Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2011
Я был в Белоруссии. Такой мой ответ на вопрос, “куда пропал”, заставлял приятелей-литовцев оживиться. Никогда бы не дождаться подобной реакции, ответь я: был в Лондоне, Париже или Нью-Йорке. Хотя от Вильнюса до Нью-Йорка восемь тысяч километров, а дo белорусской границы только тридцать.
Краткое введение в три четверти
Я был в Белоруссии, ибо во мне три четверти белорусской крови и я не могу понять, почему эта кровь ничего мне не шепчет, не гонит меня в Вильнюсе из дома к белорусскому посольству, когда там проходят митинги протеста, и так терпимо воспринимает мою установку в отношении Белоруссии: хорошо, что меня самого там нет. Я был в Белоруссии вроде бы без цели: просто хотел разговорить кровь.
Близких у меня там нет. Вся родня перед Второй мировой войной или после нее разными путями оказалась в Литве. Мама отца, родом из-под Молодечно, местечко Красное, которое в 1920—1939 гг. было оккупировано поляками, перед самой войной приехала учиться медицине в Вильнюс, который тоже был занят поляками. Во время войны вышла за железнодорожника. Так и осталась в Литве.
Мамины родители — из-под Логойска, это полсотни километров на север от Минска. В 1929-м советы их раскулачили и выслали в Архангельскую область. После войны амнистированы, но домой не вернулись, поехали сразу в Вильнюс.
Белорусскому меня никто не учил, потому что в моем окружении его никто и не знал. И вообще сложно понять, кто я такой и кто — мои дед и бабка. Себя они считали поляками, говорили на ломаном польском, ходили к польской мессе и очень сердились, когда мой олитовченный отец нарочно задевал их: “Какие вы поляки, вы — белорусы”. Это было страшное оскорбление.
Еще у меня был видный родственник в Белоруссии, который умер в том же году, когда я родился. Юзеф Каминский — двоюродный брат моего деда. В Советском Союзе, возможно, не все знали эту фамилию, однако абсолютно всем становилось ясно, о ком речь, едва упоминалась Хатынь и скульптура: отец держит на руках умирающего сына. Этот старик и был моим родственником, который выжил, когда фашисты сожгли его деревню вместе со всей семьей. Потом это село и эта скульптура стали в Советском Союзе символом всех гражданских жертв Второй мировой войны.
В студенческие годы однокашники, знавшие об этой моей родственной линии, в шутку говорили: “Он из несгораемых”. А однажды в общежитии опрыскали меня спящего спиртом и решили проверить. Слава богу, я вовремя проснулся.
Я бывал в Белоруссии и раньше. Еще в советское время подростком я влюбился в девушку из Минска. Ездил к ней. Потом стал ездить на собачьи выставки, в Минске и Гродно мой ньюфаундленд стал чемпионом своей породы. Потом я только пересекал Белоруссию по дороге в Москву или Варшаву. Как-то еще я был в Минске на конференции под странным названием — “Молчание интеллектуалов”. Интеллектуалы не молчали, а читали доклады. А за бутылкой водки развивали горькую метафору: будто Белоруссия это раненый партизан, которого братья по оружию (то есть все
мы — восточные европейцы) бросили в лесу и сбежали.
Я не историк, но полагаю, что главная проблема белорусов — происхождение. Иначе говоря, вопрос “откуда я взялся?” не получает внятного ответа. Находящиеся в оппозиции белорусские интеллектуалы носят символические паспорта ВКЛ — Великого княжества Литовского. Спрашивается, что и чье было это самое ВКЛ? Я бы кратко ответил так: централизованное и хорошо организованное литовское государство, которое завоевало расколотые славянские земли, на столетия отделив их от Москвы и тем дав начало белорусской и украинской нациям. Но так думаю я, литовский писатель с белорусской кровью. Подлинные белорусы считают себя никем не завоеванными прямыми наследниками ВКЛ. Поэтому страна, которая называется Белоруссией, могла бы именоваться Большой или Великой Литвой. Лидеры белорусского национального движения в конце XIX века всерьез обсуждали такой вариант будущего названия своего государства. Тогда и реплика моего отца не звучала бы обидно: “Какие вы белорусы, вы — великолитовцы”. А о себе я бы говорил: во мне четверть литовской и три четверти великолитовской крови. И как бы мы вообще жили просто в Литве, имея под боком Великую Литву, которая и вправду больше и на престоле которой восседает Сам Великий Литвин?
