Роман. С армянского. Перевод Лилит Овсепян
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2011
Рубен Овсепян
— прозаик, переводчик, сценарист. Родился в 1939 г. в Ереване. Окончил факультет геологии ЕТУ и высшие сценарные курсы в Москве. Автор многочисленных книг, переведенных на русский, чешский, польский, немецкий, английский и другие языки. Перевел на армянский “Детство” и “Отрочество” Л.Толстого, “Три сестры” А.Чехова, “Сто лет одиночества” и “Осень патриарха” Маркеса.Роман “Под абрикосовыми деревьями” удостоен премии президента Республики Армения.
Моей жене, Ольге Меликян, посвящается
Минуя мост на подступах к городу, Аветик, поддразнивая черта, гримасничавшего в сводчатом мраке, перекрестился в сторону высившейся у кромки Разданского ущелья церкви Сурб Саркис, на паперти которой уже суетились попрошайки, аккредитованные в этих святых владениях мелкоторговцы, чья поднесенная свеча коптила своды церкви, как ладан — кладбищенское небо. От смрада ладана хмурились даже усопшие, а мутное пламя гасло от слонявшегося по церкви ветра еще раньше, чем сообщающийся с Богом посредством свечи успел бы выйти из плена молельного круга. Каждая новая, переплавленная из покореженной плоти безвременно почивших свечек, звучала скроенным по кусочкам разных молитв и просьб лепетом, из которого Отец Небесный конечно же ничего не понимал и помочь, следовательно, не мог…
Церковь была закрыта, окна резиденции источали тусклый свет, аромат варившегося кофе обнадеживал христарадников и мелкоторговцев, что вот-вот появятся клерикалы, провозгласят рождение очередного воскресенья, и дай бог чтобы прибывшие из спюрка1 на родину благодетели-благодетельницы соизволили сперва Сурб Саркис посетить и потом только Первопрестольную, где и нищих несравнимо больше, и приложиться к деснице — дороже. К тому же у новопомазанного святейшества множество планов: и новую церковь построить, и старые отреставрировать, и семинарию основать, и почать цивилизованную борьбу с мормонами и прочими сектами, хлынувшими в Армению на крыльях западных ветров — не они ли нещадно пожирают и без того чахлые, хлипкие ростки истинной веры? Но за какую из забот радеть благодетелям-благодетельницам? Щемящими от слез сочувствия глазами они, пожалуй, и не заметят парящего вокруг купола церкви белого всадника и не успеют вручить ему свою личную просьбу…
1 Спюрк — армянская диаспора.
Словно руки, воздетые к небу в молитве, верхушки прибрежных деревьев, проткнув теснинную мглу, мерно покачивались, волнуя туман, щекочущий замерзшие ступни древнего Дзорагюха. Беспросветная мгла могучей плитой погребла под собой реку, рыб, лягушек, ужей, спрыгнувших с моста самоубийц, чей путь вниз по течению выдавал отзвук давно и бесследно сгинувшего Абовяна…
Но жизнь реки не была мертва — туман не смог поглотить голос вечности…
Вырвавшись из предрассветной дремоты, Ангел встрепенулся навстречу пробуждающемуся городу, робкой попыткой воспротивиться узде дал понять Аветику, что эта плотная каменная махина с перебивающими движение на каждом шагу перекрестками — не его мир, и, значит, в вожжах сейчас он нуждается больше, чем на всем протяжении дороги, пересекавшей открытую и безбрежную долину, где если и можно было, поддавшись хмелю, клевать носом, неспешно и лениво плывя по морю воспоминаний, то здесь необходимы зрящие сразу в четыре стороны заячьи глаза и умелая рука, вовремя натягивающая поводья.
“Хо алла, хо алла!..” — подал голос Аветик и изумился, что новорожденный свет, подобно чудесному жеребенку, ступает в город чуть впереди тележки, а не льется равномерно сверху, продлевая зимнюю спячку в недрах города.
Задымленным был город: струившийся по трубам, торчащим из отдушин, из только что прорезанных в стене круглых отверстий дым, прежде чем рассеяться, норовил очертить в воздухе воспоминание сгоравшей древесины — силуэт дерева. И если удавалось — выплывшие одновременно из каждой обозримой трубы, то под низеньким городским небом повисал лесной пейзаж. Грустная и жалкая эта иллюзия, впрочем, длилась всего мгновение — уже через миг она лопалась от взвихрившегося вслед за машинами ветра, от трамвайного дребезжания, дыхания озябших людей, скулежа бродячих собак, рыскающих по улицам и мусорным бакам, и фырканья Ангела. Капель от сосулек в прорехах водосточных труб мгновенно застывала в нарастающий ледяной риф, и бродячая собака облизывала почти достигшую тротуара сталактитовую гладь, как ребенок леденец.
Аветик пощадил коня и погрузил всего два мешка в чумазую мазутную тележку, которая в свое время, капля за каплей, впитала столько керосина, сколько пролили за четверть века сквозь дырки прохудившейся воронки и по краям литровой кружки трясущиеся пальцы пропойцы Енока. Керосина испили и одежда, и кожа самого Енока — снаружи благоухал керосиновый фимиам, изнутри несло перегаром. И молния, мстительной змеей преследующая людей, забывших таинство воскресного дня, что якобы прицелилась в железную бочку с керосином и промахнулась, в одно мгновение воспламенила несчастного. Несколько горсточек пепла осталось от Енока. Похоронили в урне, насеяли вкруг холмика душистых цветов, рассадили чабрец, мяту, и герань тоже, и лишь на третьем году сообразили, что запах керосина испускает не прах, покоящийся под могильным холмом, а само Еноково имя.
Кто Енока вспоминал, тому в ноздри било керосином. И не только на кладбище.
Городской снег был даже более грязным, чем в годы, когда функционировали старые заводы, выдыхающие трубами дым и чад, с требованием закрыть которые группа бородачей день и ночь горланила на площадях и подступах к правительственным палатам. Один даже объявил голодовку — не желал жить в отравленной стране. Не желал видеть бесплодных женщин и немощных мужчин, рождения трехглазых, хвостатых детей без конечностей. Небывалый рост числа этих нежелательных явлений зафиксировали с того самого дня, когда объявивший голодовку перенес свои требования на плакат и как знамя водрузил его посреди площади. Не только из Араратской долины, где аномальных, уродливых порождений, равно как и посрамленных на супружеском ложе мужчин было несравнимо больше, но также из далеких, отрезанных от тревог цивилизации горных сел, забросив дела и заботы, стекались в столицу люди, чтобы взглянуть на добровольно покидавшего жизнь дерзкого Бородача. Своей смертью новоявленный Христос хотел потрясти московских ставленников, которые и впрямь были сбиты с толку, но не настолько, чтобы забыть про архивы всеведущих спецслужб и, прежде чем предпринять какие-либо шаги, не сунуться в папку, растолковывающую личность Бородача. Содержание дела не было особо богатым: одно-два донесения агентов (написанные, скорее, для того, чтобы оправдать полученный аванс), характеристики, справки, свидетельства о зрелости и развитости, копия записной книжки наподобие дневника; анализ дела подсказывал, что над объектом исследования природа слегка подшутила, примешав к щепотке пыльцы христианства еще по щепотке — бунтарства, демократии, патриотизма, альтруизма и тщеславия, но не наделила способностью замесить все это хотя бы с горсть в единое целое. И решили оставить Бородача в покое, хочет умереть — пускай умирает.
Организаторы митинга оказались куда более практичны и благоразумны — сообразно требованиям дня и развитию событий, они бережно скрепили как искорки бунтарства, так и пузырьки демократии клейстером патриотизма. Водруженный на площади плакат превратился в неистовую газету, чьи обновлявшиеся строчки фиксировали количество уродливых порождений, цифры и проценты отравлений, смертей, рисовали графики эпидемических вспышек и предрекали великое национальное бедствие — исчезновение вида, угроза чего еще больше нагнеталась, если взгляду, устремленному в соответствующем направлении, не открывались дивные контуры заветной горы. Ядовитая мгла поглотила Арарат. Проявления Бородачева тщеславия организаторы демонстрации пустили на самотек, прекрасно сознавая, что это человеческое качество не нуждается ни в направлении, ни в управлении, оно самонаправляемо и самоуправляемо, только подпитывай. Им также не была нужна его смерть, вряд ли бы успевшая, попади она в жерло событий, обзавестись ореолом святости, то есть по поводу сожалений их убеждения с аналитиками спецслужб почти совпадали. Зато разнились в оценке степени опасности.
Чудом уцелевший в Афганистане Гор, чью невесту родители отправили замуж в американский город Сан-Франциско, Гор, который месяцами не выходил из дома и не разговаривал, а если и выходил, то общался лишь с немым сыном соседа Енока, однажды утром ушел в город и вернулся ночью с кривой ухмылкой на лице. Ни Аветик не спал, ни Овсанна, ни даже Еноков немой, который, сидя во дворе, царапал прутиком по земле и пытался вместить придуманные Маштоцем армянские буквы в хоть и равномерно вычерченные, но кособокие клетки. И не мог. Буквы взламывали слабые ребра клеток и по-птичьи встряхивали на свободе хвостиками. И сидел он так, как мог сидеть только он — свернув седлом слабую увечную ногу и вытянув вперед по всей длине вскинутую на нее здоровую. То ли кончик прута был пахучим, то ли изрезавшие артерии земли царапины соблазняли, но муравьи и мошкара, игнорируя немытого немого, покусывали буквы…
…Молния не сразу убила Енока — прошла через голову насквозь и выскочила из-под ног. Пока Еноков взгляд, проследив путь искрящегося внутри него тока, добрался до конечной точки, занялись огнем подошвы. Пинком полыхающей ноги успел, словно щенка, выкинуть из телеги шестилетнего сына и метнуться в сторону, в страхе, что мальчик, повинуясь бездумному инстинкту помочь отцу, может броситься в огонь и сгореть заживо вместе с ним. “Не подходи, ягненок!” — испустил последний крик Енок, понятия не имея, что сломанная левая нога ребенка застряла в камнях обочины, а мрачнеющий разум оборвал речевые нити…
— Где был? — спросил Аветик сына и заметил, что тот же вопрос, только с укоризной, задают глаза немого. И казалось, Гор, как обычно, оставив отцовский вопрос без внимания, опустится перед немым на корточки и жестами объяснит ему причину своего долгого отсутствия. Но Гор будто и не видел уже поднявшегося и отчего-то пришедшего в смятение немого.
— Зятек твой мартышку за руку водил, представление устроил. Я стоял и
смотрел, — ответил Гор и расхохотался.
Странным был смех, — последним, как подумалось Аветику и Овсанне, симптомом той ужасной болезни, о которой они не смели обмолвиться даже наедине, в постели или в саду, лукавя друг перед другом, что раз один из родителей в поведении сына ничего странного не замечает, то подозрения другого беспочвенны и надуманны. Если бы осмелились обменяться сомнениями, сопоставить результаты тайком друг от друга наблюдений, признали бы аргументом единственную душевную и речевую связь сына с немым, сообща потрясли бы оба родовых древа, подбирая упавшие ядовитые плоды — истории ложной беременности матери Овсанны и погружения в обледенелое Гегамское озеро деда Аветика, тогда волей-неволей им пришлось бы собственными руками законопатить ту последнюю узенькую щелочку надежды, которая еще сохранялась в просветах молчания. Между тем хохот был исцеляющей отрыжкой — Бородач, устроивший голодовку на глазах тысяч демонстрантов под бдительным оком международного Красного Креста, и нянькой круживший вокруг него господин зятек какими-то подсознательными ассоциациями трансформировались в раздражающий палец, пощекотали Горово сквасившееся горло и откинули заевшую задвижку, позволив, чтобы щедро и без остатка изверглись из нутра заглоченные, но не переваренные ядовитые кусочки афганского кошмара.
“Каждые два часа, — утирая слезы, рассказывал Гор, — твой зятек таскал этого маймуна помочиться, а на досуге собирал в мешок деньги… А с ним и наш Долдон…”.
С мешком, напоминавшим одно око хурджина, зять Аветика собирал пожертвования с целью помочь искалеченным людям и природе, а также — основать альтернативные, на солнечной и ветряной энергии, электростанции, переоборудовать химические и горно-металлургические заводы в безопасные и безотходные предприятия. Каждый битком набитый мешок, вскинутый на плечи Долдона, отправлялся невесть куда, продираясь сквозь ряды демонстрантов и упрочивая в душах людей надежду, что не сегодня-завтра эта проклятая атомная закроется, а из школьной учебной программы, как бесполезная и даже вредная дисциплина, вышвырнется химия.
Господин зятек вырос и перед Гором, но потому что привык не узнавать лиц в толпе, спешно подсунул мешок другим, когда почувствовал, что этот вовсе не намерен лезть в карман.
“Отрекся от меня наш зятек!” — хохотал Гор и чувствовал, как уносятся прочь, канув в реку забвения, не только образы афганского кошмара, но и боль, причиненная невестой, отбывшей замуж в американский город Сан-Франциско.
В этой жизни нет ничего абсолютного. И трагедия не абсолютна. Наполовину комична. Комичность была в колченогом бегстве Енокова сына, чей сомлевший язык не умел сказать то, что выразили невероятные па, выделываемые ногами — одной здоровой и одной вислой. Гор покинул мир пантомимы и вновь очутился в той, враждебной стране, где всякая сформулированная мысль, каждое понятие озвучиваются.
“Ты предатель, Гор, ты предатель!” — говорили жесты и телодвижения Енокова немого.
Комичность была и в истории ложной беременности матери Овсанны — тикин Мариам. Позабывшая черты мужниного лица, давно уже наверняка смешавшиеся с землей в братской могиле захудалой русской станицы, никогда после короткой супружеской жизни больше не изведавшая мужской ласки и считавшая себя заново девственницей, Мариам вдруг забеременела от святого духа и в качестве доказательства демонстрировала свой заплывший жирком живот, не сознавая, что, пока чудо-младенец не родился, пока не аргументировал чудесами свою божественную сущность, пока не воскрес из мертвых, она не имеет права суесловить, а тем более гордиться.
Дни беременности безумная Мариам отсчитывала фасолинами. Шкатулка для драгоценностей, жалкое содержимое которой она распродала или обменяла на продукты в годы Второй мировой войны, чтобы спасти от голода Овсанну, — единственный плод их с Василом недолгого супружества, теперь превратилась в копилку для посевной фасоли. Сами собой зародившиеся мелкие червячки выели изнутри, опорожнили часть фасолин, и от них остались лишь полые, малинового цвета оболочки. Стоило откинуть крышку шкатулки, и малейшие колебания воздуха сообщали движение этим крохотным разбальзамированным фараончикам. В конце концов Мариам, под предлогом отправки в роддом, забрали в психиатрическую лечебницу, где она и преставилась, по ее собственному последнему мнению — при родах.
Прежде чем сдать Геташен азерам, Гор отыскал бабкину могилу, очистил от чертополоха и мусора и, с автоматом на груди, сфотографировался рядом — так, чтобы не заслонять надпись: “Богородице Мариам”.
А деду Аветика, отцу Стефаносу, в дни, когда истребляли клерикалов, приснилось, как чекисты расстреливают Гегаркунинкского викария вардапета Езника и кидают тело в прорубь. Якобы покончил собой. Сон содержал детали: перед тем как сбросить труп в прорубь, с отдавшего Богу душу Езника стянули вардапетское пальто и, перекроив в мирское, продали в Цахкадзоре. На пять пудов муки обменяли также русско-армянский словарь ученого вардапета, доставшийся сыну директора мукомольни. Пока представители святейшего патриарха вели с большевистскими лидерами переговоры в целях пресечения повсеместного произвола и возвращения конфискованных прицерковных зданий, имущества и поместий, отец Стефанос, ухватив сон за хвост, обнаружил и перекроенное пальто, и словарь. Обнаружил даже лоскут архимандритского клобука, ставшего подкладкой для военной фуражки, но на этом вещественном доказательстве особенно не сосредоточился, поскольку в содержании сна такой детали не имелось. А коль скоро сей сон, вне всякого сомнения, был ниспослан свыше, то велик был и соблазн доказать факт расстрела вардапета Езника, который в ходе переговоров расценивался большевистскими правителями, как безосновательный, — правителями, разумеется, столичными, а не местными прислужниками, не гнушавшимися позубоскалить, заодно и постращать: “Если не хочешь сам попасть на алтарь, забудь про свой сон”. Только кому ты это говоришь? — ночью, с керосиновой лампой в руке, отец Стефанос отыскал на Гегамском ледовом поле приснившуюся прорубь, подернутую молодым ледком, и тут же в нее полез. С лампой в руке. Одетым-обутым. Лампа, понятное дело, потухла, и захлебывающийся в подледном мраке святой отец не нашел ни страстотерпца-вардапета, ни тоннеля к свету Божьему. Зато чекисты нашли в доме святого отца и порочащие власть обращения к патриарху, и оружие, и неопровержимые доказательства его участия в Февральском восстании. Вина наличествовала, преступление было выявлено, но потому что наказуемый утонул, а матушка в процессе допроса умерла в тюрьме карающий перст вынужденно указал на единственного наследника святого отца…
Аветик раньше Овсанны догадался, что сын исцелился. Смачные описания, хохот Гора были заразительны, но ублаготворение Аветику давала вернувшаяся в дом радость. Он даже заочно возлюбил Бородача, чей мочевой пузырь каждые два часа переполнялся до готовности лопнуть с такой пунктуальностью, что демонстранты уже не нуждались ни в солнечных часах, ни в песочных, ни в пружинных, ни на батарейках. Впервые в мире был запущен новый тип часов — мочевой. И впервые в жизни Аветик возлюбил зятя, который всякий раз, вручив Долдону набитый деньгами мешок, подхватывал Бородача под руку и вел в общественный туалет, а каждый туда ступивший, если намеревался не измараться, должен был обладать бдительностью сапера и ловкостью горнолыжника. Возлюбил и кортеж, что, отделившись от демонстрации, следовал за Бородачом, содрогавшимся в вожделении справить малую нужду секундой раньше, и деликатно не замечал суетливой теребни пальцев новоявленного Христа на пуговицах ширинки.
Представители международного Красного Креста, вручая шествующему под руку с Бородачом господину зятьку пустую склянку, просили, чтобы подопечный любезно наполнил ее одолевавшей его жидкостью и остерегался поскользнуться на ступеньках подземного туалета, иначе и эта, очередная склянка, как и все предыдущие, разлетится вдребезги, в то время как миру, международному сообществу и прочим организациям, экспериментирующим на всевозможных революционных программах, до крайности необходима точная картина состояния здоровья голодающего. Вон, гляньте, какие деньги на ветер пущены, какие эй-би-си и би-би-си со всех концов света подосланы, сколько репортеров да фотографов по скольким высоткам крыши оккупировали — и всех интересует один вопрос: сколько еще протянет Бородач?
Откуда было знать Гору, что на сей раз настал черед его зятя поскользнуться и разбить склянку, и что ему самому суждено было сделаться невольным участником превращения этого промаха в естественный и плавный процесс.
“Гор?! — удивился зять, приметив, наконец, стоявшего впереди кортежа шурина. — Это ты, Гор? Как хорошо, что ты тоже с нами!” В попытке приветствия он оступился, склянка вылетела из рук и разлетелась вдребезги, пропитав землю драгоценным зловонием. А как же, не позориться ведь всей нацией перед мировой общественностью с лупой на глазу — уж не жирные ли крапины наваристого куриного бульона плавали, словно головастики, в исследуемой моче голодающего?..
— Тпру!.. — натягивая вожжи, удержал Ангела Аветик и остановил телегу у ворот рынка. Дал коню сена, чтобы отвлечь от бьющего тому в ноздри смешанного теплого духа фруктов, овощей, зелени и пряностей. Но Ангела не интересовали ни сено, ни теплый дух рынка — езид в окровавленном фартуке кидал подельникам бараньи головы из раскрытого кузова грузовика, подельники, гогоча, ловили их на лету и вкатывали в мясной отдел. Ангел вытягивал шею, чтобы поближе разглядеть остекленелые бараньи глаза.
Смотритель рынка помог Аветику выгрузить из тележки полные сушеной сливы мешки, не сводя пытливого взгляда с упрятанного под сеном бревна.
— Удивлен, — произнес Аветик, имея в виду Ангела. — Стотысячные стада баранов видел, но столько отрезанных голов — нет.
— Не сгинь Гюмри, — заныл смотритель рынка, — и мы бы не увидели. Ереванцу неохота баранью голову опаливать, чистить, варить… Коли душа просила — ездили в Гюмри. А нынче — гюмрийца кормить надобно…
За крупную, похожую на дыню голову Аветик прозвал смотрителя рынка Головастиком и при встрече не подавал руки, брезгуя его короткими толстенькими пальцами… Сальные… Пальцы убийцы. Правда, длинные тонкие пальцы тоже рукоятку ножа сжимают, на курок давят, петлю затягивают, но мировые всезнайки отдали приоритет в ремесле душегубства коротким и толстым пальцам.
Суетливо, но мастерски развязав мешки, Головастик один за другим подставлял окуренные серой сухие плоды с верхнего ряда под ту точку на мглистом небе, где, согласно космическому порядку, должно было сиять солнце. Но светила не было, и Головастик, определяющий степень прозрачности плодов, напоминал жреца, наблюдающего затмение солнца в закопченный осколок стекла. Не хватало только лысины. Товар одобрил. Но когда расщедрился на похвалу, Аветик уловил в его голосе знакомые фальшивые нотки, и невольно огляделся по сторонам в поисках шпиона, хотя и знал, что по окончании судебного процесса над Гором за ним уже не следят. — Хороший товар, — сказал Головастик. — А кураги нет? — И с завистью глянул на тугую струю Ангеловой мочи, которая не только растапливала лед на асфальте, но возвращалась теплым паром, согревая коню брюхо. Должно быть, Головастик страдал задержкой мочи.
— Уж не обессудь, — съехидничал Аветик, — сам знаешь, для лошадей нужников в городе нету.
— И в советское время не было, — встал на защиту нового строя Головастик. — Не было, — согласился Аветик. — Но при царе были, при шахе были. Так теперь, по мнению лошадей, мы ушли вперед или назад?
