Антошка.
Так вот. Над ассистентом клоуна, как я уже сказал, только ленивый не измывается. В лучшем случае пинка дадут. А так и всерьез побить могут. Лишь бы смешно. А иногда и просто за человека не держат. Вот, к примеру, включили опять в программу знаменитого иллюзиониста Георгия Ипсиланти. То ли он грек, этот Ипсиланти, то ли просто фамилия такая, но иллюзионист знатный. Он за собой одного только реквизита возил с тонну весом. Сумасшедший, одним словом. Был у него один ящик — черный такой и продолговатый. Как гроб. А внутри — сплошные зеркала. Я заглядывал. Причем зеркала все под определенными углами выставлены. Запускает он в этот ящик парочку девиц, поколдует, потом ящик открывает — девиц как не бывало. Улетели, как птички с ветки. Зал, конечно, заходится от восторга. Ну, соответственно, потом опять колдует, открывает — девицы на месте. Фокус, в общем. Так я этому Ипсиланти как-то и сказал:
— Ты, — говорю, — Жора, просто фокусник.
А он не то чтобы обиделся, нет, но посмотрел на меня как-то нехорошо. Не то чтобы пренебрежительно, но даже жалостливо как-то посмотрел. Вроде как, что с дурака взять? Ассистент — он и есть ассистент. Тем более — ассистент клоуна. Ну, все мне и высказал.
— Ты, конечно, думаешь, что ты человек? Да? — презрительно спросил Ипсиланти. — А ты есть никто. Так, игра зеркал. Солнечный зайчик с отчеством.
И нехорошо засмеялся.
Я, кстати, знал уже, что Ипсиланти не просто иллюзионист, а, если можно так выразиться, иллюзионист-естествоиспытатель. Да еще и теоретик при этом. То есть он так про себя думал. Во время прошлых гастролей как-то сидели мы с ним во дворике нашего шапито, в вагончике, по крыше которого барабанил ливень, и элементарно пили водку. Тут он по пьяному делу и проболтался. Достал блокнот и стал зачитывать обрывки мыслей. Из мыслей этих следовало, что на свете ничего нету и в то же время все есть. Потому что мир — это гигантское зеркало, в котором ничего не происходит. Трюмо такое. И это мировое зеркало просто отражает то, что делается внутри человеков. Какие человеки — такой и мир. Самого же человека тоже нет, потому что внешность человека — всего лишь отражение того, что происходит у него внутри. А внутри чего только не происходит, в том числе и малоприятного. Так я понял. В общем, бред сумасшедшего.
— Зеркало! — орал пьяный Ипсиланти. — И все мы в этом зеркале! Все до единого. От Иисуса Христа до твоей Соньки. Вот в чем главная проблема!
— В чем проблема-то? — не понял я. — Ну, хорошо, все в зеркале. А проблема в чем?
— Как это в чем? — поразился моей недогадливости Ипсиланти. — Не будет никому счастья в этом мире, пока вместе, в одном, можно сказать, зеркале живут грешники и праведники. Понятно?
— Понятно.
— В том-то и дело, что идея всем понятна, но никто не знает, что делать. А нужно произвести отбор и уничтожить зло в самом корне — в нутре человеческом.
— Вместе с человеком?
— Надо будет если, так и вместе с человеком! — решительно объявил Ипсиланти. — А как иначе? Написано — значит, исполнится.
— Что? — ужаснулся я. — Убивать? За это же статья!
— Никакой уголовщины! — заорал Ипсиланти. — Привыкли сразу убивать. Идея сама все сделает. Главное — найти ключ к этой идее. И знаешь, где он?
— Нет, — помотал я головой. — Не знаю.
— И никто не знает. А он у меня в кармане. Я нашел! Один я нашел ключ: зеркало! Зеркало — вот ключ. А если против этого зеркала другое зеркало поставить? Соображаешь? А если много зеркал, да под разными углами? Тут тебе все сойдутся. Сразу. Один отражает другого, и все отражают всех. Весь мир за одним столом. Тостующий пьет до дна! Ни времени, ни границ. И я! Понимаешь? Я буду расставлять зеркала!
— А почему именно ты? — поинтересовался я уже из чистой вредности.
— Да потому что я…— Ипсиланти даже задохнулся от возмущения и презрения. — Да потому что я… Вы все равно не поймете… Пока. И не надо. Потом поймете, если успеете.
Тут я понял, что он напился окончательно. Или свихнулся. Но все же переспросил:
— А кого отражать-то, если никого нет?
— Вот тут и выяснится, — туманно вывернулся Ипсиланти, — кто есть, а кого нет, и не было никогда. Понял?
После этой фразы он и ляпнул: “Солнечный зайчик с отчеством”.
Ну и ладно. Зайчик так зайчик. Зеркальное, можно сказать, отродье. Но это еще не значит, что зайчиков надо под самый купол таскать. Тем более что, может быть, я и не зайчик вовсе. Может быть, я рыба. Такой зеркальный карп. Не зря ведь нигде не находил себе места. Только отсвечивал. И всегда предчувствовал, что добром это не кончится. Что рано или поздно меня выловят. И будут тащить вверх, как пойманную на крючок рыбу.
Клянусь: ничего плохого я не сделал. Я вообще еще ничего не успел сделать. И даже не знал, что делать, чтобы сделать. Я только все время куда-то бежал. От кого-то убегал. Бывало, только меня к какому-нибудь делу захотят пристроить — а меня уже и след простыл. Боялся, что поймают. Но всегда знал, что когда-нибудь меня все равно поймают и будут тащить вверх, как бадью из колодца. И вот меня поймали. И тащат вверх, как бадью из колодца. А во всем виноват Антошка.
— Давай, — подошел он, — деваться некуда. Надо. Пока Ипсиланти будет внизу свои ящики расставлять, кто-то же должен публику отвлечь. Поднимешься наверх, все прожектора — твои, все внимание — тебе. И при этом — никакой работы, никаких реприз. Садись под куполом на трапецию, изображай перепуганного дурака, и все. Зал умрет со смеху.
А что тут изображать? Мне и изображать ничего не надо. Руки без того уже трясутся. И хотел было уже категорически отказаться, да обнаружил в полумраке два огромных Сонькиных глаза. Бывает же такое: сама — шплинт шплинтом, а глаза — в полнеба. Подходит и невзначай вроде бы сообщает, что Ипсиланти предложил ей залезть в его зеркальный ящик. В качестве подопытной девицы. И смотрит, ждет моей реакции. А мне что? Хочет — пусть лезет. Вырядилась в блестящее трико, оранжевые перья в волосы вставила, глаза тушью подвела, из-за чего они еще в два раза больше стали. Плевать. Но отказаться при ней лезть под купол духу-то не хватило.
В общем, схватился я за лонжу, и меня потянули вверх. По глазам прожектора бьют так, что ничего не вижу. Внизу и без того темно, там Ипсиланти реквизит готовит. Наверху тоже пока темно. И во всем этом огромном зале я — единственное пятно света. Одной рукой за лонжу держусь, другой — темноту щупаю: где она, та трапеция? Зал, естественно, заходится от смеха. Некоторые даже икают. Аж под куполом слышно, как икают. Наконец, в бельме прожектора мелькнула трапеция — обычная дощечка на двух веревочках. Я до нее дотянулся — она от меня в сторону. Я опять дотянулся — она опять в сторону. Маятник такой. Зал умирает. Я тоже. От страха. Когда меня чуть выше подняли, поймал. Взгромоздился на дощечку, сижу. Как петух на насесте. Только качаюсь. Зала нет. Одно черное ухо. Слушает, чего я скажу. Я рот разеваю — все замолкают, ждут. А я его опять закрываю. Все смеются. Не понимают, что я просто дышу так. Как рыба на берегу. Открываю и закрываю. А тут луч прожектора сместился куда-то вниз. Гляжу: Сонька ко мне на лонже подъезжает. Вся в перьях. И плюхается на дощечку рядом. Да еще и за меня пытается ухватиться. Тут уж я не выдержал:
— Ты чего, — кричу, — приехала? Ты же в ящике.
— Чтоб веселее падать было, — отвечает. — Мне велели любовь под куполом изображать.
— Только без фанатизма! — кричу. — Я умирать за любовь не готов.
— А я готова. — И так приложилась к моим губам, что я чуть вниз не свалился.
Представляете, что с залом творилось?
Когда Сашка Херциг со своими воздушными акробатами работает, все только ахают да охают. А надо мной на той же высоте и при тех же страхах ржут, как кони. Не зал, а стадо крымских мустангов. Только из-за смеха этого я сознание и не потерял. Да еще из-за Соньки. Еще этого не хватало. Она с поцелуями лезет, а я в обморок брякнусь. Да в прямом смысле — чуть не с десятиметровой высоты. Но в голове все равно все помутилось. Помню только, что лонжа вдруг потянулась вверх вместе с моей рукой. Нас приподняли над трапецией и медленно стали опускать вниз, в темноту манежа, где иллюзионист Георгий Ипсиланти уже расставил свои черные ящики с зеркальной начинкой, куда Соньке еще только предстояло войти.
II. Жизнь по завету
Конечно, с Сонькой у нас в любом случае ничего бы не вышло. Полнейшая несовместимость. Куда там! Она с детства знала, чего хочет, а я — никогда. Да и как это можно знать? Сегодня мне, может, мяса подавай, а завтра — киселю захочется. И как я все это наперед узнаю? А Сонька все знала, все планировала, как самый натуральный сотрудник планового отдела. Мы, правда, много лет не виделись, но она почти не изменилась. Такая же упертая. Бывало, приспичит ей в чужой сад залезть за вишнями — хоть убей ее, а все равно залезет. И меня подбивала. А куда денешься? Засмеет.
Так вот, не виделись мы лет десять. А тут как-то цирковую программу занесло в наш городок. Вместе со мной. Вроде как случайно. Так Сонька прямо на второй день и заявилась. Видать, на афише мое имя увидела. Ну и примчалась.
— Ты, — говорит, — теперь знаменитый стал. Тебя на афише пишут. Хоть и мелкими буквами, а все же. Не каждого же пишут.
И загорелось ей тоже в цирке работать. Хоть кем-нибудь. Ну, куда ей в цирк? Кем? А директор нашей программы, Костиков, оглядел ее с ног до головы, хищно так прищурился и выдал:
— Берем! У нас в кордебалете как раз с девицами недостача.
И взял. Ну, не дурак?
А в ней вроде как любовь ко мне опять загорелась. Прямо так загорелась, что деваться некуда. Горит и горит. Смотрит с поволокой. Глазами хлопает. А я даже и не тлею. Так, чуть-чуть греюсь. Но, с другой стороны, как я могу женщине отказать? Женщина — она ведь как космос. А космос, известное дело, диктует нам свои законы и, можно даже сказать, поглощает нас со всеми нашими смешными достоинствами. Правда, жениться на космическом пространстве — это уж увольте. От одной мысли об этом озноб бьет. Да и вообще я не люблю жениться. Всегда мне казалось, что, женившись, нарушу какой-то порядок, перечеркну ход действий какого-то сценария, совершенно мне непонятного, но неприкосновенного. И вообще, если уж начистоту, то женщина была мне нужна только для того, чтобы вместе убегать и прятаться. Ото всех. С женщиной все-таки прятаться веселее. И Сонька поначалу даже и соглашалась. Но потом, поразмыслив, поняла, что прятаться ей, в принципе, ни к чему. Зачем прятаться? Жизнь — это ведь не игра в жмурки. Попрятались — и будет. Надо семью заводить. А зачем мне семья? Семью заведешь — точно поймают. Поймают как пить дать.
Да и зачем женщинам ходить за меня замуж? Ни денег, ни жилки предпринимательской, ни настоящего, ни будущего. Ну, как с таким можно жизнь устраивать? Была у меня все-таки как-то одна жена. Недолго. Сначала любила — прямо страшно сказать, как любила. А потом видит — ну никакого толку от этой любви нет. Ни настоящего, ни будущего. И тогда говорит:
— Займись, — говорит, — в конце-то концов хоть бизнесом.
А как им занимаются? Да и слово какое-то неприятное. Что-то среднее между бизоном и несуном. Вокруг только и слышно: бизнес да бизнес. А я даже не знаю, какого оно рода, это слово. В школе-то не проходили. А если не знаешь, какого оно рода, как понять, с какого боку к нему приступить?
— Каким бизнесом? — спрашиваю.
— Каким? — аж зашлась, помню, от возмущения. — А каким все занимаются? Что-то продают, что-то покупают. И опять продают.
— А что именно продают-то?
— Все, что покупают, то и продают. Хоть листья с дерева. Главное, чтобы деньги были.
— Да зачем тебе деньги? — осенило меня. — Все равно умрем. Причем бесплатно.
— А я хочу жить долго и счастливо.
— Так ты уже и так живешь долго, — ляпнул я. — И счастливо.
Как она меня не убила — до сих пор не понимаю. Но довела, конечно, до полной реальной клоунады. Чуть бетономешалку не купил. Хорошо, денег не нашлось. А то так и мешал бы бетон. Но без денег даже бетономешалку не купишь. Тогда я и впрямь нагреб как-то по осени целый мешок опавших листьев и пошел по дворам. В первом же дворе на меня какая-то бабушка посмотрела как на форменного психа.
— Заболел, — спрашивает, — сынок? На что мне твои листья?
— Как на что? Костер будете жечь. И красиво, и тепло.
— А это куда девать? — и она показала на собственный двор, заваленный желтыми листьями.
В этот момент мимо проходил поселковый ассенизатор Епископосян, слывший удачливым бизнесменом. Подошел он, послушал наш разговор и сунул мне в карман червонец.
— Листья не надо! — говорит. Как будто я ему собирался сдачу листьями давать.
В общем, ничего не вышло. И продавать больше нечего. Разве что саму жену. Думал, думал и додумался написать письмо правительству. Так вот, сел я и написал: “Уважаемое правительство! Я, как гражданин страны и верный сын своей родины, сильно переживаю за все, что у нас происходит. В частности, я переживаю за экономику и всякий бизнес, а в особенности за успешный экспорт нефти и газа. Ваши трубы, можно сказать, проходят транзитом через мое сердце. А потому прошу регулярно выплачивать мне транзитные деньги”.
Через пару дней заявляется какая-то тетка из жилищного управления:
— На что жалуетесь?
— На все, — говорю, — жалуюсь. Особенно на транзит.
— А вот мы тебе газ отключим за неуплату. И электричество. Выселим из дома и отправим транзитом куда подальше. Чтоб не жаловался.
Нет, я, конечно, от работы не увиливал. Где только не работал! И кем только не работал! Вернее, пытался. А потом или сам убегал, или меня выставляли вон. А все из-за рассеянности. Но тут уж ничего не поделаешь. Это от природы. Один раз, не поверите, даже токарем был. Самым настоящим. Со станком. Даже план давал иногда. Так бы, может, и работал. Мне могли потом даже премию дать. Не вышло. Из-за мастера дяди Коли. Дал мне дядя Коля прут длиннющий такой, метра на два с половиной, и велел нарезать болтов. Ну, я-то дело знаю. Протащил тот прут с задней стороны станка до шпинделя и зажал в кулачки. Но как-то выпустил из виду, что в станке только метр поместился, а остальные полтора торчат до самой стены. Сейчас, думаю, нарежу в лучшем виде. И включил станок. На скорости прут согнулся и давай по стенке хлестать. А на стенке портрет Ленина висел. В полный рост. Короче говоря, от Ленина одни клочья остались. Я-то против Ленина ничего не имел. Висит себе и висит. Он тогда на каждой стенке висел. А тут — прямо политический акт получился. Дядя Коля весь побелел, губы трясутся.
— Убирайся, — кричит, — отсюда к чертовой матери, пока нас всех не замели. И останки Ленина забери.
Собрал я останки Ленина и пошел. Мы их потом во дворе у нас захоронили. Рядом с общежитием работников коммунального хозяйства. У нас вон до сих пор спорят, нужно останки Ленина захоронить или нет. А мы уже давно захоронили. Без всяких дискуссий. Правда, Алик соседский, как сейчас помню, все предлагал табличку над захоронением пристроить. Здесь, мол, покоятся останки портрета Ленина. Но бабка Таня, дворничиха наша, как услышала про такое, так и погнала нас по двору, как говорится, поганой метлой. Потому что она была первой пионеркой уезда эта бабка, и в детстве Ленина видела. В те времена многие Ленина видели. В общем, погнала она нас метлой. И правильно сделала. Тогда каждая крупица вождя была на вес золота. А тут мы со своими останками.
Я, кстати, тоже Ленина видел. Без очереди. И опять же благодаря желтым листьям. Нанялся по осени как-то подметать аллеи. Но не где-нибудь, а в самом Александровском саду. Прямо под кремлевскими стенами. Можно сказать, самый оплот чистил. А после приходит какой-то начальник и объявляет, что всех, кто чистил, наградили походом в Мавзолей. Без очереди. Это взамен оплаты. Что делать? Пришлось идти. Без оплаты. Но бесплатно. И без очереди. Как иностранец. Ну, захожу, здороваюсь. А Ленин спрашивает:
— Как ваши дела, дорогой товарищ?
— Нормально, — говорю, — дела. Работаю, учусь, как вы завещали.
— Так дегжать! — говорит. — Пгавильно. Капиталисты всех мастей думают, что поставят нас на колени. А мы выгастим новое поколение, свободное от всяческих пгедгассудков. А с Каутским, — предупредил он, — никаких компгомиссов. Он генегат и пгедатель.
На всю жизнь запомнил. Можно сказать, эта встреча наложила на меня отпечаток.
В общем, как погнали меня с завода, пришлось мне по стопам Остапа Бендера идти, переквалифицироваться в управдомы. Ну, не совсем в управдомы, конечно, но в кого-то вроде коменданта. Нормально работал. Дважды в неделю принимал посетителей и записывал в журнал все жалобы и пожелания. Был внимательным и вежливым. Всем нравилось. Вот, говорили, какой у нас теперь интеллигентный управдом. Или комендант. Выражения, говорили, плохого от него не услышишь. А зачем мне плохие выражения говорить? Я что — хороших не знаю? Или мне лишний раз улыбнуться жалко? Я вообще к людям нормально отношусь. Что с них взять, с людей-то? Разве они виноваты?
Приходит, например, молодая симпатичная пара с шестого этажа и на ванну жалуется:
— Ванна, — говорят, — сначала нормальная была, а потом протекать стала.
— Хорошо, — отвечаю, — так и запишем.
Потом ветеран милиции пришел. Пенсионер. Пенсионер-то он пенсионер, но штаны с лампасом так и не снял. Для солидности. Унитаз, сообщает, треснул. Менять надо. Я и это записал. Все записывал. Аккуратный был. А через месяц — бац, жалоба на меня. Пришел начальник из домоуправления.
— Ты что, — шипит, — писатель, мать твою на абордаж? Пишет он, видите ли. А ремонтировать кто будет?
Может, этот начальник раньше во флоте служил, а может, книжек про пиратов начитался. Не знаю. Но выражался интересно. Однако же деваться некуда. Пошел я к ветерану унитаз менять. Руки-то у меня — будь здоров. Работящие. Рассеянность, правда, некоторая имеется. Но я уже об этом говорил. В общем, взял разводной ключ, унитаз новый, государственный, и пошел к ветерану. Все в лучшем виде сделал. Старый унитаз снял, новый привинтил. Ветеран был полностью удовлетворенный. Обещал даже благодарность мне вынести от лица милиции. Только меня рассеянность немного подвела. Забыл сливной бачок к унитазу присоединить. Труба-то — сзади, я про нее и забыл. Ветеран как первый раз нужду справил, ему понравилось. А как ручку бачка дернул — вся вода в квартиру полилась. Ветеран, представляете, бегает поперек унитаза, штаны с лампасом спущены, вода течет, а нужда не смывается. В общем, выперли меня без выходного пособия. Начальник из домоуправления, помню, аж чуть не приседал от возбуждения, ногой топал:
— Писатель, понимаешь, мать его на абордаж. Чтоб ноги твоей тут не было.
— Так я же еще ванну не чинил, — отвечаю. — Куда я пойду?
Думал, насовсем меня убьет.
А потом как осенило: может, начальник прав? Может, это судьба? И пошел в писатели. Точнее, в поэты.
Там я тоже пробыл недолго. Хотя начал бодро. Мой приятель, Серега, заядлый, надо сказать, был рыбак. У него и катер свой имелся, и снасти, и сеточку с крючками, бывало, ставил на протоках. Однажды за крючок зацепился, из катера вывалился и чуть не утонул. Чудом спасся. Вот я и решил эту историю правдиво описать. В стихах. И описал. Сереге понравилось. Особенно вот это:
Серега, рыбий император —
среди людей и рыб един.
Твой винт — как будто вентилятор
для обитателей глубин.
Ну и концовочка понравилась. Про то, как чуть не утонул.
Не Пушкин, конечно. Но Сереге, как я уже сказал, понравилось. А раз так — понес я этот стих в газету. Сидит там редактор, худощавый такой, а глаза — голодные-голодные. Сразу видно, что выпить хочет. Прочитал он мой стих, надо сказать, с плохо скрываемым отвращением, прямо с болью какой-то внутренней прочитал. Потом обхватил голову руками и с неподдельной такой горечью изрек:
— Это что же вы, товарищ, творите? Вы хоть о чем-нибудь думаете, когда свои стихи сочиняете? И где же ваша логика мышления? Это что же получается? Если ваш Серега — рыбий император, это значит, в переводе на нормальный язык, рыбинспектор. Потому что только рыбинспектор может у нас считаться рыбьим императором. Других императоров у нас, слава богу, давно нет. А если рыбинспектор чуть не погиб, значит, его хотели убить. А кто может захотеть убить рыбинспектора, я вас спрашиваю? Ясное дело, кто: браконьеры. И кого же вы в таком случае воспеваете?
В общем, ничего не вышло. Чуть опять в политику не вляпался. А оно мне надо?
Время от времени я останавливался и задумывался: чего же я все-таки хочу? И требовал от себя честного признания. Однако же неизбежно получал один и тот же ответ: не знаю. Того, чего хотели все вокруг, я явно не хотел. В общем, если честно, я ощущал себя совершенно никчемным, потому что не видел никакого дела, которым хотелось бы заниматься. А заниматься чужими делами — всегда клоунада. Поэтому Антошка, в конце концов, и распознал во мне клоуна. Бесплатного.
— Ты неудачник, — говорили мне. — Ты не победитель.
А я искренне не понимал: как можно победить Бога?
III. Конец одной иллюзии
Когда мы, наконец, коснулись ногами манежа, оркестр обрушил на наши головы такой бравурный марш, будто мы только что покорили космос. Меня, честно говоря, изрядно пошатывало, руки тряслись, и я отправился на рабочий двор покурить. Руки, как я сказал, трясутся, никак спичку зажечь не могу. И Сонька рядом вертится, спокойная, деловая.
— Теперь, — говорит, — все видели, как я тебя люблю. Про это в газетах напишут. Разговоры пойдут. Попробуй теперь только не жениться.
— И после всего, что было, ты еще за меня замуж хочешь?
— А какая разница? — отвечает серьезно. — Может, именно теперь ты и стал мне самым близким.
— Знаешь что, — говорю, — иди-ка ты в свой ящик. А то у Ипсиланти без тебя чудо не получится.
В этот момент и на рабочем дворе стало слышно, как наш шпрехшталмейстер Вольдемар Серебрянский, а между нами — Вовка-шпрех, орет на весь цирк:
— Иллюзионное шоу “Сотворение мира”! Отрицание времени и физики тела! Стирание граней и опровержение истории! Заслуженный артист респу-у-ублики Георгий Ипсиланти-и-и!
Полнейший бред. Чего только не наворотят для красоты. Сотворение мира! Каждому надо свой мир сотворить. Этот их уже не устраивает. Или мирок. То есть пожениться.
У нас тут, кстати, с полгода назад один наездник женился. Из конного аттракциона Магомадова. Сам он то ли аварец, то ли кабардинец, этот наездник, то ли вообще горский еврей. Я в этом не разбираюсь. А поженился он на мордовской девушке из-под Рузаевки. Она у нас в кордебалете танцевала. И вот поехали мы все в Мордовию, чтобы не обидеть молодых. Вся деревня нас встречала. Хоровод устроили. Встали в кружок, ходят по кругу и поют по-своему, по-мордовски. А, может, и не по-мордовски. Но поют:
— Лу-у-ганя-сакелуня, лу-у-уганя-сакелуня. Очки-точки-трумбаточки-очки-точки-трумбата. — И опять: — Лу-у-ганя-сакелуня, лу-у-уганя-сакелуня…
И так минут сорок.
На другой день в местном сельсовете их расписали. Тут же шампанского выпили и водкой разбавили, чтобы не шипело внутри. А на обратном пути невеста потребовала заехать на кладбище, к дедушке.
— Дедушка, — говорит, — так мечтал меня невестой увидеть! Надо заехать.
Вроде как традиция такая у них. А может, просто дедушку любила. Короче, поехали мы на кладбище, и почти вся деревня с нами. Всем ведь охота на кладбище съездить. Особенно в день свадьбы. Да еще в жару. А жара, кстати, такая стояла, что могильные плиты плавились. Так вот, приехали мы, расположились вокруг дедушкиной могилки, водку достали, закуску, все, как положено. Стали тосты произносить. Сначала за молодых, вторым делом, как принято, за родителей, потом — за дружбу народов. И как-то так хорошо стало, по-домашнему. А руководитель акробатического номера лилипутов, лилипут Альфред, вдруг покачнулся, прислонился к деревцу и заявляет:
— Теперь дедушка сказать хочет.
Лилипуты — они маленькие такие, им много пить нельзя. Что хочешь могут потом наговорить. Но тут Альфреда поддержала влюбленная в него дрессировщица коровы Маргарита — крупная такая женщина, добрая. И корова у нее крупная была, а главное, полностью дрессированная. Все могла делать. Только молока не давала.
— А что? — поддержала Маргарита. — Пускай дедушка скажет. Дедушке всегда есть что сказать. У меня тоже был дедушка. — И всхлипнула.
— Да как же он скажет? — удивился Вовка-шпрех. — Он же покойник! Даже труп.
— Тогда я скажу за дедушку, — встрял председатель местного сельсовета Николай Иванович. — Покойник — не покойник, все равно дедушка. Мы тут все вместе живем. В одной деревне. И праздники вместе отмечаем, и советуемся со старшими. Какая разница? Сегодня он покойник, завтра — мы. Поэтому, дорогие молодожены, как говорят у нас в Мордовии, совет вам да любовь.
Мудрый оказался этот Николай Иванович. Давно правил. В начале девяностых годов его всем миром в президенты выбрали. Тогда везде президенты были, чуть не в каждой деревне. И Николай Иванович тоже президентом стал. Президент деревни. Потом, правда, президента отменили, оставили председателя. Так он и председательствовал по сей день. Потому что мудрый оказался.
Короче говоря, все опять выпили. Потом заново. Потом опять снова. Танцы начались. А тут и сумерки нагрянули. Невеста все с дедушкой разговаривала. Через переводчика. То есть через Николая Ивановича. Этот наперед знал, что дедушка скажет. Мудрый. Жених время от времени на соседней могилке пытался огненную лезгинку сплясать, но постоянно спотыкался о цветочный горшок. Дрессировщица коровы Маргарита пристроила любимого Альфреда на дубовом пеньке, и тот, свернувшись калачиком, безмятежно спал под ее охраной. А как совсем стемнело, покойники подтянулись. Тоже запели. Всем ведь гулять охота. Электрик наш, Семеныч, как первого увидел, так его будто током посекло. Стоит, глаза выпучил, изо рта слюна течет. А потом — ничего. С одним выпил, с другим. Даже подружился. Анекдоты им стал рассказывать. А другие и вовсе ничего не заметили. Хоровод вместе водили. Лу-у-у-ганя-сакелуня, лу-у-уганя-сакелуня… В общем, нормально погуляли. Совет им да любовь. Председатель так расчувствовался, что предложил всем в деревне оставаться. На ферме работать. Тут мы, цирковые, конечно, собрались и оградками, оградками — на станцию. Нам еще фермы не хватало. А деревня там осталась. Вместе с молодоженами. На брачную ночь. И Маргарита. Ей-то коровы не в диковину. Ферма — так ферма. И Альфреда при себе ночевать оставила. На пеньке.
Когда я опять вернулся к манежу, Ипсиланти как раз производил какие-то манипуляции с бумажными цветами и петухом. Или наоборот. Петуха ведь от бумажных цветов иногда и отличить невозможно. Короче, посадил в маленький ящичек петуха с цветами, закрыл, потом открыл — исчезли. Зал аплодирует. Понравилось. Тогда Ипсиланти то же самое проделал с двумя учеными котами, макакой и попугаем. А под конец сорвал с Антошки шляпу, сунул туда же — шляпы как не бывало. Антошка возводил руки к небу, ругался, грозился побить, требовал денег, в общем, творил мизансцену. Разогревал, одним словом, публику.
Наконец, настала очередь большого ящика. Для начала на арену выплыла Сонька. В свете цветных прожекторов перья ее светились форменным нимбом. Сама
Сонька — маленькая, ладная, воздушная какая-то — не ступала даже, а именно плыла.
— София-я-я Савченко! — заорал Вовка-шпрех.
Барабанщик тут же выдал километровую дробь. Ипсиланти медленно открыл крышку. Униформисты, подхватив ящик, понесли по кругу, показывая зрителям, что в нем ничего нет, после чего опять установили в центре манежа. И Сонька, грациозно помахав зрителям рукой, вошла внутрь. Крышка захлопнулась. Для большего впечатления Ипсиланти набросил на ящик что-то вроде черного савана и отступил в сторону. Общий свет погас. Только два прожектора, перебивая друг друга, ерзали по ящику. Барабанщик подавился собственной дробью. Зал затаился. Ипсиланти торжественно застыл, как гипсовый памятник девушки с веслом, но без весла. И, наконец, победно взмахнув рукой, сдернул саван и распахнул ящик. Соньки в нем не было.
Публика многотысячным вдохом, казалось, выкачала из цирка весь воздух. Антошка, изображая на лице ужас, хватался за голову и разводил руками. Потом вытащил на арену за ухо меня. Мне тоже пришлось удивляться и кривляться, изображая высшую степень изумления. Отогнав нас коротким жестом, Ипсиланти поднял руку, и зал опять затих. Барабанщик заново закатил дробь. А в ту секунду, когда иллюзионист распахнул ящик, чтобы вернуть ассистентку миру, оркестр, не удержавшись, так грянул победный марш, что дрессировщик Коля Секвойский потом до утра не мог успокоить своих тигров.
Но Соньки в ящике не было.
IV. Короткое замыкание
Вот и дождь пошел. Странно. А еще говорят, что в раю дождей не бывает. Еще как бывает.
Яблоки заблестели из травы свежевымытыми зрачками. Переполненная дождевая бочка за окном потемнела, отражая мрачное небо, и стала сильно напоминать черный блестящий люк в преисподнюю. Заглянув в него, — отшатнулся, не узнав собственного отражения. Земля, крепко притянутая к небу нитями дождя, болталась, как на стропах парашюта. А дыра в заборе свистела прорехой во времени, остановкой во времени, моей остановкой в маленьком раю, так и не затронутом историей.
— Антракт, — шептал я сам себе. — Антракт.
Это и впрямь был антракт в моем странном спектакле. Спектакле, где не было ни начала, ни конца, ни какого-нибудь понятного порядка действий. Спектакле, в котором, как я думал, мне выпало играть роль странника во времени. В исчезнувшем времени.
— Антракт! — заорал Вовка-шпрех. — Антракт!
Антошка, сообразив, что произошла заминка, надвинул шляпу и попытался отвлечь публику собственными фокусами, глотая шарики и доставая их затем из многочисленных карманов своих широченных штанов. Но публика на него уже не реагировала. Все смотрели на черный ящик, вокруг которого продолжал суетиться Ипсиланти. Он тупо совал голову в ящик, что-то внутри переставлял местами, хлопал крышкой и шептал заклинания. Соньки, однако же, и след простыл.
— Антракт! — продолжал сотрясать воздух Вовка-шпрех, догадавшись, что публику может хватить коллективный удар. — Антракт! По техническим причинам! — И, не выпуская из рук микрофона, выталкивал иллюзиониста с манежа вон. Что было непросто, потому что Ипсиланти прирос к арене, как будто его в нее вбили копром.
Публика, ударенная током небывалого эмоционального напряжения, тоже продолжала сидеть, уставившись в центр арены. Тогда сообразительный электрик Семеныч двинул вниз рукоятку рубильника. Свет начал быстро гаснуть. Зрители ринулись к проходам, давя в темноте друг друга. Билетеры и все прочие сотрудники, включая артистов, получили по внутренним телефонам строгий приказ: всех выпускать, но никого не впускать. В результате чего еще не отошедший от вчерашнего дрессировщик Коля Секвойский чуть было не выпустил из клеток своих тигров. Откуда-то появился отряд милиции особого назначения и перекрыл входы. Из фойе вдруг донесся одинокий истошный вопль:
— Уби-или-и! Девку убили!
Но вопль был немедленно погашен расторопным сотрудником.
Возмущенная публика, завидев высунувшегося в фойе Вовку-шпреха, немедленно стала хватать его за грудки.
— Спокойно, граждане! — взмолился Вовка. — Антракт продолжается. Идите в буфет. Там есть бутерброды с семгой.
— Сам иди! — напирала активная старушка, прижимая к подолу перепуганного малыша. — Или девку покажь, или деньги верни. Фокусник.
— Я не фокусник, — обиделся Вовка. — Я шпрехшталмейстер!
— Хто?! — побагровела старушка. — Хто ты сказал? Ишь, понаехали тут. — И, набрав побольше воздуха, каким-то особым бабьим фальцетом сызнова запустила в потолок: — Уби-и-ли-и!
— Господа казаки! — заорал невесть откуда взявшийся настоящий казак в папахе и с шашкой на боку. — Господа казаки! — заорал он, хотя ни одного казака, кроме него самого, в цирке не было. — Все на круг! Требуем представителя власти! — И схватился за шашку.
Явно назревал стихийный митинг. Первые ораторы уже взгромоздились на лоток с мороженым. Наиболее любопытные влезли на стойку буфета, давя бутерброды с красной рыбой и сырокопченой колбасой. Слухи, один невероятнее другого, начали проникать за стены цирка, где тоже постепенно собирались любопытные. Что-то надо было делать. И тут находчивее других оказался директор нашей программы Костиков. Ворвавшись в радиорубку, он включил микрофон, и на весь цирк разнеслось буквально следующее:
— Внимание! Срочное сообщение! Цирк заминирован! Цирк заминирован! Просьба соблюдать спокойствие и срочно покинуть здание. Собаки уже на подходе.
К чему Костиков приплел собак, он, наверно, и сам не понял. Но это подействовало. Фойе начало пустеть. Последние зрители, пользуясь тем, что буфетчицы в страхе разбежались, прихватывали с собой раздавленные бутерброды. И только казак до последнего хватался за шашку, пока ему не пригрозили, что отберут коня в фонд конного аттракциона братьев Магомадовых. Тут уж у казака глаза на лоб полезли. Он-то помнил, что на такси приехал.
А в манеже уже работал срочно прибывший знаменитый следователь, начальник отдела по борьбе с исчезновениями полковник Иванов с двумя помощниками — угрюмым детиной, больше похожим на сантехника, чем на оперативника, и суетливой девицей, которая, как потом оказалось, проходила практику, тренируясь на исчезновениях людей. С ними же прибыл прапорщик-собаковод с овчаркой по кличке Фомка.
Полковник Иванов был знаменит тем, что в прежние времена вылавливал по Москве неправильно мыслящих, а после того, как все поменялось, неправильные стали правильными и наоборот, возглавил отдел безопасности известного коммерческого банка “Виадук”. Впрочем, “Виадук” вскоре лопнул по не совсем зависящим от “Виадука” причинам, был переименован новыми собственниками в “Акведук”, а Иванов вернулся к оперативной работе, получив повышение в звании.
Что же касается исчезновения людей, на чем неустанно тренировалась практикантка, то с этим все было хорошо. В том смысле, что людей в последние годы пропадало немало. Воровали детей, банкиров, журналистов, бездомных. Или, как многие уже думали, дело не в воровстве, а в чем-то другом. Люди, в конце концов, не деньги — миллионами не своруешь. Однако же они исчезали, как в черной космической дыре. Бесследно. Правда, цирковых артистов пока в этом списке не было. Как и черных ящиков.
Полковник согнал на арену артистов, ассистентов, униформистов и прочий обслуживающий персонал, включая электрика Семеныча и вахтершу Клавдию Петровну, которая почему-то явилась с бутылкой воды и маленькой иконкой святой великомученицы Татианы, пострадавшей, как известно, за любовь. И все, затаив дыхание, следили за тем, как Фомка под наблюдением прапорщика-собаковода обнюхивает черный ящик Ипсиланти. Она кинулась было нюхать зеркальное нутро, но быстро убрала морду — то ли собственное изображение не понравилось, то ли увидела такое, чего видеть не надо. Зато подробно и с интересом обнюхала ножки, крышку, вяло тявкнула на девицу из кордебалета и, наконец, уселась рядом с ящиком, виляя хвостом, как авторучкой, будто расписываясь в собственной несостоятельности.
— Ничего не понимаю! — объявил прапорщик-собаковод, видя бесплодные потуги собаки. — Чтобы Фомка след не брала — так не бывает. Она даже через насморк след берет.
— Вы ей мяса дайте, — посоветовал Коля Секвойский. — Без мяса животные не работают. Пока тигру мяса не дашь, он хрен вам на тумбу залезет.
— Где купальники шьете? — поинтересовалась практикантка у облаянной танцовщицы.
— А может, из него какой тайный ход есть? — заподозрил Сантехник. — Бывает, что и стояк не туда ведет.
