Два фрагмента новой книги
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2011
Лоскут из черного крепа,
не потерявшего с годами своего благородного блеска,
с матовым отливом и едва заметным мраморным рисунком,
напоминающим водяные знаки на бумажных купюрах,
только видно их не на просвет, а под определенным углом освещения,
опытный глаз ценителя поймает этот ракурс без труда,
даже если пиджачок надет на бомжа, бородатого, нечесаного,
но следы былой красоты и породы, в смысле благородного происхождения,
проступают на лице, одутловатом и бледном от перепоя;
лежит бомжик на лавке под крышей остановки общественного транспорта
и преспокойно спит, ни люди, ни машины, ни жара — ничто не мешает,
и ничто его не тревожит, даже взгляд в упор с расстояния вытянутой руки,
картинка и впрямь живописная — пиджачок из черного крепа,
белый шелковый шарф с изысканным черным вензелем на краю
завязан голландским узлом на голой шее,
из чего можно сделать вывод, что и пиджак надет на голое тело,
а дальше — линялые голубые джинсы с дырками для проветривания
и резиновые пляжные тапки разного цвета и фасона, надетые на босу ногу,
пятки черные, а лицо — спокойное, лоб высокий, красивый,
и тонкие пальцы правой руки прижаты к переносице,
рука аристократическая, залюбуешься;
“не отнимайте ладони со лба”, невольно само собой
срывается с губ пронзительное окуджавское,
никакого, казалось бы, не имеющее отношения к спящему бомжу,
вот уж кто не маэстро — это факт, нагляднее быть не может;
впрочем, как знать, отчего бомжует —
от полной никчемности, неудачливости, непротивления судьбе, от внезапной беды
или от полноты свободы — мой адрес не дом и не улица,
“без определенного места жительства” — не прозвище,
не принадлежность к социальной группе,
а воплощенное в реальность бытия осознанное миропонимание,
чему, если не кривить душой, можно остро позавидовать
с высоты любого благополучия и благоустроенности…
— По паспорту я — Элия Брумель. Можно Эль Брумель, или Эль-Ель, напоминает колокольный перезвон, не правда ли? А Эль, чтоб вы знали, — имя Бога, значит, Бог во мне и со мной всегда.
Так многословно и витиевато он представлялся, кто бы ни стоял перед ним — хоть самый отпетый подзаборный пьяница-забулдыга, хоть представитель власти любой страны земного шара в полицейской форме, хоть, к примеру, королева английская или звезда мирового кинематографа Шварценеггер, или даже президент Соединенных Штатов Америки сам Барак Обама. Таких высоких встреч у него, правда, пока еще не случалось, но Брумель был готов, представиться мог с легкостью на четырех языках — русском, английском, идише и испанском, а точнее каталонском.
Пленительная улыбка, томный взгляд коричневых с золотой поволокой глаз, изящный наклон головы и весь корпус в легком поклоне удерживает в любой стадии опьянения. Элегантен, как принц чистых кровей. Не опускайте глаза, чтобы не видеть грязные ноги в разноперых тапках! А если уже опустили, остается одно из двух: первое — сделайте вид, что не обратили внимания, вообще на весь этот костюмированный бал не обратили внимания, и второе: как раз обратили и за театр-маскарад, а не за что иное приняли, а в театре-маскараде все допустимо. Такие правила существуют.
— Ну, хватит спать, что разлегся как король на именинах. Дай женщине присесть! Слышишь? Эй!
Женщина бесцеремонно ткнула его в бок маленьким пухлым кулаком правой руки, в левой она держала небольшой, но заметно увесистый рюкзачок, розовый с аппликациями котенка, собачки, крысенка, аксессуар был явно не по возрасту ей. Впрочем, и бриджи и майка пестрили такими же картинками, и два детских хвостика прикрывали маленькие ушки, в которых болтались простые пластмассовые
сережки — ярко-розовые с зелеными прожилками. Можно было подумать, что она из того же театра, что и спящий.
То ли отозвавшись на ее тычок, то ли для собственного удобства, он подтянул колени к груди и сладко, протяжно зевнул. Она присела на освободившийся край скамьи, смахнула пот со лба и, прищурившись, стала смотреть вдаль, под железнодорожный мост, откуда должен был появиться автобус. Солнце било прямо в глаза, она отвернулась, и взгляд ее, не задерживаясь, скользнул по лицу мужчины. Она передернула плечами то ли от отвращения, то ли оттого, что капельки пота щекотно сбегали по ложбинке между лопатками.
Взгляд ее бессмысленно блуждал по лицам и спинам столпившихся на остановке, изнывающих от жары людей, они буквально таяли на глазах, оплывали, теряя контуры, краски блекли, все сливалось в бесформенную шевелящуюся массу. Непреодолимая полудрема овладела ею, то ли сон мелькал, то ли галлюцинации — мякишем указательного пальца она слегка надавливала на кончик носа спящего мужчины, он смешно морщился, мотал головой, но никак не мог проснуться.
— Элель, — звала она, — колокольчик мой, просыпайся! Элель! Элель!
Элель! — будто капли росы звенели на лугу в предутреннем свете.
Мужчина вдруг резко поднялся со скамьи, какое-то время озирался по сторонам, дергая головой туда-сюда, потом наклонился к ней и тихо спросил:
— Это вы меня разбудили, мадам?
— С чего бы это? Я жду автобус, оставьте меня в покое. — Она все еще плыла в полудреме между сном и реальностью.
— Но вы звали меня по имени, я отчетливо слышал: Элель, Элель.
Она уставилась на него немигающими глазами, оторопь застыла в них.
— Боже! Это ты?! Быть не может! — одну руку прижала к груди, другую ко лбу. — Бейсболку на даче забыла, и вот нате вам — тепловой удар, так и знала, что этим все кончится… — она закатила глаза и замахала на него руками, будто нечистую силу отгоняла.
Последние ее слова прозвучали двусмысленно — то ли жару имела она в виду, то ли какие-то другие обстоятельства не сегодняшнего дня.
— Леля! Леля! Не волнуйся, с тобой все в порядке… Это на самом деле я. — Он упал перед ней на колени и стал целовать руки.
Такую мелодраму наблюдали люди, ожидающие автобус в этот знойный московский день 2010 года. Потом все поглотила яркая вспышка света, которая есть окоем тьмы.
Она проснулась раньше, чем он, долго смотрела на него спящего, не могла оторваться. Все в нем нравилось ей, она откинула простыню и стала бесстыдно и подробно разглядывать его обнаженное беззащитное тело. Прикусив губу, чтобы не рассмеяться и не разбудить его, она трогала его кончиками пальцев, едва прикасаясь, едва, но позволила себе все, чего не могла сделать, когда он не спал. Он был слишком застенчив и целомудрен, мальчик из хорошей семьи, с правильным воспитанием и изысканными манерами.
Мать, бабушка и старшая сестра Эсфирь — все причастны к этому творению, все приложили руку, без устали подправляя, совершенствуя плод своего вдохновения. Каждая на свой вкус. Каждая любила в нем себя, прежде всего себя, им попирая несовершенство мира, укоряя за все свое несбывшееся, сводя счеты с близкими, что напрямую сделать не позволяло воспитание.
— Элель, — позвала она, — колокольчик мой, просыпайся! Элель! Элель!
Элель! — будто капли росы звенели на лугу в предутреннем свете.
Мякишем указательного пальца она слегка надавливала на кончик его носа, он смешно морщился, мотал головой, но никак не мог проснуться. Тогда она поцеловала его в губы, раздвинув их языком, долго, неутолимо.
— Вставай скорее, маленький лентяй, пора домой. Бабушка будет ругать. И мама. — Она состроила страшную рожицу и добавила угрожающе: — И Эсфирь.
— Не хочу домой, — канючил он, не хочу. — Я останусь у тебя навсегда, Леля, Лелечка, росинка моя.
— Нельзя, Элель, нельзя, мой маленький, быстро одевайся и уходи. А то они ворвутся сюда и растерзают нас на кусочки — бабушка, мама и Эсфирь. Нет уж, нетушки.
Она была старше его всего на два года, но часто ей казалось, что он ее ребенок. Она отчетливо помнила ту благодатную пору, когда он жил внутри нее, принадлежал только ей, и они безраздельно любили друг друга. Когда он исчез из ее жизни, внезапно, будто порывом ветра в окно выдуло, и только форточка вдогонку всполошенно хлопала, она сидела, оцепенелая, вжавшись в темноте в угол старого потертого дивана с гуляющими, поющими пружинами, осторожно прикасаясь, обеими руками гладила свой живот, силясь вернуть то счастливое, ничем и никем не омраченное время их любви, полное слияние, будто проросли друг в друга плотью и стали неотделимы.
Ан, оказалось — иллюзия. Химера!
Бабушка, мама, Эсфирь — женский триумвират.
Единственным мужчиной в семье, не считая маленького Элеля, был дедушка Израиль Ефимович, преждевременно скончавшийся на даче от внезапного сердечного приступа.
Острая коронарная недостаточность — по-научному, по-медицински, говорила после бабушка-врач и трясла головой из стороны в сторону, не в силах смириться с потерей и с тем, что сразу не распознала угрозу и “скорую” не позволяла вызвать — а как же: врач в доме, профессор, сама все сделает. Тем более она знала — у Изи не сердце, у него невроз, он просто очень мнительный. И положила горчичники на грудь и на икры ног, нитроглицерин под язык, напоила крепким чаем с добавлением пятидесяти граммов коньяка высокого качества, и несколько раз измерила давление и пульс. И только когда поняла, что приступ никак не купируется, испугалась не на шутку, позвонила в свою клинику, чтобы срочно прислали реанимационную кардиологическую бригаду, и сама начала делать непрямой массаж сердца и искусственное дыхание.
Да поздно было, он уже не дышал.
И осталось в памяти: Изя лежит с горчичниками и тихонько постанывает, глаза полуприкрыты, а она рядом в кресле ест свою ежедневную овсяную кашу и просматривает свежие газеты.
— Что ты делаешь, Эммочка? — спросил он слабым голосом.
Она в ответ бодро:
— Ем кашу и читаю газеты.
В его взгляде мелькнуло недоумение, она никогда не забудет этот беспомощный, укоряющий взгляд: что, мол, ты, профессор, сидишь, ничего не делаешь, ешь, как ни в чем не бывало, свою кашу, газетки почитываешь, а я умираю…
Может быть, ей показалось, даже скорее всего. Он бы не позволил упрек в ее адрес никогда — любил, уважал, ценил ее профессиональные качества. Но господи, господи! — Изя умер в расцвете сил, а она не сумела спасти его. Грош ей цена,
грош — в базарный день.
Это событие выбило Эмму Борисовну из ровной колеи, по которой тихо-мирно, без тряски, крутых виражей и сильных толчков катилась ее жизнь с заданной скоростью в заданном направлении, выбило на долгие годы. И до самого конца она так и не сумела понять, что больше потрясло ее — смерть мужа или ее собственная роковая оплошность.
Так или иначе — сразу после его смерти она уволилась из клиники, оставила преподавательскую работу, вообще ушла из профессии и всецело посвятила себя внуку, сладкому мальчику, чей благотворный нектар должен был нейтрализовать горечь ее страдания. Это было последнее медицинское предписание, которое она себе позволила, даже не представляя, какие тяжелые побочные действия оно вызовет. Лучше бы продолжала свою врачебную практику.
Раньше внук был для нее любимой игрушкой выходного дня. Затисканный, выгулянный, закормленный, получивший за одно воскресенье все, чего пожелать мог, и больше того, он обычно засыпал от усталости и переизбытка впечатлений на полуслове, на полушаге, падал замертво. По понедельникам у него часто поднималась температура, случалась рвота, всю неделю он куксился, был сам не свой, но к воскресенью оживал. И они продолжали “распутство”, Эмма Борисовна сама не без удовольствия так определила свой формат общения с внуком, в шутку, разумеется, в шутку, которая забавляла и немного возбуждала ее именно в силу неукоснительно строгих моральных устоев, внедренных в ее гены не одним поколением предков.
После смерти Изи она забрала мальчика к себе.
Во-первых, чтобы заглушить свое полное одиночество, глухое, беспросветное, без всякой надежды на какие-нибудь перемены, поскольку собственную смерть нельзя отнести к этой категории. Она — ничто.
Во-вторых, и это почти совпадало с первым, — она не желала делить любовь мальчика ни с кем — ни с его матерью, ни с сестрой. Семья теперь делилась без остатка поровну — на две пары: она, Эмма Борисовна, и внук Элель, дочь Эстер и ее дочка Эсфирь. Такая странная арифметика получилась — четыре Э, деленные на два. Две самостоятельные ячейки на букву Э (оборотное).
В-третьих, и это несколько противоречило первым двум, — ей не очень хотелось сдавать главенствующие позиции в семье. Как-то все сразу получилось — не завотделением, не завкафедрой и не глава семьи. А она любила и привыкла властвовать, царить. Изя с первых дней их совместной жизни отдал ей бразды правления добровольно и навсегда и никогда не перечил, не спорил, не стоял на своем, чего нельзя сказать про Эстер и Эсфирь, напротив даже, с их стороны — один неустанный протест, по любому поводу и без.