— По мнению лошадей?
— Угу, лошадей. Или, скажем, буйволов, которым в свое время горшок подносили, как сейчас младенцам.
— Лошадиное мнение мне по фиг, и буйволово тоже… Сейчас буйволы есть?.. Говорят, заквашенный на молоке буйволиц мацун ножом резали, вилкой ели… Мне и людского мнения хватит.
— Очень хорошо, — сказал Аветик. — Когда нас вернули из ссылки и дали в пустыне кусок земли, у нас не было ни питьевой воды, ни поливной.
— Вас то и дело ссылают и сажают, да? — захихикал Головастик.
— На станции, — не прервал повествования Аветик, — была водонапорная башня для паровозов. Ведрами таскали оттуда воду, поливали и себя, и деревья, и огороды. Потом Талинский1 Етим выкопал у нас во дворе колодец. Водой из колодца отец превратил наш кусок пустыни в сад. Через годы, когда я был уже в другой пустыне, туркменской, отец засыпал этот колодец землей, потому что в каждом доме был свой кран, свой полноводный ручей. Три года назад я собственноручно вырыл на том же месте новый колодец, чтобы поливать деревья, выращивать фрукты, отдавать их тебе, а ты — горожанину. Так теперь, не по лошадиному или буйволиному разумению, а по людскому — мы вперед ушли или назад?..
1 Талин — город в Армении.
…Годы ссылки оставили в памяти лишь сплошную, распластавшуюся до самого горизонта снежную белизну и еще — ту черную точку, что, сорвавшись с горизонта, приближаясь и вырастая, на пороге лачуги превращалась в сани и закутанного в тулуп отца. Каждый раз в ожидании чуда, рожденного из снежной белизны, стоявшему на пороге Аветику казалось, что обледенелый тулуп уже не оттает под печным жаром и не выпустит из плена ледяных бубенцов человеческое существо, бывшее его отцом, чтобы оживить его, мать должна была наполнить глубокую лохань талой горячей водой и тереть, тереть его одеревеневшее тело под завесой густого пара. То было краткое, доисторическое воспоминание — без глубины и продолжения, без чередования времен. Только снег, белизна, приближающаяся-вырастающая точка, что возле дома должна была превратиться в сани и закутанного в тулуп отца, один вид которого сообщал матери инстинктивную способность к чудотворству. Под ее руками и материя преобразовывалась — снег превращался в воду, и мертвое оживало… Доисторическим воспоминание было еще и потому, что не соприкасалось с более ранней жизнью, ранним существованием, ранними воспоминаниями… Оно само было началом… Сравнение дало всходы, и тоскливая реальность параллельной жизни слой за слоем проявилась уже после ссылки, под Сардарапатским небом, когда вдруг выяснилось, что в каких-то уголках земного шара достижения цивилизации, передаваемые из поколения в поколение, достаются даром, в качестве исходной точки, чтобы продолжить и без того бесконечное продолжение. Прошлое — это история, которую можно было заучивать или нет, знать или не знать, любить или не любить, и это был естественный процесс, процесс обладания. Неестественно было заново все это пережить, заново изобретать — от велосипеда до ракеты, будто до тебя ничего не существовало, ничего не придумывалось, и ты сам — первый человек, покинувший пещеру.
Посреди выжженной пустыни шатер; редкие, дымящиеся под солнцем деревья; высохшие уже к концу июня грядки с луком, петрушкой, редисом; клюющие скорпионышей и змеенышей куры, что линяли каждый месяц и ленились нести яйца, а снесенные, прежде чем их подбирали, успевали свариться даже в кустах; ураганы, срывающие и взметающие к небу лачуги и собачьи будки; майский град; зимняя вьюга; волчьи завывания и прочее, и прочее — не имели отношения к самолетам, время от времени взрезающим небесную гладь, к поездам, прибывающим-отбывающим, отбывающим-прибывающим под мерный перестук из Еревана в Мир, из Мира в Ереван, ко всем этим признакам Прогресса. То была параллельная жизнь, параллельное существование. Так близко друг от друга, и в то же время так далеко. В окнах ночных поездов сиял электрический свет, а в палатке мерцала свеча, лучина, в лучшем случае — керосиновая лампа, разбитое стекло которой частенько заменяли свернутой в трубу газетой. И как ни старались, но скатать ее в том месте, где нет портрета вождя, никак не удавалось, и когда бумажная труба начинала чернеть и куриться снизу, чудилось, будто сам вождь оживает и дымит своей неизменной трубкой. Радиоприемники в вагонных купе, декорированных грибовидными ночниками на столиках и кружевными занавесками на окнах, разносили по безлюдной пустыне экзотические мелодии и разбрасывали слова из чужих, непонятных языков по платформе, где оцепеневшему от волнения Аветику никак не удавалось нацелиться на какую-нибудь вагонную дверь, чтобы успеть ухватиться за поручень… Ему казалось, что если он сумеет одним прыжком вскочить в вагон прямо на ходу, то опровергнет несостоятельную теорию, согласно которой параллели пересекаются в бесконечности. Кому было нужно неуловимое, непонятное, непостижимое место встречи этой бесконечности? Пересечение необходимо в этой жизни, в это мгновение. Пересечение необходимо для того, чтобы положить конец течению параллельной жизни.
Параллельная жизнь была одышкой, быстрым и нелепым бегом, который, к несчастью, не порождал полета, но превращал людей пустыни в зерна и кидал между жерновами, именуемыми желанием и возможностью. Хоть тресни, но ты должен преодолеть тот путь, что не прошли твои деды. Должен построить на месте шатра глинобитный дом, чтобы через какое-то время и его снести, потому что в долинах мертвых речушек обнаружат залежи песка, открытые карьеры туфа, а на запасных железнодорожных путях будут сутками стоять груженные цементом товарные вагоны. Сдерешь с окон и кинешь в печь прогнившие доски, истлевший войлок, потому что в пустыню ступит его величество Стекло. А потом, промчавшись от столба к столбу, явятся электричество, радио, телефон, и тебе покажется, что догнал, догнал, наконец, поезд Прогресса!.. Между тем бегущая рядом параллель будет все так же насмехаться над тобой — у нее свое течение, и тебя она не ждала…
Порой от бега параллельной жизни у отца перехватывало дыхание, он слабел, становился жалким, падал в лоно пьянства, а то и — белокурой Раи… Собранный подавальщицей Раей в привокзальном ресторане узел с букетом из остатков водки, закуски, копченой рыбы, шашлыков-кебабов прокладывал в ночном мраке аппетитную тропу до самого поселкового общежития, и по этой тропе, косяком к спасительному берегу, плыли уставшие от параллельной жизни мужчины пустыни, заглотнув наживку вместе с крючком. Для плывущих по аппетитной тропе Рая графика не составляла, и самые слабые в пьяной борьбе за обладание самкой, подубасив друг друга в темноте, вынужденно расходились по домам. Отец нередко возвращался запыленным, помятым, побитым, взъерошенным и, наверное, голодным, потому что шарил по кастрюлям, совал палец в мацун и засыпал стоя, с пальцем во рту. Но в одну из ночей, опередив очередного мужчину, победившего в сумрачном поединке, Раину дверь толкнула женщина.
— Бордель устроила, шлюха?! — напустилась женщина на Раю и стукнула хозяйку по голове подвернувшимся под руку веником. — На свиную похлебку и водочные последки мужской гарем содержишь?!.
С веника на Раины волосы упал паук-крестоносец, в панике зарылся в светлые локоны, опутывая струящимися нитями голову несчастной — паука со страху пронесло. Разрыдавшись, Рая обрушилась на тахту, проклиная свою черную судьбу и мужа-пограничника, который затащил ее в эту, самую распоследнюю на свете дыру, а сам переплыл Аракс и сбежал в Турцию, на обрезание. И пусть его кастрируют, в евнуха превратят, пусть сунут ему в зад бутылку от шампанского, пусть на китайский бамбук посадят, а если и это не поможет, то все равно — не избежать ему пули, уготованной предателю!.. Это ж надо, чтобы русский, да еще офицер, добровольно сдался туркам!.. Потом, немного успокоившись и осведомившись, чьей благоверной является жалобщица, по-сестрински улыбнулась, выудила, наконец, паука из кудрей, смахнула на пол и собралась было угостить чаем небывалую посетительницу. Женщина, так и не выпустив из рук веник, от чая брезгливо отказалась, даже сделала попытку плюнуть в сторону чайника, но промахнулась — плевок пришелся в окно, снаружи которого отпечатался приплюснутый к стеклу нос сегодняшнего победителя аппетитной тропы.
— Бог свидетель, он со мной в постель не ложился, — поклялась Рая. — Только пьет да по-русски со мной разговаривает… Тоскует по месту ссылки…
Разыскав на тропе к Раиному дому пьяного и в очередной раз побитого мужа, мать Аветика, взвалив на спину в перевязанной накрест шали бормочущего по-русски бывшего ссыльного, приволокла его домой, сунула в полное горячей воды корыто и, не доверяя мыльной пене, выплюнула нерастраченную в Раином доме желчь в его оскверненное лицо, волосы, руки, живот, ноги и между ног, как турчанка, воя и причитая. Аветику показалось, что отец умер и принимает последнее омовение, потом донеслось его урчание, что было тщетным усилием вторить причитаниям матери.
Рая не солгала: все ночные путники аппетитной тропы, почувствовав неприятную течь, кинулись, не сговариваясь, к фельдшеру Корюну и очень удивились, что эта некрасивая болезнь от красивой любви не поразила самого слабого из них…
В пустом, разгруженном от цемента вагоне Рая покинула пустыню…
— Хороший товар, — повторил Головастик. — А кураги, значит, нет? Люди летом мало абрикосов ели, хоть сушеными бы полакомились.
— Придется подождать года четыре, может, пять, — вздохнул Аветик. — Потерпишь?
— Э! — удивился Головастик. — При тебе Адам еще пешком под стол ходил, а ты в моем терпении сомневаешься? Посмотри вокруг — есть хоть кто тебе ровесник?
Страна резко помолодела — лихие революционные парни стремительным штурмом захватили не только банк, почту, радио, телевидение, правительственные дворцы и прочие учреждения первостепенной важности, как учат популярные пособия по классическим революциям, но оккупировали средние и низшие ступени управления и хозяйства, хотя впоследствии выяснилось, что многие из этих звеньев вовсе не были необходимы наметившей демократический путь независимой стране. Были бесполезны и хлопотны. Стали обузой. А запланированная их ликвидация почти невозможна без предварительного захвата. А где захват, там неизбежно и вытеснение. Вытесненные, независимо от возраста, старели. Или бежали из страны. Или умирали от разрыва сердца…
…Первый удар с Овсанной случился, когда из Карабаха пришла весть, что Гор пропал. Второй, смертельный — в день его ареста. Волна бегства из страны поглотила-унесла господина зятька, как только революция вступила в стадию пожирания собственных детей. На долю Аветика выпало стареть, что так или иначе неизбежно для человека, если случай или болезнь не лишают его такой возможности. Вот
только — сукины вы дети! — жизнь ведь не студенческое общежитие, чтобы ее заселяла одна молодежь!
Долдон, одноклассник Гора, стащил со склада управления по эксплуатации подземных вод тридцать четыре метра трубы и сам же себя выдал, позвонив в полицию и подробно обрисовав место тайника. Аветика, как хозяина похищенного имущества, тоже привлекли к охоте на вора, заранее пригласив съемочную группу с телевидения. В огороженный колючей проволокой склад запустили натасканных псов — сведать запах труб, и с десятком машин и мотоциклов осадили Долдонов дом. Для съемочной группы раздобыли специальную машину с открытым верхом, над съемочной аппаратурой приспособили балдахин, чтобы, в случае снега в процессе мероприятия, не замочило ни аппаратуру, ни лысую голову оператора. Собаки в нетерпении рвали цепи — вероятно, боялись потерять запах трубы, полицейские кулаками и сапогами колотили в запертые ворота, игнорируя высыпавших на улицу соседей, которые требовали прекратить гвалт и лай, поскольку — сами видите — дома никого нету, все уехали в село Мргашат, куда отдали дочь в невестки, а сегодня — сами знаете — Терендез или, если для телевидения — Теарн-эндарач! — или вы не заметили, что в каждом дворе торчат пирамидки из хвороста? — вот стемнеет, и заполыхают, чтобы болезнетворные микробы сжечь, ведьм распугать, порчу снять, и вообще, разве это не святотатство — заявиться в доспехах, с машинами, сыскными псами и телевидением в день, когда сорокадневного Иисуса впервые внесли в храм, и устроить ни в чем не повинным людям тридцать седьмой год?.. Однако полицейские, увлеченные охотой, в упор не видели ни ступающего навстречу Сыну Божьему старца Симона, ни Марию, ни Иосифа, ни терпеливо выжидающего выхода на сцену из будущего — Пилата. Во избежание лишней головной боли они попросту запретили съежившемуся под балдахином лысому снимать готовые полыхнуть пирамидки сушняка, взломали замок на воротах и запустили внутрь взмыленных собак, к счастью, не забывших искомый запах — те раскопали пролегающие вдоль всей стены дома пласты соломы, досок и тряпья и, на глазах многочисленных свидетелей, умастили клыки о железные трубы, предназначенные для строительства оросительной системы в Араратской долине. Захмелевшие Долдоновы родители все еще наслаждались в Мргашате христианскими прыжками новобрачной через языческий костер, когда пришла весть, что сынок их арестован на вокзале при попытке к бегству, а обыск в их доме завершился выявлением краденого.
Съемочную группу полицейские с почетом отрядили в Ереван, Долдона как следует отлупцевали, а Аветику намекнули отписать в министерство внутренних дел благодарственное письмо на предмет столь блестяще и оперативно проведенного мероприятия. Может быть, и написал бы, но поздно вечером к нему заявились Долдоновы родители с торбой, набитой яствами с Терендезовской пирушки, домашней водкой, бочонком вина и тут же было развязали узел, но разъяренная Овсанна схватилась за швабру. Тыкала пальцем в сторону торбы и вопила: “Уберите, немедленно уберите это из моего дома!”. Видимо, свекровин дух, бунтующий против узлов с объедками, проснулся — вопила так, словно в торбе тикала бомба. Бутылки с водкой и бочонок с вином Овсанна вышвырнула за дверь, а узел Долдонова мать вынесла во двор и подвесила к лестничному приступку. И пошло сватовство: наверху — Господь, внизу — ты, братец Аветик… Одноклассник он твоему Гору, ровесник твоему Гору… Чтобы Господь твоего Гора, сестрица Овсанна, из Афганистана целым и невредимым домой вернул… Наш сын тоже должен был быть с вашим Гором, но знаете ведь — отсрочку дали, чтобы легкие за год подлечил… В юном возрасте, да с этой болезнью в тюрьму — пропадет ведь, братец Аветик… Не знаешь разве нравы в наших тюрьмах, братец Аветик?.. Оттуда или вором в законе выходят, или… язык не поворачивается сказать, кем… Да и дело-то пустяшное… тридцать четыре метра… И продать-то не успел…
— Ладно, — сказал Аветик, тем более что ярость Овсанны поутихла, а безошибочные, как по маслу, действия полицейских ему и вовсе не понравились. — Ладно, — повторил, — дам справку, что трубы были списанные, никчемные. А что я еще могу?.. Не заявлять же, что кражи вообще не было, а все, что наснимали, — кино…
— Об этом не беспокойся, братец Аветик, это кино не покажут!
Терендезная торба, бутылки с водкой и бочонок с вином перекочевали в полицейский участок, где дело закрыли и откуда буквально вытолкали сопротивлявшегося Долдона — не хотел покидать камеру, где на одной из перенаселенных надписями стен уже успел разместить: “Вашу мать и жену!” По внутреннему, неписаному тюремному закону надписи, оттиснутые на стенах, не стирались, хотя на дне такой небрежности таилась взрывоопасная бомба — преступный мир накапливал богатый фактический материал о тех, кто был не пойман, но грешен не меньше пойманных. Сжатые лаконичные тексты содержали также бытовые подробности, в которые внешний мир посвящен не был или делал вид, что не посвящен. Герои всех сюжетов, начертанных на стенах, были конкретными — поименно и починно. И только Долдоново изложение носило общий характер: “Вашу мать и жену!”. Авторы всех надписей были уголовниками, и только Долдон — политическим.
Долдон ты Долдон! Сразу после выдворения из тюрьмы вырвался из объятий отца-матери, напихал за пазуху камней, явился и… бац! — в Аветиковы окна. Осколки стекла так и посыпались как внутрь, так и наружу, один камешек влетел через обесстекленное окно в комнату и разнес вдребезги овальное зеркало со стершейся амальгамой. Скрутив по рукам и ногам, психа с трудом дотащили домой родители и друзья… И вот теперь этот самый Долдон, возглавив местную стаю революционных парней, проник в управление по использованию подземных вод, где Аветик все последние годы осуществлял программу по выводу на поверхность и бережной эксплуатации всего артезианского бассейна Араратской долины (чтобы обеспечить непрерывный ток оросительной сети без севанской воды, планировалось пробурить новые скважины и построить водосборные бассейны, из которых по трубам, с минимальными потерями, вода должна была стекаться в сады).
Местная стая революционных парней осталась во дворе, в кабинет к Аветику вошел Долдон и еще один, ереванский малый в галстуке для фотографирования перед поездкой за рубеж. Парень явно родился не в галстуке — то и дело поправлял с непривычки узел и тянул за угловатый короткий конец. Долдон швырнул на стол Аветика сложенный вчетверо кусок бумаги, развалился на диване и зевнул так широко, что затрещала челюсть.
— Дела, ключи, печать сдаешь нашему молодцу… Конец!
— Чему конец? — поинтересовался Аветик.
— Старому миру!
Молодцу в галстуке не понравилось расположение несгораемого шкафа — он выискивал взглядом более подходящее место, и вообще, по всему было видно, что собирается переставить, а может, и сменить всю обстановку.
— Отныне будешь жить на пенсию, — заявил Долдон. — А не хватит, не велика беда — небось, отложил на черный день… Помнишь, как запросто дал справку, что украденные мной трубы — это списанный никчемный металлолом? Если уж ты мне такую справку дал, это ж ско-о-олько тысяч метров ты для себя-я-я списал!.. Ознакомься с приказом и сдавай дела.
— Сдам, — ответил Аветик, отодвинув в сторону сложенную вчетверо бумажку, — только скажи мне, сукин сын Долдон, зачем ты мне окна расколол?
— А ты что, кладезь премудрости, — Долдон привстал с места, — думаешь, облагодетельствовал меня? Да лучше бы я в тюрьму сел, чем по примеру твоего сына в имперской армии служил… Где теперь твоя империя?
— Ты мне другое скажи, — словно со дна колодца донесся голос Головастика, — если абрикосов мало из-за весеннего града, как же твоя слива уцелела? Слева-справа обвиняете этих наших молодых правителей, что они, мол, на деньги для противоградового снаряда дворцы строят, а ты — вон, из сливы сухофрукт сделал!.. Неужто фрукты тоже разделились на провластные и оппозиционные группы, и пресловутый град бьет только по оппозиционным? Ну да! — возликовал Головастик, словно сделал открытие. — Абрикос — фрукт дашнакцаканский! Кушаешь в меру — полезно, а переешь — сразу в штаны наложишь…
— Парень, — усмехнулся Аветик, — ты тут и в зной, и в стужу потом обливаешься, у крестьянина берешь, горожанину отдаешь, у горожанина берешь, крестьянину отдаешь, а те, кто меж двух ослов овса поделить не могут, партии основали, в Национальное собрание прошли, пустые речи толкают… Мудрость разносят твои уста, а речи произносят они. К тебе хоть раз какая-нибудь голоногая журналистка подошла, спросила твое мнение, скажем, по иракскому кризису?
— Ну ты, старик, и хитре-ец! — признал Головастик давнюю догадку. — Слова твои сверху сладкие, приятные, а на дне — колючки, булавки да шило… Говорят, яблоко от яблони недалеко падает, только сын твой в суде как ты не разглагольствовал: черное называл черным, белое — белым. И чем больше говорил, тем больше разумелось, что он и есть — убийца министра…
— Что ж ты не заявил о своем разумении в суде? Не видел, что ли, как люди мучаются?
— Скажешь тоже! — обиделся Головастик. — Какое мое дело, кто кого убивает? В Библии сказано: когда стреляют, забейся в дыру и жди, пока стрелка поймают, а убитого зароют. Высунешь голову — снесут.
— Прямо так и написано? — засмеялся Аветик.
— Бог свидетель! — попробовал перекреститься Головастик. — У убийцы и убиенного свои счеты, и эти счеты ни меня, ни тебя, ни остальных не касаются… Что ни скажешь — ошибешься… Я же не утверждаю, что это твой сын убил министра… Я имею в виду, что твой сын говорил так, будто он убил. Защищаться не умеет… Как сын Божий… Сына Божьего распяли, а Барбарис разгуливает на свободе…
— Кто?
— Разбойник Барбарис… Ты что, неверующий?
— Я — неверующий, у которого есть Бог, — вспомнил отцовское письмо Аветик.
Аветик знал, что Головастик его сносит не ради летних плодов и зимних сухофруктов. Не будет Аветика, будет Погос, будет Барбарис-Варавва… В Араратской долине всегда есть излишек фруктов, который надо продавать, независимо от порядков в стране. Рынок есть рынок. Рынок вечен. Это политика переменчива. Власть переменчива. Сегодняшний смертник завтра может стать правителем, и наоборот. Где теперь плешивый московский ставленник? Небось, икает от голода. Сегодня распорядились следить за Аветиком, а завтра сын Аветика может отдавать распоряжения.
