Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2011
Валерий Есипов
. Житие великого грешника: Документально-лирическое повествование о судьбе русского пьяницы и замечательного историка-самоучки Ивана Гавриловича Прыжова. — М.: Русская панорама, 2011.
Андрей Турков
1 Хорошо, пожалуй, что Федору Михайловичу осталось неизвестным обыкновение Прыжова в день рождения Грановского — 4 октября — обметать листья с его могилы. А то не «подкрепила» ли бы эта грустно-идиллическая картинка мысль о «прямых отцах» Нечаева!
Милость к падшим…
Эта горестная судьба побуждает вспомнить строки молодого Тютчева:
…Ваша память от потомства,
Как труп в земле, схоронена.
Тем более что бесследно исчезнувшая на далеком сибирском кладбище в Петровском заводе плита, где значилось: “Прыжов Иван Гаврилович, сочинитель…”, некогда соседствовала с могилой декабриста Горбачевского, одного из непосредственных “адресатов” этого сурового приговора.
Но если по отношению к ним история сравнительно быстро отменила его, окружив их имена заслуженным ореолом (“Декабрист — одно это слово заставляло выпрямиться”, — сказано в книге), то Прыжова и его товарищей по большей части вспоминают лишь как “сподвижников” мрачнейшей фигуры отечественной истории — С.Г.Нечаева, ставших прототипами “бесов” в знаменитом романе.
Диагноз, поставленный Достоевским деятельности самого Нечаева, так точен, так совпадает с мнением об этом “революционере”-самозванце уголовного толка лучших представителей русской общественной мысли, а также Маркса и Энгельса, внимательнейшим образом исследовавших сей казус, наконец, настолько важен для понимания и других трагических развилок отечественной истории, что, по справедливому определению Валерия Есипова, “бесы” начинают восприниматься — во всяком случае, некоторыми современными литературоведами — как “род Евангелия”, непогрешимого и не подлежащего уточнению и каким-либо поправкам.
На этом фоне слова исследователя, что “Бесы”, несмотря на гениальные пророчества, требуют к себе критического отношения, выглядят прямо-таки дерзостью, хотя он тут же предупреждает о своем намерении “хоть чуть-чуть обновить или освежить аргументацию… в спорах” как о знаменитом романе, так и о непосредственных фигурантах нечаевского дела и вообще о революционерах, категорически аттестованных Достоевским как люди “без чести”.
Обращает на себя внимание уже первое, акцентируемое автором обстоятельство. Предполагали, что Федор Михайлович лично присутствовал на процессе (последнего Есипов не упоминает, но вот что говорится в статье сатирика “Так называемое «нечаевское дело» и отношение к нему русской журналистики”: “Войдя в одно из заседаний, мы…” и т.п.).
Однако, как убедительно показано в книге, будущий автор “Бесов” там, по всей видимости, не появлялся. Помимо некоторых бытовых причин (в частности — опасений попасть на глаза кредиторам, о чем говорится в воспоминаниях жены писателя), он по своему обыкновению и не стремится к “фотографической” точности, считая, что его “фантазия может в высшей степени разниться с бывшей действительностью”, которую, по собственному признанию, знал не иначе, “как из газет”.
Впоследствии, посылая свой роман наследнику престола, будущему Александру III, Достоевский подчеркивал, что там “нет списанных событий, не списанных лиц”, ибо, как сказано в “Дневнике писателя”, “надо дать поболее ходу идее”. Там же, когда заходит речь о портретисте, декларируется: “А стало быть, что же делает тут художник, как не доверяет скорее своей идее (идеалу), чем предстоящей действительности?”
Как отмечают современные комментаторы “Бесов”, действительность нечаевского дела “предстояла” перед художником в весьма специфическом освещении катковских “Московских ведомостей”. Если выступавшие на суде лучшие русские адвокаты (“молодцы, как на подбор”, — пишет В.Есипов), кропотливейшим образом изучившие и само дело, и подсудимых, единодушно и решительно отделяли главаря, сбежавшего за границу, от людей, вовлеченных им в общество обманом и впутанных в убийство мифического “предателя”, то “Московские ведомости” представляли негодяями всех их скопом и громко негодовали, когда суд проявлял к ним снисходительность, а некоторых оправдывал.
Главная же судебная ошибка была сформулирована газетой следующим образом: “Нигилистов ссылают, на каторгу, нигилистов сажают в тюрьму, а нигилизму перед лицом суда воздан некоторый почет”.