Но в этот раз я был в Белоруссии, чтобы посмотреть: какая она и кем мог стать я, не покинь ее три моих четверти.
В пути
Дороги хорошие. Чисто. Бросаются в глаза крашеные валуны на опушках с надписями: “Береги лес”, “Не разводи огонь”. Чем-то напоминает карандашный рисунок, чьи детали раскрашены неумелой детской рукой. Так выглядят эти ярко-синие, зеленые и красные камни на фоне обычной природы.
Минск, по сравнению с Вильнюсом, чрезвычайно просторный город. Никакой автомобильной давки, широкие проспекты. Ленин и прочие советские атрибуты тут все еще в моде, хотя в то же время город словно бы порывается быть (модер)новым, европейским. Минчане обладают великолепным чувством юмора и самоиронии. Почти каждая минская улица или постройка имеют свою анекдотическую историю, и популярнейший персонаж этих анекдотов — президент Белоруссии.
Сразу по прибытии в город эти разговоры о существующем режиме могут показаться надуманными, поскольку никаких внешних признаков трагедии не видно. Люди живут в опрятной столице, где идет очень интенсивное и разнообразное строительство. Не боятся выражать мнение о власти. Слушаешь их и невольно оглядываешься, когда же возникнет милиционер в форме, защелкнет наручники и поведет, куда следует. Но никто не возникает, хотя этих “товарищей в форме” здесь гораздо больше, чем где-либо. По всему городу развешены стенды, на которых изображена счастливая старушка, а за ней — улыбающийся сотрудник милиции и надпись: “Всегда рядом”. Становится ясно, почему и зачем их тут столько. Для обеспечения сохранности старушек.
Но ведь я приехал не придираться. Я приехал, чтобы разговорить кровь.
Первое испытание — радушием
В моей адресной книге — славянские фамилии: Касперович, Миклашевская, Косова, Говорова, Бутко. Это все мои родственники, которых я никогда не видел. И названия: Борисов, Зембино, Логойск, Калюга, Середняя. Адреса старые, так что, наверное, кто-то за это время уже умер, кто-то сменил квартиру, дом, переехал в другое место.
В Борисов приезжаю на поезде. Большой город, больше ста тысяч жителей. Много промышленности. Однако, получив в ресторане счет за обед, обнаруживаю первые признаки провинции. Дешево. Намного дешевле, чем в Минске. Вокзал и ресторан — в Новом Борисове, а мне нужно в Старый. Еду туда и надеюсь увидеть древний город, а нахожу просто большое деревянное село и немощеные улицы. Когда-то одна белоруска спросила меня о Вильнюсе: “Вот все твердят: старый Вильнюс, старый Вильнюс… А что это значит? Что там, дома старые?”
В Старом Борисове я наконец понял ее вопрос. Здесь бытует иное понимание Старого города. Здесь это всего-навсего — старые дома.
Наконец-то я стою напротив дома Нины — маминой двоюродной сестры. Знаю только ее имя и фамилию, и еще — что ее отец Тадеуш, брат моей бабки, был невелик ростом и очень любил женщин. Нина — от первого брака. Вторая жена была карелка, она — своеобразная легенда в нашем роду. Ходят слухи, что она была колдуньей. Умела отнимать мужскую силу. За это ей были особенно благодарны подруги, чьи мужья часто ездили в командировки.