Следить распорядились еще до ареста Гора — шпионили почти в открытую. Обнюхивали в округе, по дороге в Ереван, особенно в городе, от самого въездного моста. И нередко, проезжая по мосту, он подмигивал не черту, гримасничавшему в сводчатом мраке, а шпионам с уже знакомыми чертами лица. Шпионы в иностранных машинах кружили вокруг Ангела: то обгоняли, то отставали, переговаривались по мобильному телефону, а то, исчезнув, появлялись аккурат там, где остановилась телега. Бог ты мой, это ж сколько изводят бензина на слежку за одной-единственной телегой в осажденной стране, где самолеты наперстками таскают горючее!.. Еще пара шпионов засела в округе — не выйдет ли Гор, или кто, может, в гости зайдет? Даже курдянку, торгующую мацуном, приняли за связную, замучили расспросами, потом конфисковали кувшин с мацуном и, только выхлебав по ложке содержимое, убедились, что это белое кисловатое желе не маскировало оружия. Гор в те дни из дому не выходил, пил молоко с содой, глотал яйца всмятку, чтобы воспаление простуженных легких не перешло в туберкулез. Одного из маячивших под окном шпионов Гор зазвал к себе — сыграть в шахматы. “Я в шахматы играть не умею”, — смутился шпион, но зайти во двор не отказался. “И в нарды, небось, не играешь?” — спросил Гор. “Да, и в нарды не играю. Я не охоч до игр”. “А что мы теперь будем делать?” — поинтересовался Гор. “С чем что будем делать?” — еще больше смешался шпион. “Чем заполним мое безделье, твое безделье? Сели бы играть — я сделал бы мой ход, ты бы сделал твой, ответный. Я бы сделал мой, ты бы сделал твой… я — мой, ты — твой… До завершения игры, до поражения кого-то из нас… А то на что это похоже — ни я хода не делаю, ни ты?” Шпион сбежал со двора, и с тех пор под окнами не показывался…
Несказанно любезен был в те дни Головастик — расхваливал фрукты, предлагал выгодную цену, приглашал в прирыночное кафе попить кофе, даже водкой угощал. И кидал вороватый взгляд в окно — закончили ли осматривать тележку? Ничего бы они в ней, конечно, не нашли, но мудрено ли было сунуть что-нибудь под сено или коню в зад?.. Как в день ареста Гора: перевернув вверх дном всю утварь, вывалив на пол книги, постельное белье и отчаявшись найти что-либо в доме и во дворе, зашли в сарай и обнаружили там целый арсенал. Соседей-понятых ошеломило количество оружия и обилие взрывчатых веществ, Аветика — ловкость сыщиков. “Я же сказал — глядите в оба! — отхлебывая молока с содой, упрекнул родителей Гор и посоветовал понятым не подписывать протокол обыска. — Не видите разве — это фокус. Цирковой фокус”. Со страху все присмирели — попади в сарай шальная искра, весь квартал взлетел бы на воздух. Только Еноков немой разинул зев и захохотал. Откуда было знать сыщикам, что, пока они по щелям в доме лазали, немой, по сигналу друга, стащил из сарая единственное оружие — Горов пистолет и спрятал у себя в погребе. “Закрой рот, урод! — погрозил немому пальцем знакомый шпион и прошептал только для Горова уха. — Мы свой ход сделали, теперь твой черед…”.
…Смакуя то кофе, то водку, Аветик, будто не замечая бегающих глазок Головастика, рассказывал, как прививает деревья и борется с насекомыми без всяких лекарств. Лекарство, да, убивает насекомого, но такой способ лечения убивает и дерево. Дерево само должно сражаться с болезнью. Сильным должно быть, могучим. Нет такой напасти, с которой не могло бы сразиться сильное, могучее дерево… Потом рассказывал про Валеру, приехавшего из Геташена на паршивой кобыле в Армавир навестить племянницу, который, добравшись до озера Акналич, увидел окруженный тополями оазис и возомнил себя стародавним купцом, а торчавшую на берегу закусочную — караван-сараем. Откупорил из припасенной для Аветика тутовой водки одну бутылку, скопил вокруг себя кутившую в закусочной молодежь, попросил исполнить песню из Дживани1 и, потому что было жарко и пересыхало горло, открыл вторую бутылку водки, чье журчание, когда разливешь, и пузырчатая цепочка внутри стакана, и особенно затянутый Валерой карабахский оровел2 свели с ума айастанскую3 молодежь. Ночью Валера проснулся на берегу, в траве среди лягушачьей общины. Комары искромсали лицо, руки, открытые части ног, высосав вместе с кровью и силу карабахской водки. Восстанавливая в памяти кусок за куском подробности путешествия, Валера уже было добрался до последних образов, связанных с третьей бутылкой из предназначенной Аветику тутовой водки и фидаинскими песнями айастанских парней, как вдруг поймал таинственное свечение в центре озера. Свет вырастал из-под воды. Еще несколько секунд, и свет превратился в огненного коня. Валера уткнулся носом в траву, ущипнул себя, а когда снова открыл глаза, огненный конь был уже на берегу и обнюхивал под хвостом его паршивую кобылу… Потом Ангел родился… “Не тягловый, но силы — как у десятка тяжеловозов, — говорил Аветик Головастику. — Что ни грузи — потащит, сколько ни грузи — потянет. Только один у него недостаток”. “Какой?” — затаил дыхание Головастик. “Оружия не любит, скотина, — ответил Аветик, демонстративно выглядывая в окно закусочной. — Собачьим нюхом чует — есть в тележке оружие или нет. Хочешь, попробуй, кинь в телегу оружие — город копытами истопчет… Столько оружия и смертей навидался, что аллергию заработал…”
1 Дживани — армянский народный певец.
2 Оровел — песня пахаря.
3 Айастан — самоназвание Армении.
По сигналу Головастика из рынка вышли четыре женщины, взвесили на пружинных весах и унесли мешочек за мешочком сушеную сливу — молча, как отрекшиеся от борьбы за титул старшей жены в гареме и сроднившиеся наложницы. Были одеты во что-то шерстяное, сверху — в синие халаты. Все четверо были краснощекие, с пухленькими ножками и одинаковыми елейными улыбками. Все четверо, возвращаясь, откровенно любовались покачивавшейся, будто в поисках мишени, пушкой под брюхом у Ангела.
— У тебя, старик, аж зрачки расширились! — хихикнул Головастик, — так и раздеваешь взглядом бедняжек… Точь-в-точь как я — бревно… Думаешь, раз сеном прикрыл, значит, спрятал? Твое разбросанное сено — что одежда на женщине. Разве одежда скрывает женское тело?
— Нет, — согласился Аветик.
— Моя колода для мяса вся истрепалась…
— Не продается, — упредил Головастика Аветик, только сейчас сообразив, почему нынче, в отсутствие шпионов, Головастик так лебезил, расхваливая чернослив. — Мое бревно не продается!
— Сейчас станешь меня убеждать, что в этом мире есть то, что не продается?
— Да, — сказал Аветик.
— Например?.. О высоком говорить не будем… Родина, честь, совесть… А впрочем, как раз и поговорим. Что такое родина? Горы, ущелья, поля, леса, реки, озера, земля, вода, руда… Что еще? Это все разве не продается?.. Америка сегодня придет и ткнет пальцем в твое озеро — не продашь? Откажешься — решит, что торгуешься и предложит такую цену, что в собственных слюнках захлебнешься. Давеча не твоей страны министр на внятном армянском заявил, что вода — это товар? Та самая вода, что, сливаясь родниками, превращается в ручей, ручьи сливаются в реку и стекают с гор в долину. Вода и есть вода — стекает сама по себе, а попробуй, полей этой водой свой сад и не заплати — фиг польешь! Из этих баб на какую глаз ни положишь, пойдет с тобой за пару кило сухофрукта и не посмотрит, есть у тебя зубы во рту или нету… А ты говоришь — бревно не продается!.. Коли баба себя продала — конец, значит, все продается.
— Эй, умник, — заметил Аветик, — продажные женщины и до Евы были, а земной шар, как видишь, пока вертится. Значит, еще не конец…
— И будет вертеться, а ты как думал?.. Земному шару до лампочки, что шлюхи плодятся…
Не торгуясь и не пересчитывая денег за чернослив, Аветик взялся за вожжи и подстегнул Ангела.
— Если передумаешь, — крикнул вслед Головастик, — я до вечера здесь. Истрепалась колода, э-ээ — вся истрепалась!..
Бревно Аветик привез для краснодеревщика Вароса. Весной, уже на другой день после вырубки абрикосов, страдая от вида опустевшего сада, приехал в город, долго и понуро бродил вокруг беломраморного памятника великому живописцу. Со стыда так и не поднял глаз, не вымолвил заклинание, которое формулировал всю дорогу: “Варпет, — обращался к художнику Аветик по пути, — рассудком я свой поступок оправдываю, а сердце щемит. Когда сердце с рассудком не в ладу, лучше уж умереть и не видеть поражения обоих…”. Красота красотой, наслаждение наслаждением, но дерево должно еще и плодоносить, верно? Одряхлевшие деревья стали давать плоды раз в три года, и то лишь на верхних ветках, куда ни с какой лестницей не доберешься. Поклеванные воробьями редкие плоды перезревали, шлепались оземь, размазывали светлые блики на холсте и, слившись с муравьями и оводами, превращали райский сад в мушиные содом-и-гоморру… А болезни… Засмолевшие деревья обессилели и больше не сопротивлялись хвори. Дерево если ослабло, то червь и изнутри заведется.
Посаженных покойным отцом широколиственных деревьев было четыре — пока стояли, незаметно раскинулись в половину сада. Всего за два часа, в обмен на бутылку водки, потерявший в российской ссылке волосы, зато обзаведшийся профессией лесоруба и бензопилой “Дружба”, Амо не только повалил эти исполинские деревья, но и разделал толстые стволы на бревна; средней толщины ветки, подогнав под размер печи, распилил на дрова; а хворост для растопки очага скрутил вязанками и сложил под туфовой оградой в саду. И только когда собрали с земли последнюю горсть опилок, пустота обнаружилась. Будто и не умер дух пустыни, а лишь уснул — и сейчас вдруг проснулся. А отец был уверен, что навсегда с пустыней покончил…
Заранее приобретенные саженцы, высунувшись из свежих гнезд, не заполнили, наоборот, еще больше подчеркнули пустоту, что, подобно коварной болезни или засухе, уже заползала на другую половину сада, где осиротевшими невестами трепетали яблони, вишни и сливы, а свежесрезанная лоза истекала слезами. И напрасно старался потерявший волосы в российской ссылке Амо заглушить боль утраты своими познаниями о дальневосточных лесах: “Пока мы пропиливали лес с одного конца до другого, по пустой просеке прорастали новые деревья”.
На верхушке одного из абрикосов сорока свила себе гнездо. Прежде чем дерево срубили, Еноков немой вскарабкался на него, оседлал подходящую ветку и сунул руку в гнездо — проверить, нет ли яиц? Вынул три грецких ореха и золотое колечко без камня, напоминавшее зарубцевавшуюся глазницу. Исследовав трофей, потерявшие кольца женщины околотка не нашли на нем ни родимых примет, ни вырезанных букв и, выпустив на волю пары разочарования, обесценили драгоценный металл, обозвав его простой медяшкой. А парня попросили еще раз сунуть руку в гнездо и нашарить камешек, поскольку этот недоношенный обруч, украшавший какой-то женский палец, если и имел ценность, то непременно за счет пропавшего камня. Покуда женщины околотка обесценивали драгоценный металл и смачивали пересыхавшее от пустословия горло влагой из мисок, подставленных под виноградную капель, Еноков немой с упоением колол орехи, закидывал в рот крепкие ядрышки, сохранившие в сырости свежесть, а скорлупками, якобы камешком от колечка, швырялся в сторону молодух и орешины, где металась с ветки на ветку и горестно стрекотала сорока. А когда повалилось и это, последнее дерево, размотав на ворсинки гнездо, сорочий голос пропал. И в этой зловещей тишине никто не заметил, как сорока тяжелым камнем упала на голову немого, теребившего подолы молодух. Удар был сильным, боль — невыносимой. Немому показалось, что с него снимают скальп и тянут, тянут… Содрать скальп сорока не смогла, но окровавленную шапку утащила. “Эй, парень, — сказал потерявший волосы в российской ссылке лесоруб, — верни ты ей орехи, а то житья не даст. Сорока — тварь злопамятная…”
…Неудачную репродукцию картины великого художника “Под сенью абрикосов” Аветик сдернул со стены своей комнаты в студенческом общежитии и увез в Туркмению. Многие из его коллег по пустыне никогда в жизни ни абрикосового дерева не видели, ни о Сарьяне не слыхали, и было им странно, что молодой специалист, да еще горячих кавказских кровей вместо изображения голой красотки нацепил на стену в жилище такую мазню. И чтобы шутливые намеки, задевавшие самолюбие, не зашли слишком далеко, Аветик заявил, что на картине изображен двор его отчего дома. Ткнул пальцем в глубь сада, где едва улавливались силуэты людей, и с тоской произнес: “Вот это — мой отец, вот это — его партнер по нардам. — Игра в нарды туркменам была знакома, русским — нет, и то обстоятельство, что некачественные краски и примитивный типографский станок размазали изображение в глубине картины, открывало бескрайние просторы для полета Аветиковой фантазии. — Под ногами — видите? — кувшин с вином и два стакана. Кто проиграл, выпивает три стакана вина”. “В вашей стране, — поразились, восхитились русские, — наказывают выпиванием вина? Какое великолепное наказание!.. Возьми нас в твою страну, — просили русские коллеги, взамен обещая найти в Армении запасы воды, утолившие бы потребности Ближнего Востока и Средней Азии. — Нефть — награда, дарованная мусульманам. Вы христианская страна, ваше — это вода. Ваше добро дороже — без нефти прожить можно, а без воды нельзя. Возьми нас в свою страну… Мы вам вечно будем проигрывать… Шведов победили, монголов победили, французов и немцев победили, а вам проиграем… С удовольствием…”.
В последние годы Аветик, втайне от Овсанны, копил деньги на покупку оригинала картины, и когда скопилась приличная, по его разумению, сумма, отправился в город, чтобы выяснить, сколько еще не достает до искомой стоимости. Прежде, разумеется, посетил дом-музей художника, где молодой сотрудник с галантными манерами и женским голосом, почему-то приняв его за туриста, приветствовал на английском языке и уже было вознамерился продемонстрировать содержимое просторного зала, но Аветик его опередил: “Можете говорить и по-армянски”. Заведомо не сообщив, что пришел сюда ради картины “Под сенью абрикосов”, и, по сути, выразив готовность внимать женскому голосу молодого человека, Аветик вынужденно подчинился характерной монотонности слова и шага. Галантный молодой человек, используя фрагменты из мемуаров великого художника, представлялся их автором, лишь ловко подменяя личные местоимения и сопряженные с ними вспомогательные глаголы. И потому что строго придерживался хронологии, начал, разумеется, с самого детства мастера — разве не в этом возрасте окончательно формируется человек?
“Степь была словно цветистый ковер, по которому он бегал за самыми прекрасными на свете бабочками — красными, синими, оранжевыми, белыми…”
В одном из углов зала находилась маска художника — единственный здесь экспонат, которого не касалась его рука, а значит, в мемуарах не могло быть и речи об этом жутковатом отпечатке смерти. “В тот момент, когда в морге снимают этот слепок, — уже своими словами рассказывал женский голос молодого человека, — первый в то время секретарь Центрального комитета отдает распоряжение сделать такие же с рук художника… Заметили? — одна рука длиннее другой, это та, что держала кисть, рабочая… Его тело несколько дней остается в морге… Страна отмечает праздник, а в праздничные дни не принято скорбеть… Я знаю одного такого — три дня продержал труп отца в холодильнике, пока не справил свадьбу дочери… Говорят, в тот день сняли еще одну посмертную маску… Не знаю… Вокруг имен великих людей всегда столько легенд…”
Потом галантный молодой человек вновь обратился к своеобразному прочтению мемуаров художника: “Выехав из Еревана, они добираются к вечеру на станцию Ани. В ближайшем селе Бухдашен нанимают лошадей и направляются в село Харьков, недалеко от которого дремлют руины исторической столицы. Стоит ясная лунная ночь. А ночи в тех местах поистине волшебные. Наконец, проведя в пути два часа, входят они, усталые, в дом сельского священника. Батюшка берется переправить их на другой берег Ахуряна. Уже вознесшаяся луна освещает серебристым сиянием отвесные базальтовые стены мрачного глубокого ущелья и гремучую, извилистую реку. Окружающие со всех сторон скалы делают зрелище фантасмагорическим… Интереснее всего — взбираться с другого берега реки в неустанном предвкушении приближения руин. Когда они подбираются к стенам и башням, нависшим над ущельем, кажется, что те сейчас обрушатся на них. Через лаз под оградой проникают в город, в этот жуткий мир развалин. Слышатся человеческие голоса. Где-то лает собака…”
К счастью, галантного молодого человека вызвали к телефону, и Аветик, пользуясь случаем, чуть ли не бегом пронесся мимо полотен, мимо “Восточных цветов”, “Крепости Бжни”, “Церкви Кармравор” и достиг, наконец, картины “Под сенью абрикосов”. В глубине ее появились две женщины, сидящие у ограды, под деревьями копошились куры, а слева во дворе висело на веревке белье. Кувшина с вином, конечно, не было. И стаканов не было. И не могло быть, потому что совершенство — и есть завершенность. Воображение способно витать вокруг незавершенного, неполноценного, а перед совершенством воображение замирает, как в почетном карауле…
Уяснив причину вторичного посещения музея Аветиком, галантный молодой человек с женским голосом сообщил, что картина “Под сенью абрикосов” бесценна и продаже не подлежит. “Как, скажем, гора Арарат”. Аветика ответ не расстроил, он даже почувствовал облегчение от мысли, что если ему не стать обладателем картины, то никому другому тоже не удастся. Раздобыл новые, более качественные репродукции и развесил их в прихожей, гостиной и спальне, а все накопленные деньги положил в сберегательную кассу, на будущие его с Овсанной похороны. В день ареста Гора, когда второй удар, в конце концов, убил Овсанну, денег в сберкассе оказалось ровно столько, сколько стоил не очень пышный венок. Погребальный обряд оплатил господин зятек — сам на похороны не приехал, но Соне наказал предать земле тещу на самом высоком уровне. “Я много раз ел ее хлеб”, — снаряжая жену, сказал господин зятек.
От летнего зноя, зимней стужи, сырости и пыли краски очень быстро блекли, а мухи, разбухшие осенью, почему-то предпочитали метить именно на них. Вооружившись лезвием, Аветик часами простаивал перед репродукциями и по крупице сбривал черную мушиную пачкотню. И однажды Овсанна изрекла: “Божий человек, там, в пустыне, эта картина была для тебя садом, и ты воображал, будто живешь в саду. Здесь у тебя есть сад, зачем тебе картина? — И выхватив из его рук лезвие, поднесла, словно кисть, садовые ножницы. — Ты свой сад преврати в картину…”.
Аветик завел привычку к полудню или чуть раньше заходить в палисадник и по памяти наводить вокруг порядок. Подрезал сучья, поникшие гнутые ветки, переставлял игральный столик, пока не нашел для него вроде бы правильное место — разобрал ограждавшую сад колючую проволоку, возвел каменную стену и пристроил под стеной скамейку. В первое время различия между полотном и садом бросались в глаза и мешали полноценному наслаждению, потом вдруг — он даже не понял, природа ли приноровилась к картине, или сам уловил в картине таинство природы — сходство стало совершенным. И наслаждение тоже. Втайне от всех Аветик, наконец, обрел ту дивную картину, которая бесценна и продаже не подлежит.
Картина источала вкусы и ароматы детства, пробуждала давно забытые или казавшиеся малозначимыми детали, события, слова, звуки, которые теперь становились необъяснимо важными. Картина проливала свет на всю пройденную жизнь, вызывая странную и приятную сумятицу между прошлым и настоящим, среди времен и пространств — казалось, что ты из прошлого, сначала вглядываешься в настоящее, а не из настоящего переживаешь прошлое. Ощущение было, скорее, предвидением, пророчеством, а не воспоминанием или возвращением.
Переплетая времена и пространства, он проникал в картину, становился ее частью, цветом, оттенком… Зачерпывал горстью обрывки полуденного света, что, падая между листьями, распускали под деревьями ковер, и спешил разбрызгать светозарную краску по саду, будто боялся, что, если еще чуть-чуть опоздает, полотно останется безвозвратно искаженным, обернется неудачной репродукцией… Случались минуты самозабвения, когда Аветик ощущал себя одновременно и деревом, и цветом, и светом, и кистью, и… Сарьяном. И вот сейчас лишился этого наслаждения. Сам, по собственной воле спилил полотно…
В город весна вступает с опозданием. В Армавире с подрезанной лозы уже капал сок, вот-вот готовились взорваться почки, а в этом городском парке окрест стволов и в тени взгорков местами еще сохранялись снежные последки. От памятника великому художнику поднимался пар. “Да-а, — выдохнул Аветик, посмотрев, наконец, в глаза художнику, едва различимые из-под пара, — когда ум и сердце не ладят, лучше умереть…”. Потом вдруг ноги остановились перед столиком мастера Вароса. Был ли то запах или некий таинственный сигнал, который посылают друг другу не только одушевленные, но Аветик почувствовал, что столик Вароса заставлен предметами, выструганными из абрикосового дерева. Резные шкатулки всяких размеров, солонки в виде зодиака, чаши, подносы, ложки, бусы, четки, шахматные и нардные доски…
— Это что за дерево? — не удержался и спросил Аветик.
— Абрикос, — заважничал мастер Варос. — Я только с абрикосовой древесиной работаю.
— А откуда у тебя столько абрикосовой древесины? — поинтересовался
Аветик. — Так легко, что ли, спилить абрикосовое дерево, пусть даже дряхлое?..
— Нелегко, — согласился мастер Варос, — но если еще две таких зимы проживем — станет легче. Было у меня чудесное бревно, прошлой ночью не выдержал, порубил, закинул в печь… Дети холод выносят, а я не выношу…
— Весна уже, — заметил Аветик, — а ты о холоде толкуешь.
— Мерзляк я, — пожаловался мастер Варос. — Наверное, от долгого, неподвижного сидения кровь стынет. А ты никак абрикосовой древесиной торгуешь? Ну да, от тебя абрикосом пахнет!
