Стихи
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2011
Ивантер Алексей Ильич
— поэт. Родился в 1961 г. в Москве. Учился в МГПИ им. В.И.Ленина. Работал в геологических экспедициях, в разное время руководил разными коммерческими и государственными структурами. Автор 5 книг стихов, в т.ч. “Держава жаворонков”( М., 2003), “Дальнобойная флейта” (М., 2006), “Каменная правда” (М., 2011). Живет в Москве.
* * *
На окрайне Ильинского сада на излете холодной весны я родился под эхо парада у Великой Кремлевской стены. Крепкий запах солянских солений настигал и в Ильинском саду! Я застрял между двух поколений где-то в тридцать девятом году. Я потомок пастушьего рода, сердцем знающий коз и овец. Я из тридцать девятого года пулеметного взвода боец. Трижды веком меня обернули, запихнули мне в глотку слова, но гулят мне московские гули, подмосковная кычет сова.
Опусти же железное веко, все равно не берет укорот, если горло заткнуть человеку, речь из кожи проступит, как пот. Опусти же железное веко, тяжела мне твоя булава! Если в землю зарыть человека, из земли вырастают слова.
* * *
За ткацким бараком Свердлова, где нет голубятни давно, мне это привидится снова: из сладкого детства кино — петух на заржавленном шпиле, из желтой тележки квасок… Почтовые голуби плыли за Зюзинский влажный лесок…
Когда у махины Урала ворочалась Арская степь, звенели булгары в орала, и силилось горло запеть. Но что до небесного дара, ответь-ка, давай, дурачок, замерзшим в снегах Павлодара за свой комсомольский значок? В пшеничной степи и овечьей, где ночью наречья мертвы, я голос узнал человечий в напеве уйгурской травы.
Так выпей сегодня со мною, харамного пойла со мной, луна над ночной Астаною, трава за ночной Астаной, за всех, кто на шатком помосте двадцатого века отжег, кто плечи, ладони и кости подставил под наш сапожок, за всех, кто явился и сгинул, за тех, кто о правде радел, кто гнул подцензурную спину, нам слово оставил в надел, и вышел, присев на дорожку, слезу не отерши со щек, на звезды, мороз и морошку… Куда и тебе, дурачок.
* * *
Но пахнет кирзой и махоркой, как в семьдесят первом году, где берегом грязной Пехорки я в галстуке красном иду. Но пахнет гнилою ботвою, помойкой за нашим двором, попуткой в Ручьях бортовою, спешащей на ранний паром, но пахнет грунтовкой разбитой, ухтомским бараком худым, могилой солдатской забытой, и папой — еще молодым, и воздухом звонким и ковким над шелестом синих осин, над старым прудом в Салтыковке за лавкой, где был керосин. Над чудом родных демократий, скудеющих день ото дня, со старых глядят фотографий родные мои на меня, там пахнет хамсой и теплушкой, ночным казахстанским ледком, побитою молью мерлушкой, крутым фронтовым кипятком…
* * *
“Впереди идет повозка, на повозке красный крест”, кровью вымочены доски, авизентовый лонгшез. В кулаке — сырые спички, чад житомирской махры, милосердные сестрички, инженерные костры. Мировая-моровая на украинских полях, и кровит передовая в полевых госпиталях, то лежит дорога прямо, то запляшет гопака, мать сыра родная яма дожидается сынка. Обождется, не дождется, кукиш масляный поест, для того ж онo поется: “на-по-воз-ке-крас-ный-крест!” А потом сырая Луга, на петлицах кубари, госпитальная подруга (обожди, перекури) в сорок за сорок рожает: худобою худоба в предвоенный год, чужая, вся понятная судьба.
* * *
Что-то мама захворала, навалилось через край,
Мама, нас осталось мало, обожди, не умирай!
Помнишь снег под Павлодаром, голод, бабушку в тифу,
Запах кож и скипидара, ссылку, пятую графу?
Помнишь, бабушка в апреле ни к чему произнесла:
“Мы евреи, мы евреи, бухенвальдская зола…”
И легла уже не встала, как ушла из-за стола,
Догорела вполнакала, незаметно умерла.
И под русскою ветлою разместилась декабрем
Бухенвальдскою золою за Донским монастырем…
Не ее ль ладошкой узкой с медицинскою иглой
Я подмешан к песне русской бухенвальдскою золой?
Полистай мои страницы: ссылки, войны, холода,
Леденящие больницы, немудрящая беда,
То с обрезом под полою, то с колымскою пилой,
С бухенвальдскою золою, с бухенвальдскою золой…
* * *
Я тебя жалею с опозданьем,
Мне немного выпало успеть —
Целовать последним целованьем
И последней жалостью жалеть.
Юрий Воротнин
В землю возвращается земное, долго не останется в долгу. И гудит пространство волостное, от колодца хвоя на снегу. Скорбное сготовив столованье, зябнущие в холод и жару, белый лоб последним целованьем три старухи тронут поутру. Молча рядом встанут три старухи, по обряду вымоют порог, три старухи сядут, сложат руки, а четвертой — утром вышел срок. Вышел срок не первый, а повторный, первый срок-то кончился давно, там, где катер лагерный моторный лег весной на илистое дно, там, где сталь зубчатая звучала, вековые рушились стволы… Он не мог создать ее сначала без кайла и лагерной пилы! В день восьмой забытого Творенья у горнила стынущей Земли на пилу горячую от тренья тени не наставшего легли, и по зимней улице бетонной в сотворенном Господом году покатился “пазик” похоронный, оставляя сбоку Слободу.
* * *
Двери хлопают в той коммуналке,
От которой давно только память.
И три бабки мои — коммунарки
Хором всплескивают руками.
Ленинград допотопного года,
Пять Углов за окном и “Победы”,
Бесконечно — сырая погода,
Бесконечные сборы к обеду.
Двери хлопают в той коммуналке,
Где на кухне — сплошная морока,
И та бабка, которая Амма
Ту ругает, которая Роха,
И, конечно, сгорает пирог мой —
Именинная сладкая хала…
Вместе бабки — и Амма, и Роха
Ту ругают, которая Хана.
А звонок коммунальный — трезвонит,
А на кухне — воруют обмылки,
И гвоздит оттрубившая в зоне
За нее отбывавшую в ссылке!
Двери хлопают в той коммуналке,
Из которой сундук и стаканы,
В коммунальном раю — коммунарки,
Нету места в нем только для Ханы.
Будет место. И хлеб поминальный —
Он и смолот уже и замешан.
…и шумит Ленинград коммунальный
Из пяти коммунальных скворешен,
Снег летит над Невою и тает,
До утра не хватает заварки,
Три сестры надо мной пролетают —
Коммунарки летят, коммунарки.
* * *
Судьбы русские как на ладони, хочешь плачь, хочешь песню запой, на стене в необструганном доме мать, отец и хозяин слепой. Потолка небеленая копоть, за окном неказистый лесок, и от “холодно-сыро в окопах” граммофонной пластинки кусок. Песни-песни, не все вы допеты! Поспешаем, пока не спеша скорой помощи едет карета и поет, отлетая, душа. У реки за Инкоу горящим, в синем отблеске стали ночной утоленье земное обрящет разговорчивый этот больной.
* * *
Нам отольются полной мерой и бормотня и пачкотня, и этот мальчик — Туроверов, с кормы стреляющий в коня, и хлеб степной на полустанках, и одинокий вдовий век, из “Правды” желтые кубанки, и песни поездных калек.
Когда из мерзлой электрички выходишь пьяный в Снегирях, в снегу не сыщешь рукавички, стоишь в распахнутых дверях, а ветер снег прицельный мечет и дерева морозны гнет — вся жизнь твоя тебе навстречу вдруг перебежками рванет. Что было в ней? …какого ляда меня на сопли развезло? В ней было то, что было надо, и быть иначе не могло!
Но снится мне судьба иная, на риге запаленный хлеб, и я, по совести, не знаю, какая вправду из судеб. Не та ль, где сталь в крови дымилась в бою за Северским Донцом и гнил Сиваш? Скажи на милость, не явь ли этот липкий сон?
…ахалтекинец рыжий впрожелть бежит по выбитой траве, и пуля, пущенная в лошадь, в моей застряла голове.
* * *
Раз каждому по вере и по силе, я пожелаю, голову склоня: как из огня безногих выносили, пускай она и вынесет меня — лежащая в подгнившей парусине, но шепчущая Радостную Весть — из строк моих глядящая Россия, какая есть.
* * *
Светло, прокошено и чисто в убитом засухой саду. И ты — как жизнь киноартиста — вся на виду, вся на виду. В плену рассеянного света мой “Рейнметалл” и венский стул из тех времен, которых нету — железный лязг, далекий гул, от дачи ключ не подошедший, окно на первом этаже, ушедший брат, отец ушедший, не вспоминаемый уже…
Оно вернется-обернется, ударит в колокол ночной, оно на лестнице споткнется и чертыхнется за стеной: кирза гармошкой, руки в брюки, и покати в дому шаром, и к ляду точные науки, когда на пристани паром, когда в бинокль довоенный из-за соснового ствола увидишь, как в иной Вселенной ты мимо пристани прошла! О, пароходик отошедший! О, дым над пристанью пустой! Есть в нашей юности ушедшей настой хмелящий и густой. Дана нам в зрелости свобода от животворных этих чар. Тихи медлительные воды, над Плесом сумерки и пар, найдешь подсоленное слово, перекатаешь по губе… но нет свободы от былого, оно во мне, оно в тебе, о нем и скажешь и напишешь, и от бессилия соврешь; мотив полуночный услышишь и что-то давнее поймешь.