Стою возле калитки зеленого деревянного дома, лает собака. Во дворе появляется седая старушка. Теряюсь, не зная, что сказать. Я ваш дальний родственник, приехал сюда, чтобы заставить кровь разговаривать?
Спрашиваю, здесь ли живет такая-то Нина. “Это я”, — отвечает старушка.
“А я, — представляюсь, — ваш родственник из Литвы. Внук Юзефы”. Небольшая пауза. “Заходите”, — приглашает. Несмело обнимает, целует. Глаза увлажняются. “Извините, — говорит. И потом уже постоянно приговаривает: — Извините”. Сажает к столу и говорит — извините. Накрывает стол и все повторяет — извините. Подает альбом. Альбом начинается свадебной фотографией моих родителей. Потом детские фотографии моей мамы, дед, бабушка. Делается даже чуть неловко, ведь я, стоя у калитки, все думал, сколько придется объяснять, кто я и откуда. Этого не понадобилось и вообще показалось, что старушка многие годы ждала моего визита, держа на почетнейшем месте наши фотографии и теперь прося извинить за то, что излишне состарилась.
Нина листает альбом и рассказывает. Мысли хаотично перепрыгивают время.
Она была девочкой, когда женились мои дед и бабка. Помнит, что свадьба была очень большая. Что меж двух берез были повешены замечательные качели. И что хутор моего прадеда Миклашевского был необычайно длинный, поскольку каждый женатый сын прилеплял к дому свою хибарку.
Длинного дома не осталось: всех выслали, а стены снесли. Правда, крестьяне окрестных деревень и теперь те места называют полями Миклашевского.
“Ведьма”, — с Нининых губ срывается неодобрительный эпитет, когда в альбоме открывается фотография ее мачехи-карелки.
Муж Нины, ветеран Второй мировой войны, воевавший на японском фронте, лежит при смерти. “Кто там?” — спрашивает он из своей комнаты, почуяв, что в доме чужие. “Родня из Литвы”, — кричит, склонившись над ним, Нина. “Почему не предупредила? — сердится он. — Скажи, я сейчас… Только тапки обую и сразу иду”. Но он не приходит, поскольку давно не может ходить.
В нескольких кварталах — дом Галины, маминой двоюродной сестры по дедовской линии. И снова угощение на столе, снова альбомы с теми же самыми большими свадебными фотографиями моих родителей. Здесь тоже не надо объяснять, кто я и откуда. Мы родня, и этим все сказано. Деревянный дом Галины, в котором она живет с двумя взрослыми детьми, тесноват. Во дворе уже стоит новый, белого кирпича, но внутри он еще не оборудован. Галина с гордостью водит меня по стройке, показывает, где будет кухня, где ее спальня, а где детские. А вот — камин. “Господи, — говорит она, — у меня собственный камин! Приезжайте через год. Будет мое семидесятилетие и новоселье. Мы ведь родня, и нас так немного осталось”.
Когда я, распрощавшись, сажусь в такси, по узкой улочке Старого Борисова пастух гонит стадо коров, и одна сворачивает во двор Галины — домой. Нежданная теплота, с какой меня тут встретили, чуть подогревает три четверти крови, но рассудок шепчет, что жизнь здесь была бы настоящей ссылкой.
Второе испытание — огнем
На другой день — Логойск. В этом городе у меня родных нет, только могила прадеда. Он успел умереть при советской власти, но еще до всех репрессий.
К незнакомой территории я всегда пробую приноровиться едой. Поел — и вроде бы стал ближе. Обедаю в столовой Логойска, которая совершенно отвечает моим детским представлениям о предприятиях общественного питания. Блюд всего два — сосиски или котлеты. Гарнира нет, кончился. Цены просто смешные. В Литве предпринимаются попытки предложить туристам закусочные в советском стиле, но они слишком ненатуральны в сравнении с подобной аутентикой.