Эмма Борисовна не сразу избавилась от привычки расписывать все по пунктам, как курс лечения для своих больных, чтобы не было никаких разночтений. Вполне рациональная схема мышления, в рамках которой все выстраивалось должным образом, а если нет, то также по пунктам (первое, второе, третье) можно было подкорректировать, раз и еще раз.
Однако после ухода Изи Эмме Борисовне никак не удавалось наладить все по своему обыкновению — третий пункт никак не встраивался в задуманную схему.
Она снова и снова возвращалась к началу, ища выход из сложившихся обстоятельств.
Итак, первое — ребенка ей отдали без боя, хотя условий и претензий выставили несметное количество: кого куда прописать, какие-то формальные перестановки совершить в этой сфере, о праве собственности на Изины коллекции и прочее, и прочее. Она ничего во всем этом не смыслила, отложила все на потом, благо и они не форсировали события — никто не бедствовал, у каждой была своя жилплощадь и каждая была полностью поглощена собой.
Главное — она и Элель теперь вместе, души не чают друг в друге, он сразу согласился называть ее Эммочка, хотя прежде называл по наущению матери, но вопреки ее желанию, как все дети, — бабушка, хорошо еще — не баба, этого бы она стерпеть не смогла.
Эммочка — называл ее Изя. Это было ее имя, она не хотела потерять его, чтобы не потерять себя. Элель растет, ему уже двенадцать, скоро станет взрослым мужчиной, а она останется Эммочкой. Сущностно важный момент для тех, кто чувствует такие тонкие материи, разумеется, для всех прочих — глупость, старческая блажь.
Не обращать внимания! Она так хочет и так будет — вот что важно.
Отныне и навеки она — Эммочка.
Далее — второе. Разделились на две ячейки: Э + Э и Э + Э. Вопреки ожиданиям операция оказалась почти безболезненной, никто не рыдал, не рвал на себе волосы, Элеля не терзали на части, не тянули за руки в разные стороны, на разрыв. Легко обнялись, легко поцеловались, едва касаясь губами, чтобы помадные пятна не расцветили щеки мальчика и чтобы он не помял блузку и, боже сохрани, не попортил прическу. Присели по непременному обычаю на дорожку, быстро встали, и четыре руки, холодные, холеные, с безукоризненно обработанными полированными ногтями, две — телесного цвета, две — ярко-красного, подтолкнули ребенка в спину.
— Иди, Эль, иди, мальчик мой, веди себя хорошо, помни правила хорошего тона, не огорчай бабушку.
— Эммочку, — тихо поправил мальчик.
— Давай вперед, Элияша, посмотрим еще, кому повезло. Дорога уходит
вдаль, — Эсфирь многозначительно улыбалась, неестественно растягивая губы, будто мимическую зарядку делала в неурочный момент.
Она любила напустить тумана, все, что ни говорила, нуждалось в расшифровке — такой особый склад ума имела.
Теперь они обе как по команде помахали в воздухе — одна кистью правой, другая левой руки.
— До свидания, Эль!
— Бай, бай, Элияша.
— Элель, — насупив брови, поправил он и отвернулся от них.
Эммочка в очередной раз порадовалась их сродству — у мальчика тоже есть свое имя, он сам себе его придумал в раннем детстве, это было первое осмысленное слово, которое он произнес, показывая пальчиком на себя.
Его имя Элель, и он не намерен его менять. Имя — это судьба.
За вторым неизбежно следует третье.
Но тут по-прежнему концы с концами не сходятся. Надо отложить на время и подумать. Все обязательно будет так, как она хочет. Самовнушение и внутренний настрой — великая сила, не следует об этом забывать. И спокойствие, и терпение. И Изино умение всех вокруг себя собрать, чтобы, взявшись за руки, водили общий хоровод — по кругу вправо, по кругу влево, все вместе — вперед, теперь все вместе — назад. И снова, и снова. Никаких усилий это ему не стоило, само собой получалось. И все были довольны.
Невольно закралась мысль — может, Изя был главой семьи, а не она, Эмма Борисовна, Эммочка? Ее главенство — всего лишь фикция, профанация, видимость?
Давайте все вместе, “ломир алэ энейнем”. Изя хорошо пел мягким баритоном, глубоким, раздольным, его пение никого не оставляло равнодушным. Правда, нечасто пел, Эмма Борисовна не разрешала, тем более еврейские песни — с какой стати при посторонних на идише, не к чему выставлять напоказ свое еврейство, она считала это дурным тоном. Он пробовал возражать, но она была непреклонна:
— Не спорь со мной, Изюня, это абсолютно не уместно, только в узком семейном кругу.
Но круг был слишком узок.
Давайте все вместе — “ломир алэ энейнем”.
Эммочка так не умеет. Не петь, она как раз подпевала Изе и часто с удовольствием, прикрыв глаза и четко, без запинки артикулируя на идише каждое слово. В эти минуты она отрывалась от земли, летела по небу, с тоской и мучительной любовью выискивая маленький еврейский городок на берегу большого озера. В пятом от начала улицы доме в окнах горел теплый мерцающий свет, языки его вырывались во двор, подсвечивая небо, она зависала над этим домом, пытаясь заглянуть в окно, они все должны быть там, вокруг стола, — бабушка Хана, дедушка Мотл, прабабушка Мириам, прадедушка Яаков, мальчик Номик, ее папа и семь его братьев и сестер. Она рвалась туда, к ним, в этот теплый родной дом, где всегда чисто, вкусно, где в душе у каждого царили мир и любовь.
Огонь. Всегда мешал огонь, огромные, сжирающие все языки пламени. Крики, стоны, плач, разноголосье молитвы, грязная брань, звон битого стекла, треск рушащихся домов, автоматные очереди, ржание коней — все сливалось в яростную какофонию погромов, войн, жестокой бойни. Потом воцарялась оглушительная тишина, и все исчезало в яростной вспышке света, которая есть окоем тьмы.
Так случалось, что безобидные домашние песнопения обычно заканчивались длительным приступом мигрени, Эмма Борисовна долго бывала не в духе, ни с кем не разговаривала, где-то в глубине ее тела, там, где нет никакого описанного анатомическим атласом органа, болело и ныло обожженное воспоминание.
Ни избыть его, ни успокоиться с годами она не смогла, это существовало внутри ее и вне одновременно. Может быть, больше всего именно поэтому она не любила, когда Изя пел еврейские песни. Даже в узком кругу.
Теперь круг еще сузился, и еврейские песни вообще ушли, навсегда. Одна, без Изи, Эмма Борисовна не умела петь, только вторя ему и держа его за руку — иначе боялась, что улетит туда, за ними, и не вернется назад.
Хороводы водить она тоже не умела: все вместе — влево, все вместе — вправо…
Ну, хорошо, петь и водить хороводы она не умела, но и просто сказать — давайте все вместе, дорогие мои, — не получалось! Она, если честно, и не знала, как это — все вместе. Энейнем, энейнем.
Кто-то ведь должен быть главным. Так само собой складывалось — что не она. Значит — не завотделением, не завкафедрой, не жена и не глава семьи.
Таким образом, третий пункт был исключен из схемы, без какой бы то ни было корректировки, окончательно.
В итоге получилось то, что получилось. Две автономные ячейки: Э + Э и Э + Э. Строго говоря, ячейка получилась одна, потому что Эстер и Эсфирь к этому времени уже не жили вместе, каждая в кругу своих интересов, но нежно любили друг друга, даже если встречались и общались редко-изредка. Так было всегда. На вопрос: кого ты больше любишь? — Эсфирь, не дослушивая до конца, с раннего детства
кричала: маму! А Эстер неизменно отвечала: дочку. С годами ничего не изменилось.
Итак, первая реально существующая ячейка — Эммочка и Элель.
Время шло. Она состарилась. Он повзрослел, рано начал лысеть. Его лысина напоминала ей белую праздничную Изину кипу, шелковую, с золотой вязью древнееврейских слов. Изя почти никогда не надевал ее, только доставал по праздникам, гладил пальцами, повторяя слева направо написанные слова, и губы беззвучно шептали что-то, и лицо делалось торжественным и вдохновенным.
А она ругала его.
— Убери, — говорила, — кипу, Изюня. Не зли Эстер, ты ведь знаешь — она это не любит. Ну зачем тебе, зачем все это нужно?
Ах, как он смотрел на нее — с тоской загнанного в капкан зверя. Ах, как она казнит себя теперь. Может, у него и сердце из-за этого сдало — из-за необъяснимой тоски, тоненьким плачем долетающей из такой дальней дали, где не живут даже воспоминания, из-за неистребимого страха перед завтрашним днем, не за себя, конечно, а за детей, внуков, правнуков, за их детей, внуков и правнуков, за будущую жизнь. Может, как раз в эти минуты произошли те три инфаркта, которые обнаружили при вскрытии. А она считала, что он куксится от обиды и жалуется на сердце, чтобы полежать в своей комнате в одиночестве, чтобы не ссориться, не выяснять с ней отношения.
Ах, как она его понимает теперь! Впрочем, она и тогда понимала, но считала, что жить надо сегодняшним днем. И пребывала в заблуждении, что ей это удавалось.
Вот только эти полеты в начало прошлого века, к освещенному окну дома на берегу озера, название которого никогда не знала, где все еще живы… Она держала Изюню за руку, крепко держала, чтобы не улететь навсегда, вернуться. Но никогда, никогда не рассказала ему о своих полетах.
После смерти Изюни она нашла в его прикроватной тумбе старую, в потрепанном переплете Тору, с множеством аккуратных закладок из цветных бумажек, Изюня всегда так делал — в любимых настольных книгах. Она знала, что у него есть старая Тора деда, но что он читает ее тайком по ночам, от нее тайком — потрясло ее. Она ведь думала, что знает о нем все, даже больше, чем о себе.
Непоправимое заблуждение. Они могли бы летать вместе, как шагаловские пары, свободные, вольные, счастливые. Боже, какое это было бы счастье.
Непоправимо. Ничего нельзя вернуть назад и переиграть ничего нельзя.
После похорон Эмма Борисовна отдала кипу и Тору Элелю и рассказала ему о своих полетах. У них не должно быть тайн друг от друга.
Жили вдвоем. Она до самой смерти не чувствовала себя одинокой, и никто, кроме него, сладкого мальчика, не был ей нужен. Он был центром ее вселенной, хотя вселенная, если не исключать материальную составляющую, изменилась почти до неузнаваемости.
Это сводило ее с ума, она вообще терпеть не могла переезды, чемоданы, ремонты, перестановки. Не только глобальные, когда все картины переехали в другую комнату и мебель передвинута с места на место и не дай бог, по нынешней моде, стены, но и пустяковые — когда вазы и статуэтки прыгали с места на место, стулья и кресла, менялись люстры, гардины, даже унитаз. Она таки однажды села мимо, не заметив кардинальных перемен в уборной.
У нее голова шла кругом от такой катавасии, поташнивало, и она боялась признаться себе, что теряет необходимую ей внутреннюю уверенность, себя теряет, иногда до такой степени, что не может понять, ее ли это дом, ее ли зубная щетка и тапочки, в чьем кресле сидит и чью книгу читает.
Через три года после смерти Изюни большая четырехкомнатная профессорская квартира на Новослободской улице была обставлена причудливо стильно, в духе испанского модерна начала прошлого века, — дух Гауди витал под четырехметровыми потолками и в кухне, и в комнате, и в холле, даже в уборной, где треугольные зеркала с отколотыми уголками на стенах и потолке, отражаясь друг в друге и множась, создавали нескончаемый ряд неожиданных ракурсов и искаженных повторов — абсолютно неуместное убранство для помещения весьма прозаического назначения.
Ко всему этому приложила руку Эсфирь, кто же еще? Даром что ли в Барселону ездила учиться архитектуре и дизайну.
Эмма Борисовна была сломлена этими преобразованиями окончательно. Ни духа, ни воли не хватало спросить: по какому такому праву Эсфирь эту квартиру выбрала площадкой для воплощения своего первого сумасбродного дизайн-проекта. У нее есть своя жилплощадь, не бездомная, чай.
— Здесь большой объем, воздуха много, стены, потолки, окна — все, что
надо, — восторженно вскрикивала Эсфирь, кружась по квартире в каком-то причудливом танце.
Начались преобразования с того, что она вывезла куда-то, никого не спросив, все дедовы вещи, даже книги, фотоальбомы, которые он собирал всю жизнь, кляссеры с марками, огромную коллекцию морских раковин, обитателей разных морей, о старой мебели уж говорить не стоит — все вынесли ее помощники, а что в дверь не проходило, разобрали на части и свалили в холле, аккуратной поленницей, как дрова для камина.
Только свой бывший кабинет отстояла Эмма Борисовна, буквально отстояла, раскинув руки на пороге комнаты, ноги подкашивались от усталости, но она держалась за филенки двери из последних сил:
— Не пущу, — говорила. — Не дам ничего трогать, это мой кабинет.