И полез, дурак, под ящик.
Но тайного хода не оказалось. В самом манеже тоже никаких отверстий не наблюдалось. Иванов, уже всерьез заподозрив неладное, стал опрашивать собравшихся: кто и что видел или слышал? Но те, кто был на арене, как выяснилось, видели одно и то же. Они видели, как Сонька вошла в ящик, а потом видели, что она оттуда не вышла. После чего грянул победный марш.
— А что я должен был играть? Вальс? — оправдывался капельмейстер
Ясикович. — Нам положено марш, мы марш и играем. Нам за это деньги платят. Хотя, с другой стороны, гражданин следователь, это такие деньги, что почти не деньги. — И, придвинувшись поближе к Иванову, доложил: — А Секвойский ворует у тигров мясо и меняет на водку. Поэтому они на тумбу и не лезут.
— Дьявол! Дьявол это! — вдруг возопила Клавдия Петровна. — Говорила я этому еврею! Говорила! Разве ж можно божий мир переделывать? — И принялась кропить ящик из бутылки.
— Ипсиланти не бывает еврей, — почему-то обиделся Ясикович. — Ипсиланти бывает грек.
— Наверно, короткое замыкание, — встрял электрик Семеныч. — Если изоляция слабая, точно замкнуло. А когда замкнет — мало не покажется.
— Какое замыкание? Там даже проводов нет, — высказался Вовка-шпрех.
— А я тебе говорю, что бывает и без проводов. Сам видел: проводов нет, а искра идет. Искра — она по-всякому ходит, — не сдавался Семеныч.
— Тьфу ты, господи! — опять запричитала Клавдия Петровна. — Понаделали дьявольских сосудов. Ездют по Европам. Детей сиротами оставляют. В церкви свечки специально задувают. — И перекрестилась.
— Что она, от вашего замыкания дотла сгорела? — не поверил с высоты своего опыта Иванов. — Трупа-то нет. Даже золы нет. Где труп, я вас спрашиваю?
Артисты дружно потупились и развели руками, всем своим видом показывая, что Иванов, в принципе, прав, но труп они не брали. Не брали, хоть Иванов прав. Сонька, конечно, по размеру маленькая была, но не настолько же, чтобы даже настоящая служебная овчарка ничего не унюхала. Антошка, сняв шляпу, молчал, угрюмо поглядывая на Ипсиланти. Явно подозревал в нечистом. Оно и понятно: происходящее не вписывалось ни в одну его репризу. Что же касается самого Ипсиланти, то он, видать, с перепугу понес форменную околесицу про изменение климата, перемену системы ценностей и вконец перепутанные государственные границы, на что никаких зеркал не напасешься.
— Сами зеркалов понабили, понакрошили, а я отвечай, — ныл Ипсиланти. — С грузчиков спрашивайте. Это они ящик не той стороной поворачивали. А его вообще вертеть нельзя. Все пропадает.
— Какие зеркала? — грубо отозвался Иванов. — Мне что, зеркало твое допрашивать? Еще про бритву расскажи. И пену для бритья. Вы находитесь на следственном эксперименте, а не в парикмахерской. И не морочьте нам голову. Куда девицу дели?
— А-а-а, я понял! — стукнул себя по темени руководитель конного аттракциона Магомадов. — Девушка не был. Сначала был, а потом не был. Жениться украли. У нас в горах так тоже бывает: сначала человек есть, потом человек нет. Один только эхо остается. — И издал протяжный звук, который должен был напоминать эхо в горах.
Но никто с этим не согласился. Все видели, как Сонька целовалась со мной на трапеции, хотя даже на мне собака ее запаха не обнаружила. Потом видели, как она, живая, входила в ящик, а теперь не выходит. Кое-кто из артистов, правда, косился на меня, но факт оставался фактом: я ее к ящику не водил. И вообще я этому ящику не хозяин. А кто хозяин? То-то и оно. Кто хозяин — тот и отвечает. Можно было не сомневаться, что карьера великого иллюзиониста Георгия Ипсиланти подошла к концу. Тем более что его тут же увели через служебный вход и посадили в микроавтобус цвета морской волны.
Напоследок Иванов как-то плотоядно оскалился и, глядя на меня, спросил:
— Хороша была девка, а?
Повернулся и ушел, оставив для острастки практикантку с Сантехником.
В такой нелепый Сонькин уход я, конечно, не поверил, не хотел поверить. Хотя что-то подобное должно было произойти. Должно было произойти обязательно. А как иначе? Ведь после того, что случилось, наши отношения не могли оставаться прежними. Никак. Я вообще удивился, когда Сонька, после моего возвращения в цирк, после того как мы опять полгода не виделись, подошла ко мне как ни в чем не бывало. Все равно все было кончено окончательно и бесповоротно. Кто-то из нас обязательно должен был уйти. Или я, или она. Но таким нелепым способом! Нет, это невероятно. Этого не могло быть. Хотя я своими глазами видел, как она вошла в этот дурацкий ящик. Я видел приплясывающего на арене Ипсиланти и все его идиотские ужимки. Я все видел. Но не мог поверить. Конечно, цирк — он и есть цирк. Невозможно было отделаться от мысли, что все это не более чем остроумная реприза, Антошкины фокусы с шариками. Поэтому, несмотря ни на что, мне казалось, что из какого-нибудь кармана каких-нибудь широченных клоунских штанов она еще обязательно выпрыгнет. Как когда-то форменным чертом умудрялась выскакивать из воды, когда мы топили друг друга в речке.
Было это лет двадцать назад. Тогда мы еще ходили в школу и числились пионерами. Так вот, уже в мае на наш южный город обрушивалась самая настоящая жара, такая, что усидеть в классе было просто невозможно. Поэтому мы убегали на реку, где плавали, норовя утопить друг друга, и непременно дрались. Повод подраться всегда находился. Потому что Сонька и тогда уже была вредной и постоянно искала возможность напакостить. Как все рыжие. Так у нее проявлялась любовь. А как она еще могла проявляться в десять-то лет? И всегда у нее получалось втравить меня в какую-нибудь историю. Конечно, в том нежном возрасте ни она, ни я не понимали, что главная история еще впереди. Далеко впереди.
V. Страшный суд
Все спектакли отменили. Я бродил по коридорам и гримеркам, слонялся между клетками с разной цирковой живностью и все чаще, между прочим, на память приходили рассуждения Ипсиланти про зеркала: “Все мы в этом зеркале!.. От Иисуса Христа до твоей Соньки. А если против этого зеркала другое зеркало поставить?.. А если много зеркал, да под разными углами? Тут тебе все сойдутся… Один отражает другого, и все отражают всех. Весь мир за одним столом… Ни времени, ни границ… И я!.. Я буду расставлять зеркала!”. Что он имел в виду? И что он плел про перепутанные границы? Почему нельзя поворачивать ящик? В какой тюремной камере, интересно, он эти зеркала теперь расставляет?
А тут еще вконец перепуганный Костиков решил опередить события и устроить товарищеский суд. Была раньше такая форма коллективного осуждения и покаяния. Пока следственные органы разбирались, наиболее дальновидные руководители уже все решали. И виновных находили, и приговор выносили. Не подкопаешься. А заодно и сами каялись: не доглядели, дескать. И все — дело сделано. Повинную голову меч не сечет. Костиков как активный деятель из прошлого времени, на плечах которого много лет вытворяла свои причудливые пирамиды целая свора акробатов и акробаток, всегда чувствовал себя неким основанием. Кем-то таким, на ком все держится. И правильно, надо сказать, чувствовал. Ведь стоило ему неловко покачнуться, как все эти акробаты и акробатки посыпались бы на манеж, как спелые яблоки с дерева. Но он ни разу не покачнулся. Он не покачнулся, а потому, после окончания артистической карьеры, сумел так далеко продвинуться по руководящей лестнице. И в критический момент немедленно вспомнил про товарищеские суды, которые прежде всегда несли спасение от анархии и беспорядка. Он вспомнил, хотя остальные уже давно позабыли не только о товарищеских судах, но и о том, что бывают товарищи.
Следователь Иванов, надо сказать, категорически запретил шляться по манежу, чтобы не дай бог никто не попортил отпечатков и не попутал улик. Поэтому суд был учинен на тренировочной арене, над которой во множестве раскачивались канаты и трапеции, а, кроме того, ее же из разных углов подпирали клетки со всевозможной живностью — от слона до попугайчиков.
— Я вам устрою суд! — злобно пообещал не злой в общем-то Костиков. — Я вам устрою такой суд, что это будет самый настоящий Страшный суд.
— А кого судить будем? — спросил Антошка, не переставая жонглировать шариками.
— Как это кого? Расхитителей собственности. Доигрались. Уже люди исчезают.
— А я-то что ворую? — удивился Антошка. И демонстративно проглотил шарик.
— Вот! — ухватился Костиков. — Где теперь шарик?
— Вот! — в тон ему ответил Антошка и достал шарик из кармана. После чего, сделав обиженное лицо, отошел в сторону.
— Что за праздник? — поинтересовался опоздавший факир Пеструшкин, заявившийся с питоном на шее. — А премиальные будут?
Тут у Костикова в голове, видимо, что-то щелкнуло. Или переклинило. Он вспомнил, что всякое собрание, даже если это товарищеский суд, всегда начинали с чего-нибудь жизнеутверждающего и положительного. Короче, — с праздником. Так было раньше. Правда, все прежние праздники отменили, а с новыми у Костикова не все ладилось. Тем не менее выработанный десятилетиями инстинкт победил, и Костиков, не ко времени и не к месту, к тому же неожиданно для самого себя ляпнул:
— С наступающим праздником Пасхи, дорогие товарищи! — И, помедлив, добавил: — Христос воскресе!
— Воистину! — откликнулось собрание. А громче всех — никогда не расстающаяся с иконкой вахтерша Клавдия Петровна.
— Я не согласный, — заявил руководитель конного аттракциона Магомадов. — Какой такой пасхи-шмасхи? У нас в горах старики так говорят: или человек уже умер, тогда он уже умер. Или человек не умер. Если человек умер, тогда он умер. Даже если его убили. А если не умер, тогда пока не умер. Или девка есть — или девка нет. Кто докажет?
— Возражаю, — возразил капельмейстер Ясикович. — Решительно.
— Он не человек! — возмутилась Клавдия Петровна. Но так, что никто не понял, о ком она говорит — о Магомадове, Ясиковиче или Иисусе Христе.
— Слушайте, мы тут бога судить будем или убийцу и расхитителей? — пискнул из угла лилипут Альфред, прячась за дрессировщицу коровы Маргариту. — И вообще, где присяжные? Кто прокурор? А адвокат? Забыли? И кто, в конце концов, подсудимый? Ипсиланти-то уже забрали.
Костикова все эти юридические премудрости лилипута Альфреда озадачили, потому что он точно помнил, что никаких таких отдельно взятых адвокатов, прокуроров и присяжных на товарищеских судах не было. Там все были прокуроры. А кто не был прокурором, тот был подсудимым. Правда, иногда прокуроры и подсудимые так быстро менялись местами, что было не разобрать, кто есть кто. Но Костиков не был бы Костиковым — основателем и основанием акробатической пирамиды, если бы его ставили в тупик такие мелочи.
— А свидетелей? — гневно возразил он, пытаясь перекричать трубный глас неожиданно завопившего слона. — Тоже забрали? А пособников? Некоторые из нас с ним постоянно вели тайные беседы, знали, чего замышляет, но не предупредили. А это тоже уголовно наказуемо. — И он недвусмысленно посмотрел на меня. — Что он тебе говорил?
— Да ничего особенного. Сказал, что мы все живем в зеркале. Все. Вот… От Иисуса Христа до Соньки… И что он, вроде как зеркало это куда хочет, туда и ставит. Больше ничего не говорил. Он вообще пьяный был.
— Вот оно! — выдохнула Клавдия Петровна. — Я предупреждала: антихрист среди нас! Антихрист! — И зашлась в молитве.
— Лилипут прав, — заявил Коля Секвойский. — Лилипут всегда прав. Если это суд, то кто подсудимый? Я подсудимым быть не согласен.
— Я тоже, — поддержала его хорошенькая акробатка Анжела, свесившись с трапеции, как павиан с ветки.
— Внимание! — выступил вперед Ясикович. — Я вам скажу истинную правду: все воруют!
— Вар-р-руют! — хором поддержали его сразу три попугая из соседних клеток.
— Му-у-у-у! — возмутилась дрессированная корова влюбленной дрессировщицы Маргариты.
— Кто ворует? — испугался электрик Семеныч.
— Ты воруешь. Сам говорил, что твоя искра не туда ходит. А куда она ходит? У нас уже никакого электричества не осталось.
— Сам ты воруешь, — обиделся Семеныч.
— Что я ворую? — удивился Ясикович. — Музыку? Так музыку нельзя украсть. Она общая. Искусство принадлежит народу. А то, что все вокруг пропадает, — это таки факт.
— А может, это… — начала было догадливая Маргарита, но тут же испуганно замолчала, крепче прижав к ногам Альфреда.
— Конкретнее! — влез Вовка-шпрех. — Что у нас пропадает? Ассистентка пропала — это раз. Мясо иногда у тигров пропадает, — покосился он на Секвойского, — это два. Гвозди, лампочки и прочая мелочь — это три. Что еще? Да ничего. А то, что пропадает вокруг цирка, — это нас не касается. Цирк — это цирк. Мы отдельный мир. Мы, можно сказать, радость народу приносим. И счастье.
— Хорошенькая радость! — возмутилась Маргарита. — Не успела девушка влюбиться, как ее убили. А любовь превыше.
— Точно! — прохрипел слегка придушенный питоном факир Пеструшкин, давно ревновавший Маргариту к Альфреду.
— Да что вы тут заладили? — перебил факира умный Вовка-шпрех. — Убили, исчезла. Целая страна исчезла, а мы тут с девкой разбираемся. Для этого есть следователь Иванов и его отдел по борьбе с исчезновениями. Что мы, другую девку в кордебалет не найдем? Поэтому давайте быстро осудим, покаемся и разойдемся, пока дождь не пошел.
В это самое время, словно подтверждая слова Вовки-шпреха, в небе громыхнуло так громко, что питон на шее Пеструшкина нехорошо зашипел и заерзал, а Клавдия Петровна отскочила от него в сторону, перекрестившись.
— Тебя, может, и не касается, — занудно буркнул Костиков. — А я так чувствую, что скоро мы все пропадем.
— Ничего, — радостно съехидничал Магомадов. — Пропадем, потом воскреснем.
В общем, решили осудить. Хотя, кого осудить — никто не понял. И как тут было понять? Даже на Ипсиланти не очень грешили. В конце концов, и цветы с петухом, и два ученых кота, и макака с попугаем, и даже Антошкина шляпа возвратились из ящика живые и здоровые. Даже шляпа! Хотя Антошка с ней тоже всякие чудеса вытворял.
Тут опять за окнами грянуло, и все быстро разбежались.
Выходить на манеж следователь Иванов, как уже было сказано, категорически запретил. Более того, он со своими помощниками загородил выход какими-то смешными перегородками из столбиков и ленточек, чтобы никто не наследил, пока идет следствие. Хотя о каких следах можно было говорить, если собака даже запаха не учуяла? Черный ящик так и стоял посреди арены, тускло отражая единственную лампочку, едва доносившую свой унылый свет из-под купола.
Дождавшись ночи, я проник на арену и приблизился к ящику. Ящик как ящик. С виду ничего особенного. Но стоило мне приподнять крышку, как сердце забилось быстрее. У меня всегда так: чуть заволнуюсь — сразу сердце стучит. Будто я действительно, как думала Клавдия Петровна, приблизился к дьявольскому логову. Знал же, знал, что ничего там, кроме дурацких зеркал, нет. А вот поди ж ты.
Многочисленные зеркала, хитроумно расставленные под всевозможными углами, тускло отражали друг друга, поблескивали, подмигивали, словно приглашали отыскать в них собственное отражение. Что было совсем непросто. Ипсиланти оказался прав: это были не совсем зеркала, это были осколки зеркал. Они мерцали тусклыми звездами, словно в них переселилось ночное небо. Они отражали какой-то далекий мир, мерцающую Пустоту, загадочную и в то же время до боли знакомую. Отражался ли там я? Не знаю. Может, и отражался. Но определить, кто есть кто в этих осколках, думал я, невозможно.
Я сидел прямо на полу, у черного ящика, уже и не пытаясь что-нибудь понять. Да и как можно понять то, что понять невозможно в принципе? Поэтому я сидел просто так и даже не думал. Я вообще думать не умею. Когда мне нужно о чем-нибудь подумать, я просто вызываю из памяти различные лица. Знакомые и незнакомые. И они сами за меня думают, разговаривают и спорят, перебивая друг друга. Так было и сейчас.
Потому что мне вдруг показалось, что одновременно включились десятки телевизионных каналов, на меня уставились десятки лиц — те, кого я знал, и те, которые давным-давно умерли, но которых я часто вспоминал в последние годы. Живые жили в осколках, а мертвые в них же оживали на моих глазах. Они смотрели друг на друга и отражали друг друга. Задумчивый европеец стоял у входа в монгольскую юрту, отражая странного человека в тюбетейке, с растерянным видом вылезающего из огромной сумки. Старый Аврум закрывал голову от летящих комьев земли. Немецкие солдаты разворачивали прикладами беженцев. Изможденный голодом человек в длинной черной хламиде сидел на раскаленном камне посреди пустыни. А сами камни скорее напоминали выросшие прямо из скал скульптуры. Сонька в блестящем купальнике поднималась под купол, сверкая своими огромными зеркальными глазами, в которых отражался взрыв. Исачок в разодранной гимнастерке перепрыгивал ветхий забор. Антошка, поигрывая лопатой, звал копать колодец. Тут же шелестела заросшая камышом речушка. А из соседнего осколка задумчиво смотрел смуглый человек в высоком цилиндре, из-под ног которого рвалось на берег бушующее вечернее море. И все эти осколки двигались, перемежались, заслоняли друг друга, отражались один в другом, сливались, вконец запутывая времена и события.
Это очень напоминало подаренный мне в детстве калейдоскоп. Заглядывая в него, я еще не понимал, что стеклышки, пересыпаясь в замкнутом пространстве, отражаются от зеркал и отражают друг друга, с каждым движением моей руки создавая свой неповторимый рисунок мира. Когда я открыл крышку, чтобы посмотреть, как все устроено изнутри, и высыпал стеклышки на ладонь, они немедленно погасли, унеся с собой гармонию и обратившись в мертвый космический мусор. Но стоило эти осколки вернуть в калейдоскоп, как они вновь ожили.
Это был отраженный хаос. Это и было сотворение мира.
И я вдруг сообразил, что нахожусь в центре этого калейдоскопа, что именно через меня эти осколки каким-то образом связаны, что зеркала отражают именно меня. То есть не меня даже, а мое сознание, мою память, всех, кто в ней поселился. Всех, кто зримо или незримо жил со мной и во мне. Мой собственный хаос.
— Бомба, сброшенная с первого же “Мессершмитта”, прошила дом насквозь, но не взорвалась, — неожиданно проскрипел знакомый старческий голос.
Я вздрогнул. Голос доносился из самого большого осколка. Из него же вырисовывался худой костлявый старик и пристально, как показалось, высматривал на моем лице следы страха. Но не успел я испугаться, как осколок погас. И немедленно стали гаснуть остальные осколки.
Бомба, сброшенная с первого же “Мессершмитта” разнесла вдребезги мой отраженный хаос. Стало некого отражать. Стало негде отражаться. Горло перехватило спазмом, и я понял, что все закончилось.
Все закончилось.
Можно писать завещание.
Завещание
I. Сотворение “рыжего”
II. Жизнь по завету
III. Конец одной иллюзии
IV. Короткое замыкание
V. Страшный суд
VI. Postskriptum
VII. Бог знает, что делает
VIII. На месте преступления
IX. Колодец
X. Бомба
XI. “Родина литературы”
XII. Граница
XIII. “За бога единого”
XIV. Оборотень
XV. Камера предварительного заключения
XVI. Комната смеха
XVII. Такой номер не зарегистрирован
XVIII. Во чреве калейдоскопа
XIX. Биполярный синдром
XX. Парад-алле
VI. Postskriptum
Честно говоря, я не помню, как воскрес.
Я не помню, как пересекал границу между жизнью и смертью, между смертью и жизнью. Между всем и ничем. И не знаю, куда делась та женщина, через которую я воскрес. Помню только, что это была не мама. Мама к тому времени уже умерла.
Помню колодец. Сам ведь всегда говорил: нельзя ходить вокруг колодца. Ничего это не даст. Нужно прыгать. И выбираться назад. Конечно, можно упасть и не выбраться. Но если не прыгать, как ощутить холодное лезвие воды, как ощутить ледяную Пустоту, прозрачным оком глядящую на тебя из-под земли, Пустоту, которая все отбирает и все отдает одновременно? Можно ходить вокруг. Можно ходить рядом. И ничего не понять. Страх — вот граница между нами и Пустотой.
Но какое ей до этого дело? Можно бесстрашно прыгнуть и не вернуться. Можно в страхе бежать. И все равно исчезнуть. Пустота предлагает выбор, которого нет. Пустота мстит за страх. Пустота — убийца. И Пустота — Источник.
Источник всего живого, несущего погибель.
VII. Бог знает, что делает
“Бог знает, что делает”, — приговаривала бабка Люба, поглаживая по плечу сидящего в инвалидном кресле старика. Того самого старика, который еще лет тридцать назад очень любил угощать меня маленькими посахаренными конфетками, именовавшимися в народе “подушечками”. Когда я заходил в его скорняжью мастерскую, он непременно откладывал в сторону овечьи шкуры, стаскивал с толстого пальца стальной наперсток и доставал “подушечки”. Пока я разжевывал и глотал конфеты, он гладил своей огромной ладонью мою голову, звал из соседней комнаты жену и неизменно говорил одно и то же:
— Люба, — говорил он, — уже посмотри, какой он кудрявый! Прямо как я в детстве. Помнишь?
— Господь с тобой, Исачок, конечно, помню, — успокаивала его Люба, отрываясь от плиты, на которой всегда что-то варилось.
Теперь, худой и жилистый, с огромными, с трудом прикрепленными к лысой голове ушами, он сидел передо мной в инвалидном кресле, а Люба горько вздыхала и шептала куда-то в сторону, но так, чтобы я слышал:
— Осколок, — шептала она. — Вишь, как повернулось. Под Варшавой его зацепило. Думали, ничего страшного. Даже доставать не стали. А оно вон как вышло. Столько лет этот осколок спал, а тут проснулся. И — все. Теперь вот в кресле живет.
За окном больницы, насколько можно было видеть, дымилась тучная Галилея. Горный ветер, несмотря на яркое солнце, гулял по нервам, вызывая беззвучный стон. Из выжженной земли августовскими звездами выползали блестящие белые камни — неожиданные, как пятидесятилетняя тайна, обрушенная на меня стариком.
— Он выжил, — бормотал старик. — Он таки выжил. Он таки живой. Бог дал ему внуков. У него есть дом. В этом доме он спит и ест. И у него есть двор. Тот самый двор. Наш двор. Понимаешь? Он может спать. Уже пятьдесят лет он может спать. И есть. А я уже ничего не могу сделать. Что я могу сделать? Мне восемьдесят лет, и я уже не могу ходить по этим камням.
— Успокойся, — утешала его Люба. — Бог знает, что делает. Твой отец помнил это. И ты должен помнить.
А я вдруг с ужасом понял, что меня выбрали. Именно меня. Не я выбрал — меня выбрали. Но кто? Через кого? Почему? Потому что больше некого было выбрать? Потому что только я мог это сделать? Или потому, что я хотел это сделать? Я уже вконец запутался, когда в голову пришла простая и ясная мысль: это и есть оно. То, к чему я всю жизнь готовился. То, что должно было произойти даже помимо моей воли и стать главным.
А в ушах продолжал звучать скрипучий голос старика, начавшего свой рассказ с того, что бомба, сброшенная с первого же “Мессершмитта”, прошила дом насквозь, но не взорвалась.
Бомба, сброшенная с первого же “Мессершмитта”, прошила дом насквозь, но не взорвалась. Выползшая из погреба Любка-староверка, разглядывая мигом скособочившийся соседский дом, долго не могла слова произнести. Чудо и только.
В доме, правда, к тому времени никого не было. Любка сама помогала старому Авруму грузить пожитки на подводу. Уж два дня прошло, как он, посадив поверх скарба Лизу, тронул кнутом коня и потащился по одесской дороге на восток. Во дворе только Любка и осталась. Да еще Савченко с Кланей своей, женой, да с сыном малолетним. Кланя первый день голосила, умоляла мужика уехать, но, получив плетью по спине, успокоилась и затаилась. Во двор не выходила.
Крадучись, Любка пробралась в Аврумову хату. Рваная дыра свисала с потолка куском утреннего неба. А посреди пола зияла аккуратная пробоина, гладкая и глубокая. Любка осторожно заглянула да и отшатнулась, как от преисподней.
А к вечеру и она затаилась. Улицы городка были разодраны треском моторов и собачьим лаем чужих голосов.
Уже потом, после всего, я попал в это жуткое автомобильное скопище на новой границе, как они — в столпотворение телег, лошадей и людей. Солнце нещадно плавило землю и заболоченную, выжженную чуть не до самого дна пограничную речку Кучурган. И это зеленое, задымленное ряской зеркало все еще отражало ту толчею, крики и испуганные лица беженцев. Это было то самое место. От этой речки они назад и повернули, тяжело разворачивая подводу, с трудом сдерживая коней, едва не рухнувших с узкого моста в воду. Повернули, потому что впереди показались первые немецкие посты, и солдаты резкими криками “цурюк!” решительно отправляли назад едва ползущие обозы с беженцами.
Старый Аврум все понял сразу и только порадовался про себя тому, что нет с ними их четверых сыновей. Правда, где они, на каких фронтах, он тоже не знал. Говорили люди, что Исачок где-то уже успел попасть в окружение, а про остальных вообще ничего не было слышно. Аврум приобнял свою высохшую от времени жену Лизу, подхватил вожжи и стеганул взмокших на июньском солнце коней. Они медленно двинулись назад, к своему дому, крышу которого уже успела пробить немецкая авиационная бомба, но почему-то не взорвалась.
А Исачок чудом вырвался.
Когда их батальон бросили к левому берегу Прута, оказалось, что никаких укреплений там нет — одна раскаленная земля да редкие рощицы, в которых не спрячешься. Прут этот — узкий, и впрямь, как прут. Его и форсировать не надо было. Немцы с румынами его спокойно вброд перешли и зажали батальон с двух сторон. Под шквальным огнем не то что отстреливаться — шевельнуться невозможно. Умирали лежа, не подняв головы. Да и чем было отстреливаться? Одна винтовка на троих, а то и на пятерых. Оставшихся в живых, как быков, немцы согнали в одно стадо и погнали в сторону Бендер и Варницы. Там уже построили и велели выйти из строя коммунистам и евреям. Кто вышел — того увели в сторону Дубоссар. Там, как потом выяснилось, немцы с румынами тысяч десять в расход пустили.
Егор Долгов и Витька Шустов, лукавые рязанские мужики, по бокам стояли. И, как по команде, так прихватили Исачка за руки, что он и не дернулся. И не вышел. Не вышел и все тут. И никто на него указывать не стал.
Их наспех заперли в каком-то коровнике, в ожидании ночи. Пока день совсем не погас, в яслях кое-где светилось слипшееся сено, можно было при желании наскрести на какое-то подобие подушки. Но не спалось. Какой тут сон! А тут Витька подполз.
— Ты, говорил, вроде местный?
— Почти. Не совсем, — зашептал Исачок. — Из-за Днестра я, из-за границы. Километров десять отсюда. Это если напрямую. Но дорогу знаю.
— Дыру видел? — спросил Витька.
— Какую дыру?
— Ну, там, в дальнем углу. Мы ее сеном завалили. Как совсем стемнеет, мы с Егоркой ворота запалим, а ты у дыры дожидайся. Ворота займутся — сразу проход расчищай, туда и скроемся. Немцы все на огонь побегут. Успеем.
Исачок сразу сообразил, что дело хоть и рисковое, но не безнадежное. До реки метров сто всего. Течение здесь шустрое, а повороты крутые. Если успеть добежать и прыгнуть с обрыва, Днестр сам унесет за мыс, в сторону Кицканского леса. Шевели себе ногами и все тут. Да и заросший островок там посреди реки имеется, можно отсидеться. Уж Исачок-то реку эту знал, как никто. Вырос тут. Да и какой выбор? Остаться? Все равно убьют. Рано или поздно кто-нибудь сдаст. Бежать? Тоже могут пристрелить. Но шанс есть.
Через час и Егор подполз.
— Готово, — зашептал, — я уж сена к воротам подгреб. — И потряс коробком спичек.
— А остальные? — спросил Исачок.
— А остальным — как бог даст. Может, кто и сбежит, если повезет.
Ворота коровника вспыхнули с такой силой, будто начинены были серой. Видать, июльское южное солнце успело высушить их до звона. Они горели с присвистом, с особым почти куропачьим скрежетом, и совсем без дыма. Несколько секунд Исачок завороженно смотрел на пламя, но здоровенный Витькин пинок немедленно привел его в чувство. Через секунду оба, ловко скользнув в прореху, оказались на улице. Чуть замешкавшись, Егор затопал следом.
Первая автоматная очередь резанула над головами, когда они подбегали к обрыву. Освещенные заревом полыхавшего за спиной коровника, они успели сделать еще несколько шагов и буквально провалились в темноту, где их немедленно приняла в свои объятия тепловатая, приторно отдающая водорослями вода Днестра.
Едва взошло солнце, Любка вскочила. Входная дверь в избу трещала под ударами, потом в окно влетел камень. В проеме показалась голова соседа.
— Открывай, сука! — орал Савченко. — Открывай, кацапка! Где жидов попрятала?
— Иуда! — Зашлась Любка, выскакивая на крыльцо. — Совсем стыд потерял. Иуда! Столько лет вместе жили! Хлебом делились! Спасите, люди!
Савченко с размаху двинул ее кулаком в лицо, и Любка отлетела назад, прямо в руки старика Аврума, который уже стоял у нее за спиной.
— Иди, Люба, иди, — прошептал старик. — Иди, тебе не надо. Иди. Бог знает, что делает.
Савченко подскочил было к старику, но остановился, как на стену налетел: Аврум сам медленно шел на него, расстреливая сумасшедшими выцветшими глазами, и вдруг, с неожиданной быстротой, схватил Савченко за горло. Тот замычал и задергался, пытаясь вырваться из рук бывшего кузнеца. Наблюдавший за сценой со стороны аккуратный немецкий офицерик только губы скривил, усмехнулся. И нетерпеливо щелкнул пальцами. Подбежали солдаты, вырвали задыхающегося Савченко из рук старика.
В углу двора зияла яма — недокопанный колодец. Перед самой войной метра на три углубились да бросили. У старика уж сил не хватало, сыновей в первый же день войны призвали, Любка пока безмужняя была, да и другим соседям стало не до колодца — обозами потянулись вон из городка.
Лизу швырнули первой, головой вниз. Она даже крикнуть не успела, как потеряла сознание. Аврум все еще мощным плечом отшвырнул двух доброхотов из местных и сам шагнул в яму. Первые комья земли полетели с лопаты Савченко.
Лиза лежала, скрючившись, поперек колодца и ничего не чувствовала. Аврум принимал смерть стоя. Никто и не подумал его застрелить. И он стоял. Он смотрел вверх, на постепенно сужающееся небо. Сколько мог — смахивал с лица жирную влажную землю, словно пытаясь напоследок наглядеться на него, на это небо. Словно желая что-то досказать ему, недосказанное за долгие годы. “Адонай!” — шептал он одно только умоляющее слово: — “Адонай!” И напряженно, из последних сил, ждал ответа. И дождался, как видно. И лег на свою жену, закрывая ее собой от падающих комьев.
А Савченко все швырял и швырял податливую землю. Швырял и швырял. Словно желал поскорее погасить эти сумасшедшие глаза Аврума, до конца отражавшие тусклое небо и немилосердного Бога.
И тогда мне впервые пришло в голову, что Бог является в мир в виде камня. Я смотрел на людей, раскачивающихся в такт какому-то своему ритму, на этой нестерпимой жаре, окруженных ужасом бездны, и не понимал, чего они хотят. Они касались руками камней Стены, они целовали эти камни, они молились, они произносили заклинания, которые, отражаясь от камней, сливались в общий гул, общую мольбу. Казалось, звук материализуется, смешивается с густым, пропитанным солнцем воздухом и навечно остается висеть между землей и небом. Я не понимал, чего хотят эти люди. Я не понимал, о чем они умоляют камни. Я не понимал, почему они отходят от Стены совершенно счастливыми и просветленными. Я не понимал.
Я только чувствовал, что все мы придавлены камнями подобий, огромными желтыми глыбами, сквозь которые не проникает голос небес.
Исачок неслышно перемахнул через забор и прислушался. Было тихо. Только Днестр чуть слышно шелестел за сараями, да в кустах цикады потрескивали. Ну, и — тьма кромешная. Здесь и раньше-то электричества не было, так хоть лампы керосиновые горели. А теперь тьма тьмой. Осторожно пробрался к дому, дернул ручку — дверь оказалась незапертой. И сразу — сквозняк из комнат. Чиркнул спичкой — погасла, не успев загореться. Задуло. Подняв голову, сразу сообразил, откуда ветер: в потолке зияла огромная дыра, как рваная рана. И сквозь нее — жирные южные звезды. А в полу, прямо под дырой, — яма. Чуть не свалился. Тихонько позвал отца — в ответ молчание. Дом был пуст.
Прокравшись назад, на улицу, заметил огонек в окне у Любки-староверки. Поскребся. Любка выглянула, узнала, да и ахнула.
— Вернулись твои, — зашептала на ухо в сенях, — вернулись. А Савченко уж их избу занял, хотел крышу крыть. И тут они вернулись. Ночью пришли. Из-под Кучургана их завернули. Там уже немцы были. Здесь тоже. В доме жить нельзя — дыра над головой. Я их к себе пустила. Так они даже не ложились. Всю ночь просидели. Дед Аврум все молился. Бабушка Лиза молчала, как каменная стала. Утром во двор вышли, а там уже Савченко. С немцами.
Любка молилась на икону Николая-угодника, когда Исачок вернулся с двумя мужиками — грязными, давно не бритыми, в мокрых насквозь драных гимнастерках.
Егор с Витькой поначалу уговаривали Исачка пробираться дальше, к своим. Раз уж тут не удастся отсидеться, надо идти. В темноте можно было уйти еще километров на двадцать, а там, отлеживаясь в дневное время в оврагах, двигаться в сторону Одессы. Глядишь, через две-три ночи и догнали бы своих. Не могли еще далеко уйти. Но Исачок все ходил вдоль берега, взад и вперед, словно пересекал невидимую границу. Пересекал и возвращался. Думал. Решал что-то. Наконец, принял решение, заговорил:
— Жить все равно так не смогу. Идите сами.
Мужики, вздохнув, пошли с ним: не бросать же дурака.
Любка же, словно почуяв неладное, умоляюще глядела на Исачка. Грех! Грех на себя возьмет. И уже заранее его жалела. Сама-то сиротой выросла, с дядьками да тетками, в строгом укладе, как это водилось у местных староверов. Родителей не помнила, боли за них не знала. Дядья с тетками хоть родные были, да все не мать с отцом. Но чуяла своей отзывчивой душой что-то другое, не всем понятное.
Староверы, ушедшие в эти места лет двести, а то и триста назад, еще от реформ Никонианских, веками учились терпеть, знали страх, но умели и постоять за себя и за веру. Когда церкви, синагоги и костелы в городке позакрывали и начали сносить, одна церковка только и уцелела. Старообрядческая. Бородатые мужики встали за ограду церкви с вилами да топорами. Власти и не решились. Лишнего шума, видать, не захотели. Так и стоит церквушка по сей день.
Потому, распознав Любкин взгляд, Исачок только для нее и произнес:
— Церковь мою снесли, Любка.
И та поняла. Только вытащила из комода котомку и стала собираться.
— С вами пойду. Мне тут делать нечего.
А Егор с Витькой только плечами пожали. Но ничего не сказали. Просто Егор достал откуда-то из-за спины их общее и единственное оружие — случайно найденный в коровнике плохо очищенный от грязи штык.
Разбуженный стуком в дверь, Савченко зажег фитилек керосиновой лампы и прямо в кальсонах выскочил в сени.
— Кого по ночам носит?
— Открывай, сука! — прохрипел Исачок. — Посылка тебе.
— Хто? — засуетился Савченко. — От кого? Хто послал?
— Бог послал.
Не дожидаясь, пока отворят, сын кузнеца так саданул плечом в дверь, что косяк затрещал. Сообразив, что дверь не спасет, Савченко трясущейся рукой отодвинул засов и тут же в страхе отступил в комнату. Узнал.
Исачок, ослепший от ярости, медленно пошел на отступавшего к стене Савченко. Он уже не видел его перепуганных глаз, он не видел его белого лица, он видел только расплывающийся по стенке кусок мяса, зачем-то облаченного в кальсоны и рубашку. И, коротко отведя руку назад, вонзил в это мясо штык.
От повторного удара Савченко спас нечеловеческий вопль Клани. Швырнув штык на пол, Исачок переступил через распластавшуюся у его ног женщину и пошел к двери. Силы оставляли его. Оглянувшись напоследок, он увидел сидящего у стены залитого кровью Савченко и распластанную на полу, обращенную в сплошной нечленораздельный вопль Кланю. В углу, тараща на Исачка огромные перепуганные глаза, плакал маленький мальчик.
Хлопнув дверью, Исачок вышел на улицу, где дожидались Витька с Егором и готовая к долгому пути Любка. Небо на востоке, подсвеченное заревом разрывов и пожаров, стремительно светлело. Приближался рассвет. Надо было уходить.