Словно застигнутый на месте преступления, Аветик оглядел свои руки, обнюхал потертые рукава пальто, оттряхнул ноги — удостовериться, не осталось ли в складках опилок. Не обнаружил ни запаха, ни опилок, а двусмысленная Варосова улыбка терзала сердце…
— Соседи забрали по бревну, — раскрылся Аветик мастеру, — остальные, пока были сырые, легко принимали топор — изрубил в щепки, на зиму… Одно осталось, самое крупное, гладкое… Эти четки тоже из абрикосового дерева?
— Сказал ведь, — занервничал мастер Варос. — Я работаю только с абрикосовой древесиной.
Аветик догадался, что мастера покоробил не лишний вопрос, а уход от разговора о бревнах, но объявлять решение с кондачка не торопился, потому что перебирал пальцами зернышки четок величиной с оливковую косточку и твердил в уме: “благо, беда, Бог… благо, беда, Бог…”. Зернышек будто и не касался резец, будто бы речная вода, обрабатывающая породу, отшлифовала эту шелковистую гладкость
— Золотые у тебя руки. Молодец! — похвалил он, расплачиваясь. — Трижды перебрал кости, и все три раза выпало “благо”.
— Все мои четки показывают “благо”, — заверил мастер Варос. — Хоть десять раз проверь, с какого зернышка ни начни, все равно выйдет “благо”. Другое дело, что жизнь сама по себе “беда”…
— Ну, коли ты такие чудо-четки мастеришь и людям надежду даешь, — засмеялся Аветик, — мое бревно — тебе. Если заедешь как-нибудь на досуге в Армавир, пройдешь от ворот рынка шагов тридцать и свернешь направо, попадешь в наш квартал, а там хоть у кошки спроси, где живет Аветик, покажет… Ты смотри — опять “благо” выпало!..
Варос за лето не появился. Осенью тоже… Вот и зима раскололась надвое, а Вароса все нет. А сам, как назло, только этим утром, выезжая в город, догадался закинуть бревно в телегу. Не в обхватку ведь тащить человеку это пудовое бревно! — машину должен был нанять, шоферу заплатить, потом еще и расходов на машину не окупить, продавая струганки из бревна… Где же тут выгода?.. Глупец, только этим утром и догадался… Сколько раз за последние месяцы приезжал в город — товар завезти, Гора повидать, в судебном заседании участвовать, адвоката чествовать, с кумовьями беседы вести… тьфу, чтоб тебя!.. Ты-то ведь знал, что в христианской стране живешь и нефти не имеешь… Твое — это вода…
В свое время, еще до бегства в Москву, господин зятек мысленно разливал по нарядным бутылочкам минеральные воды страны, продавал жаждущему населению земного шара и на вырученные деньги импортировал нефть. Он был убежден, что транспорт, именуемый телегой, отныне — экспонат в провинциальном музее, а то, что называется лошадью, должно выставляться только на скачках. “Перед нами мир открывается, как вы не понимаете?”. “Понимаем, — говорил Гор, — не травоядные. Только ты сперва нарядные бутылки сделай, а уж потом невзрачные расшибай”.
Господину зятьку окончательно вскружили голову запахи свободного рынка. С распахнутыми навстречу новым веяниям парусами он уже не мог жить в пропитанной тягостным духом назиданий, заставленной портретами Маштоца, Абовяна, Чаренца родительской квартире, где каждая вещь, каждый предмет был музейным экспонатом — недвижным, бездыханным, запыленным; а всего невыносимее было то, что слепленные из густой пыли эти мощи невидимыми, но липкими своими щупальцами пытались втянуть в желудок больного и жалкого народишки здоровые ростки вольнодумства нового поколения, кроша их в салат. И сожрать… Устроил судилище, продал свою долю в родительской квартире новоиспеченному посольству африканской страны, а сам, подхватив жену и детей, переехал в Россию. Открыл в Москве магазин, торгует куриными окорочками, сливками, бананами и нелегальной водкой, еще и грозится, что не вернется в страну, пока требование Мгера Младшего не удовлетворится. На кого обиделся, толком и не поймешь — то властительных друзей кроет, что, распределив урожай, о нем забыли, то оппозицию, особенно “тех дашнаков”, мечтавших потопить Стамбул в море крови, которые оказались даже трусливее, чем полагал Александр Сергеевич Пушкин, и в нужный момент не решились пульнуть в пару лбов… “Парень, — предупреждал Аветик, — а не боишься, что твой телефон прослушивают? И ведь не спросят, кто ты есть, каково твое прошлое, чью мочу в банку ловил… Подбросят по карманам, по полкам в магазине гашиш или пушки-стволы, и все — привезут обратно со скрученными руками, не дожидаясь, пока требование Мгера Младшего удовлетворится”. “Ты меня за дурака не держи, — артачился зятек. — Я тебе не Гор!.. У дверей магазина с утра до вечера персонального полицейского держу, дочка твоя, внуки с телохранителями туда-сюда ходят… Я этих хорошо знаю…”.
После голодовки и недолгого заключения Бородачу надо было оправиться от пережитого. Как хилые дети к рыбьему жиру, испытывающий отвращение к куриному бульону и вообще курятине, Бородач не отклонял ни одного приглашения, ездил из города в город, из села в село — на больших и малых сборищах, прежде чем сесть за стол, ораторствовал о неизбежном крахе империй, о свободе наций в самоопределении, о безоговорочном признании демократических ценностей, и чем многолюднее становились сборища и застолья, чем больше разбухал подбородок и расплывался живот, тем сильнее крепло его убеждение, что эта территория, именуемая Арменией, вовсе не мала и не бедна, а если, тем не менее, оставляет впечатление малой и бедной, то повинны в том колючая проволока и вспаханные пласты земли, окаймляющие страну. Любая территория, огради ее колючей проволокой, уменьшится. Большое и малое — понятия психологические. Убери проволоку, засей хоть тыквой вспаханные пласты, выявляющие след перебежчика, отправь русских пограничников стеречь дальневосточные границы, где китайцы с японцами зубами скрежещут, переплетись всеми ребрами с миром, и ложное это впечатление улетучится. Да, есть между нами и соседями морщины вопросов, но они избороздили не только соседские лбы, наши тоже… Разве мы агнцы невинные?… Разве не наши авантюристы в оврагах Болгарии самодельные бомбы катали? Разве не знали, что каждый взрыв обернется сигналом к бойне армян? Даже Всевышний счел нужным сверху предупредить — бомбу с кодовым названием “яблоко” разорвал прямо в руках испытателя, убив заодно и увязшего в нескольких метрах по колено в снегу предводителя авантюристов. Но кому ты это говоришь? Докатили “яблоки” до Константинополя, зарядили ими фаэтон, поставили как можно ближе к аллее, по которой от мечети к своей карете должен был прошагать султан, и в точно рассчитанный момент сдавили пружину — адский взрыв разнес на куски карету и уйму народу, но только не султана, который под покровительством Аллаха слегка замедлил шаг и остался невредим на полдороге… Допустим, взорвался бы и султан, что бы изменилось?.. Впрочем, оставим морщины этих вопросов истории и историкам и прислушаемся к тому, что происходит в мире. Мир уже не такой, как прежде, господа, и падение этой последней великой империи, свершившееся и при нашем содействии, если не сказать больше, должно, естественно, еще больше преобразить облик земного шара…
Настоящий Христос со своими апостолами, явись он в Армавир, и тот едва ли собрал бы на площади больше двух сотен слушателей, потому что такая разновидность армянина, как армавирец, несказанно тяжело отрывается от дома, земли, рынка, чтобы ступить в храм, где проповедуется вера, искрятся идеи, бродит политика. Таким ли он уродился, или впиталось в кровь нескольких поколений крылатое слово учителя истории Трдата: “Политика — обнаженный меч”, трудно сказать, но то, что на лицах Бородачевой аудитории ни мускул не дрогнул, ни глаз не моргнул на протяжении всей его речи, было очевидно.
Как будто мало было ледяного приема армавирцев так, теперь и Гор состроил кислую мину, прознав, что зятек, пренебрегши живописными берегами Акналича, студеными родниками Ервандашата и Багарана, прохладной долиной пограничной реки Аракс, устроил застолье в доме своего тестя. Парни из свиты, а с ними — местные деятели, как и Долдон, одноклассник Гора, уже зарезали и освежевали барашка, выложили на все еще пламенеющий очаг шампуры с нанизанными помидорами, баклажанами, перцем. Пинками гнали со двора учуявших пирушку кур, один вид которых вызывал у Бородача приступ тошноты. А Гор, захватив пистолет с дарственной надписью русского генерала Громова, ушел в сад и дырявил мишень в черно-белых кругах, прикрепленную к туфовой ограде. После каждого пятого выстрела Еноков немой ковылял к изрешеченной мишени, подсчитывал очки и на пальцах сообщал результаты.
Стоявший под абрикосами обнаженный по пояс Гор с прищуренным глазом и пистолетом в руке был новой деталью в картине великого художника, и ведь надо
же! — красота молодого, мужественного тела нисколько не нарушала первозданную гармонию. Чужеродным телом Гор не был. Полотно приняло Гора. Вившийся из дула пистолета дымок рассеивался в абрикосах так быстро, что не успевал затмить ни света деревьев, ни цвета ковра, разостланного на земле.
— Гость от Бога, — заметил Аветик Гору, — кто бы он ни был, а мужчине не подобает казать ему спину! — Съежившись под прищуром Гора, Аветик почувствовал себя мишенью в черно-белых кругах и, в свою очередь, в глубине души сам же изрешетил лицемерные пункты поговорки. — Сестру бы пожалел, плачет на кухне и мужу врет, мол, от лука в глазах щиплет…
Заткнув пистолет за пояс и вразумив Енокова немого собрать стреляные гильзы, Гор раньше Аветика вышел из сада и с видом только что появившегося на арене быка встал рядом с умывальником. Небрежным движением руки поприветствовал взопревших у очага парней из свиты Бородача, открыл кран и пригнулся под струю. Светлые блики с картины трепетали на его спине, узкая полоска воды, стекая, как лупа, увеличивала блики. Выхватив из рук матери полотенце, Сона сама подбежала к брату, дав волю слезам.
— Горик-морик-горморик! — шептала она на ухо брату детскую скороговорку-позывной, что погребена была под затверделыми осадками последующих лет и даже как воспоминание. Забыв о полотенце, она подолом платья, фартуком, телом своим вытирала волосатую грудь брата, его мускулистые руки, стройную шею, пегую
спину. — Сколько у тебя родинок!.. Разве сосчитаешь… Помнишь, я звала тебя Горик-морик-горморик, а ты меня — Сона-мона-беладонна?.. Помнишь?.
— Помню, — сухо отозвался Гор, опасаясь поддаться ласке сестры. Но Сона не на поединок вышла, чтобы желать любой ценой, во что бы то ни стало сломать броню его жесткости. Она и не замечала, суров с ней брат или нежен, одет в броню или открыт, откликается ей или безучастен, как мороженая рыба.
— Почему ты меня Беладонной называл, а?.. Ради рифмы? Ты тайком стихи сочинял, правда?
— Беладонной звали девушку из цирка, — наконец улыбнулся Гор.
— Что за девушка из цирка?.. Что еще за девушка из цирка, а?..
То были обычные отношения брата и сестры с постепенно тревожащими грубоватыми проявлениями, зародившимися в том возрасте, когда Гор в уличных потасовках получал юношеское крещение, а вслед Соне, плескаясь в мутных водах Главного канала, бросали взгляды старшие, горделиво демонстрируя свои мужские достоинства. Воскрешая в фантазиях ту или иную кинокрасавицу, они состязались, кто дальше метнет распаленное мужское семя, а победитель становился полновластным хозяином очередной красавицы из очередного кинофильма — никто более не имел права грезить о ней. Время от времени из уст соперников срывались имена городских, школьных красавиц… На улицах, в хляби Главного канала Гор дрался со старшими, дома — с Соной. Ненавидел и этих гладиаторов, и сестру, которая не так ходила, не так одевалась, не так улыбалась, не так говорила… Не такой родилась… Красивой родилась. Но дрался по другому поводу — не мог ни старшим запретить глядеть вслед сестре, ни сестре — не такой родиться…
— Что за девушка из цирка? — задыхалась в объятиях брата Сона. — Я не помню или ты от меня скрывал?
— Однажды мы всей школой поехали в город. В цирк. Ты болела, с нами не поехала…
— Помню, как не помню!..
— Беладонна была девушкой твоего возраста… Красивая, как кукла… И волшебник ее усыпил…
— Усыпил?
— Пощупал какие-то точки за ушами, и Беладонна уснула…
— Я с нетерпением ждала твоего возвращения… Ты вернулся, что-то рассказывал, но я ничего не помню…
— Как ты можешь помнить, — грустно улыбнулся Гор, — ты тоже уснула.
…Ужаснувшись произошедшему, Гор кинулся к отцу и матери с криком: “Сона заснула, заснула, а как разбудить, я не знаю…”. И пока Овсанна пощечинами и нашатырным спиртом пыталась разбудить спящую красавицу, Гор, распугав стаю ночных псов, опрометью домчался до больницы — вызвать доктора. Но в крохотной больнице этого крохотного райцентра не оказалось доктора, смыслящего в гипнозе. Полусонный дежурный врач, утаив зевоту в рукаве халата, лениво изрек: “Пускай спит, от сна вреда не будет. Утром, как все люди и звери, откроет глаза”. Гору пришло на ум слово, замешенное на звуках “ф” и “ш”, показавшееся ругательным, — швырнул в лицо врачу это ругательство и выбежал, без конца повторяя: фельдшер, фельдшер, фельдшер!.. Вскочил в машину “скорой помощи”, водитель которой, словно паук, выплясывающий вокруг паучих, кривлялся в приемной перед молоденькими медсестрами и погнал прямо в Ереван, к цирку, где уже погасили огни — и манящие наружные, и чарующие внутренние, и заперли двери. Вместе с вышедшим на зов сторожа волшебником была и Беладонна, в ночной рубашке, без прикрас, без искристого купального костюма. Обыкновенная паршивая девчонка, даже намека на грудь не было, и при воспоминании о ней все плававшие в Главном канале старшие, вероятно, впервые ощутив собственное бессилие, пристыженно и наспех натянули бы на себя штаны…
“Дурачок ты, дурачок! — все уразумев из бессвязного рассказа Гора, по-русски произнес волшебник и, как был в халате, уселся в машину, наказав дочери не дожидаться его и уснуть без гипноза. Стараясь избавить Гора от угрызений совести, расхваливал Ереван, армянского зрителя, дескать, народ, любящий цирк, бессмертен, потому что верит в сказку. — Кто верит в сказку — не боится быть обманутым, тогда как маловерный боится, и чудо незамеченным проходит мимо него…”.
На дороге в объезд Эчмиадзина, близ церкви Рипсиме, обернувшейся в свете прожекторов иллюзией, появились полицейские машины — сигналили и мигали, призывая машину “скорой помощи” остановиться.
— Угнал, да? — догадался волшебник.
— Угу, — буркнул Гор, увеличивая скорость.
— Не жми, — спокойно произнес волшебник, — и не бойся… Сейчас они отстанут…
И отстали — сперва у одной машины спустила шина, затем у второй кончился бензин…
Сона все еще спала, и сон ее был ужасающим, как смерть. Соседи, хоть и пытались утешить, слова обнадеживающие говорили, но уже считали Аветика с Овсанной родителями, потерявшими дитя.
Волшебник вместе с Гором вошел в спальню, выставил Аветика, Овсанну, соседей, запер дверь и сказал:
— Ты усыпил, ты и буди.
— Как? — пролепетал Гор. Волшебник, мягко ухватив его большие пальцы, поднес их Соне за уши, нащупал нужные точки и повелел: — Поглаживай справа налево небольшими круговыми движениями и повторяй имя, зови ее обратно из сна. А я выйду, чтобы, пробуждаясь, она увидела только тебя и ни о чем не догадалась…
— Сона-а… — услышав звук закрывшейся двери, робко прошептал Гор и провел большими пальцами за ушами сестры. — Открой глаза, Сона, — позвал он чуть увереннее и вдруг понял, что обязательно ее разбудит. — Сона! — Лицо спящей сестры было еще красивее, чем в минуты бодрствования. Пожалуй, впервые он ощутил гордость оттого, что его сестра красива — прекраснее, чем все кинокрасавицы… — Сона!.. — Прекраснее, чем Беладонна в цирке перед сном. — Сона, открой глаза… Сона, я убью себя, если ты не откроешь глаза, я под поезд брошусь, Со-на… Со…на, Со-на, Сона-Беладонна! — вдруг сорвалось с языка, и у сестры легонько затрепетали длинные темные ресницы… Гор от напряжения разрыдался…
— Горик-морик-горморик… — чуть слышно произнесла Сона, открыв глаза. — Ты ничего про цирк не рассказал… Потом повернула голову и снова заснула. Но это был уже здоровый сон.
Нагрянувших полицейских волшебник не только успокоил и заставил отнестись к нарушителю-Гору добродушно, но и упросил их доставить машину “скорой помощи” к больнице, а его — в Ереван, взамен пригласив всех вместе с семьями в цирк, посмотреть тот самый чудесный номер, на исполнение которого он, в отличие от этого сосунка, осмелился лишь после десятилетних тренировок. А Аветику, прощаясь, сказал: “Если доверишь мне сына, я за пару лет сделаю из него первоклассного волшебника”.
— Я уснула? — спросила Сона. — Уснула под твой рассказ?
— Да, — сказал Гор. — Я рассказывал сказку, и ты уснула. Ведь цирк — это сказка…
Обнюхивая пустые гильзы, Еноков немой прошел к себе во двор и, присев под виноградной лозой, подглядывал между прутьев изгороди, выжидал приглашения Гора. Гор накинул белоснежную рубашку, что вынесла мать, заправил ее в брюки и даже шагу не сделал навстречу приближавшимся Бородачу и зятю.
— А вот и Гор! — сообщил Бородачу господин зятек. — Наш афганец, которому генерал Громов подарил пистолет. А за какой такой подвиг, не рассказывает…
— Военная тайна, наверное, — сострил Бородач. — Хорошо еще, что пистолет подарил, другим цинковые гробы достались!
— На войне не плов раздают, — пробурчал Гор.
— Ты прав, — согласился Бородач. — Но во имя чего была эта война?
— Правильность или неправильность войны не солдат решает. Солдат, чтобы воевать.
— Но если солдата не будет, то и решения правильности-неправильности войны тоже не будет, — расставил силки Бородач и, согласно приобретенной во время поездок и выступлений привычке игнорировать ответы, отвернулся с явным намерением перевести разговор в другое русло.
— Если солдата не будет, то решение правильности-неправильности войны вынесет враг, — не сдавался Гор.
— У нас нет врагов, — почему-то рассердился Бородач, — наш враг — мы сами!..
Господин зятек с Аветиком подмигивали Гору, давая понять, чтобы он не продолжал дискуссию, распаляющую темные страсти, прекратил месить бесконечно нуждавшееся в воде тесто, заквашенное в незапамятные времена, которое созреет с ведома одного лишь небесного бородача.
— Если наш враг — мы сами, давайте перебьем друг друга, перемелемся-уйдем… Только мне не кажется, что вы себя считаете врагом…
— Ты мне нравишься, — расплылся в широкой отеческой улыбке Бородач. — Еще поговорим…
Прежде чем сесть за стол, господин зятек не вытерпел и шепнул на ухо Гору:
— Хочет, чтобы ты стал его телохранителем.
— Я?.. — растерялся Гор. — Я?! — оскорбился. — Этого писуна?!
Долдон заметил подглядывающего между прутьев изгороди Енокова немого и бросил шкворчащий кусок шашлыка в сторону искрометных в напряженном ожидании глаз. Немой ловко поймал кусок мяса прямо на лету, но тут же выпустил, сунув в рот обожженные пальцы. Под гогот сотрапезников Гор в два прыжка оказался возле забора, одной рукой обнял немого, другой, чуть пригнувшись, цапнул с земли замызганный кусок.
— Прости, — шепнул на ухо немому, — заболтались, забыл я про тебя… Прости, брат… — Швырнув обляпанный землей катыш в Долдонову тарелку, Гор усадил немого рядом с собой и, вперив взгляд в бывшего одноклассника, приказал:
— Давай, ешь!
— Браво! — воскликнул Бородач. — Браво!..
Оскорбленный Долдон бросился прочь со двора, за ним — Гор, господин зятек, парни из свиты, Еноков немой. Попытался было встать и Аветик, но Бородач спокойно жевал мясо и восхвалял единственного сотрапезника за то, что тот родил и воспитал такого сына. Неудобно было оставлять гостя одного.
— Свобода человека, — изрек Бородач, — кончается там, где начинается свобода другого человека.
— А кто пограничник? — спросил Аветик. — Закон, конечно, закон…
Господин зятек с парнями из свиты вернулись, расселись по местам и информировали, что между Гором и Долдоном происходит дружеская беседа, стало быть, их присутствие при этом и неуместно, и нежелательно, а Еноков немой, схватив с Долдоновой тарелки перепачканный кусок, зашвырнул его в глубь сада.
— Когда умирает нравственность, — вразумлял Аветика Бородач, — действует закон, когда умирает закон, действует традиция.
— А мы сейчас на каком этапе? — поинтересовался Аветик. — Умирания нравственности, формирования закона или перепробуждения традиции?
— Сейчас действует революция, — ответил Бородач. — Ре-во-лю-ци-я… А в революции любой ее момент несет в себе все эти этапы… Одновременно…
Вслед за побледневшим Долдоном к столу подошел Гор. Заметив пустую тарелку бывшего одноклассника, решил, что обязательство, вырванное под угрозой подаренного Громовым пистолета, уважено, и в знак примирения поднял стакан, предложив столкнувшимся сторонам поцеловаться по-братски. От поцелуя Долдона Енокову немому стало противно, и он ушел из-за стола.