В городском музее я рекомендуюсь как литовский родственник Юзефа Каминского, героя деревни Хатынь, и сообщаю, что мои дед с бабкой — родом из этих мест. Не знаю, что действует сильнее: мое родство или то, что я иностранец, однако сотрудники музея наперебой стараются мне помочь. На стол передо мной ложатся пухлые книги по истории Логойска, старые карты, списки депортированных семей. Среди последних моей родни нет. Не удается отыскать и хутор моей бабушки, от которого остался только топоним — поля Миклашевских. Одна неудача за другой, работники музея явно волнуются, что ничем не могут пособить мне. Узнав, что другая моя цель — Хатынь, спешно достают для меня служебный автомобиль. Синий “Жигуленок” с надписью “культурно-просветительская” увозит меня в сожженную нацистами деревню. Тут требуется небольшое отступление.
Несколько раз я видел один и тот же сон. Война. Я — красивая молодая девушка с петлей на шее. Публичная казнь. Звучит немецкий марш, фашистский офицер подносит к моим губам микрофон и велит петь. Пою. Когда марш кончается, понимаю, что скоро меня повесят. В толпе выбираю маленькую девочку. Начинаю кричать ей, что мы должны с ними бороться, потому что они — зло. Они — это зло. Повисаю в воздухе, петля затягивается. Какое-то время я еще вижу себя со стороны. Тогда просыпаюсь и радуюсь, что я мужчина и много лет назад эта война кончилась.
Но это просто сон. Как литовец, я не чувствую великой боли от этой войны. Знаю, каковы потери всего человечества, осознаю ужас и масштаб зверства. Однако все это — не личное. Никто из по-настоящему близких мне людей не пострадал на этой войне. А сами литовцы, наверное, были, скорее, опечалены уходом немцев в 1944-м, чем их вторжением в 1941-м. У них имелись для этого основания. Ибо перед немцами и после них были советы, проводившие против Литвы более жесткие репрессии.
С Белоруссией было не так. По утверждениям одного из источников, война лишила ее каждого четвертого жителя, по другим — каждого третьего.
Вот какой текст я случайно обнаружил в интернете. Его написал русский солдат, с Красной армией в 1944-м прошедший обе страны:
“С воодушевлением, победно и гордо, сверкая наградами, полки 39-й армии двигались по территории Белоруссии, освобожденной первым эшелоном наступления. Всюду принимали восторженно, по-братски. Люди улыбались, несли цветы и домашнее вино.
Вот так, триумфально мы въехали в Литву. 10 июля. Вот она, никогда не виданная заграница. Перед нами Швенчонис — приграничный литовский городок. Мы стали на площади перед храмом. После Белоруссии — совсем другое настроение. Местные жители на нас глядят равнодушно. Никаких оваций. Хмуро смотрят на машины, пушки, на солдат. Ни о чем не спрашивают. В глазах недоверие. Чувствуется: мы непрошеные гости”.
В Литве значительная часть памятников жертвам Второй мировой войны покоится в парке Грутас, иначе сказать, в музее советской эпохи. Между тем вся Белоруссия — военный музей под открытым небом. Памятники и мемориальные доски павшим, сражавшимся, сожженным и победившим встречают тебя на каждом шагу. Тут при всем желании ты не сможешь забыть войну. Самое страшное, что это не одна лишь кровавая национальная память, но и — политическое орудие режима. Страна шесть десятилетий живет в послевоенном шоке, когда величайшей ценностью считается то, что остался жив и твоя семья не голодает, поэтому тебя не касается, кто у власти.
Теперь уже я могу вылезти из синего “Жигуленка” с надписью “культурно-просветительская” и идти в Хатынь. Быть может, тут я почувствую подлинную личную боль войны, которая меня обошла.