Плавнями, вдоль берега, они обогнули городок с юга и к рассвету вышли в степь. До сумерек отсиживались в стогу, а к следующему утру добрались к старообрядцам, в село Плоское, где у Любки была дальняя родня. Мужиков здесь тоже почти не осталось, кроме кривого Евсея, к войне совершенно не пригодного. Евсей и показал им брод через речку Кучурган, тогда еще полноводную.
Еще через три дня, перейдя довольно рваную линию фронта, они вышли к дачному хутору Рено, притулившемуся сразу за Малофонтанской дорогой. Вдоль дороги все было изрезано окопами и блиндажами, за которые зацепились остатки наших частей. После малоприятных формальностей мужикам все-таки разрешили влиться в защищавший Одессу стрелковый полк. Туда же и Любку определили. Санитаркой.
И тут зазвучала музыка. Зажигательная такая музыка. Сочная. В центр зала, куда свезли на колясках всех этих неподвижных стариков, выскочил похожий на клоуна смешной человечек, стал кривляться и плясать в такт барабанам и флейтам. И все эти люди в колясках, которые, казалось, уже не способны были ни к какой жизни, вдруг задергали головами, зашевелили руками, изобразили подобие улыбок и таким образом тоже включились в веселый праздник. В веселый праздник Жребия. Когда-то давно, в Вавилонском плену, им выпал счастливый жребий, потому что Артаксеркс, царь Вавилонский, пресек кровавые замыслы хитроумного Амана, доверившись своей жене Эсфири и ее дяде Мордехею, и позволил “собраться и стать на защиту жизни своей, истребить, убить и погубить всех сильных в народе и в области, которые во вражде с ними”. И они собрались, истребили, убили и погубили. И заунывный плач на реках Вавилонских обратился в веселый праздник на реках крови. Потому что так выпал жребий.
А сегодня этот жребий выпал мне. Странный жребий. Указ Вавилонского царя Артаксеркса выжил в веках и свалился мне под ноги в больнице на краю выжженной солнцем Галилеи.
А тем временем красивые юные создания в белых передничках начали разносить на подносах печенье. Когда очередь дошла до меня, я увидел, что печенье это странным образом напоминает форму ушей. Оно так и называлось: “Уши Амана”. И мне почему-то неприятно было к нему прикасаться. Потому что в какой-то момент показалось, что уши эти шевелятся.
VIII. На месте преступления
Теперь, когда все закончилось, я, кажется, понял, чего хотел тогда, в юности. Я хотел просто бродить вдоль берега с детства знакомой реки, слушать перезвон листьев пирамидальных тополей, шелест зеленоватой воды в камышах и едва различимый шорох сгущенного, как кисель, воздуха. Я хотел быть гигантским ухом, способным уловить шепот ночного неба. И страшно боялся не разобрать слов.
По ночам я иногда просыпаюсь от стука — это на крышу дома падают яблоки. В этом августе столько яблок, что весь двор завален ими. Давно такого не было. Днем они зелеными зрачками выглядывают из травы, из-под кустов и скамеек, из-за забора. А ночью, почему-то всегда неожиданно, падают с обессиленных веток на крышу, врываясь в зыбкий сон продолжением кошмара.
Это вечера стертый пятак
нагоняет ненужные страхи.
Это яблоки падают так,
словно головы падают с плахи.
И сны беспокойные снятся.
А так — все спокойно. По утрам я беру два ведра и собираю яблоки. В одно ведро бросаю гнилые и побитые, в другое — целые, изнывающие от рвущегося наружу сока. В общем, это не сложно. Работа почти райская: сад, яблоки, тишина. Как будто мир еще не создан. Или уже не создан.
В саду пусто. Зеленое гуляет с красным и белым. Трава шелестит под рябиной, склонившейся над огромными белыми астрами. Секунда мира, покоя и ожидания. Ожидания, в котором надежда стережет страх.
— Ну, что? — вывел меня из оцепенения голос Иванова. — Проснулся? Или уточним: преступник возвращается на место преступления. Классика! Так я и знал. И что мы там искали?
— Ничего, — пробормотал я, приходя в себя и поднимаясь с пола. — Я, кажется, спал.
— Все мы спали. И, как говорится, проспали.
— Ну, уж вы, наверно, не спали, — заметил я, соображая, с какой ноги сигануть в кульбит. — Хотя и проспали.
У Антошки такая теория была: теория кульбита. Он и меня научил. Клоун, говорил Антошка, должен вовремя сигануть в кульбит. Именно так и выражался: сигануть в кульбит. В жизни может происходить все что угодно, но, выйдя на арену, надо сразу “сигать в кульбит”. И все. Ты уже клоун. А с клоуна какой спрос? Правда, у меня все чаще получалось наоборот. На арену выходил — зануда занудой, а уже за кулисами “сигал в кульбит”. И спросу — никакого. Пока.
— Вот тут вы правы, — признался Иванов. — Тут вы очень даже правы. Оперативная работа, знаете ли, спать не дает. Вопросы всякие в голове крутятся. А ответов пока нет. Нет пока ответов — и все тут. Не хотите ли помочь следствию?
— В чем?
— В поисках. Я же вижу, что вы тоже что-то ищете. Или что-то скрываете. Вот и расскажите, что вы там ищете и что скрываете. Облегчите душу. Зачем всю жизнь мучиться? А за это и вам воздастся, и нам, как теперь выражаются, обломится. Мы ведь про вас уже все знаем. — И тут он зашептал: — И про то, как вы ветерана наших органов без штанов на посмешище выставляли. И как над Лениным глумились. И еще кое-что, — добавил он таинственно. Правда, что именно, не сказал.
Это “кое-что” меня и заставило на секунду замереть. Но только на секунду. Потому что о старике полковник явно знать не мог.
— Оперативно! — восхитился я. — У вас что — все на пайке были?
— Не на пайке, а на премиальных. Ну, будем рассказывать?
— А как же! Готов. Мы ведь тоже про вас кое-что знаем. Газеты иногда читали. С чего начать? С банка “Виадук”? Или с громких политических процессов прошлых лет, к которым вы имели непосредственное отношение?
— Прошлое меня не интересует. Его уже нет. Есть настоящее.
— Так и ветеран ваш — тоже прошлое. Для меня. Он, кстати, сам виноват. Нечего было без штанов бегать и лампасами сверкать над унитазом. А за глумление над Лениным теперь ордена дают. Власть-то поменялась.
— Власть никогда не меняется, — отрезал Иванов. — Потому что она — власть. Запомните это хорошенько. И признайтесь, вы ведь все знали?
— Что именно?
— Про эту артисточку. Шашни с ней крутили? Крутили. Наверно, обещали жениться. Потом бросили.
— Куда бросил? В ящик? Где ваша логика, полковник? Все видели, что я ее туда не бросал. Спрашивайте с этого иллюзиониста.
— И спросим. Уже спросили. И не морочьте голову! Вы ее бросили. А она с горя в этот ящик кинулась.
— Стройная версия. И куда она делась? — Поинтересовался я.
— Кто? Версия?
— Артистка эта куда делась?
— Вы меня спрашиваете? Это я вас спрашиваю.
— Нет, это я вас спрашиваю. Вы следопыт — вы и должны знать.
— Интересно вы следственные органы окрестили. Теперь понятно, как вы к нам относитесь.
— Да никак не отношусь. У вас свои проблемы, у меня свои. Вы — сыщик, я — клоун.
— Профессия не освобождает от ответственности, — предупредил Иванов.
— А это не профессия. Это, если хотите, жизненное кредо, образ жизни. Хотите кульбит сделаю?
— Не надо. Уже сделали. Теперь с вашими кульбитами замучаемся разбираться.
— А вы не разбирайтесь. Тогда и мучиться не придется. Все равно не разберетесь. — Я внимательно посмотрел на Иванова и добавил: — Тут, пожалуй, другой отдел работает.
— Послушайте, — взмолился Иванов, — не говорите загадками. У меня и без ваших загадок голова кругом идет. Какой отдел? Я все наши отделы знаю наперечет. У них другие задачи. Исчезновениями занимаемся только мы. Понятно?
— Понятно. Хотя отделы, наверно, бывают и в других организациях.
— Нет никаких других организаций, — заявил следователь. — Вы ведь разумный человек и прекрасно понимаете, что не могла девица бесследно исчезнуть только потому, что залезла в этот дурацкий ящик.
— Не могла, — согласился я.
— Но ведь исчезла! Почему? А главное, каким образом?
— Да мало ли отчего исчезают люди. Позавчера по радио передавали, что банкир исчез бесследно. И два охранника при нем. Тоже исчезли. На прошлой неделе целых два депутата пропали. Бесследно. А еще, было дело, океанский лайнер в Бермудском треугольнике испарился. “Титаником” назывался. Никого найти не могут. Плохо работаете, наверно.
— Ну, банкир-то нашелся. Отыскался на острове Бали. Так что не все так плохо, как думает народ, — похвастался Иванов. — Значит, вы тоже считаете, что артистка просто так исчезнуть не могла?
— Не могла. Точно не могла.
— А как могла?
— Да никак не могла.
— Но исчезла же! — обреченно воскликнул Иванов.
— Исчезла. А может, вы не то ищете?
— То есть?
— Вы ищете следствие. А надо искать причину. Но, должен предупредить, даже если вы эту причину найдете — ничего уже не сделаете. Поздно. Этим, скорее всего, занимается другой отдел, — заявил я, сам толком не понимая, что имею в виду. Просто так сказал. Вырвалось.
— Но вы же там что-то искали? В смысле — в ящике?
— Как бы вам это объяснить? Артистку точно не искал. А искал то место, где границу переходят.
— Так вы еще и контрабандист?
— Нет. Простой нарушитель. Я ведь без товара границу перейти хотел.
— И как? Перешли?
— Именно это я сейчас и пытаюсь понять. Может, перешел, а может, и нет. Время покажет. Поэтому давайте сойдемся на том, что я там ничего не искал. Спал.
Мы тут как-то оба разом устали, сообразив, что разговор пошел по второму кругу. Иванов знал, что ничего не понимает, и понимал, что ничего не знает. Я тоже, к своему облегчению, понимал, что он ничего не знает. А если и знает, то совсем не то. И, помимо всего прочего, я сам ничего не понимал. А шестое чувство, интуицию и прочие запахи в протокол не занесешь.
А тем временем, как уже было сказано, слухи по городу разнеслись — один нелепее другого. На стол следователю Иванову регулярно ложилась информация, совершенно не подлежащая нормальному анализу. К примеру, некий дворник сообщил, что, как потом выяснилось, та самая бабуля, которая требовала от несчастного Вовки-шпреха вернуть деньги, рассказывала соседкам, как в цирке ряженую девицу поместили в черную стиральную машину, включили электричество и стирали до тех пор, пока девка не исчезла вместе с грязью. И даже следов не осталось. И будто она, то есть бабка, видела собственными глазами, как девица маялась и таяла на глазах. При этом бабка клялась и божилась. Так и говорила:
— Божусь! — И глаза таращила.
— А что ж, может, и правильно. Может, так и надо, — высказывала мнение подруга. — Нынешних девиц только так и можно отстирать. Грязью-то до нутра пропитались.
— Щелоку, наверно, лишнего насыпали, — делала вывод другая. — Щелок, он все поедает. Вчерась по телевизору сериал показывали мериканский. Так там одну девицу вообще в кислоту бросили. Ужас!
— Может, и врут, — засомневалась бабуля.
— Да как же врут-то? Уже двести четырнадцать серий было. И все врут?
Бабулю пришлось предупредить. В Москве и без того черт знает что творилось. То митинги, то взрывы в метро, то массовые иллюзионные аттракционы с приватизацией народного добра. Еще бабок со стиральными машинами не хватало.
Казака вызвать не успели, он уехал. Хотя, как рассказывали, на Курском вокзале, перед самым отходом поезда, размахивал бутылкой и обещал поднять Дон, чтобы напомнить Москве про Стеньку Разина. При этом шашки на нем уже не было. Поразмыслив, Иванов махнул на казака рукой. Его ведомство занималось исчезновением людей, а не казацкими бунтами. Пришлось из-за этого проигнорировать и заявление цирковой буфетчицы Юрьевой, утверждавшей, что именно казак не только растоптал на прилавке все бутерброды с сырокопченой колбасой, семгой и красной икрой, но еще и унес все запасы этих ценных продуктов из холодильника. И со склада тоже. Вследствие чего, конечно, возникла недостача, которую крыть теперь нечем: цирк-то заперли.
Богато иллюстрированные издания, конечно, тоже не преминули отметиться. Выходящий по пятницам журнал “Страстная пятница” поместил репортаж под заголовком “На качелях страсти”. И даже с эпиграфом — строчкой из известной песни, в которой слезно вопрошается: “Зачем, зачем на белом свете есть безответная любовь”. Так вот, в этом репортаже журналистка Виктория Фибиргасова, которая, как потом выяснилось, возглавляла отдел страстей, со всякими подробностями описала поцелуй под куполом цирка, но остановиться на этом не смогла и пошла дальше. В частности, она предположила, что такого рода любовь при свете прожекторов способна сжигать дотла, чем исчезновение артистки и объясняется. Далее она пришла к выводу, что любовь была односторонней и полностью безответной, подтверждая это тем очевидным фактом, что сгорел только один из любовников. То есть одна. И пустилась в пространные рассуждения о сексуальном поведении нынешних мужчин, игнорирующих не только современные медикаментозные средства, но и самих женщин, чем наносится вред коллективному бессознательному. И прозрачно намекнула на сообщество геев, способное на все. “А вообще, — завершала свои размышления Фибиргасова, — таких мужчин надо или лечить, или изолировать”.
Газета “Факты и акты” раскопала подробности биографии Софии Савченко, включая происхождение. По всему выходило, что дед ее занимал высокий пост в какой-то администрации, а сама она родилась от неравного брака заезжего профессора математики и воровки с центрального рынка. Что, конечно, было абсолютным бредом. Тут же были перечислены пятеро ее возлюбленных, среди которых клоун почему-то не значился. А ведущая популярной телевизионной программы “Под колпаком любви”, небезызвестная Муся Пинчук, на незапланированной сходке новой гламурной аристократии прилюдно пообещала в очередной передаче использовать цирковое ноу-хау, приковав любовников к потолку наручниками.
Было еще несколько сообщений. На Арбате, например, избили уличного фокусника, а в районное отделение милиции в Сокольниках буквально за волосы приволокли цыганку, которая прямо на центральной аллее парка гадала доверчивым прохожим на сторублевых купюрах, после чего купюры исчезали. И найти их не смогли даже при обыске.
Следователь Иванов, как человек опытный и к тому же тертый, понимал, в какое время живет, что собой представляет пресса и какими болезнями хворают его соотечественники. А потому все эти бредовые сообщения и публикации пропускал мимо ушей. Хотя практикантка буквально завалила его кабинет хорошо иллюстрированными журналами, а Сантехник лично выезжал на разборку с уличным фокусником.
“Бред, — размышлял про себя Иванов, оставшись один и разгуливая по кабинету, — полнейший бред. Всем бредам бред. Такого бреда даже в прошлые времена не бывало”. Он прекрасно понимал, что дело надо закрыть и забыть о нем. Но, рассуждая, постоянно натыкался на один и тот же факт: артистка-то исчезла. Что бы ни говорили и ни писали. Артистки-то нет. И этот еще, ассистент. То ли дурак, то ли прикидывается умным. И что это за границу он пытался перейти в ящике?
IX. Колодец
А жизнь продолжалась. Странная такая жизнь. И если уж говорить о границах, то с ними как раз в это время и впрямь происходили интересные вещи. Пока все остальное исчезало, границы плодились, как кошки после мартовского безумия. И люди, честно говоря, поначалу растерялись. А как тут не растеряться? Допустим, вчера еще свободно взад-вперед ходили, а сегодня — бац! — граница. С пограничниками, таможнями, пошлинами и массой всяких запретов. Что и вынуждало население к так называемым новым творческим подходам к бытию, сознанию и даже подсознанию.
Один, например, абхазец пытался пронести через российско-абхазскую границу одного таджика. В большой сумке. Так по радио и сообщили. Наверно, абхазец думал, что сумка большая, а таджик маленький. Наверно. Но сумка оказалась не такая большая, как думал про нее абхазец. А таджик оказался не такой маленький, как он сам про себя думал. И как думал про него абхазец. Или в сумке было мало воздуха и много пыли. А может быть, хорошо работала космическая разведка. Ведь говорят же, что теперь, при нынешней технике, из космоса можно разглядеть даже муравья, не то что таджика. Хотя, зачем космической разведке таджик? В общем, в самый неподходящий момент, на пограничном посту у речки Псоу, таджик, как водится, чихнул. Вот тут-то пограничники их и взяли. Прямо в сумке. То есть таджика взяли в сумке, а абхазца — рядом.
Ну, взяли и взяли. Абхазца отправили назад, в Абхазию. А куда девать того таджика? В Абхазию не вернешь, потому что он не абхазец. До Таджикистана далеко. Тем более что у таджика не было паспорта. А если у человека нет паспорта — пойди разберись, кто он такой. Может, он и не таджик вовсе, а только прикидывается. Очень, кстати, может быть.
Я как-то у приятелей на даче гостил, так у них там тоже вроде как один таджик жил. Ну, за домом приглядывал, работу всякую в поселке выискивал и копал им то ли бассейн, то ли колодец. Хорошо, надо сказать, копал, быстро. Как он на эту дачу попал, не знаю. Не спрашивал. Так вот: приятели в магазин уехали, а я сидел на веранде за компьютером и по просьбе Антошки сочинял репризу. Слышу — в дверь кто-то скребется. Оглядываюсь — таджик.
— Хозяин, — говорит, — а хозяин, чай пить можно?
Причем с буквой “х” у него что-то происходит и вместо “хозяин” получается какой-то “козяин”.
— Иди, — говорю, — пей. Зачем спрашиваешь?
Через минуту опять скребется.
— Козяин, кусочек хлеба можно?
— Бери все, что хочешь, — раздражаюсь я, — только не мешай работать.
Видимо, напившись чаю и съев тот самый кусочек хлеба, таджик почувствовал силу и бодрость. Потому что еще через пять минут опять заглянул.
— Козяин, у тебя работа для мене есть?
— Какая работа?
— Копать.
— Что копать? Мне ничего не надо копать. Хочешь, садись за компьютер и “копай” вместо меня.
И тут меня осенило.
— Слушай, — говорю, — в Москве сейчас много таджиков, все что-то копают или метут. Иди к ним, они тебе тоже работу дадут.
— Э-э-э, — обреченно машет рукой, — они мене не берут.
— Почему не берут?
— А ты никому не скажешь?
— Ни за что.
— Я не таджик, — и, вздохнув: — я узбек.
— Как узбек? Ты же говорил, что таджик.
— Нет, я из Таджикистана, но узбек.
— Так иди к узбекам, их тоже много.
— Они меня тоже не берут.
— Почему?
— Потому что я из Таджикистана. Хоть и узбек. Поэтому не берут. Понимаешь, козяин?
— Какой я тебе хозяин? — говорю. — Я сам тут узбек. В смысле — в гостях.
— Не-ет, — тянет. — Тебе на машина привезли? Привезли. У тебе компютер есть? Есть. Значит, козяин.
И тут я сообразил, что за словом “козяин” у него скрывается не хозяин дачи, а хозяин жизни.
Можно подумать, что нам копать не приходилось. Приходилось. Еще как приходилось. Антошка как-то заявился и спрашивает, не хочу ли я подзаработать? А как не хотеть? Конечно, хочу. В цирке, как помнится, у нас очередной простой был, платить почти совсем перестали.
— А делать-то чего? — спрашиваю.
— Копать. Колодец. Обещали нормально заплатить. И еда дармовая.
Я, конечно, задумался. Но не глубоко. Жить-то надо. Правда, представить двух клоунов, копающих колодец, — уже смешно.
— А глубоко копать-то?
— Хозяин говорит, не глубоко. Метра три в глубину. Ну максимум три с половиной.
— А кто хозяин?
— Начальник один, из министерства. Цирк курирует. Мы пришли к нему зарплату требовать, а он говорит — деньги зарабатывать надо. И предложил.
Сели мы в электричку и поехали в какой-то подмосковный поселок. Заявились к хозяину особняка. Сразу скажу: не очень-то он мне понравился. Или даже совсем не понравился. Вылитый начальник. На чем, интересно, разбогател? Неужели на наших репризах? И глаза странные. Будто в них вообще ничего не отражается. И мы — в том числе. Будто и не люди мы вовсе, а, как говорится, шанцевый инструмент. Что-то вроде лопат. Лопаты он нам и выдал. Выдал, значит, лопаты, оглядел вышеуказанным взглядом, место указал, где копать.
— Копайте, — говорит. — До воды докопаетесь — полный расчет вам будет. — И посмотрел так, что лучше бы не посмотрел.
А, с другой стороны, как хочет, так пусть и смотрит. Он хозяин.
Ну, мы с утра, по холодку, и начали. Вначале весело шло, споро. А чего тут такого? Копай себе по очереди, да землю аккуратно выбрасывай. Да измеряй веревочкой глубину. Можно не торопиться. А чего торопиться-то? Еда, пока копаем, конечно, бесплатная. Все прибыток. А к концу работы и денежки уж нам заготовлены. Можно время потянуть. Правда, как ни тянули, в первый же день метра на полтора углубились. Шабаш. Отдыхаем. Хозяин издали на нас поглядывает, но помалкивает.
На второй день стали думать, как бы оставшиеся полтора-два метра еще на пару дней растянуть. Но все равно, к вечеру до трех метров докопались. Правда, тяжелее пошло. С такой глубины землю уж не выбросишь. Приспособили какое-то огромное ведро. Дырявое. Один копает и нагружает, а другой вытаскивает. По очереди. Подустали, конечно. А что делать? Деньги просто так не даются. Да и терпеть уже недолго. Воды на трех метрах, правда, не оказалось. Но оно и к лучшему. Последние полметра завтра докопаем. А это что? Это, как минимум, завтрак и обед.
Копаем третий день. Три с половиной метра прошли. Воды нет. К четырем подбираемся. Воды нет. Тут хозяйка подошла, фифа такая, в яму заглянула — и в сторонку. Перекрестилась бедная.
— Ой, страшно! — говорит. — Может, перекусите пока?
Почему пока? Просто перекусим.
Но дело даже не в этом. Я уж давно заметил, что колодцы у нас, в России, — вроде и колодцы, но не совсем колодцы. Что-то такое мистическое. Вроде таинственного пути то ли к богу, то ли к нечистой силе. Перекрестишься тут. Иностранцы смотрят на наши колодцы как на чудо. Ходят вокруг них, щупают, заглядывают не без опаски, но больше — с любопытством: чего это там русские ищут, если вода есть в кране? И вправду, не раз видел: водопровод есть, а колодцы все равно роют. Когда в бетонные кольца их по-новомодному закуют, а когда и по старинке — срубом обходятся. Что-то здесь не так.
Под Екатеринбургом монастырь есть знаменитый — Ганина Яма называется. Весь деревянный. Когда на гастролях там были, заехали в этот монастырь. Красота! Бродили мы по этому монастырю, и вдруг Вовка-шпрех мне пальцем на часовенку указывает. Погляди, мол. Гляжу — часовня как часовня. Да только надпись на ней странная: “Сухой колодец”. Заглянули — впрямь сухой. Воды нет. Воды нет, а колодец стоит. Зачем, спрашивается, колодец, если в нем воды нет? И, судя по всему, не было никогда. Да еще и в монастыре. Значит, не в воде дело. Значит, у него какое-то другое назначение есть. Какое? То-то и оно.
— Ладно, — говорим, — перекусим, если пора уже. Перекусим.
Перекусываем. А самого уже, чувствую, ветерок из самого нутра охолаживает. На четырех метрах стоим. А воды-то нет.
“И взяли его и бросили его в колодец; колодец же тот был пуст; воды в нем не было”.
Почему-то именно это неизменно вызывало страх. Не то, что бедного Иосифа бросили в колодец. Не то, что бросившие его туда братья тут же принялись есть хлеб. И даже не то, что продали они его купцам Мадиамским, в Египет, за двадцать сребреников. А то, что воды в колодце не было! Зачем-то же ее там не было? Иначе с чего бы это нужно было специально подчеркивать? Бросили и бросили. Мало ли? А тут черным по белому: “Воды в нем не было”. И, опять же, зачем нужен колодец, если в нем нет воды?
А хозяйка снова: поешьте да поешьте. Сала, между прочим, нажарила с картошкой, лучок, помидорчики — все как у людей. А в меня уж кусок не лезет. На шести с половиной метрах стоим — и где та вода?
— Ну их к чертям с их колодцем и с их деньгами, — шепнул Антошка. — Что-то здесь не то. Фокус какой-то. Поужинаем — уезжать надо.
Поужинали — хозяин подоспел. Осмотрел яму, что-то прикинул, языком причмокнул и заявляет:
— Все. Шабаш. Нет тут воды. Я так и думал.
— А деньги?
— Как договаривались. — Достал из кармана купюры, протянул. — А колодец будет декоративный.
— Как это?
— А так. Днище забетонируем, зеркалами обклеим. Гости приедут, заглянут — а там их отражение. Приятно. И бадью пристроим. Вроде как себя из колодца вытаскивать будут. Ни у кого такого нет. Мы — люди культуры, должны думать о красоте. — И языком причмокнул. Вот придурок.
Антошка деньги взял и с первой же электричкой — в Москву. А во мне как черти поселились. Со мной бывает. Ничего с этими чертями поделать могу. Все нутро переворачивают. Как каменный становлюсь — с места не сдвинуть. И какая-то музыка внутри играет. И отделяет меня эта музыка от всего мира невидимой границей. Но слышимой.
— Заночую, — говорю, — здесь, а утром уж поеду.
И остался.
Попал я как-то случайно в Малый зал консерватории слушать Баха. Сразу два концерта для фортепиано с оркестром: фа минор и ре минор. Если я, конечно, правильно выражаюсь. В музыке-то я не очень… Кто и чего написал — категорически не помню. А тут настроение было — хоть в омут. Да и тот вот-вот замерзнет. В общем, сыро, одиноко, бесприютно. Какие там еще слова годятся… Ну, и пошел. А чего не пойти? В консерватории светло, тепло, люди интеллигентные опять же. Сижу. Не то чтоб слушаю, а так, наблюдаю. Во что, например, пианистка одета. Или как выглядит та, что на скрипочке.
А через какое-то время обнаружил, что меня нет. Только что был, и — нет. Исчез. Пропал. То ли я музыкой стал, то ли музыка — мной. Нету — и все тут.
Стряхнув с себя наваждение, посмотрел за окно. На мокрый снег с дождем. На хмурых озабоченных прохожих. На тусклый свет фонарей, едва достигающий мостовые. И впервые понял, где проходит граница между миром и Бахом.
Нет, не так. Бах — это и есть граница. Между миром и Богом. Таможня. Проверка. Досмотр, все выворачивающий наизнанку. Эту границу нельзя перейти. В ней можно только раствориться. И так, в растворенном, почти несуществующем состоянии плыть дальше. Потому что за этой границей земли нет. Там только воздух.
— Профанация! — злобно шептал я ненавистное слово, остервенело вонзая заступ в черную землю. — Все профанация. Подделка. Игра.
Когда Антошка укатил, а хозяева закрылись в доме, оставив меня ночевать в ветхом сарайчике, я не выдержал. Я не выдержал и поздними уже сумерками полез в колодец. Потому что злость из меня так и выкипала. Нехорошая такая злость, почти благородная, но с агрессивным оттенком. И я прекрасно понимал, откуда она взялась. Ну, ненавидел я всякие пустые формы. Ненавидел и все тут. С детства, можно сказать, ненавидел. А тут — не колодец, а форма колодца. Имитация колодца. Профанация.
Из последних сил я вгрызался в темноте в эту землю, уже не понимая, на какой глубине нахожусь. Я упорно нагружал ведро, сам тащил его по шаткой лестнице наверх, заново спускался и долбил, долбил, долбил. Пока, обессилев, не упал. И тут же заснул, свернувшись клубком.
Проснулся я от промозглой сырости, насквозь пропитавшей рубашку и джинсы. Никого не было рядом, кроме огромного котлована неба, наполненного клочьями ночи. Дальняя звезда немигающим зрачком сверлила мой колодец. И на секунду показалось, что это я сам смотрю на себя с черной высоты.
Перевернувшись на другой бок, я вдруг почувствовал, что подо мной бьется живая струя воды, шипя и расползаясь по дну колодца.
X. Бомба
Я, кстати, мог сюда не ехать. Ассистенту клоуна тоже полагается отпуск. И не поехал бы ни за что. Ни за что бы не поехал. И хотел уже было не ехать. Но перед глазами то и дело возникало изрезанное морщинами лицо старика в инвалидной коляске, которого я знал с самого раннего детства, но, как оказалось, не знал совсем. И я решился. Я обязательно должен был решиться. И решился. Конечно, Костиков вначале удивился, потому что отпуск я выпрашивал уже несколько месяцев. И мы договорились, что именно в этот город я могу не ехать. Но я уже не мог не ехать. И я поехал, догадываясь, что в городе, по окраинам которого недавно вновь прокатилась война, пистолет удастся раздобыть без проблем. И не ошибся. Уже через два дня на рынке, кипевшем виноградом, краснощекими абрикосами и персиками, я без труда разыскал нужного человека. А еще через день, ближе к вечеру, на моей ладони уже тускло светился черный ПМ.
Я ушел в лес, понимая, что можно уйти в лес и не вернуться. Река в этом месте извивалась, как изогнутая для удара плеть, и клин врезавшегося в нее леса вполне мог сойти за полуостров. Но я знал, что это не так. Это не полуостров. Зато чуть дальше, правее, если пройти лес насквозь, посреди реки откроется остров. Настоящий остров, тоже заросший деревьями и кустарниками. Тот самый остров, до которого они поначалу доплыли, прежде чем окончательно пересечь реку. Если смотреть на остров с этого берега, непременно покажется, что это просто кусок леса, отделившийся и ушедший в свободное плавание по реке.
Раздевшись и связав одежду в узел, я переплыл протоку и оказался на острове, посреди Днестра. Мир был с двух сторон. Я стоял посередине. Один. Вне этого мира. И на мгновение показалось, что Бог еще не изобрел людей.
Я был один. До времени, до дней
великого пришествия людского.
Но, хворост собирая меж камней,
я знал уже, что все начнется снова.
Захотелось уйти в лес и не вернуться. Просто: уйти и не вернуться. Я не знал, хочу ли вернуться. Я не знал, что будет, если не вернуться. Я не знал, что будет, если вернуться. Я ничего не знал. Но догадывался уже, что можно уйти и пропасть. Можно вернуться и… тоже пропасть. А можно… Можно вернуться и не сделать… Итог всегда один: пропасть. Обязательно пропасть. И дело было совсем не в местечковом Иуде, который должен был получить свое. Дело было в другом. Совсем в другом.
И тогда я влез на пенек. Когда я вхожу в лес, обязательно влезаю на пенек. И так стою. И постепенно начинаю чувствовать себя деревом. Свободным деревом в свободном лесу. Я могу так стоять и час, и два. И не устаю. Потому что я — дерево. Потому что лучше иногда быть частью леса, чем частью человечества.
Мы, кстати, раскинули свой шатер прямо в центре городка, на пустыре, между базаром и нелепой танцплощадкой, нависшей над Днестром. Работали себе и работали. Особо не надрывались. В июле в этих местах далеко не разбежишься — жара. Вот и валялись до вечера на берегу.
— Не могу! — ныл Антошка. — Все. Сварился. Давай тебя назначим главным клоуном, а я в ассистентах пока побуду. — И, разбежавшись, в очередной раз бросался в воду.
А вода почти не охлаждала. Теплая и зеленоватая, разомлевшая от жары, река едва тащилась вниз по течению в сторону Черного моря, волоча на себе расплавленное солнце.
Сонька, как уже было сказано, в этом городе и родилась. Как и я. И жила тут. А как только цирк дал первое представление, она на следующий день и заявилась. Живо со всеми перезнакомилась, болтала без умолку, заглядывала во все углы и уже через неделю чувствовала себя в цирке абсолютно своей. Меня иногда водила по городу, знакомила с подружками, экскурсии устраивала. Хотя город-то этот я знал, естественно, не хуже, чем она. Но помалкивал. Пускай щебечет. Она и щебетала.
— В цирк, — говорит, — к вам поступлю и тоже уеду. Будем вместе путешествовать.
— Какой цирк? Кто тебя туда возьмет? Ты что — акробатка? А может, дрессировщица?
— Акробатка-акробатка! — кривлялась Сонька. — И дрессировщица. Тебя дрессировать буду. Влюблюсь вот опять и начну дрессировать. Хочешь?
А что я отвечу? Что не хочу? Еще не так поймет. Мужики — народ странный, от любви еще никто не отказывался.
Через пару дней, как я уже говорил, выяснилось, что щебет щебетом, а с Костиковым, директором нашим, она уже договорилась. Взял он ее. В кордебалет. С правом ассистировать в различных репризах и номерах. И справка из местного хореографического училища у нее оказалась.
Короче говоря, завела она меня как-то на ночь глядя в один двор. Вернее, так: это она думала, что меня завела. На самом деле, я незаметно так ее к этому двору подталкивал. Поначалу мы вдоль реки шли, а потом я начал чуть левее забирать и, вроде как случайно, уткнулись мы носом в калитку. Сонька засмеялась, одарила меня светом своих прожекторов и сквозь смех:
— Как ты догадался?
До чего догадался? Может, это она догадалась? Внутри стало холодеть. Но Сонька так простодушно улыбалась, что в чем-то заподозрить ее было невозможно.
Скрипнув калиткой, вошли. Двор как двор. Обычный двор для захолустья. Уже в сумерках за полусгнившим забором легко угадывались три покосившиеся глинобитные хаты, деревянная коробка уборной и ряд сараев, укутанных поленницами. Одно из окошек крайней хаты тускло коптило изнутри то ли свечой, то ли керосиновой лампой. Другие окна спали, бережно храня на стеклах едва заметное отражение уже ушедшего дня.
— Там никто не живет, — шепнула Сонька. — Всех выселили. Уже и электричество отключили. Тут гостиницу будут строить.
— А это как же? — показал я на светящееся окно.
— Один дед только остался. Не хочет уезжать. Совсем спятил. Я, говорит, за этот двор жизнь положил.
И тут на окно набежала тень. Кто-то, заслонив собой свет лампы, стоял за рамой и наверняка пытался нас разглядеть. Через несколько секунд окно погасло. Сразу захотелось бежать из этого двора подальше. Но Сонька, хихикая, затащила меня в наступившей темноте в ближайший сарай, от которого за версту тянуло куриным пометом.
Она была теплая и податливая, как статуэтка из воска. Она таяла в моих руках, и временами казалось, что может совсем растаять и исчезнуть. И я вместе с ней. К реальности возвращали только ее неожиданные вскрики, напоминавшие то ли смех, то ли стон. Смех или стон, перебиваемый недовольным клекотом чудом уцелевших кур.
Реприза называлась “Утро в городском сквере” и была довольно глупой, хотя и позаимствованной частично то ли у великого клоуна Карандаша, то ли у знаменитой пары коверных — Никулина и Шуйдина. Но зал, как всегда, покатывался со смеху.
Антошка, вырядившись в белое трико, нацепив белый парик и густо замазав лицо белилами, взгромождался на постамент и изображал гипсового пионера с горном. Напротив него красовалось такое же гипсовое изваяние девушки с веслом, роль которой на пробу отдали Соньке. Очень ей хотелось себя попробовать. Ну, а я был дворником. Поначалу я добросовестно подметал, а потом, достав из штанов огромный платок, смахивал пыль сначала с ног девушки, а потом пытался дотянуться куда повыше. Дотянуться не получалось, я приносил стремянку, влезал на нее и, отбросив платок в сторону, принимался поглаживать грудь и шею. В этот момент Антошка трубил. Я пугался, соскакивал со стремянки, обходил статую пионера вокруг, вглядывался, принюхивался, но Антошка стоял, не шевелясь. Потом все повторялось сначала, пока я не соображал, что пионер — живой и трубит именно он. Но соображал поздно, поскольку живой оказывалась и девушка, которая, улучив момент, обрушивала на мою бедную голову весло. После чего, взявшись за руки, они под звуки горна строевым маршем уходили с манежа. А я оставался лежать до тех пор, пока не гас свет. В общем, полнейшая чушь. Но зал, как уже было сказано, смеялся до колик.
В общем, как и было предписано сценарием, я остался лежать на манеже. А когда погас свет, выскользнул через боковой выход, чтобы меня никто не увидел. И затаился. Затаился, хотя в гримерке меня ждала Сонька, предварительно изгнав оттуда Антошку. Антошка, кстати, не возражал. Он думал, что правильная цирковая любовь поможет мне продвинуться вверх по цирковой лестнице. То есть сделать цирковую карьеру. Ну, и жизнь свою бестолковую как-то упорядочить. Хотя я точно знал, что ассистент клоуна — это максимум, чего я мог добиться. И добился. При помощи того же Антошки. А что касается жизни, то как ее упорядочишь? Да и страшновато. Все равно что заживо себя похоронить. Живешь вот так-то и точно знаешь, что будет завтра, послезавтра, через месяц и даже через год. Ужас!
Дождавшись, пока Сонька все-таки уйдет домой готовиться к завтрашнему отъезду, я проскользнул в гримерку и извлек из сумки пакет с пистолетом. Тяжелый металл жег руку ледяным холодом. Воткнув в ПМ обойму и сдвинув рычажок предохранителя, я сунул пистолет за пояс, прикрыл рубахой и вышел на темную улицу. Цирковой двор я обошел стороной, чтобы где-нибудь не столкнуться с Сонькой, и ивовыми зарослями вышел к Днестру. Я довольно быстро отыскал знакомый двор, вошел в калитку и прислушался. Было тихо. Так тихо, что можно было различить тихий шелест речной воды в камышах. Оглядевшись вокруг, я никого не заметил. В хате по-прежнему светилось только одно окно. Дверь оказалась открытой настежь.