— Браво! — растроганный примирением, воскликнул захмелевший Бородач и ткнул господина зятька в бок. — Я же говорил, что он мне нравится!.. Не проводишь меня, по старой привычке, в туалет? — И уже чуть слышно прошептал: — Последствия голодовки и тюрьмы… Вечно кажется, что мочевой пузырь лопается, а дойду до места — только капли падают…
И вот писун этот вскоре расположился в том самом кресле, чей прежний хозяин, лысый московский ставленник, имел простодушие принять делегацию, отобранную из самых неистовых представителей митингующей толпы. Улица и дворцовые подступы гудели от дыхания десятков тысяч людей, из динамиков пункт за пунктом разносились требования ультиматума, которые внесли во дворец и предъявили лысому. В такой накаленной атмосфере демонстрантов и пуповиной связанных с ними делегатов не удовлетворял уже никакой ответ. Было только требование. Только требованиe! Неутолимое требование, которое не смог бы удовлетворить сам Господь Бог, не то что этот плешивец, чья беспомощная, нелепая улыбка попавшего в западню человека еще более озлобила делегатов. И самый необузданный из них, чей голос охрип днями раньше, а речь больше не содержала смысла, схватил со стола метровую металлическую линейку и хлестнул плешивца по нелепой улыбке. Брызнувшая кровь смутила всех — на миг отступили, перестав горланить, и в тишине пурпурноокрашеный плешивец, словно обезглавленный тюльпан, обмяк и исчез под столом. Окружавшая дворец толпа, однако, понятия не имея о ситуации, требовала от делегатов не обрывать пуповину, не расслабляться, и распаляющий запах крови, слившись с этим повелевающим требованием, живо привел сконфуженных в чувство. Теперь делегаты обрывали телефонные провода, связывавшие с внешним миром и особенно Москвой, били кабинетную мебель, стаканы, вазы, люстры, терзали обивку кресел и диванов, а тот, что хлестнул плешивца, пытался зубами разодрать ковер на полу. Со стен опрокидывались портреты вождей гибнущего мира. Мухи в ужасе приклеились к оконным стеклам, а одна бабочка-капустница так колотилась о стены, что вконец распылилась, обескрылилась и превратилась в едва подрагивающую гусеницу.
“Кончайте!” — вдруг крикнул Бородач и сам удивился, что посмел возразить толпе. С первых же дней массовых волнений они с товарищами поднаторели в искусстве перемещать массы по желаемому руслу, но никто еще не смел открыто им воспротивиться. Когда с высоты помоста наблюдаешь способность толпы в любой момент породить могучую волну, ты, только ты знаешь, к каким разрушениям это может привести, если вовремя и в нужных местах не выстроить плотины и не прорыть каналы… Делегаты удивились вдвойне. Удивление в их глазах постепенно перешло во враждебность, молнии метали эти глаза — глаза, обнаружившие предателя, и огни этих молний грозили перерасти во всепоглощающий пожар. “Кончайте! — не упустив момента ни плотину выстроить, ни канал вырыть, снова крикнул Бородач. — Все это нам самим пригодится!” И хотя было уже поздно, ибо все что бьется — разбилось, все, что рвется — изодралось, слова эти возымели магическое действие. Делегаты не только утихомирились, но, проникнутые чувством хозяина и уверенностью в близкой победе, вынесли из дворца Бородача, словно знамя над головами, и представили толпе как новопомазанного царя. Воздев руки, демонстранты, казалось, молятся Богу, между тем каждый стремился коснуться пальцами подола новоявленного. Только его товарищи были мрачны. И господин зятек тоже. Выбора толпы они не одобряли, а возразить не смели…
Обычно, собираясь на свидание к Гору, Аветик покупал продукты в этом полуподвальном магазинчике, если домашняя снедь казалась ему скудной и однообразной. А скудной и однообразной она ему казалась почти всегда, потому что только эта, приготовленная на его жалких и поверхностных кулинарных знаниях, стряпня и создавала иллюзию живого присутствия Овсанны: яичница с помидорами, летняя хашлама, зеленая фасоль с яйцом и… пожалуй, все. Десятки прочих блюд, которые можно было приготовить, советуясь с Еноковой вдовой, листая иллюстрированную книгу “Армянская кулинария”, или, в конце концов, смело экспериментируя, как бы вкусно ни получились, все равно выдали бы отсутствие Овсанны… В свое время, к сожалению, он редко захаживал на кухню, да и Овсанна не любила, чтобы мужчины забирались в ее владения. “Мужчина должен видеть готовый стол, — наставляла она Сону, — а не тот мусор, что накапливается, пока готовишь”.
Магазинные продукты, может, и восполняли недостаток блюд, однако от свидания к свиданию все больше доставляло мук сохранить, поместить в жизнь, в одышку повседневности уже превращавшуюся в воспоминание Овсанну. Уставал Аветик сочинять для сына от имени Овсанны приветствия, наставления, слова любви и тоски, при этом заикаться и тревожиться, что в один прекрасный день Гор все равно сорвет покров притворства. Обязательно сорвет, потому что, как и кушанья, слова имеют свой вкус и аромат, потому что ложь — ненасытное чудовище, которое вечно нужно подпитывать. Не подпитаешь, грозится лопнуть и изгадить все вокруг. Только вот до каких пор подпитывать? И как?.. Однажды у Аветика чуть не сорвалось с языка, что прежде, чем прийти в тюрьму, он сходил на кладбище, посмотреть, завершили ли установку хачкара — запамятовал, что минутой раньше, доставая из сумки пакет со сцеженным мацуном и бутылку с дошабом, передал сыну наказ Овсанны: разбавить густой мацун дошабом, а не водой и вообще избегать тюремной воды.
— Мать, конечно, преувеличивает, — сказал Гору Аветик, — вода в тюрьме та же, что и мы пьем. Она и похуже воду пила — в пустыне… А уж я каку-ую… Однажды, — обрадовался пришедшей на память и выдернувшей из забуксовавшего вокруг Овсанны разговора истории, — еще в студенческие годы, картографируя в Лорийских горах родники и определяя химический состав почвы, я напился ослиного бульона…
— Как это? — засмеялся Гор.
— Шагали мы с увальнем Колей в двухстах метрах друг от друга и через каждые сто шагов забирали в маленькие мешочки образец грунта… Тренировка тех дней вбилась в голову — куда ни пойду, считаю шаги до ста… Первую половину дня шагалось легко, но к вечеру мы уже сгибались под тяжестью рюкзаков. Родники тоже попадались не часто. Из последнего родника напились утром, когда и пить-то не хотелось, просто привычка — встретил родник, должен попить… Тем более что название у него было заманчивым и непристойным — я фиксировал на карте это название из пяти букв и краснел, а сидевший возле родника пастух, сунув посох в соответствующую своему названию поилку, ржал: “Что, не похоже, а?.. Хоть раз-то, при рождении, должны были увидеть!..” Словом, день близился к концу, от жажды сознание теряли, когда, наконец, появился ручей с прозрачной водой. Толстяк наверху был, а я у подножия свою сотню шагов отсчитывал — тут же упал животом, ткнулся носом в воду и пью, как буйвол… Когда нос замерз, и я понял, что вода больше в горло не лезет, поднялся на ноги и вижу: толстяк мой стоймя стоит наверху, на берегу ручья — ни пьет, ни дальше не идет. “Что там?” — кричу. А он, мол, подойди, увидишь. Поднялся я по склону и в прозрачной воде увидел ослиный труп. От отвращения меня выворачивало, как, наверное, впервые шагнувшего в морг студента мединститута. “Ай толстяк, — выговариваю через рвоту, — чего не предупредил?”. А он, мол — человеку, пьющему воду, даже змея не мешает. “А кроме того, — говорит, — это проточная вода, вреда не будет”… Недавно встретил его на ярмарке — спальный мешок свой продавал и геологический молоток. “Что геологию продаешь, —
говорю, — понятно, штука лишняя. Нашей независимой стране геология не нужна… Но зачем молоток продавать? В доме пригодится, — говорю, — там гвоздь забить, тут орехи поколоть…”. Знаешь, что ответил? Говорит: “Продаю, чтобы однажды самому себе голову не расколоть и не покончить разом!”… Я обрадовался, что таким образом он избегнет самоубийства. Пригласил в Армавир, к нам домой: “Выпьем, — говорю, — вспомним былые дни…”. В условленный день он не пришел, в день свидания с тобой пришел… Я здесь был, у тебя, а он в запертые наши ворота стучался…
— А мать где была? — спросил Гор.
— В школе, где ж еще? — едва нашелся Аветик, — с двоечниками сверхурочно занималась…
В другой раз поведал Гору, как познакомился с его превосходительством начальником тюрьмы — прямо в Армавире, прямо у них во дворе и, забегая вперед, поспешил заверить, что бывший этот грабитель, между нами говоря, обещал благоволить к арестанту Гору. “Считай, что у старшего брата гостит”, — заявил начальник тюрьмы. А рассказ свой Аветик начал с мстительной сороки, объявившей Енокову немому войну не на жизнь, а на смерть и предавшей забвению удовольствия и обязательства птичьей жизни — яиц она не несла, птенцов не высиживала, повсюду подкарауливала врага. Нападала в саду, во дворе, на улице, на рынке и царапала ему голову. Раны не успевали зарубцеваться, появляясь снова и снова, и местами на голове даже перестали расти волосы. Полосатым арбузом стала голова парня. В атаке зачастую принимали участие и другие сороки, окружали немого, взвихривая крыльями смерч, ослепляли, вгоняли в оторопь, но сами не клевались, не царапали — право клеваться и царапать предоставлялось одной. Каждое утро Енокова вдова разбрасывала по двору орехи и в голос звала: “Налетайте, нажирайтесь — хоть лопните, вороново отродье, только оставьте в покое моего единственного!..”. Немой натягивал на зимнюю ушанку, накрепко завязывал под подбородком тесемки и в этом головном уборе выходил на улицу, появлялся на людях и даже дома не снимал, если распахивалось для проветривания окно. Но ушанка — не стальной ведь шлем, после нескольких нападений изодралась, особенно в теменной части, пучками выставив потроха, что висели клубнями точно так же, как из созревших коробочек выглядывает хлопок. От верхушки шапки скоро лишь подкладка и осталась. От нее несло потом, и сорока долгое время брезговала клевать эту растрескавшуюся, как кожа, тряпку, и пока преодолевала отвращение, Еноков немой вспомнил про спрятанный им же самим пистолет Гора. С напоминающей полосатый арбуз голой головой он улегся посреди рассыпанных матерью орехов, удерживая палец на спусковом крючке. Сорока растерялась, не знала, с чего начать — то ли орехов сцапать, то ли ненавистную голову расцарапать?.. И утратив от растерянности скорость и ловкость, сделалась удобной мишенью… Пока на выстрел сбегались полицейские и гостивший у них начальник тюрьмы из Еревана, Аветик успел выхватить из рук немого Горов пистолет, уложить в тещину шкатулку, обернуть ее в целлофановый пакет, намертво перевязать и закинуть в колодец. “Колодец — наша оружейня” — подмигнул себе Аветик и до того безмятежно трудился в саду, что когда набежали полицейские и гостивший у них начальник тюрьмы, будто бы ни выстрела не было, ни в соседнем дворе окровавленного сорочьего тельца не валялось. “Извела-аа, извела-аа моего ребенка — била себя по коленкам Енокова вдова. — Не птица, а истый турок, аскяр!.. На голову его — на раны посмотрите…”. Армавирские полицейские участливо покачивали головами, ереванский начальник тюрьмы все твердил: “Оружие где?”
Оседлавший слабую хромую ногу, Еноков немой, наугад забрасывая убитую сороку орехами, вопил:
— Кам-нем, кам-нем!..
— Камень тоже птицу может прикончить, парень, — согласился ереванец, — только вот камень не взрывается.
— Кам-нем, кам-нем!.. — повторял немой и мимикой давал понять Аветику, дескать, не подходи, не попадайся в паутину перекрестного полицейского допроса.
— О каком взрыве речь? — поинтересовался Аветик у ереванца. — Я с утра в саду, а никаких взрывов-залпов не слышал. Летом дробью воробьев разгоняют, но в это время года кто стрелять станет?.. Тем более что в это время года воробьи даже полезны… Червей поедают… Уж не говорю о том, что у людей на руках и дроби-то не осталось… Разве не прибрали в прошлом году?
— Дробь-то прибрали, а пулеметы и автоматы оставили… Если как следует обыскать, в ваших дворах и танк объявится.
— Чего только в нашем дворе не насобирали, — покуражился Аветик, — а вот танка не нашли… Нет, танка не было…
Енокова вдова выкопала яму, чтобы похоронить сороку, ереванец не позволил, а приободренный показаниями Аветика немой выкрикивал — кам-нем, кам-нем! Нацелившись оправдать вину сына еще большей виной сороки, Енокова вдова уверяла ереванца, что убиенная была ядовитой тварью, ядовитее змеи, и если не будет погребена в глубокой яме, то разнесет заразу — не только птицы, дикие и домашние животные, но и люди станут ядовитыми, и когда вспыхнет мор, то прольется много крови… “Не морочь мне голову! — разозлился начальник тюрьмы то ли на вдову, то ли на парня. — Это рана не от камня!.. Камень насквозь, что ли, пробивает?..”
Немого вместе с убитой сорокой доставили в полицейский участок, продержали до вечера, а вечером явившийся без полицейских начальник тюрьмы собственноручно кинул дохлую сороку в вырытую Еноковой вдовой яму, засыпал землей и вручил немого матери в целости и сохранности.
Аветик рыхлил клубничные грядки, обрезал мириады беспорядочных усиков, что, сплетясь между собой, покрыли землю густой сетью. Кусты крупной вкусной земляники плодоносили по нескольку раз в год, до глубокой осени, порой укрывая в густолистости поскребышей, которые обнаруживались позже, когда увядали и опадали листья, и, пробивая первый наст, высовывались их рдеющие головки. Начальник тюрьмы попросил у хозяйки воды — пригасить внутренний жар, распаленный гостеприимными армавирскими полицейскими, а Енокова вдова поднесла ему подслащенный клубничным вареньем мятный отвар. Осушив первый стакан разом и прихлебывая из второго, он подошел к Аветику.
— Дело закрыли, — сообщил ереванец. — Если покопаться в этой истории, то наказывать надо сороку. Э, парень сам ее наказал… А каким оружием, уже неважно…
— То-то и оно, — согласился Аветик, выжидая, в какую сторону поведет речь начальник тюрьмы. Кто знает, чего там наплел неуклюжий немой язык… Правда, как пистолет кидали в колодец, он не видел, но в момент, когда Аветик отнимал оружие, похоже, был в разумении… А этот чего сует нос не в свои дела?
— Я так думаю, — продолжал ереванец, — что месть сороки была не за орехи. Кто из-за трех орешков в бешенство впадает?
— А какая еще есть причина? — полюбопытствовал Аветик. — Дерево спилил мой дальний родственник, при чем тут немой?
— В гнезде, говорят, — таинственно информировал начальник тюрьмы, — вместе с орехами было еще золотое колечко…
— Да, было, — подтвердил Аветик. — Дрянное колечко с выпавшим глазком. Никому из соседок не приглянулось, никто не признал. Если бы кому-то пришлось по душе, сказали бы — мое… Вон, посверкивает себе у зеркала…
Оно с утра у зеркала сверкало, а до того лежало в шкатулке. Дрянное-то дрянное — без зеркального отсвета и не блестит, но какой смысл выкидывать его вместе с пистолетом в колодец? Все-таки, золото…
— Можно взглянуть? — попросил начальник тюрьмы. — Сорока как змея — золото любит.
Аветик вошел в дом за кольцом, посмотрелся в зеркало. Думал, что не напуган, но тот, глядевший из зеркала, был бледен. “Видно, здорово разболтался наш
немой, — произнес из зеркала бледнолицый. — И как только выговорил эти три
слога — ко-леч-ко, ко-леч-ко?..” Вручив стакан Аветику, ереванец повертел на ладони кольцо, вернул его хозяину, затем, вновь приняв стакан, прошелся вдоль двора, поглядывая в глубь сада, где саженцы абрикосов распустили первые цветки. На мгновение остановился у колодца, приподнял крышку, и Аветику показалось, что вот-вот, схватившись за веревку, он полезет внутрь за тещиной шкатулкой.
— Тот сад, что я видел, — пробубнил под нос ереванец, — был пышным. Ветки лицо царапали… К одному из деревьев цепью был привязан волкодав, если не ошибаюсь, и ульи были… И хромая женщина скандалила… Тридцать лет прошло… За эти годы у вас не было по соседству хромой женщины?
— Ищи свой сад в околотке напротив, — перевел дух Аветик. — Там, то ли в первом, то ли во втором доме проживала хромая женщина вместе с сыном. Индюшек держала… У всех куры были, а у этих индюки, штук тридцать-сорок…
— Правильно, — обрадовался ереванец, — индюшки тоже во дворе кулдыкали!..
— Их кулды-кулды до нашего околотка доносились, младенцев ото сна поднимали… В то же самое, упомянутое тобой время, кажется, они дом и продали, уехали.
— Куда?
— Откуда мне знать?.. Когда я из Туркмении вернулся, их уже не было. Только собака обездоленная бродила по улицам… Говорят, копали огород и нашли кувшин с золотом. Сами исчезли, а сказку вместе с собакой бросили в округе. Как дурная болезнь была та сказка — соседи с лопатами в руках года три-четыре перекапывали участки, сокровища искали… От этого изменилось и качество земли — глубинный песок и глина вылезли на поверхность.
— Это не сказка, — сказал ереванский начальник тюрьмы. — Если и была в ней ложь, так это — кувшин. Кувшина не было. И землю не стоило копать. Золото надо было собирать так, как ты клубнику собираешь… Целую горсть золота я этой ведьме в рот запихнул, чтобы не проболталась, не раскричалась, остальное по саду рассеял, уверенный, что увильну от полицейских, а если даже попадусь, то все равно — однажды вернусь и потребую свою законную долю… Я знал, что эта ведьма, прикусив язык, по крупинкам соберет разбросанное… От этого компота затошнило уже, — выплеснув остатки отвара, проворчал начальник тюрьмы. — У тебя домашней водки нету — рот прополоскать?
Аветик принес водку, вареные яйца, соленья, смоченный лаваш и протянул колечко с выпавшим камнем начальнику тюрьмы:
— Возьми. Для тебя это память, а для меня простой ободок. Вернулся бы из тюрьмы вовремя, отыскал бы следы, а теперь как узнаешь, на каком они краю земли? Не видишь, как посольства живьем прохожих глотают?.. Значит, наш ювелирный магазин ты ограбил, да? Я о происшествии узнал из отцовского письма… Происшествие что — событие это было для нашего городка! Средь бела дня… в одиночку…
— Ограбил я, а насладилась та ведьма проклятая… С утра копался в ваших полицейских бумагах — лелеял крохотное сомнение, что сдала золото государству… Никакого объявления… Теперь кто, выходит, вор — та ведьма или тот шестнадцатилетний сопляк, которого бес попутал на любви к золоту? Часами простаивал перед прилавками с золотыми изделиями и любовался их сиянием в разное время суток. Очень немногие ювелиры знают, что золото, подобно цветку, в течение дня меняет свои оттенки — то желтеет, то краснеет, а то словно вспыхивает оранжевым пламенем… И краски эти будто бубенцы звенят… Я красками бредил, бубенцовым звоном, а они меня за вора принимали… Так долго принимали и так часто выгоняли, что во мне вор и родился… А что насчет вернуться вовремя, — простонал начальник тюрьмы, — то дело это непростое… Пока заканчивается первый срок, второй начинается. Для задержки арестанта в тюрьме есть тысяча и один способ, который поочередно испытывается, если мысль о побеге остается дремать… что случается редко. Ибо о чем больше всего мечтает заключенный? О свободе. В обычной жизни люди не знают цену свободе. В обычной жизни свобода и не нужна. А вот в тюрьме… Ты смотрел на мир в бинокль с обратной стороны? Вот так и выглядит мир из тюрьмы — далеким, уходящим… В этом далеком, уходящем мире твою любимую женщину лапает другой, твою воду пьет другой, твоим воздухом дышит другой. Тебя нет. Ты есть и тебя нет. Если ты на свет не явился, не велико горе — нету и нету. А ты явился… но тебя нет. И с первого же дня мечтаешь перевернуть бинокль — думаешь о побеге. Мысленно измеряешь толщину тюремных стен, высоту, изучаешь расстановку часовых, характер надзирателей и сторожевых псов… И без конца ищешь напарника, потому что вынашивать замысел побега в одной душе несказанно трудно, почти невозможно… Ищешь напарника и никому не доверяешь, пробуешь всех и никому не доверяешь, а когда находишь избранного, оказывается, что он и есть доносчик. Понимаешь? — Начальник тюрьмы заметно хмелел. К еде не притрагивался, только пил виноградную водку и утирал рукавом губы. — Не перевернись мир, наступил бы мой очередной срок. Мир перевернулся, меня и выкинули взашей — иди, сказали, пускай тебя твоя независимая страна содержит!.. А в независимой нашей стране все перемешалось — кто вор, кто шлюха? — никто не разберет… Старые законы не действуют, новых пока нет… Только внутренние тюремные законы и порядки все те же… Сын твой уже толщину и высоту тюремных стен измеряет, — резко сменил тон начальник тюрьмы. — Посоветуй, чтобы дальше не пошел… Сказка про оружие и боеприпасы — курам на смех, а один из свидетелей попытки переворота уже ума лишился, другой — покончил с собой… Пусть затаится, выждет…
Только к концу всей этой истории Аветик вдруг спохватился, что ни разу не отметил присутствие Овсанны. Овсанны не было — она не вздрогнула от выстрела пистолета, не увидела, как заявились полицейские и начальник тюрьмы, не услышала галиматьи Еноковой вдовы, не помешала Аветику войти в кухню и сварить яйца, полезть в бочку за соленьем. И не сама потчевала начальника тюрьмы — человека, от которого матери арестантов обычно не воротят нос, а которого, наоборот, стараются ублажить предназначенными для дорогих гостей припасами. И будто уличенный на месте преступления, Аветик рухнул на скамью в комнате свиданий, ожидая, пока вынесут вердикт. “Отец, — сказал Гор, — давай перестанем играть в бирюльки… Ты меня щадишь, я — тебя… Ты мне врешь, я — тебе… Ты меня мучаешь, я — тебя. Давай покончим… Я знаю, что матери больше нет…”.