Вот он — мой знаменитый родственник, отлитый в бронзе, держит на руках смертельно раненного сына. Моя мама с дедом гостили у Юзефа Каминского
в 1955-м. Ей тогда было восемь, поэтому в память запало одно: взрослые весь вечер играли в карты. От той поездки осталась фотография: Каминский со второй женой, оба улыбаются. На обороте русская надпись: “На долгую память дорогим братьям. Когда посмотришь, вспоминай детство. Каминские. 14.02.55”.
Юзеф тогда еще не прославился, а Хатынь была одной из нескольких сотен белорусских деревень, которые наци сожгли вместе со всеми людьми.
Гораздо лучше Юзефа Каминского помнит мамин двоюродный брат, который в том самом доме, в селе Козыри, где Каминский осел после войны, гостил спустя семнадцать лет. Тогда о Хатыни знал уже весь Советский Союз, а Каминский был звездой.
“Устал я жить, — говорил он родне. — Всего мне хватает, могу позвонить в Логойский исполком, попросить хоть ведро черной икры, и мне все тут же доставят. А на другой день позвонят и скажут: Каминский, едет важная делегация, побудь гидом. И я буду обязан им показывать Хатынь, в сотый раз говорить, как все было, и заново все переживать”.
Через полгода он умер.
А трагедия Хатыни была вот какая.
В марте 1943 года советские партизаны в окрестностях Логойска перерезали телефонный кабель. Фашисты поехали его чинить. Партизаны их поджидали в засаде. Во время перестрелки погиб офицер СС Ганс Вельке, любимец Гитлера. На берлинской Олимпиаде 1936 года он стал первым чемпионом. Кроме того, улучшил олимпийский рекорд в толкании ядра и был вообще первым за всю историю олимпиад гражданином Германии, выигравшим золото в легкой атлетике. Тогда это побудило немецкую прессу объявить, что в спорте началась эра господства арийской расы. Спустя семь лет этого арийца подстрелили в белорусском перелеске. В Германии был объявлен траур, а батальон полиции по следам на снегу отыскал партизан. Следы привели в Хатынь, где партизаны отдыхали после проведенной операции. Разворачивается бой. Партизанам удается уйти в лес. Тогда фашисты сгоняют всех жителей Хатыни в сарай кузнеца Юзефа Каминского и поджигают. Когда обезумевшая толпа высаживает двери сарая, людей расстреливают из пулемета. Среди погибших — жена Юзефа Каминского и четверо его детей. Потом немцы еще долго разыскивают живых, разбивают лица прикладами автоматов. Каминский лежит без сознания и не чувствует, как солдат вышибает ему все верхние зубы. Когда приходит в себя, один его сын еще жив. Вокруг еще многие живы, слышно, как стонут раненые и обожженные. Они все умрут, кроме Каминского и нескольких сельских детей, которых наци не нашли или пожалели убивать.
Четверть века эта трагедия мало кому была известна. Она была одной из множества. Советская власть вообще не была склонна громко говорить о гражданских жертвах. Затем политика стала меняться, и лидер коммунистической Белоруссии Петр Машеров решил строить мемориал. Он нашел одну из таких сожженных деревень у себя на родине, близ Витебска. Потом передумал. Почему выбрали Хатынь? Официально: из-за туристов, чтобы поближе к Минску. Но есть и другая, неофициальная причина: ради названия. Чтобы имя Хатынь нейтрализовало Катынь, где Советы в 1940-м расстреляли тысячи польских офицеров. Тем более что перед войной не было Хатыни, только Хотынь. Буква “а” возникла позже.