Эсфирь снисходительно улыбалась:
— Ну зачем тебе кабинет, баба? Ты теперь никто, ты просто Эммочка своего Элеля. Вам и квартира такая большая не нужна. Что вам здесь делать вдвоем? Переезжайте в однушку моего Марика. А я здесь все сделаю по-своему, типа галереи дизайнерских проектов. И буду водить клиентов. А когда разбогатею, баба, куплю тебе домик на Лазурном Берегу или на Канарах. Тебе где больше нравится? — Она расхохоталась до слез, как в детстве, когда первый раз в жизни клоуна в цирке увидела и полезла на арену его целовать.
— Мне нравится в моем доме, — глухо ответила Эмма Борисовна, пересиливая удушье, и почувствовала, что слезы текут по лицу, этого только недоставало.
— Ну что ты плачешь, как маленькая, — зло проговорила Эсфирь, тут же убрала с лица неприятное выражение и пропела: — Бабушка плачет, шарик уле… — Оборвала песню на полуслове, посмотрела на Эмму Борисовну с какой-то испепеляющей жалостью: — Да погоди ты плакать, баба, не время еще.
Ах, паршивка. Эмма Борисовна схватилась обеими руками за грудь, там быстрой морзянкой застучало сердце — точка, тире, точка, тире, удар, провал, удар, провал. Побежали экстрасистолы, сбой ритма, так и до мерцательной аритмии недолго.
— Да ладно, баба, ты что, помирать собралась? Совсем некстати, не до тебя сейчас. Иди в свой кабинет и успокойся. Успокойся, я пока здесь все подготовлю, на это много времени уйдет. А там, глядишь… ничто не вечно под луной.
Ах, паршивка! Не обошлась без своего иносказания. На что намекает? На ее скорую смерть? И бабой называет, знает же, как она это не любит, и что она — никто, не преминула напомнить, и из собственной квартиры предлагает выметаться. Марик! Жених! Да еще неизвестно, кто он и откуда. Да и не жених, а бойфренд, а что это такое — кто знает? Случайный попутчик, скорее всего, да так оно и будет потом много-много раз — и в России, и в Испании, и в Канаде. А Эммочка так разнервничалась, что едва на ногах стоит и дышит с трудом, пересиливая ломоту за грудиной.
— Ну, ладно, парни, берите коробки, понесли весь этот реквизит на свалку истории. Быстренько, быстренько. Ло мир алэ энейнем, энейнем, — пропела Эсфирь вдруг чистейшим голосом, повторяя точь-в-точь Изюнины интонации. — Я правильно пою, Эммочка? — оглянулась и ласково, нежно посмотрела на нее, как когда-то в детстве, совсем еще недавно. Подскочила, чмокнула в обе щеки, подмигнула, смешно моргнув двумя глазами, эту премудрость так и не освоила, и заговорщически шепнула на ухо Эмме Борисовне: — Спокуха, ба, не парься, поздняк метаться. Поздняк!
На каком это языке? Эммочка натерла виски пчелиным бальзамом, брызнула под язык изокет, легла на старый кожаный диван в своем кабинете и попыталась привести в порядок мысли. Получалось плохо, в голове все перемешалось, ее укачало и клонило в сон.
Лучше усну, подумала, вернется Элель, все ему расскажу… Что-то он сегодня задерживается, вдруг обеспокоилась, обычно всегда предупреждает заранее. Странно…
Утром позвонила Эстер из Германии, голос взволнованный:
— Мамуся, ты почему трубку не снимаешь со вчерашнего вечера? Я уже не знала, что подумать.
Как будто она звонит каждый день. Что так приспичило именно вчера, интересно знать?
— Я очень крепко спала, дочь, никак не могла проснуться.
— А Эль где?
В самом деле, где он?
— Сейчас вечер или утро?
— Утро, мамочка, утро, девять часов утра.
— У вас или у нас?
— Да какая разница — и там, и здесь утро. Где Эль?
— На работе. Наверное… — В ее голосе послышалось сомнение.
— Ты как себя чувствуешь?
— Хорошо. Вчера, правда, Эсфирь приходила с дружками, вывезла все папины вещи. И не только папины… После этого я долго не могла уснуть, а потом с трудом проснулась, впрочем, и теперь кажется еще не совсем…
Ее, в самом деле, словно по волнам мотало — вверх, вниз, вверх, вниз. А где это происходит — не вполне ясно.
— Не волнуйся, Эсфирь ничего не выбросила, она не дура, цену вещам знает и что почем и где почем. Не волнуйся. А вот ты мне сегодня не очень нравишься, ма.
— Мать не должна нравиться своим детям, они ее или любят, или не любят. Наипростейшая форма любви из всех возможных.
— Ой, ладно, давай без философии, умоляю. И не обращай внимания на Эсфирь, ты знаешь, она — взбалмошная девчонка, издержки раннего полового созревания. У меня тоже так было, ты просто не заметила, это не попадало в круг твоих интересов. Папуля все знает. Знал.
— Ты хочешь сказать, что в детстве и отрочестве я не уделяла тебе должного внимания, да? — Она ужаснулась жесткой, леденящей официальности своего тона.
— Ну-ну, проехали. — Эстер великодушно сделала вид, что ничего не заметила, только щелкнула зажигалкой и глубоко затянулась.
Зависла долгая пауза.
— Не парься, ма, как говорит Эсфирь. А что вы, в самом деле, собираетесь делать с квартирой?
— С какой квартирой, дочь?
— С нашей.
— Теперь это квартира Элеля. У тебя ведь, кажется, свой дом в Ганновере, разве нет? Мы же все уже решили, дочь, все вместе, не так ли?
— Ой, ладно, ладно, давай не будем размусоливать. И оставь ты это свое еврейское — все вместе…
— Почему еврейское?
Снова пауза, еще одна затяжка. Как много она курит, с ее обструктивным бронхитом это очень опасно, но она и слушать не хочет, отмахивается: никому не позволю посягнуть на главные радости моей жизни — кофе и сигареты. Без комментариев: не позволю!
— Так что вы будете делать с квартирой? — Выдох тяжелый, с всхлипом.
— Ничего не будем делать, дочь. А что?
— А зря.
На этом разговор оборвался. И не возобновлялся месяц-два-три. Как обычно. Они практически не общались, а если и общались, то в такой вот завуалированно извращенной форме. Так определила эти контакты Эмма Борисовна.
Так все и шло — на полунамеках и полувопросах. Через государственные границы европейских стран, потому что и Эсфирь снова уехала в Барселону, то ли замуж вышла, то ли какой-то дизайн-проект прокатывала, как сама говорила. Даже Элеля взяла с собой, ей в помощники нужен был не просто хороший дизайнер — гений.
— Ты, Элияша, не просто гений, — мурлыкала Эсфирь, как котенок, ластясь к нему и одновременно царапая коготками. — Ты — гений-молодец (такая была у них детская прибаутка). Но если я не открою тебя миру, ты так Элелем пролежишь на своем диване, пока пролежни не съедят твое бренное тело, и тогда в закрытом гробу отвезут твои останки в Малаховку, в братскую, то бишь семейную, могилу Брумелей. И за то благодарен будешь судьбе — бабушкины-то все по ярам и оврагам зарыты, безымянные, или пеплом по миру развеяны. Ну, повторяй за мной три раза: я — гений-молодец. И поплюй, поплюй через левое плечо, а то — мало ли…
Она как всегда остановилась почти на полуслове — все сказала, что хотела. “Чего болтушку болтать в ступе”, — сказала, как обычно в таких случаях, и выбросила вверх указательный и средний палец правой руки, изображая латинскую букву V, нисколь не сомневаясь в своей очередной виктории.
Ну кто бы устоял перед таким натиском, скажите на милость? Вот и Элель, еще полчаса назад не собирался ни в какую Барселону, Эммочка голову могла дать на отсечение, а напрасно, потому что, смущенно улыбаясь, будто внезапно свалился в детство, прямо с дивана, на котором привычно справлял свой долгий послеобеденный отдых, он повторил-таки за Эсфирью три раза: я — гений-молодец и, оглянувшись за левое плечо — не стоит ли кто? — осторожно поплевал.
— Мы едем, едем, едем в далекие края… — Эсфирь от радости хлопала в ладоши и скакала на одной ножке, как маленькая девочка. — Ура, Элияша, мы едем!
— Элель, — тихо поправил он.
Эсфирь не обратила на это внимания. Напрасно, ухо надо держать востро.
Что там у них случилось в Барселоне, какой разлад, Эммочка так никогда и не узнала. Но через полгода Элель неожиданно вернулся домой, загорелый, возмужавший, с прекрасным испанским, точнее — каталонским языком. Но потухший, без огонька в глазах.
— Не буду я так жить, Эммочка, это не по мне.
Как — так, объяснять не стал, добавил только:
— Хочу жить, как я хочу. И только дома. Хотя дом — это пока ты здесь. А так — мой адрес не дом и не улица…
Он широко развел руки в стороны вверх, привстал на цыпочки, и Эммочка испугалась, что он сейчас взлетит.
Ах, эта наша летучесть, сокрушенно покачала головой, видно в генах заложена. И все норовила ухватить Элеля за рукав рубашки, за брючный пояс или за конец белого шелкового шарфа с непонятным черным вензелем на краю, который теперь постоянно носил на голой шее, что бы ни надевал на себя — дедов парадный пиджак из черного крепа высшего качества или потертую, с заплатами на локтях джинсовую куртку.
Эммочка суетилась, лишь бы удержать его на земле — во что бы то ни стало. А почему, собственно? Зачем?
Элель — вольная птица, стремящаяся в небо. А вот что делать на земле, вступив в третий десяток, еще не решил. Точно знает только, чего не хочет. Этого недостаточно, дорогой мой мальчик, думала Эммочка, недостаточно.
Мучительно думала и искала выход, она хотела помочь ему обрести себя. Пора, мой мальчик, пора, ночами напролет мысленно подталкивала она его на путь истинный. На этой почве заработала крутую бессонницу, и вообще в мозгах стали случаться какие-то сбои: путала утро и вечер — то ли легла спать, то ли уже вставать пора; то забывала что-то нужное, сиюминутное, то вспоминала давнишнее, что уже при царе Горохе не имело никакого значения, но бередило душу, порождало тревогу, которая усиливалась от неясности переживания; в лицо узнавала всех, а вспоминая, путала, кто жив, кто умер, и передавала привет тому, кто уже отошел в мир иной.
На нее стали смотреть с состраданием и опаской. Но никто не отваживался поговорить с Элелем.
А он меж тем жил в свое удовольствие. Легко и быстро черкал карандашом или тушью на ватмане, а затем на экране компьютера свои дизайнерские проекты. В Барселоне хорошую школу прошел, клиентов было много, фирма очень дорожила им. Работу и зарплату привозили на дом с курьером, а позже стали присылать помощников по оформлению технической документации, сметы и других сопутствующих материалов. Это было ему скучно.
Все шло хорошо. Эммочка горделиво рассказывала об успехах Элеля всем знакомым, родственникам и в первую конечно же очередь Эстер и Эсфири, которые благосклонно выслушивали ее, не углубляясь в детали, не задавая ни одного вопроса, но, как только она замолкала, принимались пылко обсуждать кого-нибудь из общих знакомых, мелко, ничтожно, с каким-то нездоровым интересом. Все что угодно занимало их, возбуждало, выводило из себя, все, что угодно, кроме обстоятельств жизни собственного сына и брата.
Эммочке было обидно за Элеля до такой степени, что она пристрастилась к настойке пиона, пила ее три раза в день вместо чая плюс немецкие гомеопатические таблетки, которые посоветовал ей молодой районный психоневролог Григорий Борисович, очень милый и достойный молодой человек, немногим старше Элеля, кстати. Лекарства, правда, на нее не действовали, а тревога за Элеля нарастала.
Эммочка чувствовала, что это его увлечение дизайном временное, у Эсфири заразился, как всегда в детстве, подхватывал за ней все инфекционные заболевания, только она болела легко, без осложнений и рецидивов, а он — в самой тяжелой форме, мучительно, несколько раз на грани жизни и смерти. Она чувствовала, что он на пороге каких-то радикальных перемен. Как оградить его, не знала, посоветоваться было не с кем, а ее отношения с дочерью и внучкой вяло текуще продолжались в той же завуалированно извращенной форме, что и прежде, не выходя за рамки.
Так было, пока не появилась Леля, это исчадие ада, эта распущенная девчонка с сигаретой, как с соской, которую не вынимала изо рта, с челкой, закрывающей глаза, будто отгородить хотела — мир от себя? или себя от мира? В вечных маечках, джинсиках и свитерочках с зверушечьими мордами. С заливчатым смехом, на который невозможно было не отозваться, даже при самом глубочайшем неприятии — мышцы лица невольно расслаблялись и непроизвольно складывались не в гримасу отвращения или озлобления, а в улыбку, достаточно бессмысленную, чтобы быть совершенно естественной.
Эммочка все чаще ловила себя на том, что, внутренне кипя раздражением, она все время улыбается как идиотка, когда Леля рядом.