Дело в том, что защитники подсудимых дружно вскрывали причины, толкавшие тогда — особенно молодежь — в паутину заговоров и террора. “Возникновение тайных обществ, начиная с 1861 года, — прозвучало, например, в речи князя Александра Урусова, — указывает на такое патологическое состояние страны, которое, по-видимому, не устранено, несмотря на самые энергические меры”. “Ненормальная жизнь влечет за собой ненормальные последствия…” — говорилось и в “Исповеди”, написанной Прыжовым для своего адвоката К.К.Арсеньева.
Понадобилось всего несколько лет, чтобы и Достоевский признал, что в юности сам мог стать “нечаевцем” и что “даже чистейшие сердцем и простодушнейшие люди могут быть привлечены к совершению такого чудовищного злодейства”, каким было убийство студента Иванова, заподозренного в намерении(!) донести.
Однако в пору самого процесса Федор Михайлович полностью “доверился” своей идее не только о полнейшем тождестве Нечаева с нигилизмом вообще, но и о том, что “прямыми отцами Нечаева… были наши Белинские и Грановские”.
“Пишу… в большом жару… Нигилисты и западники требуют окончательной плети”, — говорится в его письмах того времени, и если так она вовсю гуляет по “Белинскому, Грановскому и всей этой шушере”, “навозным букашкам”, то рядовым нечаевцам и вовсе ждать пощады не приходилось.
При этом, зарекаясь от “списывания” с лиц, автор романа тем не менее уснащал “фантастические” портреты персонажей конкретными чертами вполне реальных людей, весьма вольно трактованными.
Таков, в частности (если не в особенности), образ одного из ближайших подручных главного “беса” — Петруши Верховенского — Толкаченко. Он явно иронически, уничижительно охарактеризован как “странная личность, человек уже лет сорока, славившийся огромным изучением народа, преимущественно мошенников и разбойников… щеголявший… дурным платьем, смазными сапогами, прищуренным хитрым видом и народными фразами с завитком”.
Предоставим читателю решать — говорить ли о “списывании”, если:
— и Прыжов много странствовал по деревням и монастырям Московской, Владимирской и Тверской губерний, живо интересовался историей и литературой Украины, проникновенно писал о Шевченко;
— помимо того, что и обычный сюртук у этого не слишком удачливого человека был изрядно поношенным, Иван Гаврилович в своих скитаньях нередко облачался в форменное рубище, которое, по меткому определению одного из его первых биографов, “было не только “проф-”, но и “бронь-одеждой”, поскольку, как и Толкаченко, ходил “нарочно по кабакам”, но — в отличие от персонажа “Бесов” — в результате написал высоко оцененную Лесковым “Историю кабаков в связи с историей русского народа” (1868), а допрежь того — книгу “Нищие на Святой Руси”;
— щурился он и вправду, но лишь по близорукости, будучи, по многочисленным свидетельствам, “добрейшей душой” и вот уж, действительно, чистейшим сердцем и простодушнейшим человеком, обмануть которого Нечаеву не стоило труда;
— наконец, подобно Толкаченко, часто бывал без места и тоже служил “по железным дорогам”.
Однако бесконечно интереснее то, что Достоевский самовластно “вписал” в биографию героя и что было принято за истину и по отношению к “прототипу”. Именно эти “приписки”, как показывает исследователь, затем многократно варьировались и “тиражировались” во всяких трудах как исторического, так и беллетристического толка, в том числе и в наши дни.
Именно Толкаченко на сборище, принимающем “последнее решение” о судьбе воспротивившегося Верховенскому Шатова (в реальности — Иванова), прервав общее молчание, “первым крикнул”: “Да отправить же его наконец к черту!” А вечером, перед убийством, “почти не отходил от Петра Степановича… часто и суетливо лез с ним перешептываться”. Наконец — первым же “бросился сзади” на Шатова.
Когда же все было кончено, Толкаченко вместе с Эркелем (тоже напавшим на Шатова сзади) “принесли еще с утра запасенные ими два камня”, и пока Верховенский привязывал их к трупу, “Толкаченко все это довольно долгое время продержал свой камень в руках на отвесе, сильно и как бы почтительно наклонившись всем корпусом вперед, чтобы подать без замедления при первом спросе, и ни разу не подумал опустить свою ношу пока на землю”. Так же послушно исполняет он и другие приказания Петра Степановича.
В одной рецензии той поры Щедрин, чрезвычайно высоко отозвавшись о Достоевском, который “стоит у нас совершенно особняком”, сетовал, однако, что некоторые его персонажи сделаны “руками, дрожащими от гнева”. Это относится к Толкаченко в полной мере. Чернящие его краски слишком уж намеренно густы и своей “увесистостью” начинают походить на вышеупомянутые камни1.