Все это не умаляет ужаса, который тут случился. Превосходно поработали архитекторы, не зря знатоки называют этот мемориал шедевром искусства. По рассказам Юзефа Каминского установлено, где располагались все 26 изб сожженного села. На их местах стоят стилизованные калитки, фундаменты домов и столбы, напоминающие печные трубы. У каждой хаты — небольшой колокол. Колокола звонят то в одном конце деревни, то в другом. И это действительно трогает до слез. Но не так, как должно было бы, вернее сказать, не так, как было задумано авторами и заказчиками мемориала. Ибо Хатынь создана в память всех военных жертв Белоруссии, то есть более чем двух миллионов человек. А я хожу и плачу по ста восьмидесяти, сожженным здесь. Мне жаль именно их, особенно когда звонят колокола и на краю мемориала я прикасаюсь пальцами, губами, ноздрями к одичавшей вишне.
Наверное, это просто моя неспособность мыслить и чувствовать глобально либо наш родовой недостаток, ибо, по словам одного из архитекторов мемориала, Юзеф Каминский до самой смерти свято верил, что памятник в Хатыни посвящен лично ему. Простой крестьянин не мог осознать себя как символ чего-то большего и гневался на советскую власть, что она не присуждает ему звание Героя СССР.
Четыре последних года жизни его окружало всеобщее внимание. Он был самым желанным гидом по Хатыни, человеком, который со слезами на глазах рассказывал, как вот здесь горели его жена, четверо детей и вся деревня. Эти годы — от построения мемориала до смерти Каминского — достойны романа…
Однако есть и другая, еще более жуткая версия этих событий.
Батальон полицаев, уничтоживший деревню, был набран преимущественно из украинцев, хотя местные жители почему-то их называют “литовцами”. В советские времена этот факт повредил бы политике дружбы народов.
Деревня Хатынь была католической, а католичество в здешних краях отождествляется с Польшей. Поэтому Юзеф Каминский позднее был переименован в Иосифа, ибо должен был воплотить трагедию подлинных, а не ополяченных белорусов.
И это тоже не умаляет трагедию Хатыни, даже высшие власти признают: да, это правда.
Однако об обстоятельствах новейшей версии пока говорится сквозь зубы. А она такова: двоюродный брат моего деда Юзеф Каминский вообще не был в Хатыни, когда фашисты жгли село. Он был в Середней — родной деревне моего деда, праздновал там крестины.
Возможно, советские идеологи, избрав по звучанию и географическому положению наиболее подходящую из всех сожженных деревень, просто не поинтересовались ее предысторией. И моему родственнику пришлось сотню раз пересказывать легенду, сочиненную им самим или ему навязанную. Рассказывать о том, как он горел в собственном сарае, когда на самом деле его там не было. Если все так, тогда фигура Юзефа Каминского как жертвы и героического символа рассыпается вдребезги. При этом его человеческая драма только усиливается. У него был свой памятник, на том самом месте, где он все потерял. Он лгал, будто горел в сарае вместе с деревней и своей семьей. Он мечтал о звании героя за то, что в роковой день его просто не было дома. Я как-то не могу заставить себя во все это поверить. Но я — родственник и вряд ли в состоянии быть объективным.
Поэтому “культурно-просветительская” увозит меня из Хатыни в глубь лесов. Тут, примерно в десяти километрах, лежит Середняя.
Третье испытание — корнями
Люди с подозрением читают буквы на борту служебного автомобиля. Спрашиваю, где тут живут Козловские. Указывают на противоположный край села. Против усадьбы Козловских — конечная цель моего путешествия, место, где стоял дедовский дом. Отплясав свадьбу в длинном Миклашевском доме, где на дворе меж двух берез каталась на качелях Нина, молодые в 1928-м приехали сюда, на родину деда — в Середнюю. У них родился сын, мой дядя, он умрет по дороге в ссылку, не дожив до полугода. И моя бабка потом всю жизнь будет жечь свечи на вильнюсском кладбище Россу у заброшенной могилы неизвестного ребенка, веря, что где-то на севере точно так же заботятся о могилке ее первенца.
Находим Козловских, те ничего не знают. Советуют идти к соседям.
“Дом Касперовичей? — переспрашивает пожилая соседка. — Как же, знаю. Был такой. Корову хотела привязать, кол вбить некуда: повсюду старые камни”.