Леля — а строго по документам Элина Марковна Брументаль — новый помощник Элеля от фирмы. Документы Эмма Борисовна проверила сама, когда их обоих не было дома. И не видит в этом ничего предосудительного — пожилых людей повсеместно призывают к бдительности. Но лучше бы она этого не делала. Элина Марковна Брументаль — кошмар! нарочно не придумаешь! Как в дурном водевиле. Во-первых, еще одна на букву Э (оборотное) — явный перебор, хоть и не член их семьи. По отчеству — тезка Элеля. А фамилия, фамилия! Будто ее с каким-то тайным умыслом намеренно подбирали к его имени и отчеству.
А зачем, спрашивается? В чем умысел? И кто затейник?
Эти никому не адресованные вопросы лишь усилили смятение и тревогу, поселившиеся в Эммочкиной голове в последнее время. Только добавили сумятицы, справиться с которой она не умела.
Правда, представилась Элина Лелей и почти сразу стала называть Эмму Борисовну Эммочкой. Казалось бы — хорошо, Эммочка — ее настоящее имя и другого она не хочет. Но при чем тут чужая девчонка Леля?
Хотя если приглядеться повнимательнее к Элелю, то уже и не чужая. Да и приглядываться особо не нужно. Невооруженный и не очень наблюдательный глаз сразу уловил бы все перемены.
Элель был счастлив, это сквозило во всем — в улыбке, в походке, во взгляде, в перемене, казалось бы, закоренелых привычек. Он больше не лежал целыми днями на диване, тоскливо глядя в небо за окном, помогал Леле мыть посуду, полы, вместе они ходили в магазин за продуктами, вместе выгуливали щенка, которого подарила ему Леля, вместе ездили на дачу к ее троюродной тетке по матери, у которой занимала она семиметровую комнатушку-кладовку с одним оконцем на чердаке, именуемом по нынешней моде мансардой, привозили то яблоки нового урожая, то прошлогодние банки с компотами и вареньями. Иногда там ночевали, несколько раз Леля переночевала на Новослободской.
Эмме Борисовне не понравилось ни то, ни другое. Одной без Элеля ей было страшно в большой и теперь уже чужой квартире, особенно по ночам, но Лелино ночное присутствие она воспринимала как трижды прямое покушение:
— на их двойственный союз Э + Э, на их слиянность, неотделимость друг от друга,
— на Элеля, которого Эммочка, боже упаси, не считала своей собственностью, боже упаси, но не готова была делить ни с кем,
— на жилплощадь, само собой, только это ее волновало меньше всего.
Разумеется, она все рассказала Эстер и Эсфири, не рассчитывая на сколь-нибудь внятную реакцию. Но, боже, как они взбеленились! Обе, с разных концов света, одна другой не уступая в темпераменте. Сверкали молнии, гремели громы! От Лели мокрого места не оставили. Эммочке даже на какой-то миг стало жалко ее. Но лишь на миг.
Так они заключили тройственный союз: три Э против Лели (ее Э изначально не брали в расчет), и так увлеклись, что об Элеле забыли, вроде он тут ни при чем.
Леля сплотила их против себя.
Ничего хорошего не получилось. Да и не могло получиться. Кто как не Эммочка должен был это знать.
Они прилетели почти одновременно, у обеих появилось свободное время и никаких неотложных дел. Леля оказалась важнее всего.
Ворвались в квартиру как фурии и прямо с порога, одна другую перебивая и отталкивая, так что невозможно было разобрать ни слова, кроме — подожди! подожди!
— Подожди! Замолчи, наконец! Дай мне сказать!
— Почему тебе?
— Я мать.
— Это вовсе не повод.
— Успокойтесь, девочки, сядьте, выпейте чаю с дороги. Успокойтесь!
— Успокойтесь! Чаю! — Ее слова лишь подстегнули их. — Ты совсем не в себе, мать, не зря, видно, все говорят, что умом тронулась. А если она уже зарегистрировалась на нашей жилплощади?!
— А если они уже расписались?! Ей что, жить негде?
Элель прикрывал собой Лелю, она наблюдала за происходящим, почти не дыша. Ужас, ужас, ужас — слышал он у себя за спиной.
— Все разом угомонились, все! На моей жилплощади! — насколько смог, громко и членораздельно произнес он. — На моей!
— Нет, мой дорогой мальчик, на моей, — вставила Эммочка. — Ей что, в самом деле негде жить?
— Да при чем здесь это? Даже если бы у нее был коттедж на Рублевке, она бы жила здесь, со мной, в моем доме.
— В нашем, мой мальчик.
— Ты сказала — в моем.
— Но я еще жива, и постояльцы мне ни к чему.
— Значит, я должен ждать твоей смерти? Выходит так? Все вы одним миром мазаны. Откуда они вообще здесь взялись, с неба упали, в гости примчались не на Новый год, не на день рождения? Это ты им про Лелю наушничаешь, больше некому. Ну, скажи, бабушка, ты?
— Эммочка, — жалобно попросила она.
— Ну уж нет — бабушка, даже баба или баба-яга. Моя Эммочка совсем другая.
— Я, я, я твоя Эммо…
Она побледнела, будто из нее вытекла вся кровь, и, медленно оседая, опустилась на пол, судорожно глотая ртом воздух. Элель бросился к ней, мать курила сигарету за сигаретой и как бы была не здесь, Эсфирь кричала что-то в трубку по-испански.
— Лелик, скорее вызывай “скорую”…
Он оглянулся, ее нигде не было. У него потемнело в глазах от непоправимости случившегося, потом все поглотила яркая вспышка света, которая есть окоем тьмы.
— Леля! Лелечка! Лелик! Не волнуйся, с тобой все в порядке… Это я, Элель, — стоя перед ней на коленях, он целовал ей руки. — Я все-таки счастливый человек, и Господь милостив ко мне, не знаю за что, — бормотал он сквозь слезы… В такой день встретить тебя, Лелик…
— Перестань слюнявить мне руки! В какой такой день ты меня встретил, что за праздник? — Она отодвинулась от него и чуть не упала со скамейки.
— Не праздник, Лелик, никакой не праздник, совсем наоборот… Умерла Эммочка, моя дорогая Эммочка. Без нее мне страшно идти домой, а они из-за этого вулкана три дня прилететь не могли… вот я и бомжую в ожидании… какие-то ребята пили со мной, Эммочку поминали, хорошие ребята, душевные, а потом все куда-то пропали… и мобильник, и кроссовки, и, главное, деньги, а мне завтра надо в клинику ехать к профессору, в морге расплатиться и на кладбище… и что-то еще надо, не помню. Лелик, какое счастье, что я тебя нашел, ты ведь пойдешь со мной, Лелик? Ты не бросишь меня, как тогда, не бросишь?
У нее затрепетали ресницы, губы дрогнули, пытаясь сложиться в улыбку, она коснулась кончиком пальца его носа. Элель! Элель! — будто капли росы звенели на лугу в предутреннем свете. Они крепко обнялись и надолго застыли в такой неловкой позе, как неподвижные живые фигуры в Барселоне, на бульваре Рамбла.
— Пойдем на Новослободскую? Может, они уже прилетели?
— Нет уж, лучше ко мне на чердак в Опалиху.
— Он еще цел? А я дачу в Быкове продал, сначала, чтобы лечить Эммочку, а потом, чтобы положить ее в самую лучшую клинику. Эстер и Эсфирь звали к себе, одна — в Германию, другая — в Канаду, но Эммочка хотела, чтобы тело ее опустили рядом с папой на Малаховском кладбище, а душа ее давно нашла свою дорогу, я рассказывал тебе про дом у озера.
— Я все помню, колокольчик мой, спи.
Утром Элель проснулся раньше Лели, умылся, побрился, надел черный креповый пиджак деда и свои старые джинсы, завалявшиеся в Лелином шкафу. На ней была длинная черная юбка, черный блузон, на голове белый шарф, в руках футляр от скрипки, а лицо — скорбное, заплаканное. Родное. Обнялись и пошли, взявшись за руки.
— Я их боюсь, — шепнула Леля. — Я все же боюсь их.
— Теперь они совсем другие, вот увидишь, я это чувствую. От них тоже ушла Эммочка.
* * *
Эмма Борисовна Брумель сидит на скамейке в парке подмосковной частной клиники для пожилых людей, бывший врач, бывший профессор, бывший дважды зав и единожды глава семьи. Господи, когда это было — утекло, все утекло… Говорят — не бывает бывших врачей и бывших профессоров, только после смерти, но Эммочка ухитрилась разбить этот стереотип.
И пошла еще дальше: на старости лет она уже и не вдова, и не бабушка. Она — Эммочка.
Лицо просветленное, морщин почти нет, спину держит ровно, посадка головы горделивая, руку для поцелуя протягивает легко, привычно, хоть коллеге-профессору, главврачу клиники, где она временно проживает, точно не помнит, как давно, но точно знает, что временно, хоть дежурному санитару, хоть мужу своему Изюне, который каждый день навещает ее.
Он бережно берет ее руку, подносит к губам и нежно целует.
— Я рад видеть тебя, Эммочка, родная, ты такая красавица. И врач говорит, что все идет хорошо, скоро мы поедем домой.
Эммочка улыбается и молчит. Улыбается радостно, светло и тянет его за руку, куда-то увести хочет.
Элель оглядывается на врача и спрашивает озабоченно:
— Она меня понимает, профессор?
— Боюсь, что нет, Элия Маркович.
— Что же делать?
— Ждать естественного исхода. И поддерживать такую комфортную для ее существования форму, как сейчас. Остальное — не в наших силах. И не в ваших, Элия Маркович. Не беспокойтесь, ей сейчас хорошо, ее ничто не тревожит, она в полном ладу с собой и с миром.
Словно в подтверждение этих слов Эммочка привела его в небольшой скверик за больничным моргом к старой заброшенной могиле, заросшей золотыми шарами, георгинами, как палисадник на их даче в Быкове. На покосившемся массивном каменном кресте плохо просматривалась выбитая старым шрифтом надпись. Эммочка, продолжая улыбаться, подвела его поближе и, играя как ребенок, закрыла ладошкой какое-то слово, потом другое и посмотрела на него, будто спрашивая, понял ли он? Он покивал, как мог, убедительно, прощаясь, поцеловал ей руку, она коснулась губами его ранней лысины, нежно и осторожно, как когда-то давно его мягкого темечка. И ушла, неся на губах радужную улыбку — признак полного просветления.
Элель тяжело сглотнул ком, разбухший в горле, и, не понимая, для чего это делает, вернулся к кресту в глубине больничного двора, с трудом прочитал два слова, которые она прикрыла ладошками: “врачъ”, “профессоръ”. Он догадался — эти слова не надо писать на ее памятнике. Что ж, конечно, он все сделает, как она хочет.
Бедная Эммочка!
Это вторая просьба. Как-то давно, когда ничто не предвещало беду, она вдруг сказала:
— Знаешь, о чем я мечтаю, мой мальчик? Чтобы над моим гробом играла скрипка, и пели песни на идише, можно веселые. Даже хорошо, если веселые. Тогда я обязательно попаду в дом над озером, там за большим столом есть место для меня, рядом с Номиком, так звали в детстве моего папу. А дедушка Мотл и прадедушка Яаков будут читать кадиш и шиву1 отсидят, а бабушка Хана и прабабушка Мириам разрежут платья и будут плакать по мне. А потом мы устроим большой праздник. И ты к нам придешь, мой мальчик. Если захочешь, с Лелей. Если она захочет, если сумеет простить меня. И мы все будем вместе, энейнем. Энейнем.
1 Семидневный траур, следующий за похоронами близкого родственника (иврит).
Бедная Эммочка! Если бы она видела, как все будет на самом деле. Если бы видела…
Ей понравилось бы, ей-богу. Тепло, солнечно, жужжит мошкара, отчаянно трещат кузнечики, птицы, перебивая друг друга, поют, щебечут каждая о своем. Все живет, ждет близкой осени, грядущих перемен, не конца, а продолжения.
И Эммочка лежит спокойная, кажется, просто прикрыла глаза от солнца, слегка прищурилась, потому что морщин на лице нет, лицо гладкое, помолодевшее, и щеки слегка розовеют, как обычно, когда волнуется.
Малаховское кладбище чистое, уютное, если так можно сказать о кладбище, с широкими дачными просеками, старыми деревьями, с густой травой и яркими цветами вдоль забора, где поле еще живет своей жизнью, немного в стороне от могил с шестиконечными звездами и еврейскими буквами на памятниках — застывшими в камне словами любви и прощания.
Леля, выбрав неприметное место за молоденьким кленом, откуда ее никто не видит, достает скрипку из футляра и тихонько начинает перебирать струны, едва касаясь их смычком. Скрипка стонет, всхлипывает, плачет горестно, протяжно, просветленно, устремляясь ввысь, еще светлее, еще выше, и вот уже сквозь слезы пробивается смех, и пронзительный высокий женский голос поет о чем-то на идише, то плача, то смеясь, одно от другого трудноотличимо, более низкий красивый голос подхватывает слова и мелодию, два голоса поют на одном дыхании. Оборвали песню и, не сговариваясь, запели снова: “Ло мир алэ энейнем, энейнем…” Шепоток пробежал: застольную? над гробом? А они подошли к Эммочке, чтобы ей лучше слышно было, чтобы могла разглядеть их лица — Леля (Элина), Эстер, Эсфирь и Элель, и допели до конца, не пропустив ни слова: “Давайте все вместе… Ло мир алэ энейнем…”
Энейнем.
Гроб опустили в яму, засыпали сухой землей, напоминавшей песок пустыни, но Эммочка уже была не здесь, она летела по небу. Оглянулась в последний раз, чтобы попрощаться со всеми. Они стояли, обнявшись по двое: снова четыре Э (оборотное).
Одно Э ушло, одно пришло. В узком кругу снова четыре Э.
И все вместе. Энейнем.
Сверху все хорошо видно: на розовой гранитной плите выбито одно слово — ЭММОЧКЕ. У Элеля на голове белая дедова кипа с золотой вязью текста. Леля пытается положить на могильный холм большой букет полевых цветов. Нельзя… нельзя… — зашикали со всех сторон. Шипение неприятно полоснуло слух.
— Все можно, если от сердца, — подумала Эммочка, и, словно услышав ее, Леля бросила букет на могилу, он разлетелся яркими брызгами, напоминая праздничный салют.
Бросив последний взгляд назад, Эммочка удовлетворенно кивнула. У нее все получилось, больше ей бояться нечего.
Отпустила ее земля, и она всех отпустила.
Лоскут из лапсердака,
некогда бывшего гордостью деда Зейлика,
имевшего рослую фигуру, статную выправку,
красиво посаженную крупную голову с крутым лбом
и огромной шапкой густых, мелко вьющихся черных волос,
никакая шляпа не могла скрыть это буйство,
спереди — борода, как жабо на безукоризненно белой рубахе,
сзади — волосы, как воротник добротного пальто,
какового у него сроду не было;
но вид завсегда имел справный,
и ежели тыкали в него пальцем, то лишь с оттенком одобрения,
не без зависти, само собой, так уж водится повсеместно,
ни от нации, ни от вероисповедания, ни от места поселения не зависит —
вон как глядится всегда, в пример поставить не стыдно,
да и приобщиться через него к красоте, благородству
и поклонению законам Божественного правосудия,
уверовать в то, что все они — истинны, справедливы,
а для уверовавшего — желаннее золота и слаще меда,
и соблюдение их — высшая награда;
и пускай сейчас не лапсердак,
а кургузый засаленный кафтан кривобоко сидит
на дальнем отпрыске того Зейлика,
отпрыске, никакими примечательными достоинствами не отмеченном,
звезд с неба не хватающем,
да что там — звезд, заурядным умишком наделенный,
пускай — сейчас ничем не приметный кафтан,
но все же в прошлом — заслуженный лапсердак,
хоть помнили это теперь лишь нити добротного когда-то,
мягкого тонкого черного сукна,
тесно переплетенные друг с другом продольные и поперечные нити,
какими-то неисповедимыми путями связанные с непрочными нитями памяти,
узелками, стянутыми в голове дальнего отпрыска;
стало быть, он что-то помнил…
Востряковское еврейское кладбище. Мойша Фельдман провел здесь всю свою жизнь. Да, да, именно так, тут нет никакой оговорки — жизнь провел на кладбище. А что было до этого — помнит сумеречно, память уже не держит давние подробности, сыплются как зерна из решета, а подставлять жменю, ловить незнамо что, не желает. Паче чаяния гадость какая поймается, на кой ляд она ему.
У него и здесь, на кладбище, не все сладко и гладко было, да и сейчас, на исходе его дней, тоже не шибко весело, в переносном, конечно, смысле, — о веселье на кладбище кто бы стал всерьез разглагольствовать. Да только от этого куда деться — работа есть работа. Принимай все как есть, приноравливайся или беги очертя голову, не оглядывайся, чтоб пятки сверкали и в ушах завывало до самых барабанных перепонок, как плач по покойнику, когда скулы сводит и рот сам собой кривится в скорбной гримасе.
Раньше он и по ночам этот плач слышал, просыпался в испарине, иногда даже переодевал кальсоны, намокшие от страха. И уснуть уж до самого утра не мог. Боялся глаза закрыть, чтобы покойника в гробу не увидеть.
Гробы вообще шли перед ним вереницей, как на конвейере, один за другим, то все розовые, то красные, то черные, то из простых досок, чуть промазанных морилкой или олифой. Кто в гробах лежал, Мойша в прищуре не видел, а гробы — как наяву, даже дефекты ткани не первой обивки, потеки от стирки на скорую руку, следы от гвоздей, выдернутых клещами, и ощерившиеся во след нитки или дерево, жучками траченное, все в мелкую дырочку, как на посылках дальнего следования, чтобы фрукты не портились.
У него тогда глаз острый был — что издали, что вблизи все подробно видел, а для чего ему это, понятия не имел. Да и не любил он думать ни о чем, пусть все катится, как есть, помимо его воли и желания, вокруг столько активистов, рвущихся в бой с кулаками и разинутой пастью, даже на кладбище.
Да, и на кладбище тоже, как ни смешно может показаться. Над раскрытой могилой иногда такой тарарам учиняли, сраму не оберешься. Евреи, да, и евреи тоже. Гроб тянули каждый в свою сторону, рискуя покойника вывалить, по одному флангу — одна мишпуха, по другому — другая. Такое выкаблучивали, точно места более подходящего нет, чем склизкий глинистый край могилы, то есть уже самый последний рубеж.
Чаще, конечно, вели себя пристойно, в горестный час Господь просветлял ум и душу, и скорбели, и морок накатывал не наигранный, всерьез, откачивать приходилось, иногда без помощи медицины не обходилось.
Помнит, как-то случай был — девочка мать хоронила, человек пять взрослых в прощальной свите, а она одна, ну, видно, что совсем одинешенька, мать, уже в забитом гробу, вот-вот в землю ляжет, а у нее на этой земле никогошеньки. Вытянулась, как струночка, дрожит вся, глаза сухие, губы синие, покусанные, почти парит над могилой.
Ребята канаты подсунули, приподняли гроб и в яму почти отвесно грохнули, перебрали с утра, плохо координировались. Уже комковатую глину на крышку побросали все, кто рядом был, уже лопатами замахали, быстро-быстро, чтобы получить магарыч и продолжить свой праздник. Вдруг: Ах! — со всех сторон — Ах! А девчушка уже в могиле лежит, и земля сверху падает, засыпают, спешат. А она — ни звука. А наверху только — Ах! Ах! — кудахчут. И как в столбняке все.
Тут уж Мойша не выдержал, прервал молитву на еврейском языке и на чистом русском кричит махалам:
— Мать вашу! И так… И так… и так!!! Живую девочку закапали, питухи, е…
Отрезвели враз, от него таких слов на чистейшем русском не слыхивали, все передразнивали — картавость, акцент, словечки неправильные, жидовские. И все выспрашивали: “Мойша, Мойша, а как по-вашему, по-жидовскому, будет сказать?..” — и какое ни то свое любимое заковыристое, ядренистое забабахивали. Он с достоинством отвечал всегда одно и то же:
— В нашем языке таких некультурных слов тысячи лет не было и никогда не будет.
Они гоготали как гуси, но во взглядах сквозило любопытство с оттенком недоверия и какого-то невнятного, неосознанного уважения. В такие мгновения Мойшу переполняла гордость за евреев, всех скопом, без различия индивидуальностей.
А тут такой шквал выдал — и все как по писаному. Отрезвели и, как до сознания дошло, со страху в могилу попрыгали, руками девчушку откопали, почти бездыханную, и передавали наверх с предельной осторожностью, будто не только ее жизнь, но и жизнь всех на волоске висела, будто поднимали из ямы на-гора мину, которая в любой момент могла взорваться и уничтожить все вдребезги. Бригадир сам врача вызвал, голос трезвый, как никогда.
Некоторое время после этого чрезвычайного случая Мойша наблюдал, как они маялись тверезые, аж жалость пронимала — глаза безумные туда-сюда шныряют, рожи белые, губы пересохшие, в кровь потрескавшиеся. Но главное — работать не могут. Когда по норме выпившие, они все тик-в-тик делают — и яму тик-в-тик копают, и гроб опускают мягко, как на перину пуховую, и могильный холм, как клумбу в ботаническом саду украшают, залюбуешься. И памятники ухитряются доставить до места без изъяна и членовредительства, хоть в дождь проливной, хоть в жару тропическую, хоть по осеннему первому заморозку с гладкой ледяной коркой наста на кривых и узких кладбищенских дорожках. Падают, поднимаются и снова вперед, к месту назначения, да еще время от времени бутылку по кругу пускают, по глоточку, для освежения сил.
В этом деле, конечно, без несчастных случаев не обходится. Все от бригадира зависит, если он слабину допустил или лишнюю дозу сам принял — быть беде. Мастерство мастерством, а соблюсти, как говорится, плепорцию между косоглазием и трезвостью ума и мышц тела — первостепенная задача. Иначе — каюк.
Уж это Мойша хорошо знает. Видел не раз, не два.
А один случай всю жизнь ему перевернул.
Только все по порядку надо. С начала начал.
На Востряковское кладбище он попал по случаю. Счастливому, нет ли — теперь рассуждать попусту. Все уже прошло, совсем немного осталось, как-нибудь доскрипит до конца дороги, до последнего шлагбаума его телега, все четыре колеса. А что такое счастье-несчастье, мазл1 -размазл, он по скудости ума своего так и не разобрался.
Смерть, кладбище, похороны, гроб, сырая земля (на Востряковском кладбище всегда сырая) — это он из своих умопостроений сразу же исключил. Смерть — не счастье, не несчастье, она неизбежность, с одной стороны, а с другой, если попроще, — благодатная составная часть жизни, даром что ль вокруг нее столько народу кормится. Взять в расчет только морги, кладбища и крематории — ой-ой-ой, мама дорогая! Извините за бестактность: чтоб вы так жили, как говорят в благословенном городе Одесса, откуда, кстати, родом и его незабвенный дед Зейлик, кантор, цадик2, красавец, мудрец. Все это в одном лице? — может спросить особо недоверчивый, изъязвленный скепсисом до самой печенки некто. Да, в одном, но только не все, еще много-много всяких добродетелей и достоинств нес в себе знаменитый дедушка Зейлик, нес один за всех.
1 Счастье (идиш).
2 Святой (идиш).
Чего не скажешь про трех его сыновей — папашу Рафаэля, дядюшек Мануэля и Исраэля. Имена — да, красивые, дед постарался, можно сказать, божественные имена сыновьям дал. И покровительство Божественное сопутствовало им. Петляли они по смертельным дорогам ужасного века, который, слава Всевышнему, закончился, как и положено, в срок, потому что временем еще пока никто не научился управлять, даже за очень большие бабки, даже “зеленые”, как говорят по-современному. Закончился век, унеся в смерть миллионы людей, рожденных для жизни, некоторых даже еще не вылупившихся на свет, прости, Господи, на все Твоя воля.
Все три сына Зейлика, израненные, искореженные душой и телом, дожили до старости и умерли в своих постелях каждый от своего недуга. Но гордиться ими дедушка Зейлик не мог, несмотря на все их героические поступки на войне с фашистами и в мирной жизни, что иногда похлеще закручивала узлы и петли, несмотря на неуклонное противостояние злу любыми доступными средствами и отменную жизнестойкость.
Не мог гордиться Зейлик своими сыновьями, и душа обливалась кровью. Не мог по одной только причине, которая была для него важнее самого важного — от веры праотцев отреклись все трое. Не публично, нет, без деклараций, демонстраций и флагов, без объявления своего волеизъявления — такие тоже были, и немало, Бог им судья. Ничего подобного, Боже упаси, сыновья его себе не позволили, все свершилось буднично, без затей — просто перестали быть евреями. Субботу и праздники не соблюдали, в синагогу не ходили, сыновей не обрезали, женились на гойках, Тору не читали еще при жизни дедушки Зейлика, что, скорее всего, и укоротило его земной путь. На себя взял вину за них перед Всевышним и ушел от стыда подальше.
А незадолго до смерти сказал Мойше:
— Уезжай из Одессы, внук, в Москву отправляйся к племяннику моему Йосе Фельдману, он на еврейском кладбище молитвы читает по усопшим. Святой человек, сиротам помогает и дает им еврейское воспитание по силам своим. Он и тебе поможет. Как там что сложится, Бог ведает, но жить будешь среди евреев. Сделай, как я сказал, Мойшеле, и помянешь меня в молитвах своих.
Мойша покривил бы душой, сказав, что благословлял деда в молитвах всю жизнь.
Во-первых, он не молился, как положено еврею, каждый день, изо дня в день. Только на кладбище, по долгу службы, и здесь не ходил в отличниках. А так, сам с собою он деда почти не поминал — не хвалил, не хулил, в той другой, далекой жизни оставил, вместе с другими живыми и мертвыми, не взял с собой — не было места для деда Зейлика рядом с ним. Во-вторых, если от души, — особо не за что было Мойше благословлять деда Зейлика. Не мечтал он провести все дни свои на кладбище, не покойником, правда, но в такой непосредственной близости, что иногда и сам отличить не мог — уже помер или еще жив. Дед подтолкнул его, тоже, может, не ведая, чем обернется последний его завет.
Так ли, иначе ли, по обыкновению своему ни о чем не думая, Мойша с легкостью выполнил дедов наказ — покинул отчий дом, Одессу, никто его не удерживал, только мать причитала, как будто он помер в расцвете молодых сил, — на кого ты меня покидаешь, сынок, Мойшеле, утешение мое, счастье мое.
Опять этот мазл-размазл.
Какое счастье матери от него — одни хлопоты и осложнения: нельзя сказать, что он не хотел учиться, нет, нельзя. Но как-то все не складывалось — в одной школе его учитель невзлюбил, как-то люто, без послаблений, вцепился, как рак клешнями, и не выпускал. Мойша даже заболел на нервной почве какой-то лихорадкой. Перевели в другую школу, а там ребятня против него ополчилась — он тюфяк тюфяком, беззлобный, безобидный, а ко двору опять не пришелся.
Отец утешал:
— Да не дрейфь, сынок, и у меня так было, все рассосалось, ни на кого обиды не держу. Меня взашей гнали и из еврейской школы, и из русской: отец Василий Кокошин, учитель закона Божьего, за непослушание, дурной голос и отсутствие слуха, еврейский учитель — меламед Исроель Бен-Лейб, к которому водил меня дед
Зейлик, — за неусидчивость, шкодливость и неспособность выучить хоть одну молитву, хоть Изкор, хоть Кадиш. А я и старался даже, чтобы отец похвалил хоть перед смертью, чтобы Кадиш самому спеть над его гробом. Ну, никак не получалось, хоть бы я лопнул от надрыва, не получалось и все тут — причудливые еврейские буквы, справа налево сползающие со страницы, никак не шли на ум, разрази меня гром, ну не шли. А как спеть молитву, коли ни одной буквы не знаешь, — вытьем и слезами? Каким фалалеем такое исполнение востребовано будет? Поди, сыщи такого.
Позже отец никогда не вспоминал эти еврейские штучки — ни меламеда, ни молитвы, которые мечтал выучить и спеть над гробом отца своего, ни затейливые буквы, ползущие справа налево. Однажды Мойша напомнил, хотел сказать, что постарается за него, за отца своего, и будет у них в доме после деда Зейлика один мужчина, который все еврейские премудрости усвоит.
Никогда так не злился на него отец, чуть не выпорол кожаным с большой тяжелой бляхой ремнем, мать спасла.
— Что за фантазерство? — кричал в ярости. — Кто тебя науськивает на эти глупости, если дед, отрекусь! Или тебя отлучу от дома. Пошел вон, чтоб я тебя не видел!
— Ну что, что ты такое говоришь, папуся?! — переходя от увещевания к истерике, повторяла мать.
И было как всегда — ее истерика привела отца в чувство, он обнимал, целовал ее, гладил по голове, расплетал и заплетал ее длинные черные косы, оба постепенно успокаивались, и в доме водворялся мир. Так заканчивались все ссоры. Он был сторонним наблюдателем, о нем не вспоминали, не искали его, не беспокоились.
— Уезжай из Одессы, внук, — последний наказ деда.
— Пошел вон! — последняя ссора с отцом.
Больше они не виделись.
Оба наказа Мойша исполнил.
Он ушел из дома сразу после войны, когда все, кому суждено было, назад вернулись. Ушел, не дождавшись смерти деда Зейлика. И пели ему Кадиш или не пели, до сих пор не знает.
Потому и не любит Мойша ворошить прошлое — кто старое помянет, тому известно, что будет. А у них на кладбище среди “певчих” один одноглазый с черной кривой повязкой наперекосяк — через лоб и глаз за ухо — давным-давно объявился и застрял надолго, больше не требовалось. Мойши в те времена и на дальних подступах не было, он тогда о Москве одно только знал, из всенародно любимой песни — “дорогая моя столица, золотая моя Москва…”.
Словом, выполнил Мойша дедов наказ — приехал в Москву к святому человеку двоюродному дяде Йосе Фельдману. Погрешит против истины, если скажет, что родственник очень ему обрадовался, нисколько даже, скорей — совсем наоборот.
— Свалился на мою больную голову, — вскрикнул он, три раза обойдя вокруг Мойши, будто убедиться хотел, что тот и в самом деле явился, как говорится, не запылился. Удостоверившись, произнес странным тоном, глядя в дальний угол комнаты, завешенный кружевами паутины: — Зай гезунд1 досточтимому цадику Зейлику из Бердичева, — и, обернувшись к Мойше, переминающемуся с ноги на ногу на пороге, вопросил: — Во здравии ли он?
1 Пожелание здоровья (идиш).
— Из Одессы, — прежде чем ответить на вопрос, уточнил Мойша и, как мог скорбно, сказал: — Должно, помер уже и пребывает в раю, под сенью крыл Божиих.
Йося тоже горестно склонил голову, неслышно побормотал что-то губами, потом вслух:
— Да упокоится его душа с миром до пришествия Мессии, амен. — И без всякого перехода: — Это помер он в Одессе, а миру сему явился в Бердичеве. — И снова без перехода: — Война треклятая, благодаря Всевышнему и Генералиссимусу нашему товарищу Сталину закончилась. — Взглянул в окно, а там: кресты, кресты, деревянные, каменные, и могильные плиты с шестиконечными звездами, прямые, как солдаты в парадном строю, и кривые, покосившиеся, до земли склоненные, будто с трудом удерживают непосильную ношу. — Мы Москву не сдали, и Берлин пал к нашим ногам. Великая победа. А мы тут за всех, кто воевал, ковал победу на фронтах и в тылу нашей родины, молились и днем, и ночью, и отдельно — за евреев, сородственников наших, чтобы спастись им от беспощадного пламени гидры фашизма. Не помогла молитва, ох! не помогла. Миллионы погибли. Миллионы! Плохо молились, выходит?
Он посмотрел на Мойшу глазами, полными слез, и отвернулся.
— Входи в дом, коль приехал, в ногах нет правды. А где она есть? — спросил строго и, не дожидаясь ответа, ушел за фанерную перегородку, делившую комнату на два узких пенала.
Мойша остался один в нежилом, как показалось, помещении, всей обстановки — два стула, матрас на деревянных ножках, покрытый иссиня-белым покрывалом, да пустая этажерка с кружевными салфетками на полках, одна только верхняя полка не была ничем накрыта, на ней лежала большая толстая книга в черном переплете. Мойша ее сразу узнал — у деда Зейлика была точно такая Тора, только со множеством закладок.
Так началась его московская жизнь, сначала нелегальная, под крылом у Йоси, потом уж самостоятельная, с пропиской, крохотной комнатенкой в деревянном бараке с бездетной женой Анютой, здесь же, на кладбище, справляющей работу свою по уборке могил по просьбе родственников усопших. В брак Мойша вступил с благословения Йоси. После долгого размышления, углубленного чтения молитв и почти недельного поста молчания Йося сказал:
— Женись, Мойша, на Анюте. Симпатия меж вами есть, вижу. Она женщина справная, видная, старше тебя, да и то во благо тебе, как мать станет лелеять тебя, а что детей не будет у вас, тоже Господь ниспослал — еврейских детей еврейская мать родить должна. А так все хорошо у вас сладится, и в жировку тебя впишут, что немаловажно, — станешь жить как заправский москвич. Короче не скажешь — мазл тов, хоть свадьбу настоящую играть не будем. Да и не время сейчас — всенародное горе еще не утихло, и в каждом отдельном сердце его позывные звучат. Мазл тов1 , мазл тов, мазл тов — как три раза через плечо плюнул, чтоб не сглазить.
1 Пожелание счастья (идиш).
И снова — мазл-размазл.
И женился Мойша на Анюте, в загсе расписались в присутствии двух почти случайных свидетелей — одноглазого “певчего” и ее товарки по уборке могил, оба в этот день выходные были. Женились, и все у них по-людски было, ладно да складно. Дома, в комнатенке барачной, только ели и спали на одном жестком кривоногом топчане — особо не разгуляешься, да видно и страсти такой, от которой знобит-лихорадит до обморока, про меж них не было. Спали в обнимку, Анюта его сзади руками и ногами обхватит — ему тепло, уютно, покойно, вроде и просыпаться ни к чему.
А приходилось все же.
Днем тоже рядышком время коротали в ожидании приработка, друг против дружки. Она с товарками по одну сторону аллеи на табуретках сидела, все с метлами, ведрами, тряпками. Летом маялись на жаре, сальные, томные, потом обмывались — жарища такая, ох, невмоготу! Юбки задерут повыше, и бесстыжие толстые колени видны у всех как на подбор — толстые, будто их по этому признаку на работу нанимают, прости Господи.
Мойша с “певчими” размещался как раз напротив, по другую сторону, поближе к входу. Иерархия все же — в начале молитва Божия, потом уж — тряпки и метлы в ход. “Певчие” старались перехватить клиентов. Обычно стояли, чтобы приметнее быть. Все как один в шляпах, даже когда бабы от жары парятся, многие в белых, не первой белизны шарфах. Единой формы одежды, конечно, не было. Одевались по сезону — кто в пальто, кто в плаще, кто в старом макинтоше, и шляпа — у кого соломенная, у кого парусиновая, больше похожая на панаму, у кого вельветовая, только у Йоси — черная велюровая, добротная, поля красиво отогнуты, форму изящно держит, да у Мойши такая же, правда, сразу видно — старая, ношеная, Йося подарил от щедрот.
В общем — все вразнобой. Да ведь и не бригада, не артель, индивидуальные предприниматели, как сейчас сказали бы. Конечно, договоренности какие-то про меж ними существовали, и конкуренция была налицо — а как же. В любом деле так: один одно лучше умеет, другой в другом преуспевает. Мастер и подмастерье, специалист наивысшего разряда и подручный, солист и хорист.
Не одно и то же, конечно. Но и в их деле много разных тонкостей есть, не стоит вдаваться в подробности. Только факт остается фактом, причем неоспоримым, — первым по всеобщему признанию был Йося. И свои за бригадира считали, и клиенты все хотели его. Ничего не скажешь наперекор — молитвы Йося пел как Бог. И ростом был выше всех, и лицо красивое, белое, без бороды, нежное и гладкое, как у юноши, волосы локонами струились по плечам, осанка гордая, и взгляд блуждал поверх голов, не смотрел заискивающе, как бы умоляя — возьми меня!
Он знал, что возьмут его, и позволял себе выбирать. Иногда головой покачает — нет, мол, нет — и подзовет пальцем кого-то из “певчих”. Бесполезно выяснять, почему “нет” и почему того, а не другого взамен себя послал — тоже бесполезно. Разумеется, Йося зарабатывал больше всех и ни с кем никогда не делился. Это не входило в распорядок их отношений. Да и с какой бы стати.
А вот нищим подавал. Их в те времена от железнодорожной станции Востряково до кладбищенских ворот стояло несметное количество — старых, больных, молодых, калек, юродивых, малых. Вот этим больше всего и подавал. И кормил, и азбуке учил, и еврейской, и русской, и еврейские молитвы петь. А они за ним хвостом ходили, в рот заглядывали, кто шляпу нес, когда жара донимала Йосю, кто посох с острым металлическим наконечником, о который он опирался, когда стоял на скользком краю могилы, кто Йосин сидур1 — это уж наивысшее счастье, мазл.
1 Молитвенник (идиш).
Мазл-размазл.
Все проходит, завершая свой круг на этой земле.
Пришел и Йосин час сойти в могилу, преждевременно, глупо и грубо, — кто-то ударил бутылкой по голове. Он как раз без шляпы шел, в хорошем расположении
духа — три церемонии подряд провел по самому высокому разряду, и деньги хорошие заработал, и наивысшей точки слияния с Божественной силой достиг, когда голос, повинуясь ему, взлетает в непостижимую высь, и душа устремляется следом, и он стоит на земле, маленький, безголосый, опустошенный, на краю раскрытой могилы, готовый лечь на дно и умереть от счастья.
А умер от чужой злодейской руки и, что самое обидное, — без всякого смысла, потому что даже деньги из кармана не вытащили. Просто раззудилась чья-то пьяная рука и попала Йосе в голову. Чужак, видно, свой бы на Йосю не замахнулся — окрест кладбища его все знали.
Да что толку рассуждать — вот он лежит в гробу, и все “певчие” хором провожают его в последний путь, и орава приблудных мальчишек подпевает им не в лад незрелыми своими голосами, и все кладбищенские здесь, и не евреи тоже, бабы крестятся, плачут и осеняют покойника, мужики не крестятся, а как вести себя не знают, потому тупо смотрят себе под ноги, мнутся, ожидая конца без особого вдохновения, знают — поминок не будет. У евреев это не принято.
Все же в этот раз нарушили порядок — в складчину. Ни жены, ни детей, ни родственников у Йоси не было, бабы в конторе столы накрыли с водкой и закуской, честь по чести проводили великого “певчего” еврейского кладбища. Пусть земля ему будет пухом — пожелали православные. Да упокоится его душа с миром до пришествия Мессии — напутствовали евреи.