И вот последний взмах “окончательной плети”: после ареста Толкаченко “наклонен покраснобайничать; много и с охотою говорит, а когда дело дойдет до знания народа и революционных(?) его элементов, то даже позирует и жаждет эффекта. Он тоже (как одноделец Липутин. — А.Т.), слышно, намерен поговорить на суде”.
Вопросительный знак, вероятно, призван напомнить читателям о преимущественном интересе героя к “мошенникам и разбойникам”, столь характерном для Нечаева и его “крестного отца” Бакунина, но отнюдь не для Прыжова. (Не придется ли тут к слову патетическое утверждение “Московских ведомостей”: “Слава Богу, в нашем народе не оказывается иных революционных элементов, кроме людей, которые незаметными переходами приближаются либо к дому сумасшедших, либо к притону мошенников!”?)
В заключительном суждении автора о Толкаченко угадывается и косвенная уничижительная оценка сказанного Прыжовым на суде, восходящая, похоже, увы, опять-таки к катковской газете, издевавшейся над процитированными им стихами Гете:
Жертвы валятся здесь —
Не телячьи, не бычьи,
но неслыханные жертвы —
человечьи…
“Может, и в самом деле Прыжов произнес последние слова громче, чем обычно говорил, — замечает В.Есипов. — Он сильно заикался с детства, и всякая речь давалась ему с трудом. А эта — тем более…”
“Московские ведомости” же трунили: “…Один (из подсудимых. — А.Т.) рявкнул стихами…”
Исследователь к месту напомнил, как недвусмысленно отозвались на эту выходку “Отечественные записки” Некрасова и Щедрина: “Только палач способен остановить человека сказать последнее в жизни, в физической или политической”.
И насмешливое упоминание о наклонности Толкаченко “покраснобайничать” и намерении “поговорить” на суде тоже, мягко выражаясь, могло быть сделано только “в большом жару”…
Но в чем же, действительно, повинен Прыжов?
Роковым образом единственным подлинным документом, с которым явился в Россию мнимый эмиссар Международного товарищества рабочих, было письмо, адресованное болгарским писателем-демократом Любеном Каравеловым именно Ивану Гавриловичу, его знакомому. Восхищенный тем, что Нечаев “вышел из народа”, уверовав в его — лживую! — героическую биографию (Нечаев с Бакуниным уговорили Огарева “переадресовать” ему восторженное стихотворение о студенте-революционере, который “весь век нелицемерен”), Прыжов не мог отказать в просьбе “помочь народу” и свел нового знакомого с друзьями, ставшими, подобно ему самому, доверчивыми жертвами беззастенчивой лжи, иезуитских козней и бешеной энергии “эмиссара” (поговаривали о своего рода гипнотизме, ему присущем).
Вскоре, однако, Иван Гаврилович, по собственным словам, тяготевший к “мирной социальной пропаганде путем распространения знаний”, убедился, что Нечаев презирает этот “вздор” и действует (якобы) от имени некоего “Комитета народной расправы”. Поняв, что, говоря словами Грибоедова, “шел в комнату — попал в другую”, Прыжов пытался увиливать от поручений самозваного вожака, но тот был хитер и цепок, как клещ, а решимости пойти на полный разрыв недоставало, да Нечаев и перед откровенным запугиванием не останавливался.
Больно и горько читать, как бессильно барахтался Иван Гаврилович, пытаясь вырваться из оплетавшей их всех паутины, и как не миновал понурой, с трудом одолеваемой этим близоруким ревматиком дороги к роковому гроту в Петровском парке, куда он еле доплелся, сделавшись горестным свидетелем преступления…
Это только в романе “сильнее всех был Толкаченко”, “он подал совет идти в ногу” (неся труп к пруду), оказался и среди тех, кто “крепко схватили” впавшего в истерику Лямшина, и — уже единолично — “связал ему руки”.
Все, как говорится, с точностью до наоборот!
Никаких показаний об участии Прыжова в убийстве Иванова на процессе не прозвучало, но тем не менее за отсутствием главного — сбежавшего — “беса”, как по старшинству (42 года), так и потому, что в составленном Нечаевым списке членов “организации” Иван Гаврилович стоял вторым после “вождя” да еще под кличкой Чертов, он вышел в главные “государственные преступники”: его приговорили к двенадцати годам каторги с последующим поселением в Сибири навечно.