Савченко сидел за столом. Свет керосиновой лампы жирно оттенял глубокие морщины на старческом лице. Казалось, тень отбрасывает каждая волосинка на его небритых щеках. Он явно кого-то ждал, потому что на столе поблескивали гранями два граненых стакана и тускло белели две тарелки. Прозрачная тень от водочной бутылки падала на салатницу с аккуратно нарезанными помидорами и огурцами. Но, увидев меня, он вдруг отшатнулся, и на его лице мелькнул ужас.
— Ты… ты… ты, — затараторил Савченко, схватив лампу и пятясь в угол, к высокому старинному трюмо. — Ты кто?
Заглянув в это зеркало, я вдруг понял, что его так испугало. Зеркало отражало странное и даже страшное создание в огромном рыжем парике, длинноносых клоунских башмаках и кургузом клетчатом пиджачке с оборванным хлястиком. Мерцающий свет керосиновой лампы играл на густо покрытом белилами лице, украшенном багровым носом. Это было изображение дьявола во плоти.
Я молчал, испугавшись собственного отражения.
Вдруг лицо Савченко исказила гримаса улыбки. Он что-то сообразил.
— Пришел? — выдохнул он. — Что так вырядился-то? Я тебя уже три ночи жду. Вот, — показал он на стол, — водочка, помидорчики-огурчики. Чин чином. Как-никак, а зятек ты теперь будешь, родственник, можно сказать.
— Какой я тебе зятек, тварь?
Голос мой неожиданно просел и захрипел.
— А как же? Зятек, — настаивал он, не отходя от зеркала. — Надо все обговорить. А что было — давно прошло.
Неожиданно Савченко изогнулся, свободной рукой пошарил за трюмо и извлек ржавый штык.
— Видишь? Это твой. Деда твоего.
Я как зачарованный смотрел на штык, к ужасу своему вдруг осознав, что все рассказанное Исачком — правда. Если и теплилась когда-то надежда, то теперь она исчезла.
— Значит, сохранил? На память?
— Сохранил, — кивнул Савченко. — Я тебя сразу признал, еще когда ты с Сонькой во двор пришел. Похож. Похож на деда. Ну, как? Сладко было в курятнике?
Савченко оскалил остатки зубов и как-то противно всей головой закхекал. Смеялся так. Вдруг бросил штык на пол и задрал рубаху, обнажив огромный рваный шрам на животе.
— Видал? Он меня уже один раз убил. Два раза не убивают.
— Убивают, — прохрипел я. — Тебя не два, тебя десять раз убить мало.
— Может, и так, — шепнул Савченко, — давай, кивнул он на штык, — но ты не сможешь. Исачок твой другой был. Он смог.
— Ах ты, сука! — закипел я, понимая, что теряю решимость, что, заговорив с ним, уже совершил роковую ошибку. Надо было сразу стрелять. — Сука! Как же ты мог жить?
Сердце, как это всегда бывало со мной в подобных случаях, стучало намного быстрее обычного, пульсировало где-то высоко, в горле. Я не знал, что говорить дальше.
— Сука, — внезапно согласился Савченко. — Сука. Но то не я. Когда это было? Когда? Сколько лет прошло? У меня тогда еще дети были, жена. Для них все, для них хотел. Теперь никого нет. Только внучка. И меня нет. Тень убивать будешь.
— Ах, дети! Какие еще дети? — Я начал захлебываться, не зная, что говорить дальше, и понимая, что, если не выстрелю сейчас, — не выстрелю никогда. — Дети? Зачем тебе дети? Да весь твой род уже проклят. Вы все исчезнете! Все до единого! Вас не будет! Следов ваших не будет!
— Может, оно и так, зятек, — согласился Савченко. И ехидно добавил: — Если моих не будет, тогда и твоих не будет. Не меня — себя убьешь.
И засмеялся.
Этот смех меня и лишил сознания. Я сделал шаг назад и вытащил из-под рубахи пистолет. Савченко смотрел на меня не отрываясь. И не шевелясь. Только повторял одно и то же:
— Не меня — себя убьешь…
Перед глазами поплыла белая пелена. Уже плохо соображая, что делаю, я сдвинул рычажок предохранителя, поднял пистолет и выстрелил. Раздался грохот, рука дернулась, и пуля расшибла стекло лампы, даже не погасив ее. Только огонек качнулся из стороны в сторону. Зато вдребезги разлетелось зеркало. Вместе с моим отражением. На иссеченном осколками лице Савченко показались капельки крови. Я опять поднял пистолет. В этот момент за спиной раздался истерический женский крик:
— Не надо!
Я оглянулся. В дверях стояла Сонька. В ее глазах застыл ужас.
Идиот! Как же я сразу не догадался? Ведь Вовка-шпрех уже на весь цирк орал: Софи-я-я Савченко! Или я раньше не знал ее фамилию? Знал. Но раньше мне никакого дела не было до этого деда. Да и мало ли однофамильцев? Вот тебе и любовь. Ну да черт с ней, с любовью. Меня гораздо больше волновало другое: я так и не понял, куда стрелял. Я не понял, стрелял я в Савченко или нет. Ведь прицелился же! И попал в лампу. Там невозможно было промахнуться. С трех метров-то. В лампу попал, в зеркало, а в Савченко — нет? Конечно, я стрелял в лампу. Я стрелял в лампу! А почему? Не смог? А во второй раз смог бы? Нет, я все-таки стрелял в Савченко. Я точно помнил, что стрелял в Савченко. И не попал?
И вообще: был ли это Савченко? Вопрос. Нет, конечно, это был Савченко. Сука, сволочь и гнида. Тот самый. И все-таки: тот ли это был Савченко? Этот полусгнивший старик, утопленный в собственных морщинах, — Савченко? Ждал он меня, видите ли. Штык приготовил. Сохранил на память. На память о чем? О том, как его Исачок к стенке приколол? Или о том, как Аврума закапывал? Сука! Сука и есть.
Но я-то хорош! Заявился, как на репризу. Не переодевшись. От волнения, что ли? Забыл?
Да еще и этот “зятек”.
Но я-то что? Мог я убить или нет? Или убил все-таки? Выстрелил же! Ну, да. Выстрелил. Как будто и не стрелял. Не мог! Не хотел! Или хотел, но промахнулся? А тут еще и Сонька. О, господи!
Бабка Люба на всю жизнь запомнила слова Аврума: “Бог знает, что делает”. Бог знает. А я-то — нет. Просидев полночи, я окончательно запутался. Я только повторял про себя, как заклинание: Бог знает, что делает.
Бог знает, что делает.
Только никогда своих действий не объясняет.
В вагончике я на время забылся не сном даже — каким-то мороком, бредом. В подмосковном поселке задул ветер, и с неба посыпались мокрые хлопья вперемешку с дождем. Я выскочил на улицу и увидел бегущую мимо женщину с огромной сумкой. Ветер донес обрывки голоса:
— Они наступают. Уже в километре отсюда.
Я оглянулся: улица была пустынна. Только в дальнем конце ее, уходящем к Москве, еще чернел хвост спешно уходящей колонны. Надо было бежать. И тут я обнаружил, что стою посреди улицы под дождем и снегом совершенно голый. Я заметался, бросился назад к дому, но окна и двери уже были заколочены. Какой-то мужик, вбив последний гвоздь в раму, кинулся было прочь, но, заметив меня, остановился.
— Нельзя! — заорал он. — Они уже в поселке.
Я попытался было добежать до соседнего дома, но еще издали увидел, что и тот заколочен. И остановился, не понимая, что делать дальше. Оставаться было нельзя. Бежать за всеми в таком виде — тоже. Да и не мог я больше бежать, даже двигаться не мог. Потому что мокрый снег налипал на голое тело и уже не таял. Холод сковывал руки и ноги.
И в этот момент над головой что-то просвистело и раздался глухой взрыв.
Страшный грохот вызвал легкое землетрясение, от которого я и проснулся. Взглянул на часы: одиннадцать. Выглянул из вагончика: от Днестра поднимался кудрявый столб дыма и смерчем несся за реку, в лес.
— Взрыв! — вскочил Антошка и понесся к берегу.
Я побежал следом.
Добежав до реки, я сразу сообразил, откуда дым. Он шел из хорошо знакомого мне двора. У ворот я наткнулся на осевший на одну сторону колесный трактор и тракториста, прижимавшего руку к окровавленной голове. Забор, разбросанный в разные стороны, валялся на земле. Савченковской избы не было. На ее месте образовалась огромная, метров на пятнадцать, воронка, рядом с которой стояло чудовище искореженного экскаватора с оторванным ковшом. Ковш валялся далеко в стороне. Два милиционера оттаскивали подальше от воронки раненого экскаваторщика. Из-за угла уже слышалась истерическая сирена “скорой помощи”.
Один из милиционеров попытался перекрыть путь сбежавшейся толпе, но на него напирали, требуя объяснений. А он ничего толком объяснить не мог. Сам ничего не понимал.
— Предупреждали, предупреждали его, — почти оправдываясь рассказывал милиционер. — Просили по-хорошему, объясняли. Гостиницу здесь строить будут, съезжай. Все съехали, а он — ни в какую. Говорит, вместе со мной сносите. Ну, с соседнего дома, того, что рядом, и начали. Стены снесли, а как только экскаваторщик в землю вгрызаться стал, так и рвануло. Меня самого вроде контузило. Голова гудит.
— А что ж там взорвалось? — любопытствовали в толпе. — Склад там, что ли, был или как?
— Склада не было, — уверенно заявил милиционер. — Но что-то взорвалось.
Приехавшие саперы быстро распознали осколки немецкой авиационной бомбы. Судя по ржавчине, в земле она пролежала немало, лет пятьдесят. А сдетонировала от первого же удара ковша.
“Скорая” увезла раненых. Саперы, осмотрев все вокруг, ничего больше не нашли. Самое интересное, что не нашли и Савченко. Хотя и рабочие, и милиционер утверждали в один голос, что из дома он никуда не выходил. В общем, то ли сквозь землю провалился, то ли испепелило его взрывом до полного исчезновения.
Когда мы с Антошкой вернулись к нашему шапито, шатер уже тоже исчез. Артисты и униформисты упаковывали реквизит, готовясь к отъезду. А я, испросив, наконец, положенный отпуск, собрал пожитки, отыскал на площади заезжего “левака” по имени, как потом выяснилось, Вася и двинулся в сторону Одессы. К новообразованной границе.
XI. “Родина литературы”
А тут совершенно некстати уже на следующий день после исчезновения цирковой артистки выступила известная газета “Родина литературы”, напечатав странную заметку, которую предварял следующий подзаголовок: “Нашему автору, известному поэту Никанору Сидору, стало известно, что таинственное исчезновение артистки цирка стало следствием заговора”.
В самой же заметке этот то ли Никанор, то ли Сидор утверждал, будто все трезвые люди страны прекрасно знают, кто и зачем убил народную артистку. Но не говорят об этом вслух, так как опасаются мести черных сил, взявших страну мертвой хваткой за горло. Но настанет день, предрекал поэт, когда все тайное станет явным и враги предстанут перед судом всех честных людей России.
Интересно, что сам поэт в этой заметке тоже не проговорился, отделавшись намеками. Тем не менее он вольно или невольно дал в руки следователя Иванова еще одну версию. И Иванов послал туда Сантехника с практиканткой. Очень вовремя, кстати, послал. Потому что в редакции именно в этот день случился малоприятный эксцесс, который сразу же навел Сантехника на мысли. И практикантку тоже.
Дело в том, что в редакции “Родины литературы” еще с прежних времен функционировал персональный буфет для избранных — для руководства, а также для виднейших писателей и критиков, заходивших к руководству на огонек. И в этом персональном буфете они обсуждали мировую политику и всяческие явления литературной жизни. А мелких работников туда не допускали по строжайшему запрету главного редактора. Не всем ведь надо знать, чем закусывают на небесах.
И вот персональная буфетчица Вера, вернувшись из очередного отпуска и обнаружив на мебели недопустимый слой пыли, решила немедленно провести генеральную уборку. И лучше бы, между нами говоря, она этого не делала. Потому что уже на двадцатой, примерно, минуте уборки она распахнула шкаф для персональной посуды и обнаружила там… Даже страшно произнести, что она обнаружила. Она обнаружила урну с прахом.
Бедная женщина так и застыла возле шкафа, забыв про всякую пыль. И в голову ей, что естественно, сразу закралась страшная догадка: покойник! Убили и сожгли! Или сперва сожгли, потом убили? Вера живо себе представила страшную картину: достойнейшие люди страны, патриоты ума и виртуозы авторучки выпивают и закусывают, а рядом… почти у стола — урна с прахом. Буфетчице даже не пришло в голову задать себе вполне естественный вопрос: чей там прах? И почему его захоронили именно в буфете?
Так и не сумев сдвинуться с места, Вера, словно репетируя, сначала прошептала, а потом неожиданным для себя самой колоратурным сопрано истерически закричала на всю редакцию: покойник!
— Покойник! — именно так прокричала буфетчица.
На крик прибежали критики. А с ними редакторы, корректоры, главный редактор Луговой и даже заместитель по хозяйственной части Садов-Заднепровский, происходивший из старинного дворянского корня. Последней пришла секретарша главного редактора Таня Санина — весьма еще моложавая дама с шиньоном в голове и с глубоким достоинством на лице. То есть начался форменный переполох. И в этом переполохе никто сразу не обнаружил, что в тот как раз момент, когда Вера подняла крик, в редакцию вошла практикантка отдела по борьбе с исчезновениями, а с ней и Сантехник, которого практикантка уже называла Вовой и даже Вовчиком, а в отдельные моменты и просто Вовиком. Что же касается Вовика, то он ее, в свою очередь, называл Людмилой, а иногда, когда не слышал Иванов, — прямо-таки Милкой. Вовик, оглядев мрачные стены и принюхавшись, сразу же поморщился.
— Пахнет кладбищем! — объявил он Людмиле. — Или даже воняет.
С чего его так озарило, Вова и сам не помнит. Но помнит, что именно после этих слов и раздался крик Веры про покойника.
Расталкивая сотрудников издания, следователи кинулись на крик и конечно же сразу обнаружили гробовую тишину над прахом.
— Вот и все! — торжественно заявил Вовик, простирая руку над урной. — Иллюзионный аттракцион оказался элементарной мокрухой. Этот Сидор знал, что писал.
— Всем оставаться на местах! — звонким срывающимся фальцетом объявила Людмила, показывая собравшимся удостоверение сотрудника и приступая к осмотру урны.
Редакторы, корректоры, критики, главный редактор Луговой и обладавший дворянским корнем заместитель по хозчасти Садов-Заднепровский, придя в себя от первого шока, заозирались по сторонам, пытаясь вычислить отсутствующих. Уже через минуту выяснилось, что все на месте, кроме литературного консультанта отдела других национальностей Петровой. У сотрудников похолодело.
— Петрову-то за что? — растерянно прошептал критик Овсепян. — Она же русская. — И посмотрел на главного редактора.
— Так мы же ее только уволить хотели, — стал оправдываться Луговой. — А тут — от оно как.
— Вот вам и от оно как, — язвительно включилась корректор Сучкова, которой тоже грозило увольнение. — За что человека замутузили?
— А перерасход бумаги? — встрял Садов-Заднепровский. — А нецелевое использование? А не до конца правильная национальная политика?
— Что ж, за это сразу убивать и жечь? — распалялась Сучкова. — Молчали бы лучше, дворянин. Давно ли людей, как картошку, на базаре продавали?
— Коллеги, я же объясняю: ее хотели только уволить. Других задач не стояло, — еще раз объяснил Луговой.
— Как говорится, благими намереньями, — не успокаивалась Сучкова, обретя при сотрудниках отдела по борьбе с исчезновениями дополнительную решимость. — И в прежние времена сначала увольняли. А что потом было?
Практикантка Людмила, вооружившись огромной лупой, читала урну с прахом, пытаясь разобрать фамилию покойного.
— Са-а, — читала она вслух, — са-а…
— Савченко! — обрадовался Вовик. — Все-таки Савченко!
— Нет, вроде не совсем Савченко.
— Что потом было? Забыли? — продолжала восклицать Сучкова. — И все при этом молчали. Потому что не знали, по ком звонит колокол.
— Как фамилия Петровой? — перебила ее практикантка Людмила.
— Петрова! — ответил дружный хор сотрудников.
— Ну да, Петрова моя фамилия, — раздался из-за спин голос откуда-то появившейся Петровой. — Что, уже и милицию вызвали?
После некоторой естественной паузы, вызванной понятным эмоциональным состоянием, главный редактор, чуть заикаясь, спросил:
— Вы это, понимаешь, где? То есть, я хотел сказать, почему не на собрании?
— Я это, понимаешь, в туалете, — в тон ему ответила Петрова, неплохо для консультантки владевшая языком. — А за собрание никто не предупреждал.
— Петрова отменяется, — объявила практикантка. — То есть я хотела сказать, что на урне написана совсем другая фамилия: Санина.
— Как Санина? — удивился критик Овсепян. — Она же не может быть там, если она тут. — И он указал пальцем на секретаршу.
— Понятно, — заявил Вовик. — Без индивидуальных допросов не обойтись. И занял кабинет главного редактора, где сразу же включил настольную лампу, хотя в окне вовсю плясало прощальным загулом сентябрьское солнце.
Первым выразил желание сотрудничать со следствием критик Овсепян, заявивший, что в корне не согласен с политикой руководства в области критики.
— Это разве критика? — возмущался Овсепян. — Разве так нас учили критиковать Белинский с Добролюбовым? Они же всех критикуют огульно! Или, наоборот, но тоже огульно. Своих не критикуют, а чужих — пожалуйста. И даже, — критик понизил голос, — за деньги.
— Раз критикуют за деньги, стало быть, и убивают не бесплатно, — сделал вывод Вовик. — И критика тут ни при чем. Зачем критика, если есть Уголовный кодекс?
Следующие индивидуальные допросы прояснили картину почти до основания. Оказалось, что во время отсутствия персональной буфетчицы Веры, отбывавшей, как уже было сказано, очередной отпуск, секретарша Таня Санина использовала буфет в своих целях и отправляла там всякие потребности и надобности. Об этом свидетельствовала бывшая поэт с философским уклоном, а теперь вахтерша Анна Сергеевна. Она же заявила, что Санина таким образом и такой манерой сознательно утверждала в быту редакции непотребную модель поведения, при которой она всегда права, и слова никому вставить не дает.
— Посмотрите на ихний имидж, — убеждала она Вовика. — Ни любви, ни совести. Одни дорогие колготки и синий педикюр, как у покойников.
При слове “колготки” Вовик было покраснел, но при слове “покойник” снова оживился и вызвал злополучную Петрову. Злополучная Петрова, которую в буфет не допускали ни в каком виде, как выяснилось, неоднократно замечала, что Санина что-то выносит. А если, как говорится, выносила, значит, как говорится, и вносила. Тут двух мнений быть не может. Завершая показания, Петрова звонким полушепотом добавила:
— Они с Заднепровским икону пропили.
Но самая ценная информация поступила от престарелого кассира-бухгалтера Никандровой, которая с недавних пор жила с Саниной на одной лестничной клетке в Бирюлеве.
— У ей тетка померла, — сообщила Никандрова. — Тоже Санина. Отписала ей свою квартиру и померла. Просила только, чтоб Танька ее похоронила. А та — вон что удумала. Прямо конец света.
На вопрос, зачем она притащила урну с прахом тетки в персональный буфет, Санина понесла всякую ахинею, не забывая при этом рыдать со слезами.
— Всю жизнь в бедности прожила, — рыдала Санина, — никогда дефицита не видела. Ни икры, ни семги.
— Ты что ж, — обалдел Вовик, — эту золу семгой кормила?
— Ик, — икала Танька, — ик-икры не видела. — И еще пуще заливалась
слезами. — Всю жизнь на трамвае.
— Тетку-то зачем в буфет принесла? — начал выходить из себя Вовик. — Тетку надо было на кладбище нести. А ты ее — в буфет. У кого теперь тут кусок в горло полезет?
— Полезет, — рыдала секретарша. — У них все полезет. У них чувства нет.
Добиться от нее вразумительного ответа оказалось полностью невозможно. Да и не нужно. Ясно было, что таким оригинальным способом Санина решила избавиться от покойной тетки, чтобы не возиться с захоронением. Тем не менее прах обрел имя. И это было самое главное. Прах обрел имя, никто не исчез, и все были здоровы и живы, не считая, конечно, самой тетки. Поэтому сотрудникам отдела по борьбе с исчезновениями делать здесь было больше нечего. Оставалось выяснить, где найти этого поэта Никанора Сидора. Но и это не стало проблемой. Бледный главный редактор Луговой, клятвенно пообещавший ни за что не увольнять Петрову, а, наоборот, назначить ее новой секретаршей взамен полностью дискредитировавшей себя Саниной, показал, что Никанор Сидор — это псевдоним известного поэта Сидора Никанора. Но как именно он записан в паспорте — неизвестно. Скорее всего, Сидор Никанор. А может быть, что и Никанор Сидор. Зато известно, что проживает этот Сидор в Стрежневке — специализированной деревне для писателей, особо приближенных к народу.
На окраине Стрежневки сыщики повстречали только что вышедшую из леса старуху, в кузовке которой упокоилось с десяток груздей на засолку. На вопрос, где обретаются особо приближенные к народу писатели, она с готовностью ответила:
— Да везде обретаются.
— Как это везде?
— Да так. Куда глаз не кинь — везде обретаются. А че им сделается? Обретаются себе и обретаются.
— А как же народ? — поинтересовалась Людмила.
— Народ тоже себе обретается. А эти — себе. За нас шибко переживают. А так — обретаются и все тут. Как выпьют — песни поют али на лошади скачут. Скачут и гикают, скачут и гикают. А коли не скачут — все равно гикают. Выпьют — и давай гикать.
— Отчего же они, маманя, гикают, если не скачут? — удивился Вовик.
— А кто ж его знает? Гикают себе и гикают.
— А есть тут такой поэт Сидор Никанор? Или Никанор Сидор?
— Как же, имеются. Оба. Когда тверезый — на Никанора откликается, а как выпьет — на Сидора. Этот пуще других гикает. Просила, чтоб с картошкой помогли — это нет. А кто, говорит, вместо нас на лошади скакать будет и врагов наших побивать? И то правда. Я уж не могу, старая совсем. До лесу дойду — отдыхаю. Грибочков пособираю — опять отдыхаю. Сами, ребятки, посудите: куда мне на лошади? А вот, поглядите-ка, вон он.
Сыщики, оглянувшись, увидели, как прямо к ним плетется соловая кобыла, а следом за ней по земле волокутся вожжи. Когда кобыла поравнялась с Людмилой, Вовиком и старухой, обнаружилось, что на ее спине, сунув сапог в стремя и положив голову на холку, крепко спит мужик в толстовке.
— Стреножь, дурак! Разобьешься! — заорал Вовик. — Тпру-у-у!
Но мужик даже не проснулся, а кобыла проковыляла мимо и доковыляла до ворот ближайшего дома, где пассажир таки выпал из седла и скрылся в высокой траве.
— Ишь, — прокомментировала старуха, — даже не гикает. Вы его Сидором покличьте, может, услышит.
Сыщики ожидали чего угодно, но только не этого.
— Так это и есть Никанор Сидор?
— Он, страдалец.
Подойдя к дому, сотрудники отдела услышали отрывистые хриплые звуки, доносящиеся прямо из травы.
— Ой! — оживилась Людмила. — Гикает.
— Храпит, — со знанием дела объяснил Вовик. — Разве ж так гикают? — И гикнул Сидору в самое ухо.
Тот не пошевелился.
Взвалив поэта на плечо, Вовик отнес его к колодцу, где и окатил из ведра. Никанор Сидор сменил звук, обозначив вместо храпа мычание.
— М-м-м…— сказал он.
На ноги его удалось поставить только после второго ведра. А после третьего он, наконец, разговорился.
— Вы кто?
— Милиция, — огорошила его Людмила.
— Из вытрезвителя?
— Из него, — схитрил Вовчик.
— И лошадь с нами?
— Лошадь мы не брали. Она не пьет.
— А кто пьет?
— Ты пьешь.
— Как лошадь, — добавила Людмила.
— Так лошадь же не пьет, — удивился поэт.
— Наконец-то, — вздохнул Вовчик. — Начал соображать.
Соображать-то этот Сидор вроде начал, но не настолько, чтобы внятно изложить, откуда почерпнул сведения об убийцах артистки.
— Так кто убил? — допытывались сыщики.
— А то вы не знаете! Врагов, что ли, у нас мало, — следовал ответ.
— А конкретно? Кто из врагов? Конкретно. Имена, фамилии, адреса. Где живут?
— Везде. Шагу ступить нельзя.
— А труп где? Съели, что ли?
На это Никанор Сидор возвел глаза к небу и зашептал:
— Следы заметают. Чтоб отпечатков не было.
— Да зачем врагам эта артистка? — не выдержала Людмила. — У нее ни денег, ни родственников.
— А чтоб навредить.
— Выкуп с нее не возьмешь, — рассудил Вовчик. — Покойники денег не платят.
— Сынок, купи грибочков, — предложила подошедшая старушка. — Недорого возьму.
— Мы ждем ответа, — строго сказала Людмила. — Кто и зачем?
— Колос народа тянется к небу, — вдруг завыл поэт, — солнце садится на степь. Но подобрался к нашему хлебу погнутый вражеский серп.
— Так возьмешь грибочков? — не отставала старушка. — По три рубля хоть бы получить.
— Срок получишь! — зыркнул на нее Вовик. — За спекуляцию народными недрами.
Все еще шатаясь, поэт полез в кузовок, ухватил сырой груздь и засунул его в рот вместе с налипшей на ножку землей.
— Подавится! — испугалась Людмила и даже отскочила в сторону.
— Не подавится, — высказал мнение Вовчик. — Проглотит.
— Проглотит, — поддержала его старушка. — Они все глотают, даже Клавдину самогонку. А уж Клавдя эта из такого гонит, что и лошадь подавится.
В этот момент из-за забора послышался топот. Следом показались два мужика в косоворотках и фирменных лаптях, сплетенных, видать, по индивидуальному заказу. Не обращая никакого внимания на стоявших у колодца, они в две мощные глотки распевали известную песню:
Не шей ты мне, матушка,
Красный сарафан,
Не входи, родимая,
Попусту в изъян.
Проводив их любопытным взглядом, практикантка Людмила попыталась понять, за каким лешим мужикам понадобился красный сарафан. Или, наоборот, не понадобился.
— Тоже писатели? — поинтересовался Вовчик у бабули.
— А как же! — с гордостью ответила старушка. — Я же говорю: везде обретаются.
Фирменные лапти прошуршали за косогор и скрылись из виду. Но из-за косогора долго еще неслось:
Не век тебе пташечкой
Звонко распевать,
Легкокрылой бабочкой
По цветам порхать.
XII. Граница
Задумавшись, я не сразу сообразил, что наша машина уже пристроилась в хвост длиннющей очереди. Где-то впереди маячили наспех сколоченные погранично-таможенные сооружения, а за окном, отдавая тусклой медью, посверкивала заросшая камышом речушка. Солнце уже набрало высоту и плавало в жирном воздухе прямо над головой, вертикально, так, что стебли камыша казались продолжением его лучей. Водители, выползая из машин, лениво матерились, кляня очередь, таможни, границы и всех тех, кто это придумал.
— Трошки продвинулись, — оживленно потер руки водитель Вася. — Гроши готовить надо.
— А это зачем?
— Ты что — с неба упал? Пять долларов с носу. Иначе ночевать на этой границе будем.
— Так мы ж ничего не нарушаем.
— А кто говорит, что нарушаем? Кто нарушает, тот совсем другие гроши платит. И в очереди не стоит. А так — пять долларов с носу. И таможня нас за это любит. И мы таможню любим. Без любви жить нельзя. Бизнес.
Мы как-то с приятелем из местных, с Сашкой, по приграничным селам проехались. Как раз после того, как под наблюдением высокой комиссии из цивилизованных стран Европы здесь границу обустраивали. Заехали к тетке его, бабе Вере. А та увидела нас — и в слезы. Что случилось? А она показывает за хату: между домом и сараями вырыт огромный ров — метра три в ширину. И в глубину не меньше.
— Я вже старая, — рыдала баба Вера, перескакивая с русского на украинский и назад. — Сама огород копать нэ можу. Написала заявление, шоб пидмоглы. Колы воны приихалы, я думала, огород копать будуть. А воны яму выкопалы и уихалы. Теперь сарай у мэнэ там, а я тут. До внучки пройти не можу. А Мыкола гроши хочэ.
Выяснилось, что грамотный сосед Мыкола, закончивший в свое время институт марксизма-ленизма, а в последний год исправно посещавший на соседнем хуторе кружок кришнаитов, быстро сообразил, как можно заработать на этой яме. Соорудил деревянный настил и опускает его через ров за определенную плату. В общем, организовал частную таможню: три гривны за проход и пять — если с сумками или мешком. А еще говорят, что наши люди к бизнесу плохо приспособлены. Еще как приспособлены! Хорошо хоть отхожее место при бабке осталось. Хотя отхожие места, как известно, стали движущей силой нашего капитализма. Как этот самый капитализм у нас образовался, так первым делом все уборные в частную собственность перешли. Большие деньги люди делали. Те самые, которые вроде бы не пахнут. Но, оказалось, что еще как пахнут! Правда, через год этот Мыкола полностью разорился. Яму-то цивилизованные европейцы рассчитывали выкопать длиной триста километров. Ну и выделили денег на бензин, солярку и проведение работ. Чтоб как раз на триста километров хватило. Километров двадцать прокопать, может, и успели. И все. Кончилась солярка. Украли и пропили. Новых денег, конечно, европейцы выделять не стали. У них же все точно подсчитано было. Так и стояла эта яма недокопанной, пока мужики не стали ее засыпать обратно. Хотя если на машине, то все равно по этим буеракам теперь не проедешь, надо в объезд, через пограничный пункт.
Сашкиного друга, Володьку, так-то без дачи оставили. Он в одной стране, а дача — в другой, в пяти километрах, в том же селе, где баба Вера. Он там собаку оставляет, чтоб охраняла. И наматывает теперь километров сорок, в объезд. Напрямки-то не проедешь, да и запрещено. А собаку кормить надо. Да тут еще пропагандисты-агитаторы в селе объявились. Ходят по домам и агитируют. Там, говорят, за границей, теперь иностранцы. От них может исходить реальная угроза. И показывают в сторону бабкиного отхожего места. Володька так-то раз приехал, а собака уже готова, подковалась. Рвется с цепи, загрызть его хочет. Он ее кормит, а она на него лает. Он кормит, а она лает. А мироед Мыкола, проклятый сельским сообществом по обе стороны границы, теперь ходит по селу, просит прощения и все объясняет тем, что его попутал бес капитализма, прибавочная стоимость и прочая ерунда. Даже Маркса цитирует. И запил с горя. А как напьется, все рассказывает, как ходил ходоком к Ленину.
— Прыйшов я до того Ленина и кажу йому на российский мови: скажы мэни, Ленин.
— И шо? — веселились мужики.
— И вин сказав.
— Шо сказав?
— Шо надо, то и сказав. Я зараз зовсим друга людына. Полностью, як пишет Карл Маркс, ре-ин-кар-нированный.
В селе такого слова еще не знали, хотя про Ленина помнили. Как не помнить? У нас по всей стране в каждом музее висело пальто Ленина, простреленное пулей Каплан. И про Маркса слышали. Но слова такого не знали. И подумали, что мужик тронулся умом. И отвезли его к Володьке, который хоть и сделался иностранцем, но врачом-то остался. Правда, врачом-стоматологом. Осмотрел он Мыколу и обнаружил, что пломбы-то одной не хватает.
— Ты, — строго спросил Володя, — в прежней жизни кто был?
— Мыкола.
— А сейчас кто?
— Тэж Мыкола. Но другий.
И задался Володька вопросом: в прежней жизни была пломба или нет? Или она выпала в процессе реинкарнации?
А потом Мыкола признался в том, что просто “йисты хочется, бо работы нема и грошив нема, надо бизнес робыты”. И слезу пустил — вот такую громадную.
Есть им, видите ли, хочется. В Швейцарии, кстати, объявился мужик, который наловчился не есть. Не жрет, собака, и не умирает. И ничего с ним поделать не могут. А он, между прочим, должность занимает: руководит целым отделом какого-то института. И подчиненных у него немало. Ну, что с ним делать? Живет вроде как все, исправно ходит на работу, на велосипеде катается, газеты читает и жену, что немаловажно, тоже имеет. Но не ест. И не хочет. Его по-всякому стыдили, по начальству таскали, уговаривали. Мол, герр, кажется, Хоффенбайн, покушайте, люди же смотрят. Вон газеты про вас каждый день пишут. А уволить этого Хоффенбайна не могут: нет такого закону, чтобы за это увольнять. Да и специалист хороший. Думали сперва, что прикидывается. Ну, что днем не ест, а ночью, когда никто не видит, ну… и так далее. Наслали на него международную медицинскую комиссию с профессорами и даже с одним академиком. И та точно определила, что никаких следов пищи в организме нет. Ни крошки. Плюнули и оставили его в покое. Все равно когда-нибудь сдохнет. А этот герр Хоффенбайн — хоть бы хны. Не ест и все. И чем дольше не ест, тем здоровее становится. Помимо жены еще и любовницу завел, стал капитаном городской футбольной команды ветеранов и обнаружил в себе талант философа. Целую теорию сочинил о вреде вкусной и здоровой пищи. От пищи, дескать, все зло. Все войны от нее и болезни. И надо сказать, что многие в его городке этой теорией заразились, как религией. И потихоньку перестают есть. Оказалось, что это выгодно. Денег меньше уходит. На врачей тратиться не надо, потому что все болезни от еды. И воздух чище стал. Потому что раньше, бывало, как примутся жарить сало, так от чада и дыма света белого не видно.
А шофер Вася тоже философом оказался. Причем с религиозным оттенком.
— Я вот раньше не понимал, — говорит, пересчитывая перед таможней смятые однодолларовые бумажки, — зачем Иуда Господа нашего Иисуса Христа предал. А почему я не понимал? Потому что время другое было. Теперь вот понимаю.
— И что ты понимаешь?
— Нет, ты мне скажи сначала: любил Иуда Христа или не любил?
— Может, и любил. А что?
— А то! Любил, но продал. Почему?
— Ну, почему?
— А потому, что любовь здесь — ни при чем. Чистый бизнес.
Может, оно и так. Скорее всего, так. Иуда — как основатель нового современного мышления. Петр ведь тоже предал. Тем, что отрекся, и предал. И ничего. А Иуда предал, не отрекаясь. Вот что важно. Не отрекаясь! Любя! Даже поцеловал на прощание. Просто продал. Как товар. В современных офисах непременно должны висеть портреты Иуды Искариота — основателя и идеолога общества, где обязательно при встречах целуют, а потом продают. Продают и целуют. Ничего личного. Бизнес.
С людей-то что взять? Люди — они и есть люди. Они ни в чем не виноваты. Они сами по себе ничего не делают. Время за них делает. И воюет, и ворует. Вот, к примеру, наступило время границ. В прежние годы все думали, что граница — это что-то святое. И стерегли ее пуще глаза, чтобы, значит, враг не прошел и не нанес какого-нибудь урону нашей счастливой жизни. То есть граница существовала для совершения подвигов, чтоб врагу неповадно было. И никому не приходило в голову использовать границу в коммерческих целях. Но когда огромная страна распалась на осколки, а границ образовалось столько, что ни один бухгалтер сосчитать не может, многие поняли, что граница — это совсем не то, что мы думали. Это такое производство, где можно зарабатывать деньги.
Сам видел, кстати, как стая бабушек из города в деревню ехала. С базара. На электропоезде. Именно в том направлении, куда мы сейчас с шофером Васей и направлялись. Смотрю, сидящая рядом старушка ни с того ни с сего, прихватив сумку, два веника и цинковое ведро, рванула из вагона. Как будто и не старушка вовсе. А за ней — еще с десяток таких же контрабандисток. Высунулся в окно, а они уже сидят все гуськом под стоящим на соседней ветке поездом. И веники рядом лежат. Пережидают, значит, пока таможенники пройдут. А таможенники тоже не дураками родились. Они все эти контрабандистские увертки да хитрости наизусть выучили. Поэтому одна бригада проверяла поезда, а другая шастала под вагонами и с тех бабок строго спрашивала и штрафовала. Бабки — в голос:
— Сынок! Всегда тут ездили!
— А теперь кто мешает? — удивляется таможенник. — Плати и езди себе на здоровье.
Я и раньше тут частенько ездил и прекрасно помню, что буквально в пятидесяти метрах от нынешней границы, почти у самого ставшего нейтральным болота под названием “река Кучурган”, было замечательное придорожное отхожее место. Этакий каменный сарай, мощный, как крепость. С круглыми бойницами, пробитыми в цементном полу. Ну и с запахами, естественно, на всю округу. И вот, только мы пересекли, наконец, границу, Вася, проехав пару десятков метров, резко затормозил и побежал на знакомый придорожный аромат. Пересечение границы, досмотр, волнение — живой же человек в общем-то. Бежит, как собака, на запах к знакомому домику, аж подскакивает от нетерпения. А через минуту возвращается с таким видом, будто его ограбили. И ругается при этом, как попугай при гостях:
— Европа, мать их пополам! Устроили цивилизацию. Но нас-то не проведешь.