Ушел навсегда первый, и все пошло наперекосяк, никакой слаженности, никакой очередности, не стояли теперь, а сидели на табуретах, как бабы с тряпками и ведрами, только что в шляпах и по-прежнему ближе к входу. На каждого посетителя налетали стайкой: “Молитва нужна?” — выкрикивали на разные голоса, кто настырно, кто заискивающе, кто вяло, будто не по своей воле. Один за рукав дергал, другой за локоток тянул — в противоположные стороны, третий безучастно стоял сбоку припека — авось обломится. Все реже и реже соглашались клиенты, долго еще озирались, спрашивали — где Йося? Понятно, не все сразу о его смерти узнали, все же происшествие было местного масштаба.
“Певчие” разбредались по кладбищу. Кто так и уходил ни с чем, а кое-кто брал клиентов измором: постоит, постоит поодаль, а потом тихо подкрадется поближе и, не спрашивая согласия родных, заведет поминальную молитву, имена усопших с могильного камня считывает. Закончив, также поодаль стоит в нужном месте, пока кто-нибудь из родственников, наткнувшись на него, не сунет “певчему” деньги в руку или в карман как подаяние, от неловкости глядя в сторону.
Нет, не так благодарят за молитву, не так, это не милостыня, не подачка, чтоб отвязаться поскорее, а добровольное пожертвование — цдака.
Мойша переживал смерть Йоси. Все же он был единственным кровным родственником в огромной чужой Москве, все же Йося принял его и на путь истинный наставил. Но — Господь всемогущ, ему виднее, где и кому в данный момент надлежит быть. Он как командир, который разводит солдат по постам и выбирает, кого куда определить, — этот самый смелый, этот самый гордый, слабее этого не сыскать, ничтожен, мелок и убог, а этот все подвиги совершил, мастерство и силу свои миру явил, награды все получил — кроме смерти, что можно к этому добавить?
Может, Он так рассуждает.
Этого, конечно, Мойша не знал и никогда не узнает. Да и не нужно ему это знание. И если быть до конца честным, не ожидал он никаких перемен в своей жизни, как-то связанных с уходом Йоси. Среди “певчих” он всегда был последним после последнего. Это было его постоянное место.
Если бы у них было штатное расписание, его должность так бы и называлась — певчий, последний после последнего. И он с этим смирился, и Анюта тоже, она все же его любила за что-то, может, просто за то, что он был у нее, что ночью могла поджать его под себя, как дитя, согреть дыханием и согреться теплом живого тела. Среди покойников на этом чертовом кладбище — не так уж мало, а? А еще — не пил, не бил, не заглядывал под юбки чужим бабам, даже если юбки задраны выше некуда.
— Хороший мужик Моймойша, несмотря что еврей, — раздумчиво говорила она бабам, любила похвастаться своим Моймойшей, следом за ней его все так звать стали — Моймойша.
Добавить ей, правда, было нечего — просто “хороший мужик” Моймойша, некрасноречива была Анюта, только улыбалась так загадочно светло, что бабы изводились разгадкой — что в Моймойше такого особенного. Молитвы поет хуже всех, последний после последнего, причем последний меняется, а Моймойша всегда на своем месте остается. Кафтанчик кургузый носит, каких ни у кого нет, Анюта его латает, штопает, перешивает, перелицовывает туда-сюда-обратно. Только этот кафтанчик Моймойша и надевает в любое время года и в праздничные дни тоже, с гордостью сообщая — дед Зейлик подарил, кантор, цадик, красавец и мудрец из Одессы.
Так гордился, как будто дед Зейлик был король великого королевства, а он наследный принц. Всех смешила эта история как хороший анекдот, но все же к кафтану Моймойшиному, который он называл “лапсердак”, испытывали некоторое безотчетное уважение, как может быть еще к Йосиной трости, которая, кстати, тоже по наследству Моймойше досталась, других родственников у Йоси, как известно, не было.
Таким везунчиком оказался Моймойша: через дедов лапсердак и в особенности через Йосину трость ему удалось приблизиться к первому из первых — к Йосе.
Тем более — отряд “певчих” стал таять прямо на глазах: умирали один за другим, будто по ошибке не в ту очередь встали, а отойти уже нельзя — задние поджимают. Кое-кто, правда, другим путем ушел — по старости и нездоровью на государственное пенсионное обеспечение, что не сулило ничего хорошего в будущем, да и в настоящем тоже.
“Лучше сразу в гроб!” — еще не оторвавшись от привычной терминологии, грозили кому-то там, наверху, но выше местного кладбищенского начальства и невнятно обозначенных правительственных сфер угроза не поднималась. Нет! Даже в самом воспаленном мозгу. И к непосредственному ее исполнению никто оказался не готов. Лучше сразу в гроб — так, для красного словца, понятное дело, да здесь, на кладбище, — что еще могло взбрести в голову.
Итак, отряд растаял в тумане прошлого, маячили еще кое-где по кладбищу одиночные шляпы и белые шарфы, стояли в ряд допотопные, с облупившейся краской табуреты, на которых чаще всего никто не сидел. Только Моймойша.
Так день за днем сочилась жизнь, истекая секундами, как каплями слез. И ничто не предвещало кардинальных перемен, да и откуда им взяться на кладбище.
И все же смерть Йоси изменила на долгие годы устоявшийся порядок вещей и некоторым образом подкорректировала Моймойшин статус, если уместно так выразиться в этой ситуации. То есть получилось так, что из последнего после последнего он сделался последним “певчим” Востряковского кладбища. Но заметьте немаловажное обстоятельство — никогда, ни единого раза, ни при людях, ни наедине с Анютой, ни сам себе, даже мысленно, не сказал Моймойша: я теперь — первый.
Не Божьего гнева боялся, не насмешек со стороны, просто знал свое место. И не чувствовал себя униженным, он свое дело любил, а что Господь талантом не наградил, так, наверное, не заслужил награду, хоть очень старался. Видит Бог, подумал про себя Моймойша в подтверждение своих раздумий, но тут же усомнился — чем он, вообще говоря, заслужил такое особое внимание Всевышнего, Тот его, скорее, вовсе не заметил: в кургузом лапсердаке и черной шляпе на старом табурете — не велика персона.
А все же именно здесь, на кладбище, случай перевернул его жизнь, когда уже самый отчаянный оптимист не ждал бы перемен.
Если б можно было до этого случая взвесить составляющие его жизни на весах, чаши качались бы вровень, одна против другой — ни хорошо, ни плохо. И то ладно, бывает — хуже некуда, не приведи Господь, насмотрелся.
Случай перевернул его жизнь. Только одной Йосиной смерти оказалось мало. Еще другая добавилась, через годы от первой, как гирька, что перетянула чашу “хорошо”. Не было в том его соучастия, за него распорядилась судьба, без предварительных замыслов и подготовительных процедур. Ну что тут рассусоливать — сам по себе Моймойша никаких решений не принимал.
Вот как все было.
Он по обыкновению сидел на своем табурете, когда до него донеслась трагическая весть с сорок третьего участка у самого забора, возле кольцевой дороги, где раньше был вход на кладбище. При переноске тяжелой гранитной глыбы, красиво оформленной в виде шестиконечной звезды, снизу с подбоем серебристой “шубы” из необработанного гранита, придавило насмерть нового бригадира Алексея Боженко, молодого мужчину, крупного, рыжеволосого, белозубого и, что примечательно, — не пьющего, во всяком случае, по здешним меркам.
Зато бригада была отчаянная, самая забулдыжная и бузотерная — так решил смотритель, чтобы проверить, таких ли уж крепких силенок, как выставляется, новый бригадир, свояк его, муж сестры Наталки. Поперек горла у него стоит этот герой, бывший афганец, бывший командир БТР, бывший строитель — уж больно положительный, с какой стороны ни зайди.
Только слегка свихнутый башкой после Афгана — все про смерти да гробы цинковые по ночам кричит, Наталку беременную пугает и в мирной жизни места себе не находит, все здесь не так без гробов и покойников. Он и взял его на кладбище по Наталкиной просьбе, и парень сразу успокоился, как будто ни о чем другом никогда не мечтал. Трезвый, со всеми вежливый, на все руки мастер.
Ну прямо святой, хоть в оклад сразу обрамляй да в красный угол вешай. “Тьфу ты, пропасть какая-то, — сплюнул в сердцах смотритель, когда фотографию свояка в траурной рамке увидел. — И впрямь святой, ни дать ни взять. Черт меня дернул…” — недодумал крамольную мысль.
И без того тошно.
Сеструха Наталка, молодая вдова бригадира, — на сносях, уже даже день-другой перехаживает расчетный срок, едва стоит, ноги подкашиваются, все падает и падает, коленки глиной перемазала, как девчонка, живот руками поддерживает, а он такой огромный — необъятный. Слыхал как-то, бабы посмеивались: Наталка, гляди-ко, тройню родишь, не меньше. Теперь вся тройня осиротела, а рядом маленький херувим рыжеволосый таращит на него глазищи синие, точно спросить хочет:
— Ты зачем нашего папку убил?
Смотритель зашатался, едва не упал, перебрал перед захоронением для храбрости духа, как-то не по себе было. А тут еще последний “певчий” объявился в кургузом своем лапсердаке и черной шляпе. Этот-то при чем? Тут ихних кадишей не надо, тут поп все споет и скажет, что положено, он с ним сам договорился и свои деньги заплатил. Потом почти сразу одумался — с какого такого ляду, да уж проехали, двери закрываются.
Наталка снова упала и вроде отключилась, не причитает, не дергается, лежит ничком, а живот огромной глыбой сверху давит, как камень тот шестиконечный на спине у бригадира. “Будь ты неладна”, — снова сплюнул смотритель и грязно выругался не пойми на кого.
Бабы засуетились над Наталкой, забегали, в нос флакон с нашатырем тычут, виски растирают, зачем-то живот поддерживают, будто и впрямь он ее раздавить может. Распричитались так, что перепуганные вороны с веток сорвались стаей и с диким криком прочь понеслись. И ветер следом листья понес, закружились в воздухе, облаком серым свернулись, шелестят — ш-ш-ш! ш-ш-ш!!! Будто успокоить хотят, только не слышно ничего, кроме этого монотонного “ш-ш-ш!”
Все, хватит, насмотрелся он этих спектаклей — и таких, и разэтаких. Смотритель круто развернулся, поскользнулся и упал лицом вниз, глаза, нос и рот залепило глиной, пока голову поднять сумел, чуть не задохнулся, и кольнуло, будто острый кинжал в затылок вонзили: а ему каково было? Ты ж сам сказал этим олухам — придавит в случае чего, сразу не вытаскивайте, повремените чуток, пусть обделается от страха. После посмеемся, выпьем за счастливое спасение, за взаимовыручку, так спесь с него и собьем.
Перестарались, козлы недоношенные, сбили спесь — навсегда. А может, никакой спеси не было, просто гордый мужик был и цену себе знал, а он ему люто завидовал, как только в родственниках объявился, потому что все ему в нос тыкали, в пример ставили, норовили попрекнуть и унизить — не тебе, мол, чета, настоящий мужчина.
Смотритель с трудом поднялся и такую боль в спине почувствовал, что застонал, стиснув зубы, будто это ему, а не бригадиру каменной глыбой хребет переломило. Так громко застонал, что на него оглядываться стали. Допил до дна водку, что прятал во внутреннем кармане пиджака, надетого по случаю церемонии захоронения, доплелся, не помнит как, до конторы и свалился в глубокий затяжной запой.
Вообще эта история долго еще аукалась по кладбищу — от памятника к памятнику, от березы к березе, от уха к уху.
Смотритель из запоя сразу в больницу угодил с инфарктом, а после — на пенсию по инвалидности, хоть и временную, но в его возрасте постыдную. В больнице как в бреду все твердил, что глина глаза, нос и рот забила, и задыхался нешуточно, по-настоящему, психиатра вызвали, чтобы прояснить картину. Психиатр брезгливо поморщился и, не глядя на больного, записал — делирий. Не случись инфаркт его бы так и так в больницу уложили, только другого профиля — для психических. Алкоголики живучи, однако, оклемался смотритель, в конце концов, и инвалидность с него сняли, но на кладбище не вернулся, хоть и тепленькое было местечко, по всем параметрам — тепленькое.
Может, совесть загрызла, а? Кто на этот вопрос ответит?
Так ли, нет ли — исчез старый смотритель, и вскорости о нем позабыли или сделали вид — все же воспоминание не из приятных.
Ну, свято место пусто не бывает. Явился новый смотритель, новые порядки завел, пить при исполнении служебных обязанностей категорически запрещал с далеко идущими выводами — как по административной линии, так и по материальному фактору. На выговоры, предупреждения и прочие санкции плевали, конечно, с высокой башни, а вот рубли терять охотников не находилось. Так и протрезвели понемногу, а кто уж совсем не справился с поставленной задачей, пенять мог только на самого себя, никакой круговой поруки — каждый спасался как мог, в одиночку. В одиночку оно и легче оказалось.
Так что по части пьянства атмосфера на кладбище изменилась в нужную сторону, хоть в это трудно поверить. Еще эстетики прибавилось — одели весь штатный обслуживающий персонал в униформу, так что их теперь издалека можно было узнать и по походке определить самочувствие, что имело немаловажное значение.
Вот какая картина складывается, если вкратце обрисовать общие перемены, не вдаваясь в ненужные подробности.