В 1929-м в Логойске была выставка достижений сельского хозяйства, и дед решил в ней поучаствовать, потому что владел первоклассным жеребцом. Отправился на нем в город верхом, а вернулся с “казенными людьми”, которым жеребец, видимо, бросился в глаза. Так мои дед с бабкой были раскулачены и депортированы на север России.
“Тут еще долго был сад ваших… — показывает соседка. — Очень хорошие яблоки. Всей деревней рвали и радовались. Только лет десять назад председатель зачем-то велел вырубить. Вся деревня очень огорчилась”.
На месте дедовского дома земля немного приподнята. Там — камни бывшего фундамента. Если у человека могут быть корни, тогда это как раз то самое место, где бы я должен был их почувствовать. Забираюсь на те камни и гляжу вокруг. Пробую расслышать кровь, но она молчит. Кажется, что в 1929-м меня вырвали отсюда со всеми корнями и пересадили. Потому я и не чувствую ничего, как ни стараюсь. Если бы мой дед вернулся тогда с выставки один и жил бы тут дальше, и я сегодня был бы одним из местных сельчан…
Нет, это не моя деревня и не моя страна. Как бы мне этого ни хотелось. Три четверти моей крови не хотят ничего говорить. Я — не здешний.
Последнее испытание — бунтом
Но, может быть, существует еще одна Белоруссия, которой я не знаю. Пробую в последний раз потревожить кровь — вместе с группой оппозиционеров еду в Витебск дискутировать. Еще по пути предупреждают, что организаторы просят не касаться политики. Я вообще не люблю политику, но это условие мешает. Невольно мыслями завладевают только политические темы.
Прибываем на место дискуссии раньше, чем наша аудитория. Зрители собираются где-то в другом месте, чтобы не привлекать излишнего внимания компетентных служб. В конце концов мы встречаемся. Дискутируем вполне бестолково и совершенно невинно. Только позже выясняется, что большинство слушателей впервые слышат живую белорусскую речь и мало что понимают. Но ведь слушали! Получается, что это был скорее концерт, чем дискуссия.
Потом нас везут в логово местной оппозиции. Именно так они сами говорят — “логово”. Мне представляют людей. Вот мужчина — коммунист, член последнего демократического парламента Белоруссии. Сейчас — бродяга и абсолютный чемпион страны по числу арестов. Женщина — когда-то избранная председательницей домкома. Она начала борьбу за какие-то коммунальные права и окончила следственным изолятором. Теперь ей назначен домашний арест, она ждет суда.
Над квартирой, именуемой “логовом оппозиции”, веют мятежные вихри. Много молодежи, горящие взгляды, все поглощены общим делом. Они знают, что являются бунтовщиками, и это обстоятельство делает их привлекательными.
Тут моя кровь пытается что-то невнятно говорить. Но это кровь скорее литератора, чем белоруса. Ибо кто же из пишущих не мечтал о бунте! А это даже не литературный, а самый настоящий бунт против самого настоящего зла, или, перефразируя “Гарри Поттера”, против Сами-знаете-кого.
И все-таки это не мой бунт. Моя революция свершилась двадцать лет назад в Литве. Я был подростком и немногим мог ей содействовать. Присоединиться к этим людям значило бы стать бунтарем не по необходимости, а по призванию. Но у меня уже есть профессия.
Еду домой и везу вывод: кровь — неразговорчивая материя. Ее составляют плазма, а также белые и красные кровяные тельца. Ее влияние на чувства и разум — невелико, если вообще существует.
О человеческих корнях мой вывод еще прискорбнее. Их нет вообще.
О Белоруссии и ее народе не хочется шутить, прикрываясь беллетристикой. Белоруссия балансирует на канате, висящем над пропастью. Или переберется — или совсем пропадет.
Но кровь мне говорит, что это уже не мое дело.