В полночь, когда ушла последняя соседка, а караулившая под окном тень Енокова немого отпугивала кошек, Аветик накрыл лицо Овсанны саваном и попросил Сону нашарить в ящиках шкафа сбереженный с дореволюционных времен греческий ладан, который, помнится, хранился в мешочке, похожем на хурджин, сшитом из обрезков туркменского ковра. Погасив расставленные вокруг гроба свечи, он взял в руки полотенце и, размахивая, стал через окна, через открытую дверь изгонять оскверненный воздух, который всколыхнулся, сообщил легкое движение савану, накинутому на лицо Овсанны, и создалось впечатление, будто Овсанна мирно дышит под маской смерти.
— Мух-го-ня-ешь? — снаружи Еноков немой просунул голову сквозь оконную решетку. — Не-спят-в-э-то вре-мя?
— Спят, — ответил Аветик. — Это смерть бодрствует.
До осязаемой реальности чувствовалось в комнате присутствие смерти. Подобно незаметной мышке, смерть шныряла по полу, карабкалась по стенам, грызла штукатурку на потолке — то занавес зашуршит, то стены застонут, а то вдруг заскрипит балка. Ее вездесущий запах был повсюду, успел впитаться даже в цветы, искажая их аромат. Душа Овсанны, без сомнения, была снаружи, носилась во дворе вместе с летучими мышами, покуда смерть не покинула дом. И прежде чем вошла Сона с медной курильницей, Аветик вынес цветы и единственный венок во двор, кинул их в корыто с водой, заполненное припасенными к поминкам бутылками с водкой и минералкой. Вода подогрелась, и Аветик несколькими ведрами из колодца остудил жидкость в корыте, а в последнее ведро сунул сомлевшую голову и терпел до тех пор, пока нарастающая в висках барабанная дробь не достигла угрозы взрыва.
На перилах балкона Енокова вдова зажгла свечку и, приладив к кулакам подбородок, заснула так близко от пламени, что дыханием тревожила чувствительный язычок огня, трепетавший и при вдохе, и при выдохе. Давно, очень давно не смотрел Аветик на небо — из-под струек стекающей по волосам воды звезды в небе приумножились и разбухли. Небо разрывалось от обилия и величины звезд. И в свечении этого неба, обращенного почти в единую огромную звезду, вдруг застыли летучие мыши. Подобно потерявшему ориентиры метеору, из открытой двери дома вырвалась наружу уродливая мглистость и, покружив вокруг замерших в воздухе летучих мышей, устремилась к небу. “Ушла, — сказал себе Аветик. — Завершила дело и ушла…”.
От группы летучих мышей душа Овсанны отделилась и влетела в дом. Воздух в доме очистился…
Сона откинула саван и марлей осушала пот на лбу матери. А еще — говорила с матерью и была почти недосягаема для признания мокроволосого отца: “Я тебя обманул, Сона, что известил Гора… — Показались и руки Овсанны, цветом почти неотличимые от савана: синюшность пальцев исчезла, морщинистая поверхность кожи разгладились. — Без Гора похороним …” “Не разрешили? — удивилась Сона. — Они что — безбожники?”. “А я и не обращался, — сказал Аветик, — не хочу, чтобы брат твой прожил всю оставшуюся жизнь с чувством вины…” — “А разве на нем есть вина?”. — “Нет, но чувство вины будет…”.
Гор обхватил руками голову отца, погладил поредевшие волосы и, с трудом сдерживая слезы, произнес: “Каждую ночь вижу ее, лежащую в гробу… Лицо безжизненное, неподвижное, а губы шевелятся… Сона промокает ей лоб марлей, а ты почему-то не отрываешь взгляд от балки… Мамины губы шепчут неуловимые слова, я не могу наклониться, прижать к ее губам ухо… Будто одеревенел… будто это я умер…”
— Я частенько тебя вижу в моем магазине, — попивая в углу кофе, обратился к Аветику хозяин магазина, чье туловище притаилось под стеклянным прилавком и только голова болталась поверху. — Я бы, может, и не вспомнил, если бы твоя тележка с конем не бросалась в глаза. Чудо-конь! — Помесь карабахской породы и волшебного Огнь-коня из Акналича, — похвастался Аветик, — родной брат Грата, коня Кер-оглы1! От одного отца, только матери разные.
— Бредень бредни бредет, а мы языком щелкаем, — съязвила голова хозяина магазина. — Тысячу лет сказки рассказываете — не надоело? Тут тебе и Кер-оглы, и Сасунци Давиды2, и Варданы Мамиконяны3… Наши дети с молоком матери сказки впитывают, а как встанут на ноги — в сторону турка зубами скрежещут… Ну, дайте уже пожить!.. Прямо больная нация…
1 Кер-оглы — (букв.) Сын слепого, фольклорный персонаж, народный мститель.
2 Сасунци Давид — богатырь, герой армянского эпоса “Давид Сасунский”, записанного в 1873 г.
3 Вардан Мамиконян — армянский полководец, возглавивший борьбу против персов (451 г.).
— Когда тебя в колыбели качали, какие сказки рассказывали? — поинтересовался Аветик.
— Все те же… А у тебя что, другие есть?
— А как же ты здоровым сохранился? — удивился Аветик. — Колбасу, сыр, рыбные консервы, — повернулся к знакомой продавщице. — Колбасы и сыра по полкило, консервов — две банки.
— Живешь в Ереване? — поинтересовалась голова хозяина магазина.
— Нет, в Армавире.
— Жаль, — покачалась голова хозяина магазина. — Мог бы на своей тележке товар привозить. За плату, конечно.
— Естественно, — откликнулся Аветик. — Кто же сегодня бесплатно за дело берется? Да, еще оливки, — обратился к продавщице.
— А как же водка? — удивилась голова хозяина магазина и появившейся из-под прилавка рукой опрокинула кофейную чашку на блюдце.
— Водка есть. Домашняя, сам гнал, — похвалился Аветик.
— А кур не держишь? — поинтересовалась голова хозяина магазина. —
Точнее — петухов? Сейчас крутые парни петухов едят. Местных, с красным гребнем. С ума сходят по петухам!
— Десять кур у меня, — ответил Аветик. — И одного петуха на них с лихвой хватает.
— Но парни-то с ума по петухам сходят… Как за поросенка, как за барана цену дают!.. То и дело петуха требуют… И что с того, что петух не несется?.. Заведи штук сто… Двадцать в день я продам. Двух петухов только один Батон съест…
— Батон и трех съест, — добавила продавщица и уложила заказ Аветика в
пакет. — Чтоб у Батона глаза ослепли, — проворчала уже тише, — сиротскую кровь пьет. Шоколад? — спросила. — Апельсиновый сок?
— Нет, — вздохнул Аветик, — не в тюрьму я… Свидания запретили. Я к кумовьям иду. Там маленьких детей нету.
— Объединитесь с кумом, заведите пятьсот петушков, — не унималась голова хозяина магазина, — тысячу заведите, пять тысяч…
— Ну а если твой Батон завтра станет голубей кушать? — спросил уже в дверях Аветик. — Тогда что будем делать?
— Заведете голубей!
— Потом лягушек захочет…
— Заведете лягушек…
— Потом дерьмо собачье захочет… — сказал Аветик уже снаружи, после того, как хлопнула пружинная дверь, потому что не желал, попавши в русло пререканий, дойти в присутствии продавщицы до болтающейся под Ангеловым брюхом пушки. Если бы и это не послужило финальным выстрелом, то вынужденно припомнил бы прочие висячие атрибуты.
— Хо алла! — скомандовал Ангелу Аветик. — Хо алла, братец… Уставшие от сказок эти здоровые парни и у тебя съедят, и у меня… И не косись в сторону тюремной дороги… Сказано ведь — нэлзя! Нэ паложено!.. Когда это у нас нормальная тюрьма была, чтобы нормальный тюремный язык был?… Нэлзя — и все…
Вошедшего в камеру надзирателя Гор распластал на полу и под тягучую мелодию скрипки циркового оркестра стал тереть пальцами за ушами сомлевшего. Надзиратель на грани возвращения из беспамятства и погружения в глубокий сон улыбнулся. И крепко сомкнул веки. С улыбкой на лице. Градом разразились барабаны, захлопали медью литавры, трубы разметали притулившихся под куполом воробьев, и волшебник — в черном с головы до пят — раскаленной иглой прошелся по открытым частям Беладонны. Она не шелохнулась. Беладонна спала. Волшебник накрыл спящую своим плащом и вытянул из-под нее стол. Накрытая плащом Беладонна осталась лежать в воздухе. Потом волшебник палочкой подал оркестру знак замолкнуть, а когда в гробовой тишине откинул плащ, Беладонны не оказалось… Исчезла… Волшебник вытряхнул плащ, опрокинул стол, вывернул карманы, разворошил черными остроносыми туфлями опилки на арене и в отчаянии схватился за голову. Беладонны не было… И вдруг грянул оркестр, прожекторы залпом устремились в купол, из центра которого по едва заметной проволоке, в ореоле парящих воробьев, спускалась Беладонна…
Увидев в своем кабинете заключенного, обряженного в надзирателя, начальник тюрьмы потянулся за пистолетом, но тут же отдернул руку, заметив сверкнувший металл в кулаке Гора. Чека гранаты не проглядывала, но поза Гора выдавала смертника.
— Не делай глупостей, парень, — завопил начальник тюрьмы, — я не султан Гамид, я приятель твоего отца! — Гор подошел к столу, грохнул зажатую в кулаке связку ключей о стекло стола и, не оборачиваясь, ударил ногой в пах подоспевшему на вопль начальника тюрьмы конвоиру. Начальник тюрьмы кивком указал скорчившемуся от боли на дверь, освидетельствовал каждый ключ от камер, коридоров, этажей. — Не убил хоть, несчастный? — спросил начальник тюрьмы, не обнаружив на ключах следов крови. — Я же примечал блеск в твоих глазах и отца твоего предупредил, чтобы обуздал… Уж лучше бы ты стену продырявил…
— Твой охранник мирно спит на моих нарах, — успокоил Гор начальника
тюрьмы, — и будет спать, пока не разбужу. Пару часов поспать не вредно, даже полезно — хоть пару часов не будет заниматься грязными делами… — Из карманов тужурки надзирателя он извлек банкноты, написанные с разной степенью грамотности записки, авторы которых увещевали того или иного родственника, друга удовлетворить потребности письмоносца. — За два часа я съезжу в Армавир и вернусь.
— Эй, парень, это тюрьма, — обиделся начальник тюрьмы, — а не пионерский лагерь”. — И беглыми пальцами рассортировал банкноты и записки.
— Из этой тюрьмы, — сказал Гор, — каждую ночь выходят несколько воров — дом обчистить, магазин. Грабят и возвращаются. Я тоже вернусь…
— Но ты ведь не вор, — возразил начальник тюрьмы, — а с отцом, вне очереди, ты видался на прошлой неделе… Он свою водку приносил, толму твоей матери… Толму тебе честно отправили.
— Спасибо, — ответил Гор. — Только я иду не толму кушать. Хочу могилу матери увидеть…
— Ладно, — начальник тюрьмы как-то обмяк, — но с условием, что надзирателя разбудишь сейчас… А ночью я сам тебя в Армавир отвезу… Тайком. И нашу тайну даже твой отец не должен знать. И вообще, тайна — на то и тайна, чтобы ее не выбалтывать…”.
Начальник тюрьмы выполнил бы обещание, если пробужденный надзиратель, припомнив случившееся, не ввалился бы с сослуживцами в камеру к Гору и не попробовал бы выудить у заключенного секрет безболезненного усыпления. “Все равно мы тебя усыпим, — заявил безболезненно отоспавшийся надзиратель. — Если не откроешь свой способ, уснешь по нашему методу!”… Гора усыпили испытанным классическим методом…
Кумовьева кошка узнала Аветика и, вытянувшись на задних лапках, обнюхивала раскачивавшуюся в темноте душистую авоську. Побитые игрушки на ветках осыпавшейся елки в темноте лестничной клетки отражали блеск кристальных глаз кошки, только что скребшейся в кумовьеву дверь, создавая иллюзию, будто находишься в каком-то древнем некрополе, в атмосфере которого, в качестве светлячков, мерцают фосфоресцирующие кости. Похожий на саксаул скелет елки, прежде чем пойти в печь, должен был подсохнуть на лестничной клетке, если его не утащат нищие, и, несомненно, принадлежал не кумовьям, а соседям, чья кожаная дверь подрагивала от внутреннего тепла.
Встревоженный Аветик бухнул ногой в кумовьеву дверь, подхватил на руки дрожавшую от холода и предвкушения кошку и, дабы отогнать мрачные мысли, вобрал в ладонь знакомые с детства потрескивания и искорки, погладил пушистую, пощупал хвост по всей длине.
— Хвост на месте, малышка, невредим — так чего ж тебя из дома выгнали?..
Внутри послышалось шарканье тапочек, потом — осевший голос кума:
— Арус?.. Ключи потеряла?..
— Я не Арус, — обрадовался Аветик, что кум не умер. — Я возчик Аво. Сушеные фрукты привез для твоих горожан.
— Сейчас, сейчас, сейчас!.. — сконфузился за дверью кум. — В поту плаваю, Аво джан… сейчас что-нибудь накину, открою… — Тапочки снова зашаркали.
Голос хозяина кошку воодушевил, но если бы дверь и не открыли, то ей уже было нипочем — зарылась под Аветиково пальто, ровно урчала и щекочущим хвостом пыталась расширить жизненное пространство.
Отец был кошконенавистником. Попавшуюся на глаза нещадно бил ногой, палкой, камнем, спьяну еще и подвергал гонению — бежал за ней до тех пор, пока либо преследуемая не ускользала, либо сам не падал. У рабочих, менявших прогнившие железнодорожные шпалы, выпрашивал смолу, раздавал соседским пацанам, и этим черным вязким дегтем они затыкали кошкам задний проход. По ночам округа спать не могла от кошачьего плача. Эти запломбированные горемыки извивались от боли, терлись задом о землю, о камни, исходили кровью и, в конце концов, лопались, как шарики, куда задули слишком много воздуха. В округе не осталось кошек. Прихватив новорожденных котят зубами, матери-кошки искали гостеприимные дома в соседних околотках, время от времени рискуя заглянуть в округу кошконенавистника — не угасла ли необъяснимая людская вражда?..
Аветиков инстинкт сопротивления отцу был могучим, но когда однажды, схватив лопату, он набросился на вооруженных прутами пацанов, ведущим было стремление спасти котенка. Упавшего в канаву замызганного новорожденного пацаны трепали прутьями, отбрасывали, не давая выкарабкаться на берег, развлекались беспомощным трепыханием крохотного существа на хрупкой грани жизни и смерти, не замечая мечущейся с крыши на крышу матери-кошки, случайно выронившей из пасти детеныша. Намокший пушок котенка приклеился к хилому тельцу, глазки едва моргали, пробившиеся на кончиках лапок ростки коготков пытались зацепиться за подол ускользающей жизни.
Раскрутив над головой длиннохвостую лопату, Аветик не устоял под силой вращения и сам завертелся, как волчок. То была безумная, головокружительная и тошнотворная сатанинская пляска, еще чуть-чуть — и ноги оторвались бы от земли, и вихрь, порожденный вращением очертившей круг длиннохвостой лопаты, закинул бы его в небо. С бешеной скоростью чередовались путаные образы тонущего в хляби котенка, убегающих, словно мышата, врассыпную приятелей, статуей замершей на крыше матери-кошки.
— Кто подойдет — убью! — заорал Аветик сквозь вихрь. — Это мой кот!
Ошарашенные мальчишки, отступив в сторонку, позволили Аветику вытащить из канавы котенка, сунуть за пазуху и отнести домой. Победа была абсолютной. И как в случае любой победы, требовалось что-то вроде протокола, провозглашенного заявления — слегка угрожающего, слегка снисходительного. “А дегтем заткните свои задницы!” — бросил Аветик, прежде чем закрыть калитку. Отца тоже имел в виду. Его, пожалуй, в первую очередь. Мать-кошку в последний раз Аветик заметил на своей крыше, и ему показалось, что мать-кошка улыбается…
Так же, как мать купала отца в пору доисторических воспоминаний, Аветик налил в корыто теплой воды и кинул туда замызганного котенка. В двух горстях умещался детеныш, можно было обмыть и в миске, но Аветику было необходимо именно отцово купальное корыто — продемонстрировать новорожденный дух сопротивления. Пусть только попробует дотронуться до котенка, пусть только попробует растопить смолу в консервной банке!.. Чертов алкаш, кобель блудливый!.. А станет надоедать — ножом его в сердце!.. Ножом, который Аветик сам смастерил: из ореховой ветки рукоять выстругал, клинок получил из крупного железного гвоздя. Положил гвоздь на рельсы, и проехавший по нему длинный поезд расплющил металл, превратив в широкое лезвие. Под прессом бесчисленных колес гвоздь раскалился — горели и пальцы, и уловившие ругань машиниста уши, и спасением была шипящая на металл моча и ответный мат, едва догнавший последний вагон…
Окунувшись после холодной и слякотной канавы в теплое, с мыльной пеной, корыто, котенок будто попал во чрево матери — урчал от удовольствия, лизал Аветику пальцы, фыркал, выбрызгивая забившую ноздри грязь. Потом налакался мацуна и заснул на солнышке.
Уставшая от прополки мать не сразу обратила внимание, что во дворе появился котенок, но, увидев, пришла в такой ужас, словно не котенка узрела, а потерявшую детеныша мать-тигрицу. Подбежала к котенку и, когда убедилась, что распластанное под солнцем — не картинка, не тень, взмолилась к сыну, мол, ради Бога, убери это. Потом наспех расплескала по двору мутную воду из корыта и расплакалась.
— Это мой кот, — объявил Аветик, — и будет жить со мной!
— Умереть мне за тебя, — ополаскивая корыто, запричитала мать, — пожалей отца!
— Пожалеть? — удивился Аветик. — Пожалеть?! Он их — пинать, давить, он — на станции смолу воровать, кошек взрывать, а я его — жалеть?..
— Да, дитя, — ответила мать. — Это он — жалкий…
Вечером окрестные мальчишки окружили возвращавшегося с работы знаменитого кошконенавистника, поведали о случившемся и, дабы поступок сына в его глазах не представился геройским, единодушно засвидетельствовали, что Аветик, как мечом, ворочал не только лопатой, но и грязным языком… Краснея, заикаясь, помогая друг дружке, они слегка отредактировали последний выпад Аветика и извлекли обобщение с иным содержанием и смыслом: “А дегтем намажьте задницы своим мамашам!” И сочтя все акты заговора завершенными, ввалились во двор кошконенавистника, превратившись из действующих лиц в зрителей, чтобы вкусить последний, трагический акт.
— Что ты им сказал? — спросил отец, ткнув пальцем в сторону мальчишек.
Угрозы в голосе не было, было желание выяснить истину. Но Аветик был взбешен — прижав к груди котенка и вытащив из кармана самодельный нож, посмотрел прямо в отцовы глаза… Пусть только попробует тронуть… Лезвие клинка он долго и тщательно обтачивал о шершавые камни — в бритву превратил… Пусть только попробует тронуть…
— Что ты им сказал? — повторил отец.
— Сказал — это мой кот, а дегтем намажьте свои задницы! — не моргнув глазом, ответил Аветик, и окрестные мальчишки не осмелились настоять на обратном. Поняли, что знаменитый кошконенавистник поверил сыну.
— А теперь убирайтесь! — велел отец мальчишкам. — И хотите — делайте, как Аветик сказал, хотите — как сами сказали… Потом, когда мальчишки исчезли, подошел к сыну, отобрал нож и бросил в колодец. И все. И котенок остался дома.
Три года кот и отец, обитая в одном доме, не встречались лицом к лицу. Летом кот спал в саду, зимой — в ногах у Аветика. Летом гонял полевых мышей, зимой — домашних.
И однажды, заправляя постель, мать схватилась за голову — Аветиковы одеяло, простыня, даже матрас покраснели от крови. Словно всю ночь в постели сына трепыхался недорезанный петух. На Аветике не было ни царапины, а под печкой обнаружили стонущего по-человечьи кота с раздробленным хвостом. Раны были глубокими, по мнению ветеринара Ераноса — неизлечимыми и опасными для окружающих. Собаки ли потрепали, мальчишки ли из мести камнем хвост раздавили, так и не выяснилось. Тайком от Аветика кинули кота в мешок, чтобы обратную дорогу не нашел, и унесли.
Другого кота Аветик не заводил. Позже мать поведала Аветику, что в своей жизни даже мухи не обидевший отец, это добрейшее в мире создание, ненавидит лишь большевиков и котов. Большевиков как врагов человечества ненавидит, а по отношению к кошкам чувство это — болезнь. А кто бы не заболел?..
Мощный вал весеннего шторма, вместе с рыбами, поднял из недр Гегамского озера тело нырнувшего зимой в прорубь отца Стефаноса, бросил на песок, и пока знакомые с морской природой рыбаки успели сбежаться на берег — собрать еще трепещущую рыбу, одичавшие кошки, словно гиены, растерзали лицо и тело несчастного священника… Только зажатая в руке керосиновая лампа осталась невредимой…
Книжные полки в квартире кума обрели вид челюсти с частично выпавшими зубами, и как слабеют в поредевшем ряду здоровые зубы, так же кренились вправо и влево еще не проданные книги, а некоторые лежали плашмя. За чистыми, без отпечатков пальцев на стекле дверцами зияли проемы, которые тикин Арус пыталась заткнуть фотографиями, градусником в виде Кремля, подсвечниками и составленными в японском стиле букетиками из бессмертников и сухих веток. На грифельной доске позолоченными буквами было выбито наставление из послания апостола Павла к Ефесянам: “Дети, повинуйтесь своим родителям в Господе, ибо его требует справедливость”. Портрета апостола Павла, сжегшего в костре своих проповедей магические книги стоимостью пятьдесят тысяч серебром, не было, однако другие великие из своих рамок грозили куму пальцем, укоряя за эту, подкинутую в мир, как недоношенного младенца, цитату. Слово ведь зачастую не завершается точкой, слово продолжается после необходимой, чтобы перевести дух, остановки, до полного выявления мысли, временами вводя в заблуждение, будто противоречит уже сказанному, тогда как всего лишь дополняет мысль. Кум не удосужился дать выписать на доске теми же позолоченными буквами продолжение: “И вы, отцы, не раздражайте детей ваших, но воспитывайте их в учении и наставлении Господнем”. Ножиком кум вырезал и выкинул это продолжение, а ножницами — пространство между внуками на фотографии, занимаемое сыном. Нет господина зятька. Не было. Пухлощекие, с шаловливыми глазами внуки родились от пустоты и на эту же пустоту — один левым плечом, другой правым — опирались.