А так что — покойников надо было хоронить. Это отменить не мог никто.
У Моймойши между тем возникли свои новые обстоятельства. Даже больше, чем обстоятельства: у него объявился нежданный напарник — маленький рыжий херувим с синими глазами по имени Серафим, старший сын погибшего бригадира.
Сам себе старший, потому что младшие братья, все трое, уснули навечно в большом Наталкином животе, не пережили смерть отца, как и сама Наталка. Вроде бы живая, а вроде бы и нет ее, бродит по кладбищу, рвет дикие цветы, ничьи, все руки крапивой обожжены, но с чужих могил никогда не берет — ни-ни! Рвет и носит на могилу мужа. Стоит, обняв руками свой пустой живот, и что-то бормочет, по губам видно — шевелятся.
Серафим много раз подходил к ней, дергал сзади за платье, за руку брал — пойдем, мамочка, пойдем, просил. Она не сразу замечала его, а заметив, гнала — иди, мальчик, иди, не хорошо на чужое горе пялиться, мал еще, нечего по кладбищу гулять, иди себе, живи. Как бы и разумно, если не принимать во внимание, что родного сына называет мальчиком и иди, говорит, иди себе, живи. А где, с кем, как?
Серафим пришел к Моймойше. Сам его выбрал, Бог привел — знать не дано. Пришел. Притулился возле правой ноги, рыжую голову под мышку Моймойше просунул, смотрит в упор своими синими глазищами и молчит, подперев кулачком щеку. И Моймойша молчит, не понимает своей функции, а подсказку спросить не у кого. Йося бы помог, да где он теперь, в каких кущах кружит-блуждает, об этом и думать не стоит, голову себе надрывать.
Она и без того раскалывается буквально на кусочки под этим взглядом — наивным, вопрошающим, строгим.
Анюта подсобить Моймойше решила, подошла поближе, спросила:
— Кушать будете?
— Еврейское? — неожиданно спросил ребенок.
— Нет, — смешалась Анюта. — Картошка со шкварками.
— Шкварки — это еврейское.
— Не будешь, значит? — огорченно переспросила Анюта.
— Буду, буду, я их люблю.
Он впервые улыбнулся, широко, радостно, по-детски.
Ел с аппетитом, не жадно, как изголодавшийся бродяжка, а степенно, с удовольствием. Когда закончил, тарелка почти блестела, не спеша, облизал пальцы, ложку и снова улыбнулся.
— Вкусно! Во! — сжав кулачки, показал оба больших пальца.
Посмотрел сначала на Анюту, потом на Моймойшу, помолчал, будто прикидывал что-то в уме, и не попросил, а сказал убежденно:
— Ты, теть Анюта, будешь меня шкварками кормить, а ты, Моймойша, научишь еврейские песни петь.
— Молитвы, детка, — машинально поправил мальчика Моймойша, совершенно обескураженный внезапно возникшим положением.
— И шляпу черную хочу, как у тебя, и такой пиджак. — Он все теснее прижимался к Моймойше и в глаза глядел неотрывно.
— Зачем тебе это, детка?
— Когда ты умрешь, я буду евреям песни петь. Евреям без песни нельзя.
— Кто тебе сказал?
— Никто. Я сам чувствую. Вот здесь, — и поскреб пальчиками грудь.
Моймойша расплакался, не глядя, что люди кругом, что стыдно плакать на кладбище не над покойником, не над скоротечностью бытия земного и таинством ухода, а над нежданной, непознанной радостью, от которой душа зашлась в предчувствии благодатного покоя. Не после жизни, а, может быть, прямо сейчас.
Случалось, сводило судорогой горло, и голос пропадал перед лицом чужого горя, и тяжелую вину свою на плечах едва удерживал, и голова клонилась к земле, и хотелось пасть на колени и попросить прощения просто за то, что жив. Случалось, да, и не раз. Все же смерть — непостижима и тем самым страшна и привлекательна одновременно. Все так.
Но сейчас он плакал слезами очищения, благодарности, просветления. В первый раз так плакал, и остановиться не мог, и не стыдился своих слез.
— Ангел мой светлый, благодарение Богу. За что? — только и мог вымолвить Моймойша, прижимая к себе рыжую голову мальчика все крепче и крепче.
— Не плачь, Моймойша, я научусь петь, как ты, буду очень стараться. Я толковый, вот увидишь, у меня получится.
— Я тоже старался, детка, разрази меня гром, очень старался, а вот видишь: всю жизнь — последний после последнего.
— Ты, Моймойша, поешь лучше всех!
— Кто тебе сказал, малыш?
— Я сам. Когда папку моего хоронили, ты тихо сбоку что-то пел, я слышал, и папкину душу увидел, в листья укутанную, и вороны над ней громко плакали, и тетки над мамкой орали, я чуть не оглох, а ты, Моймойша, пел так тихо, что я даже заснул и не видел, как его в землю положили. И проснулся на могиле вечером один. Было тихо, красиво и совсем не страшно. И я тихонько спел твою песню, хорошо получилось, слова только не запомнил, всего несколько.
У Моймойши судорожно дергался кадык, и слова в гортани слиплись в ком, перепутались, и пересохший язык мешал говорить.
— Молитвы, не песни…
— Ага, молитвы. А что это?
— Молитва — прошение, моление, благодарение за все милости Его. Плач и радость, обращенные к Богу.
— В песне тоже про это можно, — подумав недолго, уверенно сказал Серафим.
Моймойша не стал возражать.
Знакомство состоялось. Вступительная часть закончилась, день клонился к вечеру, сделалось прохладно, тьма спускалась с неба все ниже, ниже, укутывая кроны деревьев, могильные плиты, накрыла кривые дорожки, убрала весь свет. Только под фонарями на центральной аллее было светло и роились тучи мошкары. Надо было что-то делать, но сам по себе Моймойша никаких решений не принимал. Он с надеждой посмотрел на Анюту, женщины всегда мудрее.
Она кивнула едва приметно, взяла их обоих за руки:
— Ну, пошли домой, кладбище закрывается.
— Здесь дырок в заборе много, я проверял.
— Есть дырки, но мы пойдем через ворота.
Серафим спросил серьезно, по-взрослому:
— Я буду у вас жить всегда? Вы не передумаете?
Вместо ответа зашагали бодро в ногу, и Серафим все пытался подстроиться. “Левой, левой!” — командовал громко и сам все время путался и смеялся. Моймойша и Анюта тоже смеялись, будто жизнь с плеч скинули и им ни с того ни с сего сделалось весело, как только в детстве и бывает.
И в сказки верят только в детстве: кому судьба Снегурку послала, кому Буратино, кому Колобка, а Моймойше и Анюте на старости лет — мальчонку рыжего, херувима Серафима. Ни в сказке сказать, ни пером описать.
Стали они жить вместе и спать вместе в обнимку на жестком кривоногом топчане, оба обнимали Серафима, каждый со своей стороны, — и всем тепло, уютно, покойно, вроде и просыпаться не к чему. Вот что такое счастье.
Не мазл-размазл, а настоящее.
Оторопь вперемешку с ликованием, недоверие к случайному, сдобренное верой в милость Всевышнего, которая вколачивалась в него Йосей с первой минуты их совместного пути.
— Через чужие могилы к своей, — полушутя-полувсерьез говорил Моймойша. — Вот и вся милость.
— Не смеешь так говорить перед лицом Его, — огорченно говорил Йося, отворачивался и быстрыми шагами шел прочь, бежал от этих слов.
Лишь однажды Моймойша догнал его и был потрясен, увидев слезы на белых гладких Йосиных щеках, крупные слезы, как у обиженного ребенка. Моймойше сделалось больно и стыдно именно оттого, что Йося не сердится, не надменно поучает, а плачет от огорчения. Больше он так не шутил.
А в свете нынешних событий — и вовсе.
День шел за днем, Моймойша и Анюта, шаг за шагом стряхивая с себя неверие и сомнение, вживались в счастье полноценной семьи, вдыхали его полной грудью, наверстывая потерянное время — всю свою одинокую бездетную жизнь. Два месяца было отпущено им, два долгих, долгих месяца, внутри которых дни, часы, минуты, мгновения звонко перекликались: Се-ра-фим-се-ра-фим! Се-ра-фи-моч-ка!
Фимочка! Такое панибратство он позволял только Анюте и целовал перед сном только ее, а Моймойшу всю ночь держал за руку — за себя боялся или за него? Или так они вместе Анюту охраняли?
Два месяца было отпущено им. Всего два месяца.
Последним августовским утром, когда за оконцем едва брезжил рассвет и они мирно спали, дверь чуть не разнесли в щепки ударами ног, кулаков и еще чего-то тяжелого. Позже выяснилось — лома.
Больше не выяснилось ничего. При таком шуме и треске выламываемой двери не нашлось ни одного свидетеля происшествия. Да никто их и не искал. Только Анюта и Моймойша долго, беспокойно метались по комнате, по длинному барачному коридору, по кладбищенским закоулкам, влезали и вылезали туда-сюда через дыры в заборе и смотрели друг на друга больными глазами. Но вслух не проговорились ни разу, вообще почти не разговаривали с того утра. Только с тоской и мольбой смотрели оба в одну сторону до рези в глазах, до темноты — ждали кого-то.
Время шло, наступила промозглая долгая осень, бесснежная морозная зима и дальше, дальше, дальше…
Моймойша хоть и продолжал сидеть на своем табурете, молитву никому не предлагал, а вид у него был такой жалкий, что и к нему не обращались. Так не стало на кладбище последнего “певчего”, не умер, слава Богу, долго еще сидел в своем лапсердаке и шляпе на центральной аллее, ближе к входу, просто сидел, безучастный ко всему происходящему. Его и замечать перестали и, когда несколько дней на этом месте стоял пустой табурет, тоже не придали значения.
И похоронила его Анюта сама, с бригадой договорилась, за три бутылки водки по-свойски, по старой коллективной памяти все сделали хорошо, как надо. Она перекрестила могилу, хоть и на еврейском участке, оглянулась по сторонам, словно прощения попросила, тихо сказала в пустоту:
— Вы уж приглядите здесь за ним, не дайте в обиду. Все ж свои. Евреи. А я пойду отсюдова, куда глаза глядят. Нечего больше мне здесь делать без Моймойши, хороший был мужик, — последний раз похвасталась Анюта своим Моймойшей.
И ушла, не оглядываясь. С тех пор ее никто не видел.
Постепенно забыли Моймойшу, Анюту, всех “певчих”, даже Йосю с его тростью, даже Моймойшин лапсердак, доставшийся ему по наследству от деда Зейлика.
А кому помнить-то? Все. Другие времена настали. Другие деньги считают, другие песни поют.
Хотя про песни — как сказать.
Два раза в году в определенные дни, в начале июля и в последний день августа, появляется на Востряковском кладбище молодой рыжеволосый мужчина в черном длинном сюртуке и черной шляпе. Идет по кладбищу уверенной походкой, ни к кому не подходит, никого ни о чем не спрашивает, церковь не посещает, в еврейский молельный дом не заходит. Идет прямо к своим могилам, их три в разных концах кладбища, видно сразу — дорогу знает хорошо. Две могилы — на русской половине, одна — на еврейской. У каждой стоит подолгу, особенно — у еврейской.
Слухом полнится земля, на кладбище тоже повсюду есть уши, несмотря на то, что царство мертвых. И на чьи могилы ходит рыжий, знали, и, какие слова говорит, слышали. И передавали как любую молву, любое преданье из уста в уста, дополняя, привирая, приукрашивая.
На еврейской могиле издали видна надпись добротным шрифтом на черном строгом гранитном надгробии:
МОЙША РАФАИЛОВИЧ ФЕЛЬДМАН
А чуть ниже: Моймойше — лучшему из лучших.
Уходя, рыжеволосый всегда говорит одно и то же:
— Помнишь, Моймойша, я сказал, что не только в молитве, но и в песне про это можно. Я сам сочиняю эти песни. Для тебя, Моймойша, разрази меня гром — сам. Еврею нельзя без песни, ведь так?
А песни пел всегда по-еврейски. Это точно, слышали.
Бабка Настена, самая старая из всех уборщиц, сидит на табурете дольше века, смеются тетки-соседки, вдруг встрепенулась, услышав в очередной раз про рыжего пришельца, оживилась, беззубый свой рот разинула да как закричит:
— Серафим это! Серафим! Отца-мать потерял еще в детстве, Моймойша с Анютой его подобрали, а злые люди их чуть не убили за это, как Йосю еще раньше бутылкой по голове. А Серафим потом, сказывали, учиться пошел на попа, то ли нашего, то ли ихнего. А Моймойша и Анюта все глазоньки проглядели, ждали его, поджидали. Вот он и пришел. Серафим это! Херувим Серафим!
Никто уж на кладбище ничего не помнил про те времена, а бабку Настену давно считали безумной, по старости все на свете путала. И эту ее байку бредом сочли.
Ан вдруг все же не бред, сомнение закрадывается.
Может, так все и было. И рыжий пришелец, правда, — херувим Серафим. Многое видело на своем веку старое еврейское кладбище.
И это вполне могло быть.
Переделкино, 2010