В.Есипов считает, что свою роль в
этом сыграли предыдущие “грехи” Ивана Гавриловича, в особенности его резко антиклерикальный памфлет “Житие Ивана Яковлевича, известного пророка в Москве” (1860), разоблачавший кумира московских суеверов и святош, мнимого прорицателя И.Я.Корейшу (книга, которую ревностные почитатели лжеюродивого подвергали сожжению), да и “История кабаков…” и “Нищие…” настораживали горестной правдой о теневых сторонах отечественной действительности, где, как писал автор, “легче напиться, чем наесться” и “прибежищем народа… остается один кабак… последний приют, куда он приходит с горя”.
В том, что выходило из-под прыжовского пера в тюремную и позднейшую пору, живо ощутимы не только понятное “ожесточение против судьбы, людей, общественного строя”, как писал современник А.Н.Веселовский, но и мучительная, вдумчивая честная попытка осмыслить случившееся и его уроки.
“Насколько высоко социальное учение с умственной стороны, — сказано в “Исповеди”, — настолько же вредно, когда оно обращается к практике, — это тот же деспот, который вертит по-своему народную жизнь, бессильный сделать что-либо доброе”. В.Есипов справедливо сопоставляет эту горькую запись, явно порожденную нечаевской историей, с аналогичными тревожными раздумьями в “Письмах к старому товарищу” Герцена, вообще оказавшего на Прыжова заметное влияние.
В ссылке Иван Гаврилович принялся за — к сожалению, таки не завершенный — труд “Декабристы в Сибири на Петровском заводе”, где решительно выступил против ставших ему известными “попыток стащить декабристов с их пьедестала и подвергнуть их “либерализм”, их душу, их сердца всевозможному уничтожению”. Он, пишет В.Есипов, “не только протестует против наветов и инсинуаций, окруживших святые для него идеи, но и воссоздает портреты тех, кто был олицетворением этих идей”, — людей “с высоко поднятым челом”, как именовал он самых стойких из них.
Ничтожно мало из написанного Прыжовым пробилось тогда в печать (под псевдонимом Благовещенский) — в “Вестник Европы”, где публиковались “Записки из Сибири”, и в доживавшие свои последние годы “Отечественные записки”, на закрытие которых ссыльный горько отозвался: “…Сбылось пророчество: “Съест свинья, съест”” (имея в виду знаменитую щедринскую “героиню” — Торжествующую свинью).
Даже за год до смерти Прыжов, судя по обнаруженному В.Есиповым в архиве его письму Александру Николаевичу Веселовскому, был полон творческих планов. “Умираю, а ногой дрыгаю”, — с обычным ерничаньем над собою сказано и в более раннем послании старому другу, шекспироведу Н.И.Стороженко.
Подобно защитникам на нечаевском процессе, которые, не ограничиваясь характеристикой своих непосредственных подопечных, старались замолвить словечко и за их товарищей по несчастью, автор рецензируемой книги при всей своей увлеченности ее главным героем внимательнейшим образом проследил судьбы его “сопроцессников”, тоже никак не укладывающиеся в предначертанное им некогда “амплуа” злодеев, будь то Петр Успенский, оказавшийся на каторге в дружеских отношениях с Чернышевским, а позже с рядом выдающихся народников, или Александр Кузнецов, будущий выдающийся просветитель Забайкалья, высокообразованный, благороднейший, стремившийся на помощь каждому, кто в ней нуждался. Он снова попал на каторгу за участие в революции 1905 года (а сначала чуть было не под расстрел), но пережил и это испытание и после освобождения в 1915 году еще больше десяти лет продолжал свою культурную деятельность.
Разумеется, в книге В.Есипова много и подробно сказано и про главного виновника тех давних трагических событий, и про многочисленные попытки его “реабилитации” и даже романтизации, возвеличивания (одно промедление — уже в советское время — с переводом и публикацией беспощаднейшей к Нечаеву с Бакуниным работы Маркса и Энгельса “Альянс и Международное товарищество рабочих”, этого, как пишет исследователь, “суда политического разума и заставляет о многом задуматься!).
И все же главное своеобразие “Жития великого грешника” (название, довольно смело заимствованное автором у своего частого “оппонента” — Достоевского!) — в том, что здесь наконец-то воздана справедливость несчастным, которые десятилетиями, как горестно писал один из позднейшего поколения революционеров, “слыли за демонов… без сердца и совести”, или попросту были безнадежно забыты, как последовавшая за мужем в Сибирь Ольга Григорьевна Прыжова.
Вопрос о чести и достоинстве реальных людей, ставших жертвами обмана и клеветы, как справедливо утверждает автор книги, “если брать по большому историческому счету… касается и чести всего русского освободительного движения”, — которое, следует добавить, в последнее время слишком уж часто подвергается самой безапелляционной критике.