Опрятно жили кумовья — не было в квартире кислого старческого запаха, и потного тоже, хотя одеяло вновь забравшегося в постель кума намокло, хоть отжимай.
— Погоди, — сказал Аветик пристраивавшему голову к подушке куму, — погоди, одеяло переверну. Откуда в тебе столько воды? Насколько я смыслю в гидрологии, в тебе ни капли воды не должно быть. Ты что, в университете и в командировках общества “Знание” не весь выжался?
— Это все дерьмо — от Арусиного чаелечения, — проворчал кум. — Чаем с мятой поит, с чабрецом… Один стакан с кизиловым вареньем, один стакан — с малиновым, один — с медом, другой — с дошабом… Как только варенье, мед, дошаб кончаются, наступает эпоха воображения… Пью чистый чай, но якобы пью с вареньем, медом, дошабом… Помогает, знаешь… Могучая штука воображение!.. В реальности не всегда имеешь натуральный мед, в реальности не всегда пчелка с цветка на цветок перелетает, нектар собирает… Чего ей себя утруждать, если можно, сидя в улье, пить сахарную воду?.. А в своем воображении ощущаешь аромат всех подвернувшихся пчелке цветов… Уж дала бы Арус чай с ядом — выпил бы, кончился разом…
— Устал, да?
— Да, — признался кум, — жить больше неохота… Твой любимый художник, говорят, в последние годы все бурчал, мол, что это за жизнь — каждое утро должен шнурки на туфлях завязывать, вечером развязывать… Завязывай-развязывай, завязывай-развязывай… Устал человек… Вот так и я устал… Никому не нужен… Кто сейчас станет слушать про науку, изучающую общие законы движения и развития природы, человеческого общества, мышления? Кто-нибудь сегодня воспринимает это движение как единый процесс противоположностей, как переход — скачкообразный, революционный — от одной формы движения материи к другой? Противоречия, противоположности сейчас только в людях, а не в обществе, хотя, казалось бы, меняются общественные формации, складываются новые идеологии, осуществляются революции… Все это — мираж. Материя давно уже не движется, Аво, портится, гниет без движения. Не дают ей двигаться. Тормозят движение, не способствуют, чтобы движение набрало необходимую для взлета скорость…
— Кто? — сунул палец в осиное гнездо Аветик.
— Ре-во-лю-ци-о-не-ры! — торжественно объявил кум. — Именно они! Революцию всегда компрометировали революционеры… Полистай страницы истории и убедишься, что запоздалых революций не случалось, но мне не известны революции, грянувшие точно вовремя, что случается только в природе. Все революции — плод преждевременных родов, точнее — выкидыша, потому что во главе революций всегда вставали нетерпеливые, себялюбивые, тщеславные личности. Для них важнее было не осуществление исповедуемой идеи, а собственное участие в этом осуществлении. Их не заботила проблема подготовленности всех слоев общества. Они удовлетворялись только своим окружением, соратниками, сочувствующими, которые если даже составляли большинство, то лишь по количеству, но никак не по качеству. А коль скоро революция предполагает качественные изменения, то неужели не ясно, что некачественным количеством не обеспечишь качества и в результате получишь переворот, а не революцию. Носитель идеи, пожалуй, важнее, чем сама идея. Я написал целую книгу о революциях, но кому теперь нужна такая книга? Кому нужен автор такой книги? Никому я не нужен. Даже Арус…
— Ты что, крест поставил на тех делах? — двусмысленно улыбнулся Аветик.
— Давно-о!.. — горестно протянул кум и вдруг засмеялся: — Одному седоголовому советуют забыть умершую супругу и снова жениться. “Чего ради?” — спрашивает седоголовый. “Баба, как-никак, — говорят, — обед приготовит, одежду постирает, по вечерам беседовать будете…”. “А чем мне беседовать?” — отвечает седоголовый.
Спинка стула была аккуратно облачена в кумовы пиджак, брюки, рубашку и, конечно, тот самый — в черно-белый горох — галстук, который слышал столько лекций, сколько профессор прочел в университете и на собраниях общества “Знание”. В этом же галстуке приехал в Армавир, на сватовство, потел, задыхался от трескучего зноя Араратской долины, без конца пил минеральную воду со льдом, засучивал штанины и потряхивал ими, но галстука не снимал. Считая подготовку к поспешной свадьбе женским делом, Аветик увел свата в сад, где флиртующие друг с другом листья производили местные ветерки без определенного направления. Обряд сватовства волею обстоятельств утратил изначальный смысл и превратился в формальность для быстрой маскировки свершившегося факта. И комичную историю о неспособном к “беседе” старике рассказал будущему куму сам Аветик, чтобы рассеять атмосферу скованности, которую создали нетерпеливые молодые. С одной стороны — проникший внутрь, игнорируя тугое кольцо галстука, зефир остудил скатывающиеся капли пота, с другой — анекдот о старике освежил перенаселенную тысячей и одним “изм”-ом память профессора, и он вдруг обратил внимание, что сад ему знаком, близок. “Я у вас дома не бывал? — спросил он. — После лекций в Армавире меня к вам домой не приводили, на застолье?”. “Нет”, — возликовал Аветик, исполнившись гордости, что сходство его сада с картиной “Под сенью абрикосов” замечают и чужие.
— Ну ладно, вставай давай! — не выдержал, взорвался Аветик и, сгребши в охапку кумову одежу, кинул на постель. — Мало того, что дверь перед кошкой закрываешь, мало того, что у Арус яду требуешь — самому избавиться, а ее в грех вогнать, так еще и материю свою разлагаешь… Если вот так, по очереди, материю свою растлите, я с кем буду жить, с Батоном?
— Батон — это кто, Аво? — выпростав из-под одеяла волосатые ноги, поинтересовался кум. — Новое прозвище Бородача?
Аветик развязал узел на авоське, высвободил из пакетов, расставил на столе хлеб, сыр, колбасу, консервные банки, вытащил из кармана пальто бутылку с водкой, почти наполовину опустошенную им по дороге.
— Нет, — ответил, — не новое прозвище Бородача… Бородачево порождение. Одними петухами питается… Бородача тошнит от кур, а этот петухов ест…
За два дня до сватовства дошел до Аветика благовест о беременности Соны, донести который взялся сам господин зятек. И почему-то удобным местом для обсуждения столь деликатного вопроса счел управление по эксплуатации подземных вод, а не дом, как принято исстари — очаг, где бывал много раз в качестве друга, однокурсника, и проявил не свойственные для городских парней признаки конфуза.
“Родители знают?” — слегка очухавшись, спросил Аветик у сконфуженного и, не успев даже устыдиться своего вопроса, подивился логике парня: “Нет, — признался сконфуженный, — как-то затрудняюсь им сообщать…” — “Слушай, парень, — оскорбился Аветик, — а почему тебе показалось, что об этом легче сообщить мне, чем своим родителям?”. К счастью, господин зятек остолбенел и не сказал того, что было написано у него на лице — дочка, мол, ваша, она и беременна, значит, свершившийся факт в первую очередь касается вас. Самым тяжелым предметом на письменном столе был прикрепленный металлическими кольцами календарь, и в первый момент Аветик едва сдержал движение руки в сторону демонстрирующего очередной августовский день и сообщающего мелким шрифтом время восхода и заката листка, в белой, пустой части которого, как на фотографической бумаге, проявились черты лица Андрея-змеелова. “Мне показалось, — признался ночью Аветик Овсанне, — будто передо мной Андрей, будто он сообщает о твоей беременности”. “Сумасшедший, — ответила Овсанна, — сумасшедший ревнивец! Уже дедом стал, а ревность не умерла…”
— Чаелечение объявляю закрытым, — выискивая на кухне лук, крикнул
Аветик. — Начинается водколечение!
Возглавляемая Андреем экспедиция змееловов добралась до места ночью, разбила палатки на покрытых камышом берегах заболоченных соленых озерков, служивших пограничной чертой между человечьим и змеиным материками. Змеи, как правило, границу не нарушали, даже не ползли за удирающими лягушками, которые, не доскакав до аула, высыхали на песке и падали лапками кверху. За человеческой жизнью змеи наблюдали из зарослей тростника, тревожились, если в ауле тарахтел трактор или самоходный буровой станок держал путь в глубь Каракумов, умиротворялись, когда одногорбые верблюды вновь восстанавливали нарушенный грохочущим металлом пустынный пейзаж. Их тревога усиливалась в моменты, когда мужчины аула, оставив безопасную, хотя и длинную в обход болота дорогу, спешили к Сладкому озеру, не только нарушая пограничную черту, но и растаптывая весь змеевник, полный беззащитного, не скопившего пока яду молодняка. В Сладком озере плавали и сазаны с окунями, и русалки, последние, помимо плавания, в определенные дневные часы измеряли уровень и состав воды, влажность и температуру воздуха, атмосферное давление и телеграфом передавали данные в большой мир. Еще они были меткими стрелками — предупреждающие выстрелы, что пускались в сторону стремящегося в русалочий замок безумца, дырявили воду вкруг подбородка ослепшего от страсти пловца, заставляли воротиться на исходную точку, откуда, пожалуйста, дозволено наслаждаться как чудо-озером, так и сказочными усладами русалок. Ни одна из русалок не была Раей, и гнездившееся с детства в душе Аветика отвращение к шлюхам, постепенно испарялось в рассказах вернувшихся со Сладкого озера мужчин пустыни. Никто из них не рискнул маскировать свою неудачу хвастливыми рассказами, выдающими желаемое за действительность, потому что неудача была общей, и ложь, бессильная обмануть, острым и метким копьем пронзила бы всех. Каждая следующая неудача, каждый отказ льстил их мужскому самолюбию. Очередной выстрел со стороны Сладкого озера упрочивал чувство равенства и справедливости, и сформированное на его основе братство уже не воспринимало существа по ту сторону озера материальными, которыми можно было обладать, которые можно было иметь или присвоить. Они боготворили русалок, как боготворили упавшую в пустыне из ока Господа слезинку-озеро, прибрежные деревья и прорастающие ранней весной из песка, проживающие свои несколько дней мелковенчиковые цветы. И было бы святотатству подобно запачкать озеро, оборвать листву на дереве, сорвать мелковенчиковые цветы.
Заболоченные соленые озерца и единственное по соседству с ними Сладкое озеро выдавали на поверхности земли картину ее недр — под гигантскими слоями горьких, соленых непригодных вод, в земных глубинах возникли и затаились слои пресной воды. Ты буришь, пробиваешься сквозь горькие воды, достигаешь пресной, выкачиваешь ее насосами, но уже через несколько дней вожделенная живительная влага отравляется, вобрав в себя горечь. Без конца ломалось, рушилось средостение между пресноводными и солоноводными слоями. Человек не сходит с ума от мысли, почему нет того или другого необходимого. Человек сходит с ума в случае, когда необходимое есть, но он не может им воспользоваться. Рука не достает. И способ пользования зачастую бывает таким понятным, таким простым, что долгое время пылится незамеченным в мудреных изысканиях.
Преграда рушилась от давления верхнего слоя, под тяжестью сверхплотного соляного раствора, но эта тяжесть дремала, пока не выкачивали пресную воду нижнего слоя, пока не нарушали равновесие между двумя слоями. Нелепой была идея укрепления преграды — теоретически, пожалуй, осуществимый, но противоречащий законам природы этот шаг стал бы временным, поскольку давление верхнего слоя неуклонно нарастало бы параллельно выталкиванию воды из нижнего слоя, а беспрестанно укреплять преграду значило бы не понимать, что донести воду из Швейцарии в Туркмению по золотым трубам более выгодно, чем выводить собственную из нескольких десятков метров глубины. Опора для разрушающегося — временный метод. Опора не спасение. Опора — мираж. Истинное спасение в идее сохранения установленного веками равновесия между слоями, для реализации которой необходимо всего лишь выкачивать помпами как пресную воду, так и горчащую соленую. В одинаковом объеме. Одновременно. Эврика!.. И постоянно следить, чтобы не нарушалось равновесие, чтобы алчность человеческая не разживалась сладостью, а лень человеческая не мешала выталкивать горечь.
Простота этой мысли, это Колумбово яйцо, содержавшее под уже расколотой скорлупой более важный, значительный, но пока еще неуловимый трепет, событие такой близкой сопричастности, общения с таинственными силами природы, рождавшее ощущение не хозяина, а участника, частицы природного единства, инстинктивное стремление быть оцененным, любимым, которое — утаиваешь или нет — есть у всякого изобретателя колеса, попросту закинуло Аветика в трясину, через которую пролегал самый короткий путь к Сладкому озеру.
Рожденная в тростнике, отмежевавшаяся от тростника и как тростник стремительная, гибкая, покачивающаяся на хвосте кобра загородила самый короткий к русалкам путь раньше, чем слившийся с природой Аветик успел испугаться и отвести последний шаг. Раздвоенный язык гадины сновал в темпе сердцебиения, раздражал ядовитые железы, наполняя смертоносной жидкостью полые зубы. Вместе с колышущейся головой змеи, в этом же ритме, покачивалась и голова Аветика, сообщая глазам колыбельную дремоту, наливая тяжестью вязнувшие в болоте ослабевшие ноги. Аветик и не пытался шевельнуться — смутно, туманно осознавал, что и не сможет шевельнуть ни мышцей, ни жилкой. Лишь веки едва подрагивали, прежде чем сомкнуться… А когда — через тысячу лет — он открыл глаза, змеи не было…
Дух перевел уже на берегу Сладкого озера, растянулся на песке. Ощупать тело сил не хватало, но он был почти уверен, что змея его не ужалила — не чувствовал ни боли, ни жжения. Кобра лишь выплюнула яд, осквернив воздух. Напугала его, загипнотизировала… Может, и ослепила… Он ничего не видел… Только огромный алый диск очертился в небе…
Возглавляемая Андреем экспедиция змееловов добралась до места ночью, а уже на рассвете весь аул толпился в лагере, вокруг разбитых палаток, нетерпеливо дожидаясь жестокого представления ловли змей, подготовку к которому почти завершили прибывшие из Киева ребята и теперь с удовольствием пили верблюжий чал, ели вареную баранину и силились разобрать русский в говоре туркменов. С помощью десятка слов с ампутированными окончаниями и проигнорированными родами и падежами туркмены описывали беды, причиненные этими проклятыми гадами: скольких близких потеряли, скольких еле-еле спасли, высосав своевременно яд из ранки, сколько осталось парализованных. Эти твари валят даже верблюдов, даже баранья шерсть их не отпугивает… Когда сжирают в болоте всех лягушек, пиявок и насекомых, заживо проглатывают снующих в прибрежных песках ящериц и даже варанов величиной со щенка и не насыщаются, преступают пограничную черту между человечьим и змеиным материками, вторгаются в аул, чтобы ужалить верблюдов и баранов, осквернить чаны с кумысом и чалом, заползти в люльки, напугать беременных. Сколько писем, жалоб и требований отправлялись куда следует, даже в Кремль — Первому, даже в мавзолей — Великому усопшему, чтобы приняли меры и вытравили это поганое племя. Им что, теперь в огне гореть, раз в пустыне родились, где, да, и змеи должны обитать, но не в таком же количестве! Змеи с каждым годом размножаются, а число людей сокращается — кто умирает, кто не рождается, кто сбегает в город… Где справедливость? Неужели это Первый, вняв просьбе, отправил экспедицию, или Великий усопший, с чьим портретом ковры ткут туркменские женщины?.. Когда начнется шум-гам великой охоты, не хлынут ли массой в аул уползающие гады, не влезут ли в дома — как их тогда выгонишь, а если не выгонишь, то как жить будешь? Нет ли надобности с палками и оружием выстроиться вдоль всей пограничной черты и ценой жизни защищать Родину?..
Асклепии-змееловы снисходительной улыбкой и доступными словами разъясняли туркменам, что такой животный вид, как змея, опасен ровно столько, сколько, скажем, верблюд. Просто люди в свое время приручили верблюда, превратили его в дающую молоко, мясо, шерсть рабочую скотину, которую можно вдобавок оседлать и путешествовать по безводным пескам, а вот змею не тронули, страшась ее яда. Душераздирающий вопль первого ужаленного человека остался в ушах человечества, сведенный судорогой образ первого отравленного остался в памяти человечества, и ни одна жертва не догадалась, что ее погубило змеиное желание, а не жало. Отдели змеиное желание от яда, и жидкость эта станет бальзамом. Ни с палками, ни, тем более, с оружием выстраиваться вдоль пограничной черты нет необходимости, и так, извините, шуметь — тоже… Змеи шума не любят… Как и подобает мудрецам… И если вы займетесь своим делом и не станете мешать охоте, то обещаем через пару дней сократить тревожащее вас поголовье. В этом вопросе вы правы — надо придерживаться действующего в природе закона равновесия…
За происходящим в ауле Аветик следил из открытого окна, не мог оставить рацию — в разных точках пустыни началась одновременная откачка соленой и пресной воды, и испытатели каждые десять минут передавали результаты. Преграда не обрушалась, состав воды оставался неизменным, и в приемнике, в промежутках между процентами и цифрами, уже гремело мощное “ура” опьяненных успехом мужчин. Непричастный к великому событию аул, разумеется, жил другой жизнью — к полудню ловцы заселили змеями все стеклянные сосуды, в некоторые, нарушая порядок, поместили двух-трех гадов, но поскольку болото кипело от безумной змеиной пляски, то следовало отправить в Киев телеграмму с запросом дополнительных сосудов. И Андрей шагнул в Сладкое озеро…
Перехватывая бинокль, русалки внимательно проследили за змеиным скольжением незнакомого мужчины, проплывшего до нейтральных вод, оценили, не признаваясь друг другу, белокурую голову кувыркнувшегося резким движением на спину, ладный торс на поверхности воды, уверенный, стремительный стиль, что не распугивает всплесками рыб, не расточает лишних брызг и не тревожит озерную гладь. Направив взгляд в небо, скрестив на груди руки и продвигаясь только с помощью размеренных толчков ног, незнакомец время от времени забирал в рот воды с набегающей на лицо волны и выпускал фонтан, как кит. В эти мгновения стеклянные глаза бинокля вылавливали мимолетные радуги.
После первого залпа Андрей перевернулся на живот и рукой приветствовал русалок. Второй залп, изрешетивший пулями воду вокруг подбородка, больше попахивал смертью, чем шуткой, и Андрей смачно выругался, как ругается пьяный русский мужик или невинно осужденный под расстрельной стеной. “Сучьи шалавы, — закричал Андрей, — мне не ваш протухший монастырь нужен, а телеграфный аппарат!”.
Проглотив смешанное чувство восхищения и оскорбления, русалки дали третий залп в небо. То был знак, что шлагбаум поднят.
Вечером в ауле грянула потрясающая весть — симпатичный предводитель змееловов поймал в свои сети не только змей из болота, но и русалок из Сладкого озера! Русалки усадили его по-турецки на ковер с портретом Великого усопшего, поднесли домашний кислый квас, орехи с изюмом и, представ групповой картинкой, преклонили пред ним колени, выжидая, в чью сторону ткнет капризным пальцем новоявленный султан…
Попавшая в поток триумфальных сообщений, прибывающих допоздна из разных точек пустыни, эта весть, обросшая невероятными подробностями, была ничтожным бытовым событием, вроде далекого зарубежного любовного кинофильма, казалось бы, не касавшегося Аветика, но почему-то, будучи ничтожным, именно это событие черной тучей нашло и омрачило душу. Едва намеченное ощущение подсказывало, что к его собственности, к его драгоценному имуществу простер свои грязные руки этот Асклепий-змеелов. Его возбужденное и болезненное воображение отчетливо рисовало подробности любовных утех змеелова с очередной русалкой на ковре с портретом Великого усопшего, блуждания загребущей мужской руки меж холмов женского тела, где равно доводят до исступления и вершины, и равнины, и ущелья. И эта рука словно хотела, содрав со стены, изорвать обветшалую репродукцию картины “Под сенью абрикосов”, в глубине которой источало пар корыто с горячей водой, где мать пыталась отогреть замерзшие кости отца… Эта рука… эта грязная рука… Беспричинное, нелепое чувство, которое необходимо задушить, ибо не вызывать же на поединок того, кого пока даже не встречал, с требованием отказаться от того, что тебе и не принадлежит…
“Выключайте насосы! — крикнул Аветик в микрофон. — Продолжим завтра. В чем нуждаетесь?”