Ну, и я пошел посмотреть. Подхожу и вижу: на бывшей уборной висит вывеска: “Duty free”. “Дьюти фри” по-нашему. Магазин беспошлинной торговли. Дырки в полу, видать, заделали, двери новые повесили и вывеску — на английском языке. Реформировали, короче. Или реинкарнировали. Полную, словом, революцию учинили.
Вот дела! Только было пошел прочь, как остановился, будто меня чем осенило. Стоп, думаю: “Duty free” оно, конечно, “Duty free”, ясное дело. Но запах-то прежний откуда? Да такой, что без визы и пошлины за границу проникает. Затаился я в кустах, выглядываю. И вдруг начинаю понимать несгибаемую силу традиций. Люди-то привыкли, что на этом месте не магазин беспошлинной торговли, а пункт облегчения души. И по традиции несутся к этому пункту на всех парах. А попадают, как уже было сказано, в “Duty free”. И куда деваться? Особенно если валюты нет? Поэтому трудовой народ, помявшись, огибает этот самый “Duty free”, заходит за его заднюю стенку и застенчиво так, озираясь, способствует сохранению традиционного аромата, с которого и начинается путешествие по новообразованной стране.
Как любил говаривать на досуге великий режиссер Станиславский, театр начинается с вешалки, а государство — с запаха. Так вот: при таких запахах ни один враг без противогаза в страну не проникнет. По противогазу его и можно будет распознать. Представляете, входит шпион на местный рынок, а там мужики, к примеру, арбузы продают. Все в шляпах и при галстуках. И без противогазов. А этот — в своем резиновом наморднике. Сразу можно брать, ошибки не выйдет. Местные-то к запахам привыкли, а чужак — он и есть чужак. Как говорится, что местному хорошо, то пришельцу — смерть.
Нет, что ни говори, а традиции живучи. Хуже людей. Ничего с ними не сделаешь. И делать ничего не надо. Надо оставить все как есть. И ничего не смешивать. Если испокон веков предки водку пили и огурцом закусывали — пей водку. И закусывай огурцом. Если виски с содовой — тогда виски с содовой. А ежели, к примеру если взять, горилку с салом, то будь добр — поддерживай традицию. И нечего салом виски закусывать.
Традиции — страшная сила. Их никто не видел, но все понимают. Один мой знакомый писатель, Эрих Канн, как-то попробовал пойти поперек. Он коренной гамбургер, этот Эрих Канн. Не в смысле бутерброд, а в смысле житель Гамбурга. А еще точнее — самой что ни на есть его элитной окраины, где живут избранные хранители традиций. И вот этот Эрих Канн, который, как и все уважающие себя европейцы, любит всякую экзотику, съездил как-то в Монголию и привез оттуда самую настоящую юрту. Большую и круглую. В качестве сувенира самому себе. Самому себе, потому что никому в Гамбурге та юрта не нужна. Там не только кочевников нет, но и овец с баранами. Разве что в этнографический музей ту юрту можно сдать. Но, как назло, в этнографическом музее уже была одна юрта. Поменьше, правда, но все-таки была. И вторая юрта им без надобности оказалась. Они там даже предположить не могли, что каждый народ имеет свою юрту. Они думали, что все народы в одной юрте живут.
И тогда Эрих Канн установил юрту в собственном дворе, посреди, как уже было сказано, элитной окраины, в самом рассаднике хранителей традиций. Пригласил консультантов из числа бывших монголов, и они ему все присоветовали: как правильно юрту ставить, где коня привязывать, куда собакам лаять и так далее. И стал Эрих Канн в той юрте проводить досуг, приглашать туда гостей и пить чай с кониной. Живого коня, правда, не нашел. Хотя собака была — старая и хромая. Такая старая и хромая, что уже совсем не лаяла.
На беду Эриха Канна, в его двор выходили окна другого дома. А там сосед жил. И вот этот сосед, увидев под своими окнами форменную Монголию, немедленно, в русле старых традиций, написал донос во всякие органы. Он совершенно правильно написал, что немцы отродясь в юртах не жили, а потому он не желает каждый день видеть в собственном окне плоды чужой и до сих пор незрелой цивилизации. И поскольку юрта не соответствует местным культурным традициям, потребовал ее убрать под угрозой судебной расправы. Естественно, во двор к Эриху явилась высокая муниципальная комиссия, подкрепленная представителями всяких органов. И сосед с ними. Стали разбираться.
— Мой двор, — заявил Эрих, — моя частная собственность. А частная собственность неприкосновенна. Поэтому что хочу, то и делаю. Хочу — лошадей пасу, хочу — баранов режу. Или вы против частной собственности?
Против частной собственности комиссия, конечно, не возражала. Но тут голос возвысил сосед, который тоже уважал частную собственность.
— Мое окно — тоже частная собственность! — закричал он. — И я не желаю видеть в нем юрту. Сегодня юрта, а завтра что? Чингисхан? И что будет с нашими традициями, с нашим народом? Я не хочу, чтобы мои дети выросли монголами.
— А как же всемирная демократия? — парирует Эрих. — Согласно всемирной демократии, каждый отдельно взятый монгол равен каждому отдельно взятому немцу или даже пуштуну.
— Может, монгол и равен, — не сдается сосед, — но не у нас в Германии. Я же не строю кирхи в Монголии или Афганистане.
— А европейскую демократию туда кто возил? — язвит Эрих. — На бомбардировщиках.
В общем, ни до чего они не договорились. На Эриха завели вялотекущее уголовное дело и раз в год приглашают в суд. Иногда приходит все та же комиссия, измеряет юрту по окружности, в радиусе и диаметре. Заодно проверяют на запах, чтобы Эрих Канн, чего доброго, не удумал в юрте самогонку гнать. Они даже не знают, что самогонку гонят в России, ну, в крайнем случае, на Украине. А в Монголии пьют кумыс из-под лошади.
В общем, покрутятся вот так-то и уходят. Сделать-то ничего не могут. Частная собственность. Сосед по-прежнему пишет жалобы. И с ужасом наблюдает за тем, как его собственные дети, отрезав кроликам хвосты и пришив их к тирольским шляпкам, играют во дворе в Куликовскую битву.
XIII. “За Бога единого”
— Ну, вот, — облегченно вздохнул Вася. — Теперь доедем без проблем.
Главное — границу одолеть. А как одолеешь — все. Полная свобода. Живи, как хочешь. Да ты не бойся, быстро доберемся. Хоть прямо, хоть огородами. Где наша не пропадала.
— Лучше не пропадать, — попытался я ограничить его фантазию. — Лучше доехать.
А в голове упорно вертелось: может, и ехать уже некуда? Может, все закончилось? Видения вчерашнего вечера и сегодняшнего утра по-прежнему не давали покоя. Будто нарисованные, за окном, посреди степного пейзажа, за редкими виноградниками являлись то изъеденное морщинами лицо Савченко, исчезающее в темноте сразу после пронзительного крика Соньки, то держащийся за голову милиционер возле снесенной взрывом хаты. А бьющее со всех сторон, будто расколотое выстрелом, солнце преследовало, как расколотая выстрелом же керосиновая лампа.
Василий прав: граница пройдена. Но что это за граница? И пройдена ли? Что дальше? Все? Конец? Или все только начинается? А если так, то что? И кто знает ответ?
— Не сомневайся, — не умолкал Вася. — Я потомственный извозчик. Мой предок еще Пушкина в этих местах возил.
— Ну, это ты хватил. Меру-то надо знать.
— Зуб даю! Возил! — обиделся Вася. — Сам читал. Об этом в книжке написано. — Перегнувшись через меня, Вася полез в бардачок, достал оттуда книгу и бросил мне на колени. — Читай! Там, где закладка.
Раскрыв книгу в указанном месте, я стал читать:
“Был тут в графской канцелярии Пушкин. Чиновник, что ли. Бывало, больно задолжает, да всегда отдаст с процентами. Возил я его раз на хутор Рено. Следовало пять рублей — говорит: в другой раз отдам. Прошло с неделю. Выходит: вези на хутор Рено!.. Повез опять. Следовало уж десять рублей, а он и в этот раз не отдал. Возил я его и в третий, и опять в долг: нечего было делать; и рад бы не ехать, да нельзя: свиреп был, да и ходил с железной дубинкой. Прошла неделя, другая. Прихожу я к нему на квартиру. Жил он в клубном доме, во втором этаже. Вхожу в комнату: он брился. Я к нему. Ваше благородие, денег пожалуйте, и начал просить. Как ругнет он меня, да как бросится на меня с бритвой! Я бежать, давай, бог, ноги, чуть не зарезал. С той поры я так и бросил. Думаю себе: пропали деньги, и искать нечего, а уже больше не повезу. Только раз утром гляжу, — тут же и наша биржа, — Пушкин растворил окно, зовет всех, кому должен… Прихожу и я: “на вот тебе по шести рублей за каждый раз, да смотри вперед, не совайся!” — Да зачем же ездил он на хутор Рено? — “А бог его знает! Посидит, походит по берегу час, полтора, потом назад”.
И подпись: “Береза”. То ли человек, то ли дерево.
— Забавно. Ну, а ты-то при чем?
— Как это при чем? — возмутился Вася. — Так это и есть мой предок. Береза. Можно сказать, кровь моя. Фамилия у нас такая — Береза. Мы все Березы. Мне эту историю еще бабка покойная рассказывала. Для острастки. Чтобы всегда начеку был. А то вот так-то сговоришься с клиентом, сунешься за деньгами, а он тебя — бритвой. И что тогда? Нет, бабка правильная была. Понимала нашу профессию. Но я, конечно, характером в этого предка. По наследству передалось. Рисковый я. Иной раз на такое нарвешься — и ничего, бог пока бережет. Так что, сам понимаешь: где наша только не пропадала.
Не знаю, что там не пропадало у Васи, но в Одессе напрочь исчезли два вида людей: евреи и матросы. О чем мне сразу же по приезде в город сообщил знакомый журналист Петя из местной “Вечерки”. Вроде как они всей редакцией искали, но ни матросов, ни евреев не нашли. Правда, на бывшей Итальянской, а ныне Пушкинской улице обнаружился обыкновенный дорожный указатель, на котором белым по синему было указано буквально следующее: “Кишинев — 170 км, Тирасполь — 100 км, порт — два квартала ниже, хоральная синагога — 300 м направо”. Первые два пункта вопросов не вызвали. Но зачем нужен порт, если нет матросов? И зачем нужна синагога без евреев?
Свернув направо и проехав ровно триста метров, мы действительно обнаружили синагогу, добрую часть которой занимал вполне уютный ресторан.
— Чтоб ты таки знал, что Петя, то есть я, знает в Одессе всех, включая раввина и главного священника с Преображенской улицы. И если мне надо посоветоваться по вопросам религиозной политики в газете, я могу пойти к обоим.
Оглядев зал, Петя показал на угловой столик и радостно сообщил:
— А вот и они! Причем оба сразу.
В углу, действительно, смачно обедали двое. Один — бородатый, в черной рясе и с тщательно завязанным узелком волос на затылке — сосредоточенно обсасывал куриную кость, бросая презрительный взгляд на собеседника. Другой — тоже бородатый, в строгом черном лапсердаке без галстука, — все время гневно вскидывал лысую голову, на которой красовалась круглая ермолка, и, роняя крошки, что-то страстно втолковывал своему визави.
— Как вам понравится? — переключился на нас раввин, приглашая в свидетели своей правды. — Я ему говорю, что Мессия уже скоро придет. Потому что, если не придет, так уже дальше терпеть невозможно. А он мне что говорит?
— И я говорю, что придет, — откликнулся батюшка. — Волк в овечьей шкуре придет. Потому что Мессия может быть только один. И он уже приходил. Все остальные и ныне, и присно, и во веки веков — самозванцы.
— Если он уже приходил, — не сдавался раввин, — так почему кругом такой бардак? Почему, я спрашиваю? Написано, что Мессия принесет мир и порядок. И где мир? И где порядок? Это уже конец света, а не порядок. Поэтому Мессия придет, всех накажет и спасет.
— Ваш порядок нам не нужен! — страстно заявил батюшка. — Кого хотят, того спасают. А кто неугоден — вечно гори в геенне огненной? Это ваш порядок?
— А у вас один воскрес, а про остальных что-то не слышно. И то, между нами говоря, не у вас, а у нас. И что это за спасение такое? Уже конец света скоро, а вы ничего не делаете.
— А я сызнова втолковываю: кто придет перед концом света и скажет, что он Мессия — тот антихрист! От него только горе и разорение будет. Приходили уже такие.
— Смотри! — всплеснул руками раввин, адресуясь к Пете. — Они уже придумали себе отговорку на все времена. Они уже себе спаслись. Как тебе понравится?
Петя явно не чувствовал необходимости спасаться, потому что, во-первых, не знал от чего спасаться, а, во-вторых, был закоренелым атеистом, хотя и вел в газете религиозную рубрику “За Бога единого”. Поэтому он резко сменил тему дискуссии, пытаясь выяснить, куда подевались евреи.
— Ну, что вам сказать? — вопросом на вопрос ответил раввин, поправляя ермолку. — Евреев всегда нет. И они всегда есть. Ну, что вам сказать?
— Истинно! — поддержал батюшка, обглодав, наконец, косточку. — Никуда не деваются.
— То есть как это нет? Или есть?
— Формально — да, — последовал ответ, — а неформально — нет.
— А матросы?
— Посмотрите на меня внимательно, молодой человек. Разве я похож на капитана дальнего плавания или начальника порта? Когда я буду начальник порта, я вам скажу. Но я не начальник порта. И не капитан дальнего плавания. И уже никогда не буду капитаном дальнего плавания. А знаете почему?
— Почему? — спросил я, уже сообразив, что вразумительного ответа на поставленные вопросы не дождаться.
— Он еще спрашивает, почему? — усмехнулся раввин в густую бороду, призывая одновременно Петю в свидетели моей глупости. — Потому что я уже приплыл. Если меня назначают раввином в город, откуда исчезли евреи, значит, я приплыл.
— Что значит — приплыл? Синагога же есть? Есть. Даже с рестораном. Значит, должны быть евреи.
— Молодой человек, не морочьте мне голову. Теперь в Одессе больше китайцев, чем евреев. В Одессе столько китайцев, сколько нет даже в Китае. И что я должен делать с китайцами? Заставить их ходить в синагогу? У них в Одессе своя религия. Слышали? Называется “бизнес”.
— Истинно глаголите! — опять включился батюшка. — Это и есть дети антихристовы.
— Конечно, если я буду им платить по десять гривен за каждую субботу, — продолжил раввин, — они и в синагогу, может быть, пойдут. Но у меня есть конкуренты.
— Какие конкуренты?
Раввин опять посмотрел на меня как на полного идиота.
— Что значит, какие конкуренты? А костел? А православный собор на Преображенской? — кивнул он на своего оппонента. — Кому не нужен лишний китаец на пасху? И даже матрос им не лишний. Но матросы тоже пропали.
— Понятно, — почесал я в затылке. — Значит, евреи все-таки исчезли?
— И да, и нет, — последовал исчерпывающий ответ. — Часть, конечно, исчезла. А те, что не исчезли, живут, как форменные китайцы: без денег их даже на ланжероновский пляж не заманишь, не то что в синагогу. Но, с другой стороны, может быть, они еще найдутся. Или не найдутся. Все бывает.
Тут батюшка перебил раввина и, видимо, надеясь получить поддержку, обратился ко мне:
— А вы, молодой человек, что думаете по вопросу пророков?
Пророк от лжепророка отличается тем, что не ищет власти на земле.
Пророк, достающий меч из ножен, в ту же секунду перестает быть пророком, даже если он был им. Или хотел им казаться.
XIV. Оборотень
— Ты же философ, Рабинович! — размахивал руками Сеня. — Ты же уже почти Маймонид! Нет, вы слышали? Он хочет маленькое национальное государство, как в Испании. Во-первых, оно не маленькое, а во-вторых, там тоже много чего есть.
— Но люди говорят, — отбивался Рабинович, — что во времена Халифата там было неплохо.
— Какие люди? — схватился за голову Сеня. — Что, еще есть свидетели? Ну, хорошо, пускай так. Но Халифат — тоже империя. А что было после Реконкисты? Что было после Реконкисты, я тебя спрашиваю? Ты философ или я философ? Так я тебе скажу: уже ничего не было. Уже ничего не было, кроме национального государства. Всех выслали, если не убили. А если не убили, тогда обязательно выслали. И уже потом убили. В другом месте.
— Но другие же живут, — не сдавался Рабинович. — Другие живут, а почему мы не можем? Зачем нам так много земли и так много людей. У нас некоторые народы до сих пор едят сырую рыбу, а многие даже читать не умеют. И я должен с ними жить. Ты бы мог кушать сырую рыбу, а, Сеня?
— Зачем мне кушать сырую рыбу, если Кларочка, дай ей бог здоровья, хорошо жарит. Если я буду кушать сырую рыбу с базара или даже прямо с моря, она обидится. Она точно обидится. Она будет думать, что я подумал, что она плохо жарит. Нет, Рабинович, империя — это наше счастье. В империи всегда всем есть место. Кому-то лучше, кому-то хуже, но место есть. Подумаешь, ему там не дадут стать императором! Зачем тебе быть императором, Рабинович? Рабинович не может быть императором. Рабинович может быть тайным советником императора и иметь больше, чем сам император.
После этой фразы, оглянувшись, Сеня издал звук, похожий на звук уходящего из порта сухогруза. Этакое “у-у-у-у-у”, плавно переходящее в “э-э-э-э-э”. Это он заметил, что я стою у раскрытой двери и слушаю.
— У-у-у-у-э-э-э-э! — сказал Сеня. — Какой человек к нам приехал! Какой человек спустился к нам, как с небес!
Сеня был моим старым знакомым или даже другом, что было для него почти одно и то же. Потому что Сеня, не успев с кем-нибудь познакомиться, сразу становился другом. Даже если друг был не друг, а враг, он все равно считал его другом. Только потому, что Сеня уже был с ним знаком. Такой у него был характер. Когда мы гастролировали в Одессе, он сразу после представления каким-то образом пробрался в нашу гримерку и прямо с порога, к изумлению Антошки, заявил буквально следующее:
— Я вижу, что к тебе здесь неправильно относятся. Чтоб ты знал, что Сеня все видит и все понимает. Сеня — это я. Кто не знает, я — это Сеня. И меня тут все знают. — После этого полностью исчерпывающего монолога он достал из авоськи кусок овечьего сыра и бутылку бессарабского вина, терпкого, как недозревшее яблоко.
Надо сказать, что когда-то давным-давно, еще в прошлое время, Сеня в одесском университете изучал историю и философию. Но в истории он быстро разочаровался, посчитав, что никакой истории нет, а если и есть, то она принадлежит тем, кто ее выдумывает. А потому история — не наука, а искусство. Искусство преобразования реальных событий в сказочные мифы. Соответственно, историки — не ученые, а искусствоведы, которые пытаются понять искусство научными методами. А это невозможно.
— Единственная история, — поведал нам Сеня, — это та, что каждый вечер мне устраивает дома Клара. Чтоб она была здорова, конечно. Но такая история — это не профессия, это — счастье. А счастье не может быть профессией. Что касается философии, так в Одессе все философствуют, даже дюк Ришелье, хоть он и памятник.
И Сеня открыл в парке, недалеко от берега моря, собственное дело. Он арендовал маленький домик, развесил по стенам зеркала, искажающие реальность, и устроил таким образом комнату смеха. Правда, это только другие считали, что Сенины зеркала искажают реальность. Сеня так не считал. Он считал ровно наоборот, не без оснований полагая, что реальность уже искажена сама по себе, а его зеркала только восстанавливают справедливость. Надо сказать, что посетителей было немного. Совсем немного. Женщины не приходили, потому что они не любят видеть себя в искаженном виде. А мужчины если и приходили, то только для того, чтобы поговорить с Сеней. Что и происходило как раз перед тем, как я остановился в дверях и Сеня издал свое “у-у-у-э-э-э”.
— У-у-у-э-э-э! — сказал Сеня. — Какой человек к нам приехал! Какой человек спустился к нам, как с небес!
Дома у Сени на обед действительно была жареная рыба. Причем отличная жареная рыба, приправленная лимонным соусом, завитушками лука и свежими помидорами. Кларочка свое дело знала. Как и Сеня: из своих закромов он вытащил припрятанную бутылку любимого бессарабского вина.
— Сейчас такое время, — подмигнул Сеня, — что молдаване продают вино на Привозе почти задаром. Не знаю, как будет завтра, но сегодня мы еще можем выпить за встречу.
И мы выпили.
— Ну, а как твой зеркальный бизнес? — поинтересовался я осторожно. — Есть доход?
— Какой может быть доход с зеркала? Если бы был доход, я бы так жил? — И он взмахнул рукой, приглашая оглядеть его обшарпанную квартирку, состоящую ровно из одной комнатки и микроскопической кухни, на которой Клара умудрялась еще что-то готовить.
— Но дело даже не в этом, — продолжил Сеня. — То есть дело не в том, что люди не хотят идти в комнату смеха. А дело в том, что некоторые еще ходят. И вот тут для меня загадка. Понимаешь, — Сеня поднял указательный палец. — Те, что еще ходят в комнату смеха, не смеются! Загадка! Они молчат или ругаются, некоторые женщины, особенно молодые, даже плачут. Но никто не смеется. Как тебе это нравится? Такое время! Такое время, если оно еще, конечно, есть. Мне иногда кажется, что мы уже живем там, где его нет. Ты заметил, что даже петухи перестали кричать, когда надо? У Рабиновича есть петух. Так этот петух орет, когда хочет кушать, а когда
надо — не орет. И этот старый дурак Рабинович думает, что все дело в национальном государстве. Но какая может быть национальность у петуха, я тебя спрашиваю? И при чем тут вообще петух?
Угнаться за Сениной логикой было непросто. Но одно было ясно совершенно точно: петух тут абсолютно ни при чем.
— Но, может быть, эти люди видят в твоих зеркалах что-то такое, отчего им не смешно? Или даже страшно?
— И что такого они там видят, кроме себя, интересно? Хотя ты таки прав! — согласился Сеня. — Люди всегда боятся своего отражения. Они просто обязаны бояться своего отражения. Поэтому я и повесил им кривые зеркала. И оказалось, что кривых зеркал они боятся даже больше, чем нормальных. О чем это говорит? Это говорит о том, что какими они себя видят, так они о себе и думают. И им страшно, а не смешно. А ты мне тут рассуждаешь про петуха Рабиновича.
Я и не думал рассуждать про петуха Рабиновича. Более того, в данный момент меня петух вообще не интересовал. Как, кстати, и Рабинович. Меня интересовали зеркала. И я вкратце поведал Сене теорию Ипсиланти. Все-таки Сеня был признанным специалистом по зеркалам, а кроме того, имел образование.
Реакция Сени была неожиданной:
— Что, уже у нас воров не осталось, что зеркала будут воровать людей, а не наоборот? Чтобы люди воровали зеркала — я знаю. У меня у самого два зеркала украли. Наверно, приезжие. Наши бы не украли, они меня уважают. Так вот, запомни себе: люди воруют. И много воруют. А чтобы зеркала — не слышал. Тоже мне: зеркала в законе. Как ты говоришь фамилия этого фокусника?
— Ипсиланти.
— А-а-а, так я же его знаю! Настоящий шаромыжник! Ипсиланти! Он такой же Ипсиланти, как я император Фридрих Великий. Это Жорик Гурвиц из соседнего двора. Его тут все знают, потому что он с детства был ненормальный ребенок. Так бывает, когда дети растут без отца. Какой-нибудь отец, конечно, был, но Жорик его никогда не видел. Больше того: во дворе говорили, что тетя Маня, бедная его мама, тоже никогда не видела отца своего ребенка.
— Так бывает?
— Иногда бывает, — засмеялся Сеня, разливая вино. — Чтоб ты знал, что, по некоторым религиозным законам, спать с женщиной можно исключительно в полной темноте и под одеялом, чтобы друг друга не видеть. И это иногда правильный закон. Потому что не всякую женщину хочется видеть. Но перед тем, как погасить свет, она же должна была его хоть как-нибудь разглядеть, я тебя спрашиваю? Или нет? Если бы он пробирался в полной темноте по Маниной комнатке, где даже стоять негде, не то что ходить, он бы точно сломал себе ногу. Или он ей с неба упал? Но тетя Маня всю жизнь утверждает, что никого не видела, не знает и знать не хочет.
— И что?
— Что? — переспросил Сеня. — Я знаю что? Все должны думать, что Жорика надуло ветром с Одесского залива. Кстати, у нас напротив живет один безногий сумасшедший, Степан. Он такой сумасшедший, что лучше бы был без головы, чем без ног. Так вот, когда Маня ходила беременная, этот Степан каждый день поджидал ее на углу и кричал на всю улицу, что он предупреждал. Кого предупреждал? О чем предупреждал? Бедная Маня не знала, куда от него бежать.
— Хорошо! — перебил я Сеню. — А что сам Жорик?
— Жорик сошел с ума прямо с самого детства. Сначала он все время искал папу. Он опросил всех соседей, но никто его папу не видел. Тогда он перестал искать папу и стал читать книжки. И полностью заболел. Бедная Маня водила его по врачам, но что могут наши врачи? Они ничего не могут. Только грелку на голову. А потом Жорик сбежал, где-то там поменял фамилию и стал Ипсиланти. Кларочка, — крикнул
Сеня, — ты помнишь этого шаромыжника Гурвица, который теперь Ипсиланти?
— А кто его не помнит? — отозвалась из кухни Клара. — Люба из нашего двора рассказывала, что он страшный человек. Этот, как его? Да, оборотень. Когда она еще была молодая, так сначала думала, что он мужчина. А он оказался то мужчина, то не мужчина.
— Как это? — не понял Сеня.
— Я же говорю: оборотень.
По причине крайней тесноты, ночевать я отправился на берег моря, в арендованную Сеней комнату смеха, где никто не хотел смеяться. Я отправился в комнату смеха, сопровождаемый Сениным вздохом и неожиданно сочувствующим взглядом.
Море шипело галькой. В наступающих сумерках на ночной лов уходили шаланды. Медленно гасли паруса отдыхающего на рейде знаменитого парусника “Крузенштерн”. Прибрежные кусты шуршали влюбленными. Далеко в стороне, за выступом берега, закрывающего Малофонтанскую дорогу, зажглись огни дачных поселков, среди которых затерялся по сей день скрывающий роковые тайны хутор Рено.
Я стоял на берегу затухающего моря в полной растерянности, словно ожидая от него ответа на главный вопрос: уйти или вернуться? Бог знает, что делает. Но теперь я ждал ответа на вопрос: что делать мне? Но не дождался. С последним лучом солнца море исчезло.
XV. Камера предварительного заключения
Шумиха, поднятая прессой, конечно, стоила Иванову болезненной бледности и выпадения части волос. Их и без того не густо оставалось, а тут, заглянув в утреннее зеркало, он обнаружил прямо по центру головы явную недостачу. И, главное, из-за чего все? Стыдно сказать.
Может, той девицы и в помине не было, — рассуждал Иванов. — А может, ее подменили. Впрочем, нет, глупости. Все эти цирковые придурки клялись и божились, что была. Если ее и впрямь убили, как кричала та заполошная бабка в фойе, то пусть другой отдел занимается, убойный. Но, с другой стороны, как он будет этим заниматься, если нет не только трупа, но даже следов трупа? Похитили? Но кому она нужна? У нее не только денег — крыши над головой не было. Так и жила, как выяснилось, в гримерке. Под зеркальным столиком. Тьфу ты черт! Опять зеркало! Ну, ладно, жила себе и жила. Все равно они, как бродяги, из города в город кочуют. Зачем им квартиры? Да и исчезла она не из-под зеркального столика, а из зеркального ящика. Значит, все-таки исчезла. Тупик. А тут еще и начальство сверху придавило. Сам министр звонил. Как же, посреди Москвы на глазах тысяч свидетелей исчез человек! А в зале, между прочим, и иностранцы были.
В общем, пришлось пойти по второму кругу допросов. А куда деваться? Но, как и ожидалось, это ничего не дало. Вахтерша Клавдия Петровна все валила на дьявола, а электрик Семеныч — на короткое замыкание и качество современных проводов.
— Намедни, — утверждал Семеныч, — соседа по голове так вдарило, что он сознание потерял. Хотя проводов не трогал. И жена говорит, что не вдаряла, только хотела. Вот как схотела только, так его и вдарило. Не иначе замыкание. Но, изрядно напрягшись и понизив голос, вдруг ни с того ни с сего выдавил по слогам: — Вир-ту-аль-но!
Капельмейстер Ясикович, виновато переминаясь, сообщил, что покрывается аллергическими пятнами от плохой музыки. А сосед сверху до поздней ночи крутит всякую современную пошлость, от которой нормальный человек может погибнуть. И поэтому он, Ясикович, считает своим долгом предупредить органы заранее.
— Что касается девицы Савченко, — понизил голос капельмейстер, — то оркестр готов играть на похоронах бесплатно, в качестве благотворительной акции. — И вам, как представителю власти, должен сказать по секрету: Шопен уже не котируется. Пора отправлять старика в архив. Вы меня понимаете? Как раз по случаю я написал новый похоронный марш.
И тут же попытался что-то напеть, после чего немедленно был выставлен за дверь.
Коля Секвойский через ту же вахтершу Клавдию Петровну пригрозил прийти на допрос с тиграми, если ему немедленно не выдадут положенного количества мяса. Потому что тигры без мяса не только не работают, но и не живут долго. И вообще закусывать стало нечем. И не пришел.
Надо сказать, что Иванов не поленился все проверить. И выяснил, что тиграм Секвойского мясо действительно недодают. Причем в немалых количествах. Но это еще не все. Оказывается, дрессировщики каждый месяц подавали заявки на продукты для животных. Заглянув в эти заявки, Иванов был поражен невиданными запросами этих детей саванн, тайги и даже тундры. В заявке для тигров, например, сразу за мясом, уже вторым пунктом шла водка, а слоны и лошади, оказывается, потребляли красную икру, коньяк и сырокопченую колбасу.
Что же касается Ипсиланти, то он на каждом допросе плел про генеральную идею, которая воплотилась в жизнь не совсем так, как он хотел. Как будто подобная мысль содержала какую-то новость. Генеральные идеи, что всем известно, всегда воплощаются не там, не теми и не так. И еще требовал, чтобы его выпустили, потому что стены камеры мешают ему отражаться в мировом зеркальном пространстве.
— Гражданин задержанный, — гипнотизировал его Иванов, используя годами наработанное. — Мы вам верим. Мы вам очень, между нами говоря, доверяем. Как никому другому. И мы вас немедленно выпустим и даже отвезем на машине домой, если вы нам скажете, в каком зеркале в данный момент отражается ваша подопечная София Савченко. И отражается ли она где-нибудь вообще.
— Вообще — да, а так — нет, — доверительно сообщил Ипсиланти, после чего был немедленно сопровожден обратно в камеру.
Тем не менее его пришлось выпустить. Но по причине совершенно иного свойства. Сокамерники стали угрожать Ипсиланти расправой и требовать, чтобы он тут же, в камере, соорудил черный зеркальный ящик. Как доложил сидящий на верхних нарах в этой же камере секретный сотрудник Колодкин, мысль о коллективном побеге давно овладела криминальными умами обитателей камеры предварительного заключения. Отсутствие подсобного материала для изготовления ящика в расчет не принималось. Карманник-рецидивист Ломидзе, сильно потерпевший из-за массового обнищания населения и в результате попавшийся на выкручивании цветных лампочек из светофора, объявил, что способен украсть все, что можно украсть, и открутить в камере все, что можно открутить. Лишь бы соорудить ящик. А если Ипсиланти не согласится вызволить его из заточения, то он и ему все открутит.
Из этой тюрьмы, как известно, никто еще не бегал. А если и бегал, то недалеко. И вот — такая возможность. Тем более что Ипсиланти, надо отдать ему должное, пообещал все сделать как надо. То ли испугался, то ли впрямь чего замыслил. Или совсем с катушек соскочил. Иванову только коллективных побегов не хватало.
А тут еще у парадной двери отдела по борьбе с исчезновениями возник стихийный митинг. Человек на пятьдесят. Откуда появились эти люди, Иванов поначалу так и не понял, хотя и догадался, что они из тех, кто всегда поперек. Что бы ни случилось. И еще опытным взглядом из окна он сразу подметил, что митинг, хотя, с одной стороны, и стихийный, а с другой — не совсем. Из-за спин выглядывал заводила-дирижер с мегафоном, и в этот мегафон орал всякие непристойности, включая требование вернуть богатства недр представителям народа. Фамилии представителей заводила не сообщал. Но Иванов, уже переживший в своей биографии исчезновение банка “Виадук”, и без того догадывался, что кому-то понадобился передел собственности. А для этого можно использовать все и всех — даже сумасшедшего фокусника. Собравшиеся размахивали заранее заготовленными плакатами, среди которых особо выделялись своей категоричностью идеологические призывы следующего содержания: “Свободу Ипсиланти!”, “Цирку — цирк!” и даже “Свободу народной иллюзии!” Пришлось Иванову пойти на диалог с народной массой.
Выйдя на крыльцо, он вежливо попросил изложить все требования письменно. Но в ответ немедленно загремел стройный хор: “Сво-бо-ду! Сво-бо-ду!”
— Какую свободу? — возмутился Иванов. — Вам что, свободы не хватает?
— Немедленно выпустите иллюзиониста! — подскочил к нему заводила с мегафоном. — Он не виноват!
— А кто виноват?
— Виновата антинародная власть!
— А власть тут при чем?
— Власть при всем! — последовал исчерпывающий ответ. — Где наши деньги?
— Доказательства! — потребовал Иванов, привыкший инстинктивно защищать всякую власть.
— А протопопа Аввакума кто в яму засадил? — выступила вперед интеллигентная дама с портретом убиенного императора Николая II в руках. — А Пушкина кто убил? Пушкин всем нам свободы хотел.
Иванов хотел было возразить, сообщив невеждам, что поэта убили французы, но его слова опять покрыл мощный, хорошо отрепетированный хор:
— Сво-бо-ду! Сво-бо-ду!
Пришлось Ипсиланти выпустить. Но не из-за стихийного митинга, а из-за очередного доклада Колодкина, доложившего, что уголовнички уже вовсю спорят, кому первому лезть в ящик, и доходит даже до прямого рукоприкладства. А это уже почти бунт, как говорится, за колючей проволокой. Тем более что в камере тем же Колодкиным под покровом ночи были обнаружены невесть откуда взявшиеся болты, гайки, дверная ручка, а главное, два треснутых зеркала. Поэтому, когда сокамерники наконец договорились, очередь была установлена, а рецидивист Ломидзе угрозами выторговал себе право первым залезть в будущий ящик, Иванов распорядился выпустить Ипсиланти, как говорится, на все четыре стороны. Тем более что начальник отдела по борьбе с исчезновениями все отчетливее понимал: все произошедшее — чушь собачья. Именно что собачья. Чушь. И кто вообще все это может объяснить? Какой отдел? Да нет такого отдела в природе.
Однако же где-то на краю сознания все-таки возникало сомнение: мало ли что бывает? Девка-то исчезла. И на всякий случай распорядился установить за Ипсиланти слежку, для чего был привлечен специально выделенный сержант из муниципального отделения.
Но каково же было удивление следователя, когда через два дня после того, как Ипсиланти был выпущен, у дверей отдела опять собрался митинг. Это были те же люди, тот же заводила с мегафоном, те же лозунги и плакаты и даже та же самая интеллигентная дама с портретом Николая, обвинявшая Иванова в смерти Пушкина и утверждавшая, что Пушкин для всех хотел свободы.
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.
Как доложил специально выделенный муниципальный сержант, Ипсиланти свобода впрок не пошла. Уже через день он оказался в районном отделении. Сержант сообщил также отдельным рапортом, что на Тверской улице поднадзорный объект, небритый, с абсолютно безумными глазами, но во фраке и в цилиндре, долго бродил вокруг ларька, в котором продавали мобильные телефоны и жаренных на гриле цыплят. После чего этот же объект нецензурно бранился с двумя манекенами с витрины элитного магазина, где, помимо означенных двух манекенов в модных кальсонах, присутствовало в наличии огромное зеркало. Объект грозился разнести это зеркало вдребезги, если оно не перестанет искажать действительность, отчего прохожие граждане шарахались в стороны.
Сержант поначалу совершенно справедливо сделал вывод, что иллюзионист напился до такого состояния, что не узнал собственного отражения. Но, внимательно принюхавшись, запаха спиртного не обнаружил, а потому сделал другой вывод. Из этого другого вывода следовало, что человек во фраке и в цилиндре, в центре Москвы скандалящий с витриной, не может быть социально здоровым. А полностью наоборот. И вызвал “скорую помощь”. Примчавшиеся санитары, несмотря на буйное сопротивление больного, уложили его на носилки и прямо-таки закатали в машину. А сердобольный сержант сунул убогому на прощание палку реквизированной у злоумышленников сырокопченой колбасы из милицейских запасов.
— От сердца отрываю, — грустно сказал сержант.
“Скорая” стремительно доставила Ипсиланти в урологическое отделение ближайшей больницы. Почему в урологическое — не очень понятно. Ведь, как мы помним из доклада муниципального сержанта, ничего урологического возле витрины иллюзионист не вытворял. И тем не менее. Конечно, можно предположить, что эта больница находилась ближе, чем другие, а указанное отделение — на первом этаже, что тоже гораздо лучше, чем на пятом. Можно еще много чего предположить. Но есть ли в этом смысл? В этом нет никакого смысла. Факт так и остался фактом: его привезли в урологическое в том виде, в каком двумя днями ранее увезли с манежа — в цилиндре и во фраке. К этому, правда, добавилась палка сырокопченой колбасы, оторванной от сердца сердобольного сержанта.
Первым делом Ипсиланти попытались переодеть в больничную одежду. Нянечка Протасова притащила со склада почти ненадеванные кальсоны на завязках, белую ночную рубашку и синий фланелевый халат. Поупрямившись немного, иллюзионист сдал на хранение фрак, переоделся, но отдавать цилиндр категорически отказался, заявив, что в этом цилиндре, дескать, вся его сила. На что не старая еще нянечка Протасова хлопнула Ипсиланти чуть пониже спины и сообщила, что, насколько ей всегда было известно, сила мужчины гнездится совсем в другом месте. Тем не менее цилиндр был оставлен владельцу. Ему же было велено приготовить с вечера анализ в специально выделенную баночку, колбасу поместить в общественный холодильник и ложиться спать. Что и было им исполнено в точности. Включая анализ.
Но наутро, по всей видимости, то ли у него, то ли вокруг него обнаружился рецидив болезни, происхождение которой впоследствии не мог установить никто. Для начала пришедшая в шесть часов утра нянечка не обнаружила под кроватью обещанного анализа. Включили свет, перебудили всех больных, обыскали палату, но баночку так и не отыскали. Как сквозь землю провалилась. Ветеран урологических исследований с соседней кровати даже предположил, что мочу похитил отставной алкоголик из пятнадцатой палаты, у которого никак не получалось сотворить собственный анализ к указанному сроку. Обыскали и отставного алкоголика — ничего. Даже запаха не учуяли.
Следующая пропажа выявилась примерно через час, когда иллюзионист почувствовал легкий голод. Сунув нос в общественный холодильник, он обнаружил, что исчезла подаренная сержантом колбаса. Остался только маленький хвостик с этикеткой. Вконец обескураженный Ипсиланти вернулся в палату, улегся в постель и стал ждать врача. Так он пролежал сутки, голодный, небритый и нездоровый на вид, ожидая спасителя в белом халате. Но врач так и не пришел. Более того, куда-то запропастилась и нянечка, с которой наш иллюзионист почему-то связывал особые надежды. Исчез весь персонал. Впрочем, нет, не весь. На исходе следующего дня в палату протиснулся средних лет батюшка в черной рясе до пят и стал предлагать свои услуги. В частности, за умеренную плату, не сходя с кровати, можно было исповедаться и даже причаститься. Правда, относился ли батюшка к персоналу больницы и получал ли там жалованье, осталось неизвестным.
Испугавшись, что из этого рассадника здоровья можно окончательно исчезнуть в неизвестном направлении следом за анализом мочи, колбасой и медицинским персоналом, Ипсиланти, дождавшись темноты, пробрался к запасному пожарному выходу, предварительно зачем-то стащив из палаты висевшее над умывальником большое овальное зеркало. Возле выхода на стене висел пожарный щит с багром, молотком, лопатой и помпой. Сообразив, что помпа будет для него тяжела, иллюзионист выбрал молоток, вышиб замок и выскользнул на улицу. И так побрел в темноту — в кальсонах, в халате, с молотком и в цилиндре.
XVI. Комната смеха
Я проснулся в комнате смеха в холодном поту, с ощущением безвозвратной потери — потому что мне приснилось, будто умер Пушкин. То есть сначала мне приснилась площадь, на которой открывали памятник Пушкину. На площади собрались люди, много людей. Все стояли и ждали, когда откроют памятник. К микрофону по очереди подходили, по-видимому, важные руководители и вдохновенно говорили о певце свободы. Они клеймили позором царя и всю его царскую власть. Потом то же самое говорили поэты, но уже в рифму. Наконец, оркестр сыграл туш, и важные руководители вместе с поэтами сдернули покрывало. Но под покрывалом, к моему ужасу, оказался пустой постамент. Пустой постамент из черного мрамора. Я рвался из толпы, расталкивал локтями рядом стоящих, задыхался и все спрашивал: где же Пушкин? Почему его нет? От меня шарахались, на меня шикали, даже пытались ухватить за шиворот, чтобы выбросить вон из толпы. В конце концов, какая-то сердобольная старая женщина, предварительно посмотрев на меня, как на больного, зашептала на ухо:
— Откуда взяться Пушкину, сынок? Он же умер.
И меня объял ужас.
Поворочавшись на жестком диванчике, я все-таки сообразил, что это был сон. Но сон этот почему-то продолжался, хотя я проснулся. Он не отпускал меня. И я вдруг понял, что все правильно, что постамент и должен быть пустым, что Пушкин стал частью огромной, вечной, космической Пустоты, которая так манит и так пугает. И памятник тут ни при чем.
Окончательно придя в себя, я встал со своего ложа и осторожно прошелся по лабиринту комнаты смеха. Где-то недалеко, на берегу, завыла собака, после чего что-то тяжело плюхнулось в воду. В полной темноте, то появляясь, то исчезая, тускло мерцали зеркала. Они вели из коридора в коридор, из закоулка в закоулок, перемигивались и отражали друг друга, делая небольшое в общем-то пространство почти бесконечным.
Заглянув в одно из зеркал, я улыбнулся собственному отражению. Впрочем, не столько отражению, сколько какой-то тени отражения: в темной комнате из темного зеркала выглядывала, посверкивая глазами, моя неправдоподобно удлиненная тень. Из следующего зеркала я вылезал уже изрядным толстяком. Зато в третьем моя фигура почему-то сохраняла обычные очертания. Наверно, это зеркало не было кривым, и Сеня повесил первое попавшееся, обычное, взамен украденных. Впрочем… Или это только показалось? Показалось, наверно. Нет! Из-за моей спины выглядывал… женский силуэт. Он двигался. Он приближался. И я узнал огромные светящиеся Сонькины глаза! Они горели, они просверливали меня насквозь. И еще — рот. Раскрытый в нечеловеческом крике рот. Беззвучном крике.
Я отшатнулся и отскочил в сторону, больно ударившись плечом в темноте обо что-то твердое — это было другое зеркало. Это было другое зеркало, из которого бил с удесятеренной силой взбесившийся свет керосиновой лампы. Вокруг нее, как в невесомости, летали светящиеся осколки, в одном из которых явно угадывалось горящее лицо Савченко.
— Ну, что? — послышался сбоку чей-то голос. — Убил? Думал, не узнаем? Убил.
И голос разнесся эхом, отражаясь от всех стен и зеркал: убил-убил-убил…
Отскочив, я успел заметить, что из темноты зеркал со всех сторон выпрыгивают силуэты и, медленно заполняя пространство, приближаются ко мне. В ужасе я ринулся в темный коридор, пробежал несколько метров и оглянулся: тени плыли следом. Бежать больше было некуда. Тупик. Капкан. Панически вжавшись в стену, я все еще пытался понять, куда я попал и что вообще происходит. Но мозг отказывался работать. Сердце готово было разорваться. И я вдруг всем телом, всем сознанием ощутил безысходность конца. Мир закончился в темной комнате смеха, наполненной привидениями моей жизни. И тут же спину пронзила тупая боль — что-то твердое, металлическое впилось в позвоночник.
Это была ручка двери.
Через мгновенье я выскочил в парк, на краю которого бушевало утреннее море, приветствуя багровый рассвет.
Торговые суда на рейде заслоняли горизонт белоснежными парусами, с которыми сливались голодные утренние чайки и альбатросы. Чуть дальше, левее Ланжерона, копошился порт. Вернее, еще не порт даже, а несколько уходящих в море причалов — начало будущего порта. У берега, стоя по колено в воде, заспанные мальчишки с удочками пытались выловить из прозрачной воды дородных бычков, но вылавливали только принесенные штормом водоросли. И с завистью посматривали на возвращающиеся с утреннего лова шаланды.
Постепенно стало припекать, и я двинулся вдоль берега, осторожно преодолевая мелкие овраги, заросшие кустарниками, бурьяном и ромашками. Все еще дикий, неухоженный берег довольно высоко висел над морем и в некоторых местах был буквально непроходимым. Но мне удалось преодолеть последний глубокий овраг и выйти на шум суетливой стройки: сотни две мужиков корчевали деревья и мостили булыжником дорогу. Явно строили улицу, ведущую к причалам. Или бульвар, по одну сторону от которого плотно пригнанные друг к другу уже стояли дома, своей архитектурой живо напоминавшие Париж или, скорее, Марсель. Но пыль и грязь вокруг были пока местными, одесскими.
Поднявшись вверх от моря, я вначале обнаружил огромную театральную афишу, сообщавшую, что ближайшие две недели в городе гастролирует итальянская опера, а, пройдя чуть дальше, обнаружил застрявший в яме экипаж, который изо всех сил вытягивали два вола, подгоняемые двумя же довольно мелкими, но вполне энергичными мужиками.
— От-то-цобе! От-то-цобе! — орал один, как будто перед ним были не волы, а быки.
— Тяни, проклятые! — вторил ему другой.
— Не вытянут, — засомневался, стоя у своей бочки, торговец питьевой водой. — И тут же заорал: — Рубль бочка! Рубль бочка!
— Или вытянут, — предположил у той же бочки кособокий мужик с бутылью.
— Какой ужас, мон шер ами! — пропела высаженная из экипажа дама в шляпке с вуалькой, прижимаясь к своему спутнику. — Что мешает его превосходительству распорядиться, наконец?
— Государственные дела, мадам, — ответствовал спутник, поправляя цилиндр. — Исключительно государственные дела. Император приказал прежде прочего благоустроить порт. И подъезды к порту. Торговля страдает.
Проходя мимо них, я учтиво поклонился и изобразил на лице крайнее сочувствие, что было воспринято, по-видимому, вполне благосклонно. По крайней мере, дама грустно улыбнулась в ответ, не скрыв, однако, и удивления.
Осторожно перейдя по ветхому мостику очередной овражек, я вышел на изящно застроенную улицу, пока, впрочем, обходившуюся без мостовой. Зато рядом обнаружился причудливый дом, вывеска у дверей которого оповещала, что это не что иное, как “Гостиница Отона с ресторацией и игорным залом”. Игорный зал меня никак не заинтересовал. Зато возможность позавтракать в ресторации привлекла.
Войдя в залу и оглядевшись, я пристроился в углу у окна и стал ждать официанта, который не замедлил вынырнуть из-за ближайшей шторы.
— Чего изволите, ваше… — тут он запнулся и стал оглядывать меня с нескрываемым и даже нескромным интересом. — Ваше высоко… бродь… дительство… свежий окунь… раки… телятина с ужина осталась. Шо желаете? — И попятился.
— Глазунью и кофе.
Официанта сдуло, как сквозняком. Зато через несколько мгновений из-за той же шторы выглянуло несколько любопытных физиономий обоего пола с глазами, вылезающими на лоб. И тут же скрылись.
В ожидании глазуньи я еще раз оглядел зал и, кажется, понял, чем так удивил персонал ресторации: моя одежда слишком уж отличала меня от других клиентов. А главное — не давала возможности определить, какого я рода и звания, что доставляло крайнее неудобство.
В этот момент в зал вошла давешняя дама с вуалькой в сопровождении своего кавалера, а может, и вовсе мужа, и принялась оглядываться, ища свободные места. Но таковых не было. Заметив крайнюю растерянность на ее лице, я вскочил, поклонился и, пользуясь относительной простотой южных нравов, пригласил обоих за свой столик.
— Очень мило с вашей стороны, — чуть присела дама, — пригласить нас. — И тут же затараторила нежнейшим голосом: — Всю ночь глаз не сомкнули, а тут еще и гиштория с нашим экипажем. Не на жаре же дожидаться, пока эти противные мужики его вытащат. А муж мой уперся и ни в какую. Говорит, здесь не место для нас. А улица место?
— Статский советник Яновский Казимир Казимирович, — отрапортовал мужчина, выпрямившись во весь немалый рост. — А это моя жена, Елена Николаевна. Вы уж простите ее разговорчивость.
— Вот и славненько, Казинька. Здесь так интересно!
— А вы, простите, какого звания? — поинтересовался Казимир Казимирович. — Вы, как я вижу, приезжий?
— Тоже, — ответствовал я, — советник… э-э… штатский… по делам искусства. Больше комедиантами интересуюсь.
— Как это мило! — воскликнула Елена Николаевна. — То-то я смотрю, вы несколько странно одеты. Пиэсу разыгрываете?
— Можно сказать и так. Пиэсу. А можно и наоборот.
— Это как же?
— Никто не знает, кто кого разыгрывает: мы — пиэсу или пиэса — нас.
— Ах, как забавно! Не правда ли, Казинька?
— Вообще-то его высокородие прав: я тут проездом. Путешествую по Новороссийскому краю. Я, знаете ли, убежден, что новые земли империи имеют надобность не только в торговле, но и в искусствах. И чрезмерно счастлив тем обстоятельством, что и сам государь Александр Павлович, и его превосходительство граф Михаил Семенович это понимают. Не случайно же в Одессе гастролирует итальянская опера. Но, согласитесь, неплохо бы нам уже и свою иметь, так сказать, на манер итальянской.
— Комедиантов у нас и без того хватает, — откинулся на спинку кресла Казимир Казимирович. — Даже, извините, неплохо бы убавить. Давеча на балу у Елизаветы Ксаверьевны только и разговоров было, что об одном комедианте. Вот ведь, шельмец, чего удумал. Язык не повернется изложить.
— Казинька, ну как ты можешь? — перебила его жена. — Пушкин не комедиант, он пиит. И, говорят, не без способностей.
— И к чему же он способен? — недовольно переспросил Яновский. — К торговле, строительству, военной службе? Чем может послужить государю или хотя бы нашему городу, где его приняли и облагодетельствовали? Граф ночи не спит, все думает, как наш край получше устроить. А он? Одни насмешки да распутство. И ведь жалованье из казны получает! А служить — увольте. Это пусть другие.
— Позвольте, ваше высокородие, а не тот ли это Пушкин…
— Именно тот! — перебил Казимир Казимирович. — Именно. К сожалению.
— Но он пользуется расположением иных дам, — хитро улыбнулась Елена Николаевна. — Ужасен, конечно, сущий африканец. Но бывает очень мил.
— Дамы уже вызвали неудовольствие графа. Особливо Вера Федоровна. — И Казимир Казимирович оглянулся по сторонам, словно опасаясь, что кто-то подслушает информацию, предназначенную покуда лишь для избранных. — Надо же! Муж, поди, почтенный человек в Петербурге, а она здесь потворствует сумасброду.
— Ну, что ты, шер ами! — Елена Николаевна погладила руку мужа. — Супруг Веры Федоровны известный литератор.
— И что с того? Нет, таких комедиантов нам не надобно. Мы, знаете ли, патриоты Отечеству и городу своему, у нас и дом тут поставлен. И дети наши, и внуки, и правнуки тут жить будут.
— Ах, дети! — вздохнула Елена Николаевна. — Даст ли господь?
— Даст! — заверил Казимир Казимирович, чуть заметно покраснев.
Тут дали, то есть подали мою шипящую на сковородке глазунью. Что вызвало почему-то странную реакцию Елены Николаевны.
— Как это мило, Казинька, — сказала она. — Настоящая глазунья! Как это романтично. Почему у Елизаветы Ксаверьевны на балах никогда не подают глазунью?
И мило засмеялась собственной шутке, откидывая прелестную головку и кокетливо прикрывая рот черной перчаткой под цвет вуали.
Дворец генерал-губернатора Новороссийского края и полномочного наместника Бессарабской области графа Михаила Семеновича Воронцова белоснежным облаком плыл над высоким берегом Одесского залива, вызывая некоторую зависть местной знати и страх простых горожан. Поэтому без особой надобности старались мимо не ходить и не ездить. Да и ездить, в общем, было некуда, потому что почти сразу за дворцом земля была расколота глубочайшим оврагом, по дну которого с трудом продирались к строящемуся порту тяжело груженные зерном подводы. По-местному — биндюги.
Впрочем, избранное одесское общество собиралось время от времени в парадном зале дворца отнюдь не только потому, что к этому вынуждало высокое положение. И не из одного лишь пиетета к генерал-губернатору и его прелестной супруге. Балы, которые обожала давать Елизавета Ксаверьевна, служили, быть может, главным источником информации, предназначенной для относительно широкого круга. Здесь можно было точно узнать, с кем сегодня нужно дружить, а кого стоило бы и посторониться. Настроение графа удивительно точно отражалось на поведении его жены. И для опытного завсегдатая балов этого было вполне достаточно.
Ночь, проведенная во дворце без сна Казимиром Казимировичем и его супругой, ознаменовалась любопытным событием: среди приглашенных не было не только впавшего в глубокую немилость Пушкина, но и княгини Вяземской, сославшейся на нездоровье. Что было весьма странно, поскольку, во-первых, намедни видели ее весьма бодрой, а, во-вторых, Вера Федоровна находилась в довольно-таки доверительных отношениях с Елизаветой Ксаверьевной. А посему бальная зала полнилась слухами, перешептыванием, недомолвками и догадками. В точности никто ничего не знал. Никто. Кроме, может быть, самой графини. Но она хранила грустное молчание, и только по лицу ее можно было догадаться, что происходит нечто малоприятное.
Вера Федоровна тем временем пребывала в крайнем смятении, уже сама плохо понимая, каким образом она, взрослая женщина, мать семейства, позволила втянуть себя в опасные затеи этого мальчишки. По доброте, конечно. Исключительно по доброте. Нет, понимала, что — талант. Понимала, что сладкой жизни ему не будет. Понимала. И жалела. Но ведь форменный сумасброд. Просто мальчишка. Господи! Убьют его здесь.
И Петр Андреич конечно же не одобрит. Не одобрит, хоть Александра любит и даже считает своим другом. Не одобрит. Ведь одно дело любить и жалеть, и совсем другое — ох, страшно вымолвить… Преступление против воли государя! Причем сама, сама все придумала. Александр и не просил ни о чем таком. Так, заикнулся только, что неплохо бы глянуть за море. А она и повелась. Да с чисто женской практичностью кинулась денег искать на дорогу. И Елизавету Ксаверьевну втянула, что уж совсем не к добру.
А ему — хоть бы что. Чуть стемнеет, отправляется едва ли не каждый день на извозчике на хутор Рено выслеживать очередную даму сердца. Правда, когда решена была его высылка из Одессы, прибежал с дачи Воронцовых растерянный, без шляпы и перчаток. Пришлось даже человека за ними посылать. Но ничего, примирился. Не сегодня же ехать. И не завтра. Какое-то время еще есть. Можно отдаться увлечению.
И как вскрылось-то? Непонятно. Елизавета Ксаверьевна только и сумела сообщить о глубоком неудовольствии графа и о его желании, чтобы ее, Воронцовой, сношения с Вяземской прекратились. Очень, дескать, Михал Семеныч сердит на обеих. Особливо на княгиню. Но как узнал-то? Неужто сама графиня и проговорилась? И что теперь будет с Сашей? А со всеми нами? Как жаль, что Петра Андреича рядом нет. Письма-то когда еще дойдут? А понять, что делать, — сегодня надо бы.
Нет, Сеня, конечно, не прав. Самое интересное в истории — совсем не то, что Клара устраивает ему по вечерам. Самое интересное в истории — это довольно-таки смешные попытки человеков переписать или исправить уже готовый сюжет. Давно готовый. Мне их жалко, этих человеков. Они ведь не по злобе, они по доброте стараются. И о них мало кто помнит. Они почти не попадают на страницы учебников. О них не сочиняют саги и былины. Они проиграли. Они хотели победить Бога, но не сумели. Они хотели победить Бога, даже не зная, не понимая, кого именно хотели победить. Пытались. Не вышло. И выйти не могло.
И пусть над ними посмеиваются такие же смешные человеки, которые не только не пытаются переписать сюжет, но и вовсе не понимают сюжета. Они побеждают только друг друга. И считают себя победителями.
Какие смешные человеки.
— Ваше высокородие! — завопили мужики с порога, откуда их пытался вытолкать наружу гренадерского вида швейцар. — Вытащили, ваше высокородие!
— Ну, слава богу! — откликнулся Казимир Казимирович. — Я уж думал, до ночи провозятся.
Распростившись со своими новыми знакомыми, я отправился побродить по городу. Спустившись поближе к уже преодоленному мною утром оврагу, свернул на Итальянскую улицу, утонувшую в тени платанов. Ходить здесь было, конечно, небезопасно, поскольку улицу буквально разрезали морщины канав, она спотыкалась на грудах камней и прочего мусора. Но, что важно, здесь уже мостили дорогу, которая местами даже напоминала почти паркетную залу. Дойдя до “Северной гостиницы”, принадлежавшей, как следовало из вывески, французскому негоцианту Шарлю Сикару, я на минуту остановился, раздумывая, не устроиться ли здесь на ночь. Но не стал и побрел, коротая время до сумерек, дальше, к базару — мимо еврейских лавочек, наполненных привезенной из-за моря мануфактурой, мимо чубатых малороссов, прямо с телег торговавших свеклой и картошкой, мимо хитрых усатых греков — рыбных королей Одессы. Вся южная жизнь кипела на пыльных улицах — активная, шумная, красочная и певучая, как итальянская опера.
Чуть солнце стало клониться к западному берегу залива, я вернулся поближе к театру, на угол Дерибасовской и Ришельевской, где невдалеке ржала и била копытами извозчичья биржа.
— Куда, барин, изволите? — подскочил низкорослый мужичонка, суетливо почесывая бороденку.
— На хутор Рено.
— Далековато будет, барин. Разве из шести рублей токмо. Оно, конечно, следовает пять, но уж темнеть скоро будет.
— Где хутор-то хоть знаешь?
— Это не сумлевайтесь. Возил. Возил на этот хутор. И не раз возил. Где наша не пропадала.
Я вгляделся в мужичонку попристальнее — кого-то он мне напоминал. Но кого — я сразу не вспомнил. А может, показалось. В общем, пришлось соглашаться на шесть рублей. Не пешком же идти.
С необыкновенным проворством извозчик провел экипаж среди ям и ухабов, вывернул к окраине, которая начиналась почти сразу за городским центром и, поднимая пыль, пустил кобылу по Малофонтанской дороге. Устроившись поудобней на мягком сиденье, я с интересом разглядывал бегущий вдоль дороги пейзаж. По левую руку, где-то далеко внизу, сливаясь с небом, бродило предвечернее море. Справа остывала после дневного зноя степь, изредка заслоняемая от глаз небольшими придорожными зарослями акаций и пирамидальных тополей. Проезжая очередной такой оазис, я вдруг услышал кукушку. И даже стал было считать, но не успел — пролетка быстро пронеслась мимо, и голос кукушки пропал в густой тополиной листве.
Кукушка, кстати, напомнила мне одну Антошкину репризу, в которой он, надо прямо сказать, отвел мне довольно неприглядную роль. Антошка напялил на меня маску, чем-то напоминавшую, видать, кукушкину морду, и водил по манежу вдоль первых рядов, предлагая желающим узнать, сколько им осталось жить.
— Ку-ку, — заливался я, — ку-ку!
— Мало! — обижался кто-нибудь из зрителей.
Тогда Антошка жестами подсказывал, что нужно сунуть мне в руку червонец. Я поворачивался спиной к зрителю и через мгновенье ощущал в руке хруст купюры. Убедившись, что это именно червонец, а не что-нибудь другое, я добавлял:
— Ку-ку, ку-ку, ку-ку!
Но как-то в цирке объявился какой-то инспектор от культуры, которого мы раньше и в глаза-то никогда не видели. Он-то и стал очередной жертвой. Точнее, мы. Я ему — “ку-ку”, а он денег не дает. Я ему еще раз, бесплатно — “ку-ку”. А он жмется. Вскочил и вышел из зала. А как только представление закончилось, глядим, на нас Костиков, директор наш, несется — весь красный, глаза навыкате. И затаскивает к себе в кабинет. А там уже этот, наш недавний клиент, который и оказался инспектором от культуры.
— Вы, — говорит, — искусство в какой-то балаган превратили, в торговую лавочку. Кто позволил человеческой жизнью торговать?
— Так мы это, в духе времени, — стал оправдываться Антошка, как и все, ссылаясь на время. — Теперь же все нужно продавать. А если продавать, значит, и покупать.
— Что продавать? “Ку-ку”?
— Так у каждого свой товар, — поддержал я Антошку. — У нас же ни заводов, ни фабрик. Одно “ку-ку”. Вот мы “ку-ку” и продаем.
— А деньги куда? Зритель за билет заплатил? Заплатил. А вы с него еще дерете.
— Так это ж разве деньги? — пожал плечами Антошка. — Так, мелочь на сигареты.
— Точно, — подтвердил я. — Сущие копейки.
— И вы туда же? — взъелся он на меня. — Из вас, можно сказать, птицу сделали, хапугу с клювом. А вам — хоть бы что.
Короче, в таком виде нашу репризу запретили. Или даже не столько запретили, сколько высказали пожелание. Да я, в общем, и не против был. Мало удовольствия по манежу с клювом на морде таскаться, хлопать крыльями, орать “ку-ку” и выцыганивать червонцы. А Антошке жалко стало, можно сказать, плод собственной творческой фантазии на помойку выбрасывать. И он где-то раздобыл самую настоящую кукушку. Посадил в клетку и начал с ней работать. Без меня. Ясное дело, с кукушки финансового проку никакого. Кто ей червонец даст? Да и каким местом она его брать будет? Она же кукушка. Но работать можно. Поднесет, бывало, клетку к зрителю, ущипнет птицу, она и делает свое “ку-ку”. Бесплатно. А тут опять этот инспектор от культуры в первом ряду объявился. Наверно, проверить хотел, как его пожелания выполняются. Смотрит — птичка настоящая, взяток не берет, ну и расплылся в улыбке. А Антошка приметил, что начальник довольный сидит, обрадовался, дурак, и — к нему.
— Ну, давай-давай, — разрешил инспектор. И приготовился считать.
Антошка тоже изготовился, прищурился и как ущипнет кукушку от всей души, чтобы больше накуковала. А та молчит. Он щиплет, а это дитя гнездового паразитизма, как совершенно верно указано в энциклопедии, даже клювом не ведет. Так и не сказала ничего. В общем, новый скандал. Антошку даже временно от работы отстранили. Потом, правда, восстановили. Но уже без кукушки.
А инспектор вскорости исчез. Господи прости! То ли помер, то ли сквозь землю провалился. Года не протянул.
— Так вы меня слушаете, барин? — переспросил извозчик, которому, конечно, было скучно погонять кобылу молча.
— Слушаю, слушаю, — заверил я, занятый своими мыслями.
— Так вот, я и говорю: прихожу я к нему на квартиру. Жил он в клубном доме, во втором этаже. Вхожу в комнату: он брился. Я к нему. Ваше благородие, денег пожалуйте — и начал просить. Как ругнет он меня, да как бросится на меня с бритвой! Я бежать, давай, бог, ноги, чуть не зарезал. С той поры я так и бросил. Думаю себе: пропали деньги, и искать нечего, а уже больше не повезу.
— Это кто ж такой?
— Я ж сказал: чиновник из графской канцелярии. Возил я его раз на хутор Рено. Следовало пять рублей — говорит: в другой раз отдам. Прошло с неделю. Выходит: вези на хутор Рено!.. Повез опять. Следовало уж десять рублей, а он и в этот раз не отдал. Возил я его и в третий, и опять в долг: нечего было делать; и рад бы не ехать, да нельзя: свиреп был, да и ходил с железной дубинкой.
Тут я стал что-то припоминать, повнимательнее пригляделся к вознице, и неожиданно из меня вырвалось:
— А Вася-то что?
— Какой Вася? — не понял он. — Не было никакого Васи.
Ну, да, действительно, какой Вася… Вася.
— А фамилия-то твоя как?
— Береза, барин, моя фамилия. Все мы Березы, весь род. — И оскалился в бороду. — Иные, конечно, надсмехаются. Вроде как мы деревья, а не люди. И бог с ними, пускай надсмехаются.
— Что ж, так и не отдал денег-то?
— Кто?
— Ну, чиновник-то этот.
— То-то и оно, что отдал. Прошла неделя, другая. Только раз утром гляжу — тут же и наша биржа… растворил окно, зовет всех, кому должен… Прихожу и я. На вот тебе по шесть рублей за каждый раз, — говорит, — да смотри вперед, не совайся!
— Да зачем же ездил он на хутор Рено?
— А бог его знает! Посидит, походит по берегу час, полтора, потом назад.
— Как так? Разве он не на дачу к даме сердца ездил?
— Про даму сердца, барин, ничего сказать не могу. А только видел я, что никакой дачи не было. По берегу ходил — было. А про дачу ничего не знаю.
С полверсты примерно не доехав до хутора, я спрыгнул на землю и побрел к берегу, оставив извозчика дожидаться у дороги. Чуть дальше, где берег легким выступом уходил в море, уже светились огни дачного поселка — словно мелкие осколки догорающего заката. На гальке у самой воды спали перевернутые лодки, и тут же, привязанные к сваям уходящего от берега узкого причала, дышали на мелкой волне готовые к ночному лову шаланды.
Пройдя три десятка метров по мосткам, я скользнул за заграждение и заглянул в темную вечернюю воду. Контуры моего отражения плавали в беспокойной воде, то истончаясь до полного исчезновения, то вновь обретая форму, летящую, прыгающую, извивающуюся, словно вода отражала призрак. Она отражала не только меня. Она отражала затухающее небо и первые вызревшие на нем звезды. В ней, точно таким же образом извиваясь, плавали прибрежные пирамидальные тополя, теряя в сумеречной воде свои острые кроны. Море отражало целый мир. Оно искажало целый мир. Это было гигантское кривое зеркало из комнаты смеха. И этой комнатой смеха был целый мир, мир, где уже никто не смеялся, глядя на свое отражение.
Никто не смеялся, хотя, конечно, все это было смешно. Какая дача? Какая дама сердца? А еще и деньги! Зачем? Если бы он решился, любая шаланда увезла бы в ночь, к западному берегу за сущие гроши. И все! А если пролеткой — так еще проще. Степью… До Измаила или Рени. Никто бы и хватиться не успел.
Нет. Этот берег был границей. Но не границей между странами. Не границей между водой и сушей. Нет, другой границей. Никому и незаметной. Здесь рождался выбор. Выбор без выбора. Не гамлетовское “Быть или не быть”. Другое: “Не быть или не быть?” И как именно не быть.
Бежать за море — уцелеть, но не быть. Вернуться — погибнуть, но быть. Или не быть?
— Выбор? — извиваясь и размахивая тростью, смеялся из воды призрак. — Нет никакого выбора, потому что выбор уже давно сделан. Распорядок установлен. Пиэса написана. Нет никакого выбора. Есть только искушение убежать со сцены.
— Куда убежать?
— В никуда. Со сцены — только в никуда.
— То есть исчезнуть?
— Что должно исчезнуть — исчезнет непременно. Чему дано возродиться — возродится.
— Значит, вернуться? Вернуться и…
Я оглянулся. Призрак, размахивая тростью, уходил по мосткам в сторону берега. Его ладная фигурка в цилиндре таяла в подступающей темноте. Я заглянул в воду: она больше ничего не отражала. Кинувшись к экипажу, я услышал скрип рессор, хлесткий выстрел кнута и успел разглядеть на заднем сиденье коляски выступивший на фоне почти погасшего неба высокий цилиндр. Точно такой, с каким ни за что не желал расставаться сумасшедший Ипсиланти. Призрак на моем экипаже возвращался в Одессу. Или… не призрак? Или я не заметил, как сам стал призраком? Господи, ну какие призраки в наше время!
Так или иначе, но экипаж умчался. А я остался среди ночи на берегу. Делать выбор, которого нет. Выбор без выбора.
Поодаль светились огни дачного хутора Рено.
Опомнившись, я сообразил, что внимательно разглядываю свое зеленеющее отражение в бочке с дождевой водой. Лето выдалось знойное, страшное. Поговаривали, что такого лета тысячу лет не было. Вначале из-за небывалой жары полностью зарос ряской соседний пруд. Теперь дело дошло до бочки. Яблоки все еще падали на землю, но собирать их становилось все труднее. Нечем было дышать. Вокруг все горело, и дым бродил по саду, полностью растворив в себе беспомощное небо. Постепенно исчезали дома поселка, а с ними грунтовая дорога и вчера еще дышавший прохладой лес. К моему раю подбирался ад. И я отпрянул от бочки, испугавшись, что мое отражение исчезнет раньше, чем я смогу все это осознать.
— Как тебе понравится такая новость? — огорошил меня утром Сеня. — Пропал петух Рабиновича.
— То есть как это пропал?
— Пропал — это, значит, пропал. Хотя, с другой стороны, какой у него был выбор?
— У петуха?
— У какого петуха? У Рабиновича! Смотри сюда: если ты имеешь петуха, но этот петух, как сломанный будильник, больше не показывает время, так это все равно, что ты без петуха. И без времени. А если ты все равно без времени, так зачем тебе петух? Выбор простой: без времени и без петуха, но с супом. Или без супа и без времени, но с петухом. И зачем тогда петух, если без времени и без супа?
— И как же он пропал?
— Кто, Рабинович?
— Петух.
— Петух утонул.
— Как это утонул? Петухи же не тонут. Где утонул?
— Где? Он еще спрашивает где. На дне кастрюли.
— А Рабинович?
— А что Рабинович? Рабинович — это Рабинович. Он не тонет.
XVII. Такой номер не зарегистрирован
Короткое совещание, созванное Ивановым для подведения первых итогов следствия, ничего не дало, как он того заранее и опасался. Специально выделенный сержант, не имеющий прямого отношения к отделу исчезновений, был, тем не менее, тоже приглашен для отчета. И добросовестно изложил все то, что уже было известно всем, а не только специально выделенному сержанту. Он довольно живо описал и разбитую витрину, и характер самого объекта, и даже оторванную от сердца сырокопченую колбасу. Свой рассказ он обильно украсил всевозможными не свойственными рядовым сержантам сравнениями, метафорами и выводами, из которых следовало, что Ипсиланти идеологически не здоров, а потому вдвойне опасен. В общем, отчет оказался полным, абсолютно, можно сказать, исчерпывающим, заслуживающим всяческого одобрения и даже повышения по службе и в звании. Если бы не одно обстоятельство. Отдельной строкой отчета у сержанта вдруг выплыли незапланированные расходы. В частности, пресловутая и многократно уже упоминаемая сырокопченая колбаса. Этот пункт отчета почему-то вызвал резкую и негативную реакцию не только со стороны Иванова, но и со стороны остальных штатных сотрудников, включая практикантку Людмилу.
— И что за болезнь такая? — возмутился Иванов, когда сержант был буквально выставлен за дверь. — За все хотят получить. Даже за колбасу.
— Совсем озверели! — подхватил Вовчик. — Сами третий месяц без премиальных, а он колбасой спекулирует.
Практикантка Людмила сообщила, что, помимо всего прочего, не удержалась и попыталась связаться с журналисткой Викторией Фибиргасовой, той самой, что в журнале “Страстная пятница” давала свою версию, хотя и непроверенную. Связаться пока не удалось, но кое-какой анализ сделан.
— Что за анализ? — поинтересовался Иванов.
— Во-первых, наш источник сообщил, — доложила Людмила, — что Виктория Фибиргасова — вовсе не Виктория Фибиргасова, а Валентина Мындрикова. Во-вторых, ее недавно бросил муж. А в-третьих…
Тут Людмила неожиданно покраснела, затеребила бретельку и, приблизившись к Иванову, что-то страстно зашептала ему на ухо, чем вызвала некоторую ревность Вовы-Сантехника.
— Любопытно, — отреагировал старший следователь. — Но что это нам дает? Мы же не можем проверить по всей Москве этих… Ну, этих… Впрочем, ладно. А что по Стрежневке?
— Ничего, — доложил Вовик. — Все пьяные.
— То есть? — не понял Иванов. — Вся деревня?
— Почти. Кроме лошади.
— И старушки, — добавила любившая точность Людмила.
— Придется еще раз съездить, — распорядился Иванов. — Они же когда-нибудь трезвеют. А что у нас с этим клоуном? То есть с ассистентом?
— Как сообщил источник, ассистент скрылся за городом. Никого не желает видеть и работать в цирке отказывается. Пристроился в деревне, собирает яблоки и тем живет, — отрапортовала Людмила. — Правда, цирк все равно не работает. Манеж-то мы прикрыли.
Тут запел телефон. Сняв трубку, Иванов сказал: “Слушаю”.
— Слушаю, — сказал Иванов.
— Это отдел исчезновений? — спросила трубка женским голосом.
— Так точно. Кто говорит?
— Протасова. У нас исчезла собственность.
— Какая Протасова? Какая собственность? Куда исчезла?
— Протасова, нянечка я, из урологического, — доложила трубка. — Рубашка, кальсоны и халат. Все исчезло. Кто платить будет?
— А нам-то чего звоните? — удивился Иванов. — Мы занимаемся исчезновениями людей, а не кальсон.
— Так кальсоны же не сами исчезли, а вместе с человеком. Ипсиланти его фамилия, фокусник из цирка, — уточнила Протасова. — Сделал нам фокус: исчез и все на себе унес. Только фрак от него остался. Дореволюционный. А на что нам фрак? Нам фрак без надобности. Мы фраками не торгуем.
— Как вы сказали? — переспросил Иванов. — Ипсиланти? Из цирка? Куда исчез? Да вы понимаете, что говорите?.. Хорошо. Хорошо, говорю. Приеду.
Иванов растерянно оглядел помощников: последняя зацепка ускользнула из-под контроля. Что остается? Ассистент со своими яблоками? Пьяная деревня? Нечистая сила?
Тем не менее было решено, что Сантехник утром снова отправится в Стрежневку, хотя бы потому, что больше некуда. А вдруг этот Никанор Сидор или его сообщники, то есть собутыльники, протрезвев, чего-нибудь сообщат. Поднаторевшая на прессе Людмила вызвалась вновь обойти печатные издания, включая “Родину литературы”. Хотя и было очевидно, что все это бесполезно. Сам же Иванов намеревался посетить урологическое отделение.
У входа в редакцию “Страстной пятницы” Людмилу остановили два здоровенных охранника в строгих костюмах, с ушей которых, как вареная лапша, свисали белые крученые проводки от наушников. Они загородили вход и наотрез отказались пропускать в здание, сославшись на то, что одета она, мол, не по уставу.
— По какому еще уставу? — не поняла Людмила.
— Не по форме, — уточнил один из охранников, придирчиво оглядывая мини-юбку, стройные ножки и недопустимо, по его мнению, глубокий вырез на груди. — Пришла, понимаешь, в религиозное учреждение, даже головы не покрыла.
Удостоверение отдела по борьбе с исчезновениями не произвело на охранников ни малейшего впечатления. Людмила позвонила Иванову, Иванов позвонил министру, министр еще куда-то позвонил. Бесполезно. Пришлось сунуть охранникам по червонцу, после чего, все еще злобно косясь, они пропустили практикантку внутрь. Но все эти усилия опять же ни к чему не привели. Потому что по коридорам сновали благообразные девицы в длинных до пят черных юбках и бородатые длинноволосые пацаны. А в кабинете главного редактора улыбкой праведника ее встретил человек в рясе, представившийся отцом Евфимием.
— Только из уважения к вашему органу, — пояснил он. — Исключительно. — И возвел глаза к небу.
Уже после пяти минут разговора выяснилось, что журнала “Страстная пятница” больше в природе не существует, поскольку он продан некоему холдингу, специализирующемуся на религиозных отправлениях. Зато на базе прежнего журнала образован новый под названием “Страстная пятница”. Заглянув в штатное расписание, отец Евфимий объявил, что никакой Виктории Фибиргасовой у них в списках нет. Как и отдела страстей. Правда, есть отдел страстей господних. Но это совсем другие страсти. И возглавляет этот отдел не Виктория Фибиргасова, а Валентина Мындрикова.
— Наш холдинг, проповедующий любовь и гуманизм, никого не стал увольнять, — сообщил отец Евфимий. — Все журналисты остались на своих местах. Даже название оставили почти прежним.
Убираясь восвояси по тому же коридору и заново разглядывая снующих по нему людей, Людмила только одного не могла понять: как они за сутки умудрились отрастить бороды? Длинные юбки — ладно. Платочки на голове — тоже не велика хитрость. Но бороды!
У входа в редакцию “Родины литературы” Людмилу встретила бывший поэт с философским уклоном, а ныне вахтерша Анна Сергеевна. Узнав практикантку, она неожиданно бросилась ей на шею и немедленно прослезилась.
— Никого! — запричитала она. — Совсем никого! — И опять прослезилась.
— То есть как это никого? — не поняла Людмила.
— А так: ни-ко-го, — по слогам произнесла Анна Сергеевна. И образно добавила: — Пусто, как в моем холодильнике! Даже заморозить нечего. Все исчезли.
— Куда исчезли? Может, просто опаздывают?
— Как это опаздывают, если они не уходили? Если б вчера уходили, я бы видела. Я ж тут на вахте ночую. И они мимо меня домой уходят. Вчера не уходили, собрание устроили, ругались. Заднепровский судом грозил. А сегодня их нет. Даже Заднепровского. Нет и все. Исчезли.
— Так, может, их тоже переименовали? — вспомнила Людмила свое посещение “Страстной пятницы”, которая за сутки стала “Страстной”. — Например, в “Литературу родины”.
— Нет, — всхлипывала вахтерша. — Ни родины, ни литературы нет. Ничего не осталось.
Пройдясь по кабинетам, практикантка немедленно убедилась в полной правоте вахтерши. Исчезли не только сотрудники, но и рукописи. По коридорам гулял сквозняк, гоняя остатки бумажного мусора. На стенде перед кабинетом главного редактора висел листок с перечнем прав и обязанностей сотрудников и два свеженьких приказа. Первый сообщал о том, что секретарша главного редактора Санина уволена приказом от 10 сентября сего года за самовольное использование персонального буфета в личных целях, а также в связи с неправильным употреблением праха покойной тетки, тоже Саниной. Второй приказ извещал о назначении на место секретарши некоей Селиверстовой Веры Павловны. Это Людмилу несколько удивило. Она хорошо помнила, что главный редактор Луговой клятвенно пообещал место секретарши отдать Петровой, которая, вопреки подозрениям коллег, оказалась живой и невредимой.
Подойдя к персональному буфету, практикантка с удивлением и даже некоторым облегчением обнаружила, что не все пропало: на столе, у входа, на том же самом месте, что и вчера, уныло тускнела крашеными боками урна с прахом.
При подъезде к Стрежневке таксист вдруг заупрямился, остановил машину и заявил, что дальше не поедет.
— То есть как не поедешь? — осерчал Вовик и похлопал рукой по кобуре. — Деньги вперед взял? Взял. А теперь не хочешь ехать? Совсем обнаглели.
— А куда ехать-то? — заныл таксист, косясь на торчащую из кобуры рукоятку пистолета. — Говорил, деревня недалеко. И где она? Час уже крутимся вокруг. Лес есть, речка есть, поле тоже есть, а деревни нет. Где деревня?
— Как это где? Тут была. Если заблудился, так и скажи.
— Да как же я заблудился, начальник? Здесь и дороги другой нет. Захочешь — не заблудишься. Хоть убей, а деревни нет.
Вовик и сам уже заподозрил что-то неладное. Вроде и лес тот, и речка та же самая, и поле, и пригорок. Как раз за этим пригорком и должна была появиться деревня. Но не появилась.
— Ладно, постой тут, я сам посмотрю, — смягчился Вовик, доставая лупу и выходя из машины.
С лупой наготове он спустился с пригорка и огляделся. Вокруг желтела и перешептывалась под легким сентябрьским ветерком стерня. Чуть подальше разноцветной осенней конницей мчался к реке лес. Все было таким же, как и сутки назад. Даже запахи те же. Только деревни не было. Сунув в карман явно бесполезную лупу, Вовик взял левее и… сердце зашлось радостью: на полянке он увидел колодезный сруб. Тот самый колодец, у которого он поливал из ведра поэта Никанора Сидора. Подбежав поближе, сыщик еще раз огляделся: ни домов, ни бабули, ни Никанора этого Сидора, никого. Только колодец. Кинулся было дальше, да споткнулся обо что-то и чуть не упал. Глянул под ноги — лукошко. С груздями. То самое, бабкино. Только грузди рассыпались по траве.
Урологическое отделение встретило следователя мертвой тишиной. То есть буквально мертвой. Потому что ни врачей, ни медсестер, ни даже нянечек, включая нянечку Протасову, он там не нашел. И это бы еще ладно — с медицинским персоналом всегда были проблемы. Но больных тоже не оказалось. С больными-то у нас всегда хорошо было. Больных всегда было в избытке. А тут исчезли.
Медленно пройдясь по палатам, Иванов все же обнаружил следы пребывания людей — бутылки из-под молока и кефира, апельсиновые шкурки, хлебные корки и даже включенный портативный телевизор, по которому как раз демонстрировали популярную программу “Под колпаком любви”. Остановившись у телевизора, Иванов с изумлением наблюдал за тем, как ведущая Муся Пинчук загоняла двух почти голых молодых людей под какой-то высокий стеклянный колпак, приковывала их наручниками к потолку и заставляла в таком положении изображать любовь. Под аплодисменты и крики других участников программы. Бедолаги извивались, мучились, но ничего изобразить не могли. Никак в таком положении любовь не изображалась.
“Кошмар! — изумился Иванов. — Даже наши до такого не додумались”.
И как только он изумился, экран вдруг пошел полосами, заскрежетал и потух. А из задней стенки телевизора выплыл легкий белый дымок. При этом полковника почему-то посетила странная мысль о том, что практикантка Людмила, взявшая на себя средства массовой информации, на телестудию может уже не ездить. Почему его посетила именно эта мысль, Иванов поначалу и сам не понял. Что вполне естественно: откуда знать людям, из чего берутся мысли?
Дальнейший осмотр тоже никаких результатов не дал. На всех прикроватных тумбочках в последней по ходу палате валялся всякий мусор в виде объедков и тары. На всех, кроме одной. Одна тумбочка была абсолютно пуста и чиста. Зато под кроватью сиротливо стояла баночка с анализом и прикрепленным к ней квадратиком бумаги, на котором шариковой ручкой была нацарапана фамилия больного. Нагнувшись и вглядевшись, следователь прочел: “Ипсиланти”.
Итак, Ипсиланти, как уже было сказано, побрел в темноту — в кальсонах, в халате, с молотком и в цилиндре. И в Москве его больше никто никогда не видел. Слухи, конечно, бродили разные. Некоторые говорили, что бедного иллюзиониста в больнице прямо-таки залечили. До смерти. Но этого, как мы уже знаем, быть не могло, потому что в урологическом не то чтобы до смерти — вообще никак не лечили. В принципе. Иные полагали, что он в больнице и вовсе не появлялся, а так и остался сидеть в камере. Без суда и следствия. И ссылались при этом на ежедневные митинги протеста у дверей отдела по борьбе с исчезновениями. Когда Иванову пересказали этот слух, он только криво улыбнулся и махнул рукой: он окончательно убедился, что народ неисправим. Суда, конечно, не было, но следствие-то по-прежнему ведется. Об этом Иванов знал лучше других. Не говоря уж о том, что Ипсиланти отпущен на все четыре стороны.
“Да и что такое народ?” — размышлял Иванов, расхаживая по кабинету в ожидании Людмилы и Сантехника, которым назначил встречу на восемь часов вечера. Он, конечно, получил уже от каждого из них телефонное сообщение и знал, что исчезли не только некоторые средства массовой информации, но и целая деревня. И это не считая больницы, из которой он недавно вернулся.
“Что такое народ? — думал Иванов. — Может, и нет никакого народа? Может, это тоже иллюзия? Фокус? И эти там, за дверью, пикетчики — иллюзия. И начальство вместе со всем министерством — иллюзия. Народ. Никакого такого народа в природе нет. Одна иллюзия. А иллюзии долго не живут. Вот все и исчезает вокруг. А вдруг! — предположил Иванов. — И сам немедленно испугался. — Вдруг и я иллюзия?”
Мысли следователя были прерваны стуком в дверь. Вошел дежурный и выложил на стол целый ворох распечатанных на бумаге новостей. Иванов стал читать. Так… Лежневка… урологическое отделение… Об этом Иванов уже знал, поэтому отложил листки в сторону. Об исчезновении газеты “Родина литературы” и журнала “Страстная пятница” тоже было известно — листки легли туда же. Следующий листок принес информацию о том, что исчезли еще два средства массовой информации — еженедельник “Факты и акты”, буквально на этой неделе сменивший владельца и переименованный в “Акты и факты”, и журнал… “Страстная пятница”. И когда только
успели? — поразился про себя Иванов. — Так, дальше… В прямом эфире сгорела телевизионная студия, из которой транслировалась программа “Под колпаком любви”. Знаменитая телеведущая Муся Пинчук, несмотря на усилия пожарных, исчезла в дыму и не найдена. Ну, об этом мы догадывались, — пробормотал не в меру догадливый следователь. Что еще… Штурмом взято здание банка “Акведук”. Ворвавшиеся в банк бойцы отряда особого назначения, однако, не обнаружили там ни документов, ни служащих, ни даже охранников. Одни только сейфы. Любопытно, кого же они штурмовали, если никого не было? Впрочем, полковнику это было безразлично. Он только молча порадовался, что не имеет больше никакого отношения к финансовым учреждениям, и отметил про себя то странное обстоятельство, что после штурма исчезли и все бойцы отряда. Вместе с сейфами. Заметка, взятая дежурным из какого-то Интернет-издания, так и называлась: “Они не вернулись из банка”. Следующее сообщение заставило полковника ухмыльнуться: почти в центре Москвы в результате неожиданного сдвига пород под землю провалилась церковь для особо важных персон. Целиком провалилась.
— Да, прогорели ребята, — сам себе вслух сказал Иванов. — Только приватизировали — и на тебе. Провалилась.
Очередной стук в дверь заставил полковника вздрогнуть. Дежурный на этот раз вошел уже с двумя аккуратно сложенными стопками листков и положил на стол полковнику.
— От наших зарубежных источников, — доложил дежурный.
— А это зачем? — не понял Иванов.
Дежурный только пожал плечами и вышел вон.
Полковник быстро просмотрел донесения, которые его уже мало заинтересовали. Банки закрывались и исчезали десятками. Эка невидаль. Знаменитый медиамагнат застрелился. Поделом. В Средиземном море ураган накрыл остров, на днях приобретенный российским олигархом. Причем, когда вода сошла, остров оказался целым и невредимым. Но ни усадьбы олигарха, ни обслуги, ни самого олигарха на нем не оказалось. Исчезли. Бывает. “Смыло, наверно”, — подумал полковник.
Одно сообщение, правда, ненадолго привлекло его внимание: в Иерусалиме арестован русский шпион-террорист, пытавшийся разрушить Золотые ворота. А это что за бред? Что еще за шпион-террорист? И при чем здесь Золотые ворота? На кой они ему сдались? Однако подробности в донесении отсутствовали, и полковник отложил листок в сторону.
Между тем стемнело, и он беспокойно посмотрел на часы: ровно десять. Сантехник с Людмилой должны были прибыть два часа назад. Но их не было. Легкий сквозняк прошелестел в груди Иванова, но быстро затих. Набрав номер мобильного телефона Сантехника, он напрасно ждал гудков: телефон абонента молчал, будто его и не было. Тогда Иванов позвонил Людмиле — трубка откликнулась противным женским голосом, объявившим, что такой номер не зарегистрирован.
Сквозняк загудел в груди с новой силой, и полковнику стало не по себе. Он даже не стал вызывать дежурного, догадываясь, что это уже ни к чему. Набросив на плечи плащ и прихватив папку с документами, он выскользнул из отдела вон, на улицу, и направился в известное на всю Москву круглосуточное туристическое агентство “Все четыре стороны”, намереваясь немедленно приобрести путевку на остров Бали, то есть на тот самый остров, где не так давно отыскался пропавший банкир. Но двери агентства оказались… нет, не закрытыми. Они оказались заколоченными.
Как ни странно, этот факт полковника не только не удивил, но даже и не огорчил. Потому что его вдруг озарила новая идея: Соловки! Вот куда надо ехать. Непременно на Соловки. На остров Анзерский! В монастырь!
Почему ему пришла в голову идея отправиться на Соловки, да еще и на остров Анзерский, причем именно в монастырь, полковник сам себе объяснить бы не смог. Но идея показалась ему настолько удачной, что хитрый Иванов, не рискуя больше связываться с агентствами, отправился прямиком на Ярославский вокзал брать билет до Архангельска.
XVIII. Во чреве калейдоскопа
Когда с верхушек деревьев ближайшего леса вдруг слетел ураган и промчался по земле, показалось, что мой сад исчез. Еще минуту назад все было на месте — дом, бочка с дождевой водой, яблоки. А теперь все успевшие опасть листья вдруг взмыли вверх, смешавшись с невесть откуда взявшейся гарью и крупными хлопьями снега. В воздухе летало все, что еще недавно прочно занимало свое место на земле — листья, трава, пыль, цветы, снег, лай собак, обрывки событий и все-все потаенные мысли и проблемы, оказавшиеся такими пустыми и никчемными. Это был самый настоящий калейдоскоп. Кто-то повернул трубочку, и все стеклышки смешались. Все смешалось. И я успел сообразить, что хаос — это не беспорядок, нет. Хаос и есть порядок. Порядок между двумя порядками — прошлым и будущим. Порядок на все грядущие века. Истинный порядок. Та самая клубящаяся Пустота, из которой все и рождается. И для того, чтобы возникла новая гармония, нужно было только слегка повернуть трубочку калейдоскопа. Но я не мог этого сделать. Я был внутри. Я был стеклышком. И у меня не было выбора.
Хотя, конечно, о Пустоте я догадывался давно. Мы с моим другом Эрихом Канном, тем самым, что столь опрометчиво поставил в своем немецком дворе монгольскую юрту, догадывались, что все рождается только из хаоса, из Пустоты. И даже пришли в какой-то момент к мысли, что ее, Пустоту, надо бы получше изучить. И решили открыть институт. Виртуальный такой институт Пустоты, если говорить по-современному. Институт идей и прозрений.
Первым откликнулся один литературовед, в прошлом занимавшийся исключительно творчеством Достоевского в его социально-историческом разрезе. Он сразу предложил преобразовать институт в политическую партию и даже представил предвыборную программу под лозунгом “Пустота спасет мир”.
Следующий доброволец, бывший преподаватель педагогического техникума, выдвинул свои предложения по структуре. По его мнению, в институте должно было быть как минимум пять факультетов. Потому что институт, где меньше пяти факультетов — это не институт. И предложил свои варианты названий, среди которых были весьма любопытные. А именно: факультет “пустых пород”, факультет “торричеллиевой пустоты”, факультет “пустого времяпрепровождения”, факультет “пустых стаканов” и даже факультет “из пустого в порожнее”.
Приходили и другие желающие. Но первым делом требовали должность не ниже заведующего кафедрой и зарплату не хуже, чем в Сорбонне или, на худой конец, в Кембридже.
В общем, пришлось от идеи отказаться.
Выбора у меня не было, потому что я был внутри, я был стеклышком и никак не мог повлиять на события. А тем временем трубочку уже кто-то повернул, и все завертелось именно с калейдоскопической быстротой, окончательно смешав события, времена года и само время.
Из отпуска я вернулся усталым, подавленным и каким-то напряженным. Словно предчувствовал недоброе. В воздухе что-то витало. Что именно — понять мне было не дано. Но что-то определенно витало.
По Москве блуждали слухи один другого невероятнее. И ладно бы только слухи. А то ведь и реальность была почище слухов. Ни с того ни с сего падали вековые здания. Исчезали с лица земли кладбища, на месте которых возникали современные коттеджи и гостиницы. Потом и они проваливались под землю. Пропадали люди. Родители продавали детей. Взрывались самолеты и поезда метрополитена. Город окутывал дым от пожаров. Священники заклинали. Церковные праздники заканчивались бесконечным и поголовным пьянством. Дети, рискуя быть сбитыми насмерть, мыли окна машин прямо на проезжей части. За деньги. Новая религия окончательно захватила умы — религия денег и потребления. Потребляли все, что можно потребить. А то, что потребить не могли, не умели или не хотели, выбрасывали на помойку истории.
На очередном сборище пророков, адептов и апостолов новой религии, проходившем в зале Манежа, было оглашено то, что давно уже должно было быть оглашено. На импровизированную сцену вальяжно вышел высокий человек в сверкающем сером костюме, числящийся главным пророком. Хищно улыбаясь, он поднял руку, и зал затих.
— Деньги вывели тебя из нищеты и сделали властителем жизни! — заявил человек. — Да не будет у тебя других богов, кроме денег!
Зал взорвался овацией.
А дальше он продолжил по пунктам:
обогащайся;
бери столько, сколько сможешь;
помни, что собственность — это святое;
чти собственность, как отца и мать;
деньги решают все;
надо убить — убей;
надо украсть — укради;
желай иметь все, что есть у ближнего твоего;
время — деньги;
деньги делают свободным.
Заповедей, таким образом, оказалось даже не десять, а целых одиннадцать. Присутствующие в зале на несколько секунд замерли и склонили головы. После чего снова разразились бурной овацией. Откуда-то появились музыканты. Столы ломились.
Говорят, помимо известных светских особ, телевизионных персон и отдельных воротил, на мероприятии присутствовали представители всех религий.
Потом Манеж сгорел.
В цирк возвращаться категорически не хотелось. Не хотелось и все тут. Да и не ждал я ничего хорошего от работы в новом сезоне. Все то же самое. А если уж начистоту, то и с Сонькой не хотелось встречаться. Тем не менее я пришел.
Все уже давно были в сборе и вовсю репетировали, по очереди выходя на манеж. Предстояли гастроли в Московском цирке на Воробьевых горах. А это для циркового артиста — не просто гастроли. Это самый настоящий экзамен. Это залог будущих контрактов и будущих успехов.
— Прибыл? — встретил меня Костиков. — Давай, включайся. Послезавтра начинаем.
Включаться особо было некуда, потому что все наши с Антошкой репризы давно были отшлифованы и прокатаны летом. Ничего нового мы пока не планировали. Разве что какие-нибудь чрезвычайные обстоятельства вынудят к экспромтам. Поэтому, не дожидаясь случайной встречи с Сонькой, я отправился бродить по Москве, собираясь появиться только через день.
А через день произошло то, что произошло.
Сначала я согласился на просьбу Антошки заполнить паузу и залезть под купол, потому что меня вдруг высверлили огромные Сонькины глаза. После меня тащили вверх на веревке, как бадью из колодца. Затем — выступление несчастного Ипсиланти. И, напоследок, — Сонька, со счастливой улыбкой на загримированном лице ушедшая в ящик с зеркалами.
Впрочем, обо всем этом я уже рассказывал.
Нет, прежде чем уйти от мира и окончательно скрыться в своем раю, я еще чуть не целый месяц метался по городу, среди злобной мишуры, обжорства и человеческих масок, среди певцов утробы, словно надеялся найти хоть кого-то из исчезнувших. Хоть кого-то. Но я никого не находил. Исчезли все. Вы мне можете не поверить, но я даже пытался встретиться с полковником Ивановым. С ним по крайней мере было бы о чем поговорить. Но следователь тоже куда-то пропал.
Цирк не работал. Следствие, как я понял, тоже свернулось. Делать было нечего. Меня постоянно тянуло куда-нибудь уехать. К морю или в пустыню, в горы или в леса. Все равно куда. Главное — спрятаться. Я успел съездить в Тверь, Нижний Новгород, Курск и даже в Мытищи. Калейдоскоп вертелся, как динамо-машина, безостановочно и бестолково. И тут очень кстати позвонил мой давний приятель, сибарит, болтун и отставной философ Даниэль, уже давно проживавший на берегах Средиземного моря. Проницательный Даниэль по интонации моего голоса сразу сообразил: со мной что-то происходит.
— И что? — спросил он в своей манере, — опять поиски смысла жизни?
— Поиски закончились, — ответил я, — ввиду отсутствия смысла.
— Тогда тем более плюнь на все и прилетай. Жду тебя в кафе. В порту. Ты помнишь, где.
Через день мы с Даниэлем действительно сидели в кафе у старого заброшенного порта на берегу Средиземного моря. Порт, кстати, только назывался портом. На самом деле, никакого порта не было. Был памятник несбывшимся намерениям. Лет шестьдесят назад, когда побережье к югу и северу от того места, где мы сидели, было заблокировано, здесь временно сгружали морские грузы. Но порта так и не получилось. Вереницы магазинчиков и кафе — да, получились. Пляжи — тоже. Но не порт.
Так вот, мы сидели в кафе на берегу Средиземного моря и как-то неожиданно заговорили о Мессии. Впрочем, ничего неожиданного в этом не было. О чем еще можно говорить с отставным еврейским философом на берегу Средиземного моря? Только о Мессии. О Мессии, который воскресит праведников, покарает грешников, и уже, в конце концов, установится царствие небесное на земле. Аминь.
И тут совершенно неожиданно меня поразила странная мысль.
— А что будет, если Мессия придет, но его не узнают?
— Не узнают, так и слава богу, что не узнают, — заявил Даниэль. — Потому что, если узнают, так обязательно убьют.
— Убьют?
— А как же! Всегда убивали. Сам подумай, как же его можно не убить? Если его не убить, так все рухнет!
— И без Мессии все рухнет.
— Рухнет, — согласился Даниэль. — Но не сразу, не сегодня. А люди живут сегодня. Завтра они не живут. Поэтому давай выпьем за их здоровье и за то, чтобы у них всегда было что выпить и чем закусить.
Мы выпили, дружно крякнули и одновременно потянулись кусками питы к жирному хумусу.
— Но они и сегодня не живут, — не унимался я. — Разве это жизнь?
— Может быть, не жизнь, — рассудил Даниэль, — а может быть, все-таки жизнь. Кто знает? Ты знаешь? Нет. И я не знаю. Но что будет, если он таки да придет, я догадываюсь. Во-первых, заранее уберут всех лишних. То есть люди начнут пропадать. Потому что, хотя суд и должен быть раньше казни, но бывает и наоборот. Даже мне кажется, что будет именно наоборот.
— Даже уже есть наоборот, — согласился я, невольно копируя интонацию собеседника. — Люди пропадают без следа. Так пропадают, что ни один следователь найти не может.
— Вот видишь? А я что говорю? Теперь подумай своей головой. — Даниэль характерно постучал себя пальцем по лбу, — и представь, что будет потом. Он придет и воскресит всех праведников или всех, кого захочет.
— А кто будет решать вопрос о праведниках? Кто? Как будут отличать праведников от неправедников?
— Точно не мы с тобой. Можешь даже не волноваться. Это такой вопрос, что можно голову сломать. Если даже Моисей оказался им в Израиле лишним, так что говорить? Как захотят, так и решат. В конце концов, Мессия тоже не все может. Его пришлют с готовыми списками. Теперь представь, что будет дальше. С неба или из-под земли, уже как получится, на землю свалится куча людей. Сразу возникнет проблема перенаселения. Всем надо найти работу, а рабочие места уже заняты. И что? Платить им пенсию? И какой бюджет это выдержит, я тебя спрашиваю? Это раз. Среди воскрешенных найдется немало знатоков своего дела. А как же! Их же воскресили, значит, они — лучшие! Они все знают. А что делать остальным? Что делать остальным, я тебя спрашиваю? Тем, кто жил себе тихо, работал и почти не грешил? Они же не захотят подвинуться. Значит, те, что свалятся нам на голову, останутся без работы. И что им делать? Опять умирать? Это только два. А есть еще три, четыре, пять и так далее. Со священниками — вообще катастрофа. Церковь сразу развалится. Кто они такие, эти священники, рядом с Мессией? Никто! Поэтому они первые его убьют, распнут, четвертуют и отрубят голову. Или спрячут в Соловки, что еще не так плохо.
— Ну и картину ты нарисовал, Даниель. Жить не хочется.
— Что значит, хочется или не хочется? Это от нас зависит? И кто мы вообще такие, чтобы от нас что-то зависело? Можно подумать!
— Ну, хорошо. От нас не зависит. Но есть же более влиятельные люди — президенты, миллионеры.
— Ты совсем сошел с ума в своем цирке! — воскликнул Даниэль. — Какие миллионеры? Мессия взяток не берет. Поэтому его убьют. Такое уже было. И не раз. Вот, смотри сюда: европейские варвары распяли Христа и потом обвинили в этом евреев, потому что еврейскому Синедриону Христос тоже был не нужен. Синедрион жил себе неплохо. Плохо жили рыбаки из Капернаума. И знаешь почему?
— Почему?
— Он не знает! — всплеснул руками Даниэль. — Что ты вообще знаешь? Они жили плохо, потому что платили двойной налог. Один налог — римскому императору, а другой — собственному Синедриону. Вот почему они жили плохо. А пришел Иешуа и воскресил надежду. Еще только надежду, больше ничего. И уже распяли.
— Да, но это только исторический аспект. А есть еще и духовный.
— Исторических аспектов не бывает, — категорически возразил Даниэль. — Страх не имеет истории. Страх живет всегда. Смотри сюда: русские, опять же при помощи европейцев, распяли Пушкина. Почему? Потому что Пушкин ни с того ни с сего упал им с неба и воскресил язык. А язык, чтоб ты знал, это тоже надежда. Это надежда на то, что в стране возможна другая жизнь. Долгая и другая. А не только та, которая нравилась императору и тем, кто танцевал у него на балах. Тогда, между прочим, тоже было гламурное общество, но немножко другое. Так вот: впоследствии все новые императоры, генсеки и президенты уже так потом боялись, что распинали всех, кто имел с этим языком дело. Зачем им язык? И зачем им Пушкин, если на каждый день есть другие? Да, не пророки. Но зачем им пророки? Кто хочет знать, что будет завтра, тот самоубийца. Никто не хочет. Они даже не хотят знать, что было вчера. И поэтому они распинали всех, кто имел дело с языком.
— Ну, допустим, в России испугались Пушкина. Пророков, как ты говоришь, всегда боятся. А европейцы?
— Слушай, мы с тобой в кафе или в синагоге? Мы даже не можем нормально выпить за твой приезд. Зачем тебе эти европейцы? Европейцы тоже испугались. Они испугались евреев. Кто знает, какой новый пророк из этих евреев может родиться и упасть им на голову? Правильно? Правильно. И через две тысячи лет после того, как они распяли Христа, они распяли евреев. Слава богу, не всех, а только тех, кто попался под руку. Они их распяли и сожгли в печах Освенцима, потому что испугались, что из них выйдет новый Христос. Или какой-то другой Мессия, которого они не признают, но на всякий случай боятся.
Тут Даниэль заметил проходящих мимо двух девиц в купальниках и причмокнул языком:
— Видишь, какие у нас вырастают девочки! Одно удовольствие посмотреть. Думаешь, им нужен твой Мессия? Им и так хорошо. А почему им должно быть плохо? Давай выпьем за девочек.
Когда мы выпили за девочек и опять закусили питой и хумусом, Даниэль неожиданно расхохотался:
— Эти европейцы оказались гораздо глупее пророка Валаама. И трусливее. Я вспомнил, как князья Моава пригласили пророка Валаама, чтобы он проклял еврейский народ. Помнишь эту историю? Валаам отказался. А почему? Потому что он-таки да был пророк и со своей горы увидел не только народ, но и того, кого этот народ через много лет породит. И Валаам остался в выигрыше. Он закричал со своей горы на всю пустыню, на всю Иорданскую долину и на весь берег Средиземного моря: “Вижу Его, но ныне еще нет. Зрю Его, но не близко. Восходит звезда от Иакова и восстает жезл от Израиля, и разит князей Моава и сокрушит всех сынов Сифовых”. И оказался-таки прав. Потому что, еще раз говорю, он был пророк. А европейцы — не правы. Потому что в Европе не было и никогда не будет настоящих пророков. Слишком мелочные. И слишком жестокие. Поэтому, если Он придет, я не поставлю на эту Европу и десяти шекелей.
Даниель замолк и посмотрел на море. Над морем летали разноцветные дельтапланы, а под ними в тучных водах плескались голые люди, и их тела светлыми бурунами скатывались с гребней волн.
И тут меня осенило.
— Даниэль, — спросил я, — а Мессия знает, что он Мессия? Или, может быть, он себе пока купается в море и ничего не знает?
— Это-таки вопрос, — сказал Даниэль. — Это-таки большой вопрос. Иногда бывают ошибки.
А в голове все вертелось: “Нет никакого выбора, потому что выбор уже давно сделан. Распорядок установлен. Пиеса написана. Нет никакого выбора. Есть только искушение убежать со сцены”. И извивающаяся тень в цилиндре. И убегающий прочь от моря экипаж.
Знал. Конечно же знал. Все знал. Ну, как же! Молодой человек двадцати трех
лет — и свежий эмигрант, живущий на пособие? Что у нас там было к югу от Одессы? Турция. Прекрасно. А к Западу, если морем? Опять турки. И дальше, в сторону
Балкан, — снова турки. Отлично. Национальный турецкий поэт Пушкин. Певец Босфора. А что? Еще в Кишиневе примеривался. Бывало, турком наряжался, феску напяливал на голову и так ходил по городу, пугая местных молдаван. Те-то, конечно, помнили, что у них еще недавно турки творили.
Ну, ладно. Допустим, до Италии добрался или даже до Парижа. И что? Потом вернулся бы? Так это — Сибирь. Верная Сибирь. Или не вернулся бы? И что? Россия без Онегина? Без “Пророка”? Без языка, в конце концов? Бред! Нет, все знал, все понимал. Потому и ходил часами вдоль берега у хутора Рено. Боролся. С сатаной боролся. С искушением. Не вышло. Извините, Вера Федоровна. И вы, Елизавета Ксаверьевна, извините. Тю-тю ваши денежки. Прав был именно Михаил Семеныч. Потому что ни о чем таком не думал, ни о каком таком выборе. Воевать так воевать. Строить так строить. Саранча так саранча. Порядок превыше всего. И дисциплинированно, даже упрямо выполнял то, что предписано. А кем предписано — государем или еще кем — не его забота.
А Пушкин думал. И додумался, и все понял. Уж ему-то, знавшему все сценарии назубок, было не понять? Понял. Тогда понял. Не поддался искушению. Вернулся. А потом, тем не менее, попытался выскользнуть. Нарушить. И женился. Тем, что женился, и нарушил. Попытался нарушить. Человек все же. А искушения — они одним разом не заканчиваются. Искушения всю жизнь за нами ходят. Сатана не дремлет, только обличья меняет.
Так вот: женился. Зачем? На собственной смерти женился. Спал с ней, рожал детей. Она-то при чем? Красавица, умница. Она ни в чем не виновата. Без нее ее женили. То есть замуж выдали. Не столько за Пушкина, сколько за будущие проклятья. Иуд, что ли, кроме нее, не нашлось бы? Что она им сделала? Да ничего. Просто стала жертвой попытки переписать известный сценарий. А он переписке не подлежит. Так, зигзаг сделал и — все к тому же концу.
Тот, из пустыни, ничему такому не поддался. Не поддался, но оставил иллюзию возможности выбора.
Осенняя гроза над Средиземным морем разразилась немедленно, и стена дождя почти заслонила огромную, похожую на бородатого старца тучу, из недр которой вырывались стрелы молний и пропарывали поверхность воды.
Мимо нас протащился насквозь промокший катер. Из-под столика выскочила неизвестно откуда взявшаяся дворняга. Набережную, держа над головой зонтик, пересекла старуха — серая, как мостовая. Громыхнуло. Оглянувшись, я вдруг увидел неподалеку, за спиной Даниэля, высокого бородатого старика с лицом, похожим на ту самую грозовую тучу, которая разрядилась над Воробьевыми горами в день исчезновения Соньки. Старик неотрывно глядел на меня, а потом вдруг одобрительно закивал головой, не произнося ни слова. Но не успел я его толком разглядеть, как он исчез.
И вдруг все остановилось. Отразившиеся от набережной капли повисли в воздухе. Две молнии коснулись воды и не погасли. Катер застрял на гребне волны. Собака застыла на задних лапах. Старуха медленно перебирала ногами воздух, держась обеими руками за зонтик. Мир стал безъязыким, беспомощным и неоправданным. А я, сидящий за стеклом кафе на берегу, был его частью и, казалось, испаряюсь вместе с ним, как вода с перегретого асфальта. Больше всего меня поразила именно эта мысль, мысль о том, что я — часть этого беспомощного мира.
И опять кто-то повернул трубочку. Стеклышки глухо зазвенели, запрыгали и, отражаясь в зеркалах и друг в друге, улеглись, создав новый узор, новую картину. И тут я понял, что прежняя-то уже не повторится. При всем желании — не повторится. Верти — не верти. Никогда не повторится.
А трубка вертелась и вертелась.
В петербургской цирковой гостинице мест не оказалось. Нет, парочка номеров в резерве имелась, конечно, но их держали на случай приезда более значимых фигур. Директор так и сказал:
— Извини, дорогой, не могу. Был бы ты народным артистом или, на худой конец, заслуженным — тогда другой разговор.
В общем, прав, конечно. Какой из меня народный артист? Смешно. Тем более что в данный момент наша программа по известным причинам находилась в простое. И поселили меня в служебной пристройке, за занавеской, куда был эвакуирован из парадного фойе старый диван. Небольшое окошко в комнатке было застеклено осколками, склеенными с двух сторон бумажными лентами. Но все равно дуло. Дуло прямо из стекол. По пристройке разгуливал морозный ветер.
Улегся я на диван средь бела дня. Спать-то, конечно, не спал. Не получалось. Так, проваливался время от времени в пустоту и опять глаза открывал. Помимо холода еще и мысли мешали. Вернее, не мысли даже — видения. То Савченко со своей лампой, то пляшущее в море отражение у хутора Рено, то извозчик этот странный, а то и назойливый полковник Иванов, который тоже куда-то исчез. Потом раздался знакомый смех Сени:
— Как тебе это понравится? Оказывается, Рабинович и не думал резать петуха. Что ему резать петуха, если петух был такой худой, как сам Рабинович? Наверно, поэтому и не кричал, когда надо кричать, а кричал, когда хотел кушать. Так что сделал Рабинович? Нет, я тебе говорил, что Рабинович не пропадет. Он продал петуха, а на вырученные деньги уже купил курицу и ее сварил. Правда, смешно?
— Нет.
— А то, что его петух на следующий день прилетел к нему назад, тоже не смешно?
— Нет.
— Ты, как я вижу, уже совсем, как не ты. Что ты себя мучаешь? Этот Савченко все равно был не жилец. Потому что его таки все равно надо было убить. Но, наверно, не тебе. Если бы ты его убил, тебя нашли бы, судили, и была бы совсем другая история. А так его убили без тебя. Значит, ты нужен для чего-нибудь другого. Оставайся клоуном. Это тебе больше подходит.
Боже, а откуда Сеня знает про Савченко? — подумал я, открывая глаза. Об этом может знать только Сонька. Но тут же сообразил, что это был сон. Краткий минутный сон. Тем не менее зародившееся беспокойство не отпускало. Поворочавшись, я пытался некоторое время понять, чем оно вызвано, но так и не сообразил.
Холод уже основательно забрался под одеяло и наброшенную поверх него куртку. Оставаться в кровати я больше не мог, поэтому встал и вышел на улицу, где уже закатился далеко за полдень сырой морозный день. Сырость не оставляла Петербург даже в морозы. И зачем меня сюда занесло?
Я медленно пошел вдоль промерзшей набережной в сторону Невского. Окна домов выдавали кое-какую жизнь, но не очень живую. Дворники, позевывая, сбивали у подъездов лед, а извозчики, подбадривая себя криками и нахлестывая лошадей, тянулись в сторону биржи.
— К Комендантской али как?
Сани выскочили откуда-то из-за спины, неожиданно. Я отскочил в сторону. А кучер, залихватски сбив набок черный треух, нетерпеливо глядел на меня, ожидая ответа.
— Тьфу ты, чертов сын! — выругался я. — Откуда взялся?
— Так едете или нет? — поторопил кучер. — В попону заверну — не замерзнете.
— Зачем к Комендантской-то? Чего выдумал?
— Так то не я выдумал, барин, — даже обиделся кучер. — А ехать самое время. Того и гляди метель начнется. Вон туча какая.
Туча. Опять туча.
Сани застряли в глубоком сугробе уже неподалеку от Комендантской дачи, и напрасно кучер стегал лошадей, заставляя их грызть удила. Они только ржали, задирая к небу точеные морды, но не могли сдвинуться с места. А я уже не мог ждать. Выпрыгнув из экипажа и утопая по колено в снегу, я выбрался к замерзшей речке и заскользил по прозрачному льду, под которым задыхались рыбы и водоросли. До леса оставалось метров триста. То и дело падая, поднимаясь и вновь падая, с лихорадочно бьющимся сердцем я добрался до опушки и направился в глубину леса. Однако вскоре меня остановил густой кустарник, скрывавший от посторонних глаз большую занесенную снегом поляну. На поляне что-то происходило. Но что именно, я увидеть не мог. Сквозь заснеженные ветки мелькали одни лишь силуэты.
Пытаясь обогнуть кустарник, я углубился в лес. И тут же со стороны поляны послышался выстрел, а следом, через какое-то время, — еще один. Когда я выскочил все-таки на поляну, сразу понял, что опоздал. Сани с поднятым верхом спешно удалялись в сторону города. В снегу, под деревом, валялся чей-то цилиндр, а
рядом — кивер. И все. И больше никого и ничего. Только на снегу под сосной алели капли крови.
Было пять часов пополудни.
Тут ведь еще что? Тут ведь оно вон оно как! Вечером тридцать первого января всех пригласили на панихиду. Ну, явились, чин чином. Шептались по углам. Под конец панихиды и объявили, что отпевание состоится утром в Адмиралтейской церкви.
А ночью, в третьем часу, Александр Христофорович Бенкендорф сделал известное распоряжение. Нечего, дескать. Еще и беспорядки какие учинят. Опять же, в чем он виноват? Да ни в чем. Как и Воронцов. Честно служил царю и Отечеству. Порядок есть порядок. И нечего его нарушать. И ведь прав, прав оказался. Как по писаному действовал. По предписанному.
Короче, явились все поутру к Адмиралтейской церкви. Стоят. Ждут на морозе. Переминаются. Опять же перешептываются. А как отвалили камень, то есть как открыли ворота церкви — там и нет никого. Где Пушкин? А нет Пушкина. И застыли в страхе.
“Когда же недоумевали они о сем, вдруг предстали пред ними два мужа в одеждах блистающих.
И когда они были в страхе и наклонили лица свои к земле, — сказали им: что вы ищете живого между мертвыми?”
Даниэль отвез меня к одинокому скульптору, жившему на краю каменной пустыни. Он действительно жил один в маленьком домике, собранном из деревянных щитов и металлических конструкций. По полу были разбросаны ветхие одеяла. В углу одной из комнаток приткнулся маленький стол, на столе — плетеная корзина, в которую аккуратно были собраны остатки провизии.
Ниже по склону, примерно на расстоянии одного километра плавилась на солнце деревня, каменные дома которой, как небольшие крепости, были огорожены каменными же стенами. Люди из деревни время от времени привозили скульптору запасы воды, овощей и круглой, как солнце, пшеничной питы. А заодно получали возможность подглядеть за тем, чем занимается этот сбежавший от мира чудак.
— Ты иностранец? — спросил скульптор, протягивая огромную сильную руку. — Чужой?
— Иностранец, — ответил я. — Конечно, иностранец. Кто же я такой, если не иностранец?
— Художник всегда и везде иностранец, — заключил он. — Всегда чужой.
— Я не художник, — возразил я. — Я клоун.
— Тем более. Клоун тоже всегда чужой. Потому что клоун не человек, а только маска человека.
Скульптор знал, что говорил. Он занимался тем, что высекал скульптуры прямо из тех камней и глыб, что окружали его жилище. Он отнимал камни у пустыни и превращал их в подобия людей. И отовсюду в этой поднебесной мастерской глядели каменные глаза, со склонов спускались каменные люди, создавая новый каменный мир, лишенный сострадания, страстей и греха.
— Искусство — это власть, — сказал скульптор. — В этом мире я император.
— Послушай, — спросил я, — зачем тебе власть над камнями? Зачем тебе власть над подобиями, если мы сами и есть тот материал, из которого слепили подобия? Человек не может быть скульптором. Он может быть только подобием скульптора.
— Ты, наверно, прав, иностранец, — задумался он. — Человек не может вылепить душу или высечь ее из камня. Человек не Бог. Но Бог позволил нам творить подобие подобий.
Господи! Какая жалкая, какая ничтожная роль!
Ночью я выскользнул из жилища. Больная белая луна тускло освещала площадку. Отовсюду, с окружающих скал, сзади, спереди и даже из-под ног на меня глядели каменные глаза. Каменные люди, подданные империи скульптора, жили своей бесстрастной и безгрешной жизнью. И я понял, что, если не уйду прямо сейчас, стану одним из этих белых мертвецов, сотворенных этим сумасшедшим на краю библейской пустыни.
Окончательно заблудившись, я присел на камень, чтобы оглядеться. На раскаленных камнях Иудейской пустыни возлежало бесконечное небо. Каменные глыбы, причудливо обтесанные ветрами, блуждавшими над Иорданской долиной, врастали в пропасть. И терялись там, путаясь в собственных подножьях и наступая друг на друга. Пропасть завывала и захлебывалась глухим ревом, как будто по дну ее бродили дикие звери или неслась горная река. Но реки там не было.
На соседнем склоне, не обращая на меня никакого внимания, что-то выискивали среди камней горные козы. А вдалеке, отстав от бедуинского каравана, брела бурая верблюдица, на ходу сливаясь с бурыми же камнями пустыни. Белый круг солнца, лениво плывший по небу, остановился где-то над Кумранским ущельем, оставив позади усталое русло полувысохшего Иордана и Соленое море, наполненное небесной серой и слезами Содома и Гоморры. Казалось, солнце больше не сдвинется с места. Казалось, именно здесь, над ущельем, пролегла та граница, переступить которую не в состоянии никто. Даже солнце.
Я шел по пустыне, не понимая зачем и куда иду. Я хотел приблизиться к границе и заглянуть в глаза великой Пустоте, готовой поглотить ею же созданный мир. Я шел, чтобы понять и вернуться. Или не вернуться. Но понять. Потому что слепота была уже невыносима. Я шел, все еще не понимая, есть ли выбор: уйти или вернуться? И что за этим выбором последует?
Я сидел на камне и оглядывался. Словно был уверен, что кто-то сейчас придет. На мгновенье мне даже показалось, что жирный раскаленный воздух начал сгущаться, и из него выделилось подобие живого существа. Но это только показалось.
Я сидел на камне, на краю пропасти, и ждал. Но никто не приходил. Я ждал. Никого не было.
— Кто ты такой? — спрашивал я себя. — Что ты здесь делаешь и что хочешь услышать?
— Ты клоун, — отвечал мой же голос. — Даже не клоун, а всего лишь ассистент клоуна. Не человек, а маска человека, как справедливо окрестил тебя скульптор. И что могут предложить маске? Что могут предложить клоуну, кривляющемуся на потеху публике? Новую репризу? Или ты ждешь, что тебя наградят властью над камнями и пропастью? Зачем?
— Можно уйти, — рассуждал я, — и не вернуться. Все равно куда. Просто уйти. Туда, где нет зрителей. Туда, где нет ни аплодисментов, ни проклятий, ни любви, ни ненависти.
— Ага! Исчезнуть в раю! — саркастически кривился тот, другой я. — Вот там-то от тебя точно ничего не останется, кроме тела. И то — ненадолго.
— Что же делать? Возвращаться? Туда, где и тела не останется?
— А что такое тело? — издевался надо мной оппонент. — Тоже мне, ценность. Все равно исчезнет. Так есть ли смысл мучиться? Какая разница? Можно вообще никуда не ходить. Пропасть — вот она, пропасть. Нужно сделать только шаг.
— Сатана! — заорал я сам на себя.
И вдруг понял, кого я так ждал, но не дождался.
Я вскочил и рассмеялся, стряхивая с себя остатки наваждения. Ну и выбор. Уйти, чтобы исчезнуть, или вернуться, чтобы пропасть. Сатана, — смеялся я! Нет никакого сатаны и никогда не было. Никогда! Есть я и только я. Сам себе искуситель и сам себе праведник. Сам себе клоун и сам себе зритель. Но клоун все-таки, клоун! А клоуну место на манеже.
И когда стало ясно, что никакого выбора нет, что нужно возвращаться, что, если еще немного помедлить, я сам стану частью этой расплавленной солнцем пустыни, я увидел в стороне, на другом краю пропасти, сидящего на огромном камне человека. Облаченный в черную длиннополую хламиду, он хмуро глядел в пропасть. Он был один. Рядом никого не было!
XIX. Биполярный синдром
Дело, связанное с исчезновением Софии Савченко, прикрыли. Повозились чуток, покумекали и прикрыли. Причем не только из политических соображений. На пикеты и митинги у дверей отдела по борьбе с исчезновениями властям было давно наплевать. Как и на многое другое. Прикрыли, потому что не могли не прикрыть. Во-первых, сам ход следствия оказался полностью бесперспективным и никуда не вел. Вернее, вел, но только к новым исчезновениям и новым проблемам. А кому они нужны? За время следствия кто только не исчез — и газеты, и телеканалы, и дома, и даже целая деревня не только с людьми, но и, между прочим, с писателями. Блуждала, правда, по коридорам власти мысль о том, что и раньше, до начала следствия, много чего исчезло. Но вслух об этом не говорили. Как-то не принято было об этом говорить. Во-вторых, после исчезновения полковника Иванова и его помощников никто за это дело браться уже не хотел.
Но на два обстоятельства вышестоящим органам все же пришлось обратить внимание. Потому что они, как говорится, вызвали резонанс. И не только у нас, но даже и за рубежом. Первое из них — история с русским шпионом, арестованным в Иерусалиме. Но с этим делом справились довольно быстро, хотя Министерство иностранных дел уже готовилось к тому, что вышлют кого-то из наших дипломатов, и обдумывало, кого бы выслать в ответ. Но никого не выслали. А специально посланный в Иерусалим агент по фамилии Сидоров, вступив в контакт с местным агентом по фамилии Левит, не только получил информацию, но и с большим удовольствием посидел с этим Левитом в прибрежном ресторанчике.
В общем, выяснилось, что русский шпион оказался даже уже и не русским шпионом, а местным подданным. Хоть и недавним, но все-таки местным. И вообще он оказался не шпионом, а сумасшедшим.
— Понимаешь, Сидоров, — рассказывал Левит, — любой турист знает, что Мессия должен явиться в Иерусалим с востока, то есть со стороны Масличной горы и войти в город через Золотые ворота. А эти ворота, чтоб ты знал, наглухо заложены камнем. Настолько глухо заложены, что это уже не ворота, а просто стена. Зачем ворота заложены камнем? Это, Сидоров, отдельный вопрос. Скорей всего тут одно из двух: или затем, чтобы через эти ворота не шлялся каждый, кому это взбредет в голову, или затем, чтобы Мессия, если он таки придет, не мог попасть в город. Что, конечно, смешно. Потому что для Мессии эти камни — полная ерунда.
— Согласен, — согласился Сидоров, опрокидывая рюмку. — Полная ерунда. Если у нас в Кремле Спасские или, допустим, Боровицкие ворота камнем заложить, так что ж это будет? Это ж не только Мессия, это ж и президент не пройдет.
— Так вот, Сидоров, — продолжил Левит, тоже изрядно отхлебнув. — С месяц назад на Масличной горе, немножко выше Гефсиманского сада, объявился интересный субъект человека в белых кальсонах на завязках, больничном халате и в цилиндре, как у Пушкина. Поэтому его сразу заметили. Левой рукой он прижимал к груди средних размеров овальное зеркало, какие обычно в московских больницах вешают над умывальниками, а правой размахивал большим молотком, покрашенным в красную пожарную краску. Чтоб ты знал, Сидоров, что я раньше жил в Москве и был такой же мент, как и ты, поэтому про зеркало и пожарную краску знаю точно.
— А здесь ты кто?
— А здесь я опер.
— Тогда согласен, — опять согласился Сидоров, который, во-первых, уважал ментов, а во-вторых, в московских больницах ему тоже бывать доводилось.
— Так слушай сюда. Этот пародия на человека шел по узкой дороге вниз, к руслу Кедрона. Знаешь, где русло Кедрона? Вот туда он и шел. И надо сказать, что шел не очень ровно. Можно даже сказать, что его сильно качало, как в шторм на море. И при этом во все горло на чистейшем русском языке распевал известную песню “Враги сожгли родную хату”.
— Во дает! — восхитился Сидоров. — Наш человек.
— Был ваш, — поправил его Левит. — Так вот. Спотыкаясь о белые мраморные могильные плиты самого дорогого в мире кладбища, он таки добрался до оврага, как-то перескочил целым и невредимым автомобильную трассу и стал карабкаться вверх по склону к Золотым воротам.
Сидоров слушал, затаив дыхание.
— Полицейские окружили его уже у самых ворот в тот момент, когда он пытался своим молотком пробить дыру в стене. И отвезли в участок. Когда вызвали меня, я, конечно, первым делом спросил, кто он такой. И знаешь, Сидоров, что он ответил? Я посланник, — ответил он. — Я сюда буду посланный. Кем посланный? Какой разведкой? Что за задание? Я правильно спросил?
— Что за вопрос? Все бы так спросили.
— А он, вместо того чтобы отвечать, стал буйный, как опять-таки шторм на море. Он стал угрожать полицейским, кричал, что разобьет молотком зеркало и тогда уже никто, нигде и никогда не будет отражаться. В первую очередь — полицейские. И тогда настанет полный и окончательный конец света.
Левит вздохнул, разлил водку, а когда выпили, продолжил:
— Мы, конечно, посмеялись. Что нам это зеркало? Что, уже в стране дефицит зеркал? Но сам экземпляр интересный.
Не узнать в этом красочном портрете Ипсиланти не мог даже Сидоров, хоть он никогда его не видел, а ориентировался по устному описанию. Поэтому, не удержавшись, он воскликнул:
— Ипсиланти! Это точно он!
— Я не знаю, кто такой Ипсиланти, — отреагировал Левит, — но паспорт у этого сумасшедшего был на имя некоего Гурвица. Выяснилось, что он из новых репатриантов. Алим хадаш, как здесь говорят.
Так ситуация и разъяснилась. Правда, хотелось бы отметить вот что: когда дело получило огласку, все представители местных религий, включая православных, католиков, мусульман и, естественно, иудеев, как сговорились. Позабыв все вековые разногласия, они дружно потребовали этого сумасшедшего упечь за решетку. И надолго упечь. Желательно, навсегда. Или отправить туда, куда известный пророк Амос баранов не гонял. И приставить к нему усиленную охрану. Что их так возбудило, что заставило всех разом отвлечься от молитв и дел небесных, — даже трудно представить. Мало ли сумасшедших бродит по иерусалимским холмам? Активное солнце, как говорится, не способствует. Или, наоборот, способствует. Так что же, всех сажать?
Но полицейские власти оказались более гуманными, чем религиозные, и отправили его на излечение в местный дом скорби. Там ему инкриминировали что-то вроде маниакально-депрессивного психоза или биполярного синдрома, что, в общем, одно и то же. Но при этом предоставили все удобства бытия, а квалифицированный медперсонал отнесся к неудавшемуся шпиону со всем подобающим вниманием.
Второе дело закончилось менее успешно, хотя начало выдалось многообещающим. Речь, естественно, о начальнике отдела по борьбе с исчезновениями полковнике Иванове. Вышестоящие органы пошли на принцип, потому что утеря полковника бросала громадную тень на мундир. К тому же исчез не кто-нибудь — исчез целый полковник. Или, точнее говоря, полный полковник. Человек, имевший доступ и владевший секретами. Причем, исчез вместе с папкой, в которой были все ценные материалы по делу Савченко и личное дело самого Иванова. Даже фотографии не осталось. Поэтому на поиски была спущена целая бригада из трех человек во главе с майором Дроботом.
В первую очередь опытные сотрудники запросили кассы аэропортов и железнодорожных вокзалов, желая выяснить, не приобретал ли Иванов какого-нибудь билета. Оказалось, приобретал. С тех пор как полковник исчез, билеты только в московских кассах приобрели в общей сложности восемьсот шестьдесят семь Ивановых, двадцать Иванцовых, пятнадцать Иванушкиных, два Иванченко и даже один Иванидзе.
Пришлось срочно делать фоторобот и сузить круг поисков до определенной даты и примерного времени. Что было не так уж и трудно, если учесть, что еще днем Иванов в полном мундире, как и положено, присутствовал на совещании в вышестоящем органе, а уже утром его не могли найти ни в мундире, ни без мундира. Как и следовало ожидать, хитроумный план сработал. Кассирша на Ярославском вокзале немедленно опознала фоторобот и, покопавшись в компьютере, доложила, что искомый Иванов брал билет до Архангельска.
В Архангельске было проще. Во-первых, Архангельск насчитывал гораздо меньше Ивановых, чем транзитная Москва. А во-вторых, посовещавшись, оперативная группа пришла к выводу, что из Архангельска уже и ехать некуда — только плыть. И вывод этот немедленно подтвердился в порту, где были опознаны и сам фоторобот, бравший билет на теплоход до Большого Соловецкого острова, и торчавшая у него под мышкой папка красного цвета. В общем, круг поисков сужался прямо на глазах. На Соловках Иванова и его полковничий мундир разве что только куры не разглядели. Потому что подслеповаты. Как сообщили обретавшиеся вокруг монастырской стены бичи и бродяги, человек в мундире наотрез отказался с ними выпить, хотя и было предложено. Побрезговал. И отправился тайгой к северному мысу Ребалда, откуда рукой подать до Анзера-острова — через пролив. И точно: куковавший на мысе мужичонка, владелец карбаса, признался, что перевез полковника на Анзер-остров всего за бутылку спирта. Лишнего не брал.
— Ты, бугор, сам рассуди, — объяснил мужичонка майору, — нам бензин тоже задаром не дают. А бутылка спирта идет за пять, а если кому нутро горит, тогда и за десять литров бензина. Вот и думай. Мне что полковник, что маршал — без разницы. Плати — повезу. А там — хоть как.
— На Анзер-то его чего понесло? — допытывался Дробот, которому не очень-то и хотелось переправляться через пролив.
— Кто ж знает? Говорил, в монастырь ему надо. Я разъясняю, что монастырь там женский. Был. А сегодня и вовсе никакого нету, все порушено. Да и шторма того и гляди начнутся. Здесь шторма знаешь как начинаются? Вот нету его — и сразу есть.
— А он что?
— А он говорит, давай, вези. Не в монастырь — так на Голгофу пойду. Есть там гора с церквушкой порушенной. Голгофа называется. В общем, считай, паломничать пошел.
На острове Анзерском, как дошли до монастыря, сразу поняли, что жить тут нельзя — одни стены. Да и те ободранные. Двинулись дальше, к Банному озеру и Голгофе. У озера тоже следов не отыскали. Полезли в гору, к церкви — нету. Обошли ее раз, другой — хоть бы погон какой или звездочка с погона. Так нет. Полностью исчез. Гора Голгофа есть, церквушка, хоть и разрушенная, тоже есть, а полковника нет. А оторопь-то берет. Не абы что — Голгофа. Тут уж веруй или не веруй, а Голгофа — она Голгофа и есть.
И тут Дробот заметил, как невдалеке от церкви, на пеньке, что-то краснеет. Подбежал — папка. Та самая. Красная. Открыл — точно. С документами по делу. Папка есть, а Иванова нет. Аж передернуло от ужаса и благодати.
— Надо же, взошел! — выдохнул майор и перекрестился. — Святой был человек.
В общем, помаленьку все улеглось. Не то чтобы совсем, конечно, но постепенно привыкли. Человек — он, известное дело, ко всему привыкает. А наш человек — в особенности. Ну, да, время от времени кто-нибудь исчезал. Иногда сразу целые коллективы и организации. Так то не всех пока касалось. Во-первых. А во-вторых, как говорится, свято место пусто не бывает. На место исчезнувших приходили другие, занимали их должности и даже становились похожи на предшественников. Да, неожиданно возникали пожары и сгорали до основания, например, ночные клубы или банки, или страшно сказать — отделения милиции. Один раз вообще чуть вся страна не сгорела, но, слава богу, пошли дожди и кое-что уцелело.
Правда, с некоторых пор заговорили о том, что ухудшается, дескать, демографическая ситуация. Народу исчезает больше, чем нарождается. Приняли по этому поводу целую программу, понавыпускали специальных таблеток, в общем, можно сказать, действовали по наводке незабвенной Виктории Фибиргасовой, ставшей впоследствии Валентиной Мындриковой, а в конечном итоге исчезнувшей вместе с одной из пятничных газет. Именно она, напомним, первой подняла вопрос о сексуальном поведении нынешних мужчин, игнорирующих не только современные медикаментозные средства, но и самих женщин, и наносящих тем самым вред коллективному бессознательному.
Надо сказать, что если что и процветало в стране, так это именно коллективное бессознательное. И наоборот: все, что хоть как-то было связано с сознанием, медленно, но верно затухало. И никакие таблетки не помогали. Поначалу ученые сильно ломали головы, пытаясь разгадать направление процесса. Открыли несколько институтов, целенаправленно разрабатывавших национальную идею. Специальная лаборатория исследовала особенности национального духа. Выпустили несколько сотен книг о смысле жизни и проблемах повышения самосознания. Ничего не помогало. Да и какое, скажите на милость, может быть самосознание при отсутствии сознания? В конце концов, ученые бросили свою затею, осознав-таки, что они сами являются частью того же процесса, что и остальные. А поэтому что-нибудь придумать — не в их власти.
Но самой власти нужно отдать должное. Она старалась. Она призывала. Она показывала пример. Она добросовестно пыталась переписать сценарий и даже что-нибудь построить взамен исчезнувшего. Но злой рок преследовал строителей. Из-под их рук неизменно вырастало нечто крикливое и бесполезное, как петух Рабиновича.
XX. Парад-алле
Бог ты мой! Ну кто из нас, скажите на милость, не мечтал о покое? Кто из нас не мечтал хотя бы иногда выпасть из времени, забиться в щель, притаившуюся между прошлым и будущим, переждать, спрятаться куда-нибудь туда, где не было, никого не было, ничего не было? А даже если и было — все равно не было.
Тем более что и выбирать было не из чего. Да и не хотелось больше ничего выбирать.
Я был один. Людей не было, были только яблоки. Да и те давно опали с обессиленных веток и, аккуратно собранные, выглядывали гроздьями зрачков из корзин. Костры из листьев залило сентябрем. Да вот зима только на этот раз странная выдалась — почти совсем бесснежная. Новый год миновал, потом Рождество, а там и сам январь, но все без снега. Мороз — за двадцать. Но без снега. Сад мой промерз насквозь. Вода в бочке стала как каменная, вместе с ряской замерзла. Яблони индевели, а осины в соседнем лесу так скрипели на морозном ветру, будто и не осины вовсе, а табун лошадей, с ржанием несущийся к водопою. Не зима — один больной нерв.
Я только и занят был тем, что дрова рубил да печь топил. Так и сидел у печи, на огонь смотрел и кочергой поленья пошевеливал. Уже и не думал ни о чем. А о чем думать? Тут бы выжить. Зима без снега — оголенный нерв. И голые ветки деревьев стонут, как живые. Ни спрятаться, ни согреться. А на небе весь день — ни тучки, ни облачка. Не из чего снегу идти.
Зато ближе к середине февраля завалило так, что не выбраться. Чуть не весь день откапывался. И тут же все вокруг повеселело, успокоилось. И такое блаженство разлилось вокруг, что я чуть опять поэтом не сделался.
И тут вдруг — кульбит. Алле-ап!
Нет, моим главным искусителем был, конечно, Антошка. Как с неба упал. Вместе со снегом. Ворвался в сени — весь белый, из-под шапки глаз не видно. Скинул новомодный тулупчик, а из-под тулупчика — кот. Рыжий.
— Видал? — кивнул Антошка на кота. — Тоже рыжий. Вместо тебя “рыжим” работает.
А кот немедленно скакнул на подоконник, усы расправил — высматривает, на что бы кинуться. Антошка стоит, усмехается, оглядывает хитрым взглядом мое логово.
— Ты бы еще всех макак в цирке собрал и сюда приволок. А заодно и тигров Коли Секвойского.
— Надо будет — приведу, — смеется Антошка. — Тебя без тигров отсюда не вытащишь. Совсем с пути сбился. Сам себя на гауптвахту посадил. Ты что вообразил? Что ты монах? Схимник? Если тебе написано на роду быть клоуном — должен быть клоуном, а не монахом. — И тут же опять залился смехом. — А что? Это мысль. Представляешь, если на тебя клобук монаший напялить и на манеж выпустить? Зал подавится от хохота.
Я тоже улыбался. Соскучился по Антошке.
— Это ж кто мне на роду написал? Ты, что ли?
— Внимание! Иллюзионный аттракцион! — заорал он. И вытащил из широченного кармана бутылку водки.
В общем, нормально посидели. Под яблочки. Даже колбасы не догадался прикупить. Клоун и есть клоун. Что с него взять?
Короче, выяснилось, что программа наша вовсю обновляется и готовится к грандиозной премьере, что Антошка мучается один, но никого брать к себе не хочет, и что без меня ему больше и шагу не сделать. Прямо выставил меня каким-то незаменимым.
— Так и буду с этим котом работать? — орал Антошка. — Старые репризы — черт с ними. Но новые! У меня куча идей! Умрешь на месте. Без тебя — никак.
— И что, — осторожно поинтересовался я, — все забыто? Люди работают, как ни в чем не бывало?
И тут Антошка вдруг сделался серьезным.
— Знаешь, что я тебе скажу? Мы — цирк. Понимаешь? Мы — цирк. У Коли — тигры. У Маргариты — корова. И Альфред. У Магомадова — кони, а у Пеструшкина — питон. Даже Клавдия Петровна при нашем деле. А все остальные пусть живут, как хотят. Ну, как тебе еще объяснить? Я — не Вовка-шпрех, говорить не мастер. Но я клоун, и этим все сказано.
Вдруг Антошка выхватил из миски яблоко, откусил от него кусок, сунул в карман и тут же вытащил его оттуда назад. Но уже целым, не надкушенным.
— Вот и все. Вот и весь смысл, — закончил он. — Поехали.
И стал ловить кота.
Премьера новой цирковой программы шла триумфально. Во время простоя было создано несколько новых номеров путем объединения старых. Например, Маргарита поставила совместный номер с лилипутами. Лилипуты, рассредоточившись по всему манежу, строили пирамиды, крутили сальто, взлетали на досках и даже поднимались на лонжах вверх, выделывая над головами зрителей умопомрачительные трюки. А в самом центре арены, естественно, под присмотром Маргариты гарцевал на корове Альфред в мундире Наполеона.
Коровьего наездника сменяли наездники Магомадовы, которые хоть и носили разные фамилии, но действительно работали как близкие родственники или, как минимум, однофамильцы. Они танцевали на спинах лошадей. Они на полном скаку проходили под крупом. Они носились по кругу с такой скоростью, что у Вовки-шпреха, стоявшего у выхода на манеж с микрофоном и во фраке, даже закружилась голова.
Воздушная акробатка Анжела грациозно венчала собой высоченную пирамиду гимнастов на перше, который держал на собственной голове силовик Савостиков. Этот номер особенно нравился Костюкову, всю сознательную карьеру державшему на голове точно такой же перш.
А Коля Секвойский превзошел сам себя. Три месяца не пил человек. Под конец номера он создал форменный шедевр — просто-таки выткал из своих тигров настоящий персидский ковер. Или даже таджикский, но полосатый. Тигры безропотно лежали на манеже вплотную друг к другу, а Коля возлежал на них, как какой-нибудь бей или даже падишах.
Не терял времени зря и Ясикович. Его оркестр играл не просто вдохновенно. Он нарезал марши и туши. Он лил слезы над лирическим номером влюбленной пары воздушных гимнастов. Он хулиганским взвизгиванием подыгрывал репризам, после чего срывался в вихри неопознанных музыкальных жанров. Иногда казалось, что оркестранты могут буквально вылететь из-под своего подкупольного гнезда вслед за собственными звуками.
Уже представление приближалось к концу, уже артисты выстраивались у выхода на манеж, готовясь к заключительному параду-алле, когда подошел раскрасневшийся, воодушевленный небывалым успехом Антошка.
— Давай во время парада голубей запустим. Как только артисты пойдут, так сразу и запустим.
— Давай, — говорю, — запускай. В чем проблема? Я, что ли, голубями заведую.
— Ты не понял. Просто так запустить голубей кто хочешь сможет, даже Семеныч.
— Ну? А ты как хочешь?
— Давай их из иллюзионного ящика выпустим. Все равно без дела стоит.
— Из какого ящика? Того самого? С зеркалами? Так он же арестован.
— Когда это было! — присвистнул Антошка. — Да и нет там уже никаких зеркал. Давно выбросили. Это теперь обыкновенный ящик.
Замысел Антошки, как всегда, носил характер репризы. По-иному он думать просто не умел. Я должен был, не переодеваясь, во всем своем дурацком обличье “рыжего” изображать из себя то ли мага, то ли факира, то ли еще какого волшебника. Антошка же на глазах у зрителей засунет двух голубей в ящик, накроет его черным саваном и убежит. Когда все пойдут, мне останется только сдернуть саван и открыть крышку. В общем, ничего сложного. И с Ясиковичем все договорено. Оркестр поддержит.
— Ну что, как договорились? — подбежал Вовка-шпрех. — Тогда — по моему сигналу.
— Свет-то куда давать? — подошел Семеныч. — А то опять не того засветим.
— Как артисты пойдут — на центральный выход давай, — разъяснил Вовка. — Потом на него, — указал он на меня.
— А потом?
— Потом гаси свет в зале, а все прожектора — на ящик. Оттуда голуби полетят. Классный финал получится! — Обернулся он ко мне. — Артисты уйдут с манежа в темноте, а в зале будут витать голуби. Только голуби. Представляешь? В полной темноте, в свете прожекторов — только голуби. Такого финала еще не было.
Последний номер программы — воздушный полет Сашки Херцига — подходил к концу. Его ребята срывались с трапеций, подвешенных на огромной высоте под самым куполом, и, как птицы, летели вниз, к сетке, сверкая фосфоресцирующими костюмами. Зал замирал от ужаса и восторга.
Когда воздушные гимнасты покинули манеж, на нем появился Антошка. Он подпрыгивал, извивался, падал, терял шляпу, словом, изо всех сил изображал из себя воздушного гимнаста. Зал взрывался хохотом. Потом Антошка стал свистеть и махать руками, призывая меня присоединиться. Я испуганно прятался за спину Вовки-шпреха до тех пор, пока сам Вовка меня не вытолкал на середину. На полусогнутых ногах я стал крутиться вокруг Антошки, повторяя его движения. Но выходило это настолько неуклюже, что ему самому надоело. Жестами он подозвал меня к черному ящику, повернул к нему спиной и завязал глаза. Приложив палец к губам, то есть призвав зал к тишине, он неожиданно достал из-за пазухи двух белых голубей. Зал зааплодировал. Тогда Антошка, крадучись, подошел к ящику, сунул голубей под крышку, сверху набросил саван и убежал. Зал застыл в ожидании.
— Пар-а-ад-алле-е-е! — каким-то необыкновенно диким голосом заорал Вовка.
И в этот момент оркестр Ясиковича чуть не обрушил стены нечеловеческим маршем. Артисты пошли по манежу, приветствуя зрителей. Зрители вскакивали со своих мест, приветствуя артистов. Триумф был полный и всеобщий. И только я, стоя возле ящика в длинноносых клоунских башмаках, кургузом клетчатом пиджачке с оборванным хлястиком, в рыжем парике и с повязкой на глазах, понимал, что из меня опять сделали идиота.
Я сдернул с глаз повязку и сразу ослеп. В кромешной темноте несколько пистолетов-прожекторов били мне в лицо. Зал молчал. И только по напряженному, доносящемуся со всех сторон дыханию я понимал, что я не один, что со всех сторон люди, что манеж полон и что все ждут заключительного аккорда.
Повернувшись, я увидел, что прожектор выхватил из темноты ящик, под крышкой которого громко клекотали голуби. Подойдя поближе, я, как и просил Антошка, сделал несколько характерных пассов, изображая мага и волшебника, сдернул саван и откинул крышку. Под восторженные крики зала и лирическую мелодию оркестра из ящика выпорхнули два голубя и, выхваченные прожектором, повисли в воздухе.
Но в тот же момент что-то произошло. Еще не стихли аплодисменты, еще Семеныч не дал общий свет, и лирическая музыка продолжала обволакивать темноту, как ящик вновь ожил, и из него под пистолетный выстрел прожектора появилась Сонька. Со вставленными в волосы разноцветными перьями и огромными, подведенными черной тушью глазами. Она грациозно поставила ногу на ступеньку, сошла на арену и заскользила вдоль рядов, словно продолжая парад-алле.
Не успели стихнуть восторженные крики зала, как из ящика донеслось:
Не век тебе пташечкой
Звонко распевать,
Легкокрылой бабочкой
По цветам порхать.
На арену, шатаясь, вышли Сидор Никанор с собутыльниками, а следом плелась бабушка, прижимая к груди лукошко с грибами. Сразу за ними вылетел тощий петух и, разинув клюв, ни с того ни с сего проорал рассвет. И тут же Семеныч, следуя духу сценария, включил освещение. Перепуганные артисты стояли вдоль рядов, хотя им давно уже положено было скрыться в проходе. Весь зал встал в едином порыве и восторженно аплодировал. А по арене, сунув пальцы одной руки куда-то под мышку, а другой приветствуя собравшихся, вышагивал лысый человек с коротко стриженной бородкой и хищным взглядом. “Товагищи! — кричал он, товагищи!”. Но зал его не слышал. Зал буквально ревел от восторга, потому что узнал вышедшего следом высокого человека в сверкающем сером костюме, не так давно, кстати говоря, сгоревшего в Манеже.
Потом появились телеведущая Муся Пинчук под руку с журналисткой Викторией Фибиргасовой и нянечка Протасова с баночкой анализа. Они прошли по кругу, поприветствовали зрителей и направились к противоположному выходу, ведущему на улицу. Следом за ними устремился следователь Иванов, сопровождаемый Сантехником и Людмилой, а дальше и вся редакция “Родины литературы” во главе с Таней Саниной, аккуратно державшей впереди себя урну с прахом.
Затем возникла трехсекундная пауза, после чего на арену вышел небритый старик, освещавший себе дорогу вдребезги разбитой керосиновой лампой. Он огляделся по сторонам и испуганно засеменил к выходу, увидев идущих за ним трех солдат в грязных изодранных гимнастерках. Один из них крепко сжимал в руке проржавевший штык.
За солдатами явились генералы — в белых парадных мундирах прошествовали по манежу генерал-губернатор Новороссийского края Михаил Семенович Воронцов и шеф третьего жандармского отделения Александр Христофорович Бенкендорф. Беседуя, они неторопливо покинули зал, уступая место на арене еще одному старику, крепкому и широкоплечему. Огромными руками бывшего кузнеца старик бережно поддерживал худую изможденную женщину. Одежда их вся была испачкана землей и глиной. Старик шел, шевеля губами и высоко задрав голову, словно о чем-то разговаривал с небом. Но с губ его срывалось только одно слово: “Адонай”!
Артисты уже давно покинули манеж, а люди из ящика шли и шли, шли и шли. Они проходили вдоль рядов и уходили сквозь украшенный красным бархатом проход на улицу, в мир, в метро и трамваи, в рестораны и церкви, и медленно вливались в столичную суету.
Ясикович, видимо, уже мало что понимая, продолжал дирижировать оркестром. Когда репертуарный запас был почти исчерпан, на арену резво выбежал смуглый человек в высоком цилиндре, с бакенбардами в пол-лица и с тяжелой тростью в руке. Он остановился в центре манежа, внимательно оглядел зрителей и принялся что-то декламировать. Но недовольный ропот заглушил его голос. В зале уже что-то произошло. Зал перестал смеяться. От комнаты смеха неожиданно повеяло ужасом. И когда из этого проклятого ящика вышел Тот, в черной длинной хламиде, с бородой, убеленной песками Иудейской пустыни, оркестр заглох, и зрители ринулись к выходу. Они толкались, они давили друг друга, они прыгали с верхних рядов на головы тех, кто стоял внизу, они рвались из цирка вон. А я, застыв в идиотской позе, продолжал играть роль мага или волшебника и не мог сдвинуться с места.
Последним из ящика выскочил смешной человек в длинноносых клоунских башмаках, огромном рыжем парике и кургузом клетчатом пиджачке с оборванным хлястиком. Но тут свет погас, и на меня обрушилась Пустота. И — страх.
Страх — вот граница между нами и Пустотой.
Можно пойти ей навстречу и не вернуться. Можно в страхе бежать. И все равно исчезнуть. Пустота предлагает выбор, которого нет. Пустота мстит за смелость, и Пустота мстит за страх. Пустота — убийца. И Пустота — источник.
Источник всего живого, несущего погибель.