Пробежав взглядом по последним донесениям из пустыни, Аветик заметил, что все, словно сговорившись, сообщали такой состав воды, который, сконцентрировавшись в бутылке, выдал бы сорокаградусную водку… Водка! Спасение оказалось в водке. Беспричинное, нелепое чувство следовало утопить в водке…
Когда Аветик вышел из кухни с подносом, груженным очищенными луковицами, тарелками, стаканами и вилками, экипированный, при галстуке, кум прижимал к груди кошку, шептал, роняя слезы: “Так ты следом за Арус выбежала, да?.. А я зарылся головой под одеяло и не слышу твоего царапанья…”
Нет, Арус со своим чаелечением явно переборщила — ядреного мужика расхлябила, превратила в жидкое месиво, где безжалостно и безуспешно лущили друг дружку старые и новые энгельсы и гегели. Страдания кума были сродни мукам умершего, в которого снова вселилась только что отлетевшая душа — за старый строй он не цеплялся, через порог в новый не переступал и, что гораздо труднее, не взбирался на тот холм нейтралитета, с верхушки которого было бы легко плеваться что направо, что налево. Вон, друзья его, носители точно таких же галстуков, не отрывая глаз от московского телевидения, группами собираются в парках, на площадях и, в соответствии с последними известиями, либо заговорщицки перешептываются, либо грозятся новой революцией, которая должна хлынуть потопом и смыть этих новоявленных разрушителей, этих грабителей, этих неучей, этих выскочек, этих шпионов и прежде всего, конечно, этих хамелеонов, которые с легкостью меняют галстуки, которые не привыкли сидеть в зале, пусть даже в первых рядах, а навострились находиться лишь на подмостках, независимо от того, что за представление откроет занавес…
Две рюмки водки камня на камне не оставили от системы теоретических знаний кума. С детской непосредственностью он восхищался соленостью сыра, мясистостью колбасы, горечью лука; прикармливал кошку и, освобождая человечество от бесчисленных идей и идеологий, от коверкающих, компрометирующих эти идеи и идеологии партий, провозглашал общественную формацию, состоявшую из слабых и сильных личностей. Эта борьба между слабыми и сильными видами человечества и самая большая загадка жизни заключается в том, что очень часто в этой борьбе побеждает слабый.
— Опасен, о, чрезвычайно опасен слабый! — витийствовал кум. — Он обходит свою жалкость, становится коварным, мстительным, льстецом, предателем, интриганом, бьет сильного из-за спины — всегда из-за спины! — дышит ядом и никогда не схватится врукопашную. Он расставляет повсюду капканы, подделывает явление, подлаживает историю к подлому делу выживания слабого, проникает в тело сильного, изнутри его пожирает, убивает сущность и является в его обличье. Оружие тоже придумано слабым. Оружие во всех его видах. Не правда ли, удобно — издали, с безопасного расстояния обстреливать других?..
— Поднимаешься на русскую березу, — вмешался Аветик, лишь бы что-нибудь сказать, — усаживаешься на удобную ветку и держишь на мушке своей прицельной винтовки, скажем, могучее сердце тренирующегося в Лос-Анджелесе Мухаммеда Али. А?
— Точно! — Кума разобрало. — А самое мощное оружие слабого — власть, самое надежное убежище — цитадель власти. И врут, фальшивят все биографы — что светские, что духовные… Все они лизоблюды… Хранящиеся в истории образы властителей не имеют с оригиналами ни малейшего сходства.
Кум повытаскивал из ящиков письменного стола полные рукописей папки, со стеллажей — не подлежащие продаже книги, разложил на стульях и в нужный момент бегло листал страницы и вычитывал подтверждающие мысль строчки с таким умилением, что проснувшийся было от шороха в кошке мышелов вновь убаюканно впадал в дрему…
Кот Аветика словленных в доме ли, в саду ли мышей не ел. Либо оглушал лапой жертву, если прикинувшаяся мертвой тайком дышала, либо ублаготворенно растягивался рядом, если сердце у мыши разорвалось от страха. И надзор длился до тех пор, пока Аветик или мать не брались за совок и веник.
— Мы безнадежно отдалились от способа продолжаться путем естественного отбора, которым руководствуется вся природа, — изрек кум. — Взгляни, какой тщательный отбор происходит в любой стае, в любом стаде, в любом табуне… Разве слабый, страшась клыков и рогов сильного, осмелится мечтать о том, чтобы стать вожаком? И значит, если порядок естественного отбора для человечества больше не действует, то необходимо, чтобы действовал отбор искусственный… Вслед за диагнозом, вслед за обнаружением слабого, проникшего внутрь сильного, необходима операция, — сформулировал, наконец, основную мысль кум. — Если не успеешь — слабый сам возьмется за нож…
— А кто будет проводить диагностику? Кто будет обнаруживать слабого? — возразил Аветик. — Есть такой избранный или совет избранных, комиссия, инстанция? Что-нибудь подобное есть? Если и есть, то кто гарантирует, что этот избранный или совет избранных вместе со слабым или даже вместо слабого не сбросят сильного со скалы? Ты знаешь, сколько в Армении скал, с вершины которых сбрасывали дашнакцаканов? И сколько скал, с вершин которых сбрасывали большевиков? Даже с одной и той же вершины — и дашнакцакана кидали, и большевика… Что, всех скатившихся считать слабыми?..
— Так в чем же выход? — вскипел кум. — Пристроиться под твоими абрикосами и ждать, пока свершится чудо?
— А не мешало бы порой и посидеть, и подождать. И задуматься, почему год от года распространяется рак. Между прочим, рак очень похож на описанного тобой слабого…
— Ну-ка, ну-ка!.. — оживился кум, словно поощряя студента. — Раскройся, поясни свою мысль.
— Как и изображенный тобой слабый, рак гнездится в человеке и начинает съедать его изнутри… Обычно нетерпимый к инородному телу человечий организм с ним не воюет, потому что угнездившийся лукавит, что он не чужой, а свой. Прикидывается клеткой, железой, кишкой, почкой и чем-то подобным… Как организму воевать со своим? Когда догадывается, что его обманули, — рак уже захватил территорию.
— Пока что ничего нового… Не спорю. Дальше? Выход подскажи… Какое средство предлагаешь?
— Лапоть ты поношенный, вот кто! — нагрубил Аветик. — Бабочка сушеная на страницах классиков!.. Тебе хоть раз приходило в голову сесть в лодку и выйти в открытое море с мыслью, что смерть все равно есть, и значит — какая разница, где она тебя сцапает? А француз именно так и поступил!
— Кто? — не понял кум.
— Француз… Имя сейчас не помню. Какая разница?
— Да, — согласился кум, — имя тут ни при чем. Несколько сотен имен так часто повторялись, что вместо утверждения разнообразия, особенности устроили путаницу. Скольких история знает Платонов, Сократов, Аристотелей?..
— Когда врачи объявляют французу, имени которого не помню, что у него рак и что уже поздно прибегать к какому-либо средству, он интересуется, сколько ему осталось времени жить. “Полтора месяца”, — отвечают врачи, которые, сам знаешь, как поднаторели в плане безошибочного прогноза. Предсказатели погоды, хоть и уже из космоса пристально следят за направлением и скоростью самых разных течений, все равно ошибаются, а врачи — нет. Полтора месяца, пятнадцать дней, пятнадцать минут… Скажут и — все! Никаких апелляций… Француз, значит, наш достает лодку, запасается едой и водой на полтора месяца, устанавливает радиосвязь и уходит в открытое море…
— Он был смертником, — запротестовал кум. — Его поступок понятен. Меня-то чего виноватишь, что в открытое море не ухожу?
— Все мы смертники… Просто кому-то на ухо судья или врач просвистел марш смерти, а кому-то — нет.
Кошка спрыгнула с кумовых колен, помчалась к отворяющейся двери, надулась, как индюшка, и уставилась на вошедшую Арус.
— Что такое? — враждебная поза кошки встревожила Арус. — Что тебе, Боро?
— Проделайте под дверью дырку, — приветствовав Арус, посоветовал
Аветик, — чтобы животное могло свободно перебегать туда-обратно. Старый, испытанный способ…
В свое время, тайком от отца и матери, Аветик тоже проделал для своего кота дыру и так ловко приладил изнутри войлочную заслонку, что она легко впускала и выпускала кота. Через эту дыру и приплелся в последний раз кот с раздробленным хвостом, измазав кровью края заслонки. Не кровь была, а клей — заслонка намертво прилипла к деревянной двери и залепила отверстие.
Мужской стол всухомятку Арус не понравился. По пути в кухню бросила:
— Сейчас для вас Ефремовы яблоки сварю…
В ответ на недоуменный взгляд Аветика кум пренебрежительно махнул рукой в сторону кухни:
— Не обращай на нее внимания… Это просто губка. Губка для впечатлений… Ты дальше рассказывай! Вышел он в море… А что потом?
— Потом, дорогой мой кум, оказалось, что у моря тоже есть своя жизнь, своя стихия, и оно вовсе не намерено, подлаживаясь под смертельно больного человека, гарантировать ему полтора месяца мирного плавания.
— Потопило, да, этого Сократа? — хихикнул кум.
— Живет по сей день. Истерзанный штормом, вцепившись в обломок разбитой лодки, двое суток человек проводит в холодной воде, борется за свою жизнь, пока не приспевает помощь. Он все равно бы умер через полтора месяца, но досрочно явившаяся смерть принуждает к битве. Сосредоточив все силы, волю, желание жить, организм человека сражается со смертельной опасностью и по ходу, как бы между прочим, побеждает рак. Когда спасенного начинают лечить от воспаления легких, вдруг выясняется, что от рака и следа не осталось… Общество тоже — единый организм, верно? Мобилизацией всех сил в обществе можно преодолеть собственный рак, а не выстрелом или ножом…
— Это долгая дорога!.. — простонал кум.
— Обманчиво короткие дороги еще длинней, — заметил Аветик, — или не приводят к цели… как запутанные тропинки в лесу… Бесконечно и тщетно испытывая обманчиво короткие дороги, однажды вдруг обращаешь внимание, что прошли тысячелетия, а ты никуда не пришел…
Андрею была ведома история француза, и ведомы истории многих других людей, попавших в чрезвычайные ситуации, не обязательно связанные с раком, но он к тому же сознавал факт уникальности этих неопровержимых чудес. Из тысяч, миллионов сочетаний лишь один случай имеет счастливый финал, и этот один-единственный, увы, не есть рецепт для человечества. Вызвать искусственную встряску для мобилизации потенциала организма теоретически возможно, но эта встряска сама по себе во многих случаях стала бы смертельной. “Единственный способ — это укрепить организм, сделать его могучим, — говорил Андрей. — В крепкий организм рак не внедрится, а если и внедрится, то проиграет”.
Окутанное облаком пара блюдо Арус поставила на стол. Выудила из облака картофелину с растрескавшейся кожурой, подула на нее, перекинула с ладони на ладонь и сказала: “Ешьте, чтобы не погибли от голода!”
Армяно-английский словарь продала Арус и купила три килограмма картофеля, которым торговал на рынке начитанный древними книгами старик. Товар продавал дорого, познания раздавал даром. Он знал, из какой страны завезли картофель и когда, знал, кто автор доставки. И был убежден, что если бы ввезенный католикосом Ефремом картофель не распространился в Армении, то армяне погибли бы от голода. “А почему армяне не погибли от голода до того, как завезли картофель?” — спросила Арус. “Не знаю, — откровенно признался начитанный древними книгами старик. — В этом мире много чего непонятно…”
— Теперь времена английского, — пережевывая горячую и вкусную рассыпчатость, выговорила Арус. — Наш город в один момент забыл русский и перешел на английский. На армянском пока разговаривают, но уже не читают.
— Читают, все еще читают, — соврал Аветик и протянул часть от вырученных за сухофрукты денег Арус. — Все книги, что я забрал, продались…
Успев нажать кнопку вызова службы безопасности, Бородач нырнул под письменный стол прежде, чем в листве дерева, как резвящаяся в шаровидном аквариуме рыбка, в полный рост обозначился образ с рыжими редкими волосами и сверкающей в руке пилой. Отсвечивая полированной поверхностью капавшие сквозь листья лучи, пила утратила естественную форму и размер, превратилась в чудовищный огненный язык, а образ с рыжими редкими волосами напомнил укушенного бешеным псом друга детства, который дни напролет в больнице плевался пеной, по-собачьи скулил, выл, пока Господь не призвал его душу.
Комната охраны была заперта изнутри. Он сам запер — после встречи с французским послом, как поступал всегда, если, утомившись официальными беседами и предавшись мыслям или дреме в уединении, считал не только излишеством, но и помехой чье-либо, пусть и беспредельно преданного телохранителя, свободное перемещение и даже саму возможность перемещения. “Они призваны следить за чужими, а не за мной! — резко возразил он министру национальной безопасности, когда тот вкрадчиво попытался приправить комментарий к священному распоряжению елеем собственной подчеркнутой приверженности. — Когда я один — никакого наблюдения, никакой охраны! Захочу — покончу собой!”. “Не сможешь, дорогой, — заявил министр национальной безопасности, — твоя личность уже тебе не принадлежит. В этой стране только ты национализирован. Все остальное приватизируется”.
Оконное стекло теперь уже дребезжало от сверхнатяжения, вызванного ветками, прогнувшимися под тяжестью образа с рыжими редкими волосами, и хотя треска стекла не послышалось, снаружи будто влетел ветер и взбил под письменным столом пыль. Едва сдержав чих, он пожалел о том, что поторопился запереть влитую в стену дверь без ручки и сунуть ключ в карман. Теперь телохранитель, бросив недоигранную шахматную партию, вынужден мчаться по долгому коридору, отпирать первую дверь, вторую дверь, третью дверь, зайти в приемную и мимикой вразумить непосвященного в вызов помощника, что приглашен, причем срочно. Прежде чем с точностью до секунды вычислить момент появления телохранителя в кабинете, он вдруг с ужасом заметил, что заблокирован древесиной — сверху древесина, по бокам древесина, на полу — древесина. И тесно. Словно его втиснули в гробик друга детства, что, взлетевши на плечо безутешного отца во главе длинной процессии, походил на скворечник.
— Глянь, кто там, на дереве? — крикнул из-под стола Бородач, смутно сознавая, что его крик — не столько приказ для ввалившегося в кабинет телохранителя, сколько попытка очнуться от кошмара, рассеять видение гроба, и заткнул пальцами уши, чтобы заглушить звук неизбежных выстрелов телохранителя или террориста. Перестрелка, однако, запаздывала, и тишина неопределенности обострила Бородачу нюх. В щекочущем нос пыльном фимиаме выделились запахи кожи, обувного крема, собственных носков и еще какой-то, напомнивший о бывшем хозяине письменного стола и кабинета.
— Это садовник, — голос телохранителя будто доставал с берега до морского дна. — Спиливает ветку, что вам мешала…
Потирая колени при выходе из-под стола, со стыдом припомнил свой вчерашний разговор с помощником и явный намек: срезать ветку за окном, которая и уличную панораму заслоняет, и оконное стекло царапает. В качестве подтверждения абсолютной безопасности телохранитель распахнул створки, и монотонное верещанье пилы удостоверило нерушимое господство защищенности и покоя, вместе с тем, подобно сладким воспоминаниям, всколыхнуло тоску по лесу.
— Чуть было не застрелил! — махая пистолетом, куражился телохранитель. — Вдруг вижу — садовник!..
— Закрой окно… опилки залетают.
Не пряча расцветшей под носом бахвальной улыбки, телохранитель сунул пистолет в кобуру и уже было привычно защелкнул указательным пальцем кнопку, однако настораживающие нотки в голосе хозяина заставили сперва выполнить распоряжение. Он вдруг устыдился, и ужаснулся собственной улыбке, и понял, что должен произнести нечто вроде оправдания, такого свойства речь, чтобы хозяин убедился, что — не ему предназначалась ухмылка.
— Что значит “чуть было”, — опередил телохранителя Бородач. — Телохранитель или убивает, или не убивает. Ты не убил!
— Но ведь это садовник! — словно попавшая в невод рыба, затрепетал телохранитель, определенно угадав, что данный инцидент можно расценить, как недобросовестное исполнение обязанностей.
— А мог быть и не садовник. Кстати… — Бородач долго молчал. Медленно подошел к телохранителю, вытащил из раскрытой кобуры пистолет и презрительно швырнул на диван. — Кстати, — повторил, — террорист, дорогой мой Долдон, маскируется и под садовника. Иди!
В кабинете заметно посветлело, когда слезший с дерева садовник уже снизу стянул, опрокинул застрявшую в кроне спиленную ветку. Одной рукой тер глаза, другой смахивал опилки с рыжих редких волос и с довольным видом сделавшего дело человека мурлыкал под нос революционную песню. Если все еще поются революционные песни, значит, не пропала революционность. К сожалению. Революционность не кончается с окончанием революции, еще долго живет самостоятельной жизнью, тлеет под пеплом гаснущего костра, временами испускает искры ностальгии и неудовлетворенности, которые, если им и не удается разжечь новое пламя, успевают опалить юношеский пушок революционных достижений. Вот почему революция вынужденно пожирает своих, все еще преисполненных революционности, детей.
Прежде чем потеряли сознание, растоптанных солдатскими коваными ботинками арестованных Долдона и садовника кинули в тюрьму. По телевидению сообщили подробности неудавшегося покушения на президента и в качестве вещественных доказательств продемонстрировали покоившийся на президентском диване пистолет, прислоненную к платану лестницу и маску, придавшую террористу облик садовника с рыжими редкими волосами. Дикторша одним глазом, скользящим по бегущей строке, плакала, а другим улыбалась, и создавалось впечатление, что она одновременно сообщает и опровергает новость, в то время как бедняжку на самом деле взволновало покушение и безмерно обрадовал его провал.
Выключив телевизор, Бородач отдал помощнику распоряжение позвонить в телецентр, отчитать кого следует за неподобающий уровень подачи информации, посоветовал перевести разноглазую дикторшу в театр юного зрителя и, потому что задыхался от скопления в приемной посетителей, разрешил им входить по очереди, дабы засвидетельствовать почтение, выразить соболезнования, озвучить поздравления, а также — преданность и верность. Первыми вошли соратники, потому что иностранные дипломаты запаздывали — проверяли детали происшествия и, припав ухом к телефонным приемникам, ждали из своих столиц инструкций, в соответствии с которыми должны были оснастить экипировку, лицо, прическу и, разумеется, речь.
От некогда внушительного отряда соратников осталось трое. В отличие от уволившихся, уволенных, покинувших страну, погибших, для этих троих с окончанием революции закончилась и революционность. Путь от подмостков на революционных площадях до дворцов власти они совершили пробежкой, успев пролистать по дороге труды Маккиавелли, посвященные проблеме создания сильного государства в условиях отсутствия развитых гражданских добродетелей, и в качестве эпиграфа к дальнейшей деятельности избрали истину: “Для осуществления политических целей позволительны любые средства”.
Их революционность трансформировалась в безудержную манию строительства — для общества была разработана формулировка: “С целью преградить дорогу покидающим страну наши министры и высшие военные офицеры, возводя дома на прочном фундаменте, демонстрируют пример обустройства Родины. Равно как и вселяют в массы веру в будущее независимой государственности. Если бы не эта их вера, то зачем было дома строить?”…
Расспросы, осмотр места и кликушество соратников тяготили Бородача, и, якобы владея собой из расчета, что прошлое есть прошлое, он пригласил их выпить по чашечке кофе и поговорить по душам, пока послы не заявились. А прочим посетителям — государственным и партийным чиновникам, которые имели свободный доступ в президентский дворец и которые тоже готовились к расспросам и кликушеству, было велено освободить приемную и разойтись по делам. Ничего особенного не случилось — если ты у власти, то у тебя должен быть и противник, и враг. Независимость, строительство государственности — это не игрушки. Даже в странах могущественных, давно состоявшихся, президенты, и не только президенты, подвергаются террору, а что говорить о таких, как наша, слабеньких, маленьких, родом с Востока и так и не доросших до Запада государствах, где убить человека не сложнее, чем выпить стакан воды. Вон, в соседних странах раз в неделю устраивается покушение — мнимое или настоящее, какая разница? По поводу настоящего покушения скептики поднимают такой же шум, как и по поводу мнимого.
— Господин министр, — обратился Бородач к министру обороны, когда соратники расположились за кофейным столиком с мраморной столешницей и напрочь запамятовали, по какому поводу собрались. Они тоже не верили в подлинность покушения — пожалуй, больше всех. Но эти сукины дети не поверили бы даже если бы собрались вокруг трупа. — Правда, что твои солдаты обратились к тебе с требованием выдавать им две порции еды, два комплекта обмундирования, две пары обуви и двух женщин?
— Эту паршивую газетенку спалить надо, — под ржание соратников проворчал министр обороны. — Я не в состоянии сдержать гнев военных. И не удивляйтесь, если завтра эта редакция сгинет в пожаре. Логово сплетен устроили…
— Но согласись, что эти сукины дети остроумны, — заметил министр внутренних дел. — Если ты заставляешь солдата голосовать дважды, значит, у него два голоса, значит, его — двое… Почему же не хочешь удовлетворить его потребность в двух пайках еды, обмундирования, обуви и тем более — женщин?
Среди сохранивших преданность соратников Бородач особо благоволил к министру внутренних дел. “Армянское чрево, — сказал он как-то по случаю, — подобной индивидуальности не рождало”. Наглым был, женолюбом, вышел, как говорится, из грязи в князи и не гнушался ролью шута даже в доме покойника. В напряженные моменты служил разряжающим атмосферу громоотводом и, что самое главное, не налаживал прямой связи между собой и Богом. Взглядом был устремлен вниз, а не вверх, в нижнем, ограниченном пространстве утолял свои неуемные страсти. Народ считал его своим сыном.
Министр обороны тоже не нацеливался на высшее кресло власти — впрочем, кто способен предугадать направление развития личности? — но временами в сверкающих из-под густых бровей его больших черных глазах мерцали искорки фанатизма, выдавая плебейское происхождение и воспитание, помноженные на соблазнительные и мифические националистические идеи. Он мог бы оказаться и в рядах оппозиции.
В беседе не участвовал министр национальной безопасности, который имел обыкновение, усевшись, взвалить ногу на ногу, не тревожась о том, что задравшийся носок левой или правой туфли мог коснуться носа собеседника. К счастью, эти ноги были не из потливых, и жена каждое утро заставляла его надевать свежие носки, однако нога — пахучая или нет — не та часть человеческого тела, с которой возмечтал бы пообщаться собеседник. В тот день он сидел как прилежный ученик, сомкнув колени и опираясь локтями на черный кожаный портфель, тяжесть которого обуздывала дурную привычку укладывать ногу на ногу. Время от времени, поймав взгляд Бородача, он мимикой давал понять, что есть серьезный разговор и что он явился не только с целью выразить сочувствие, и незаметно для соратников постукивал указательным пальцем по пухлому портфелю.
В этом портфеле в президентский дворец проникали анализы бродивших в разных уголках страны настроений, протоколы тайных совещаний оппозиции, записи телефонных переговоров, даже замечания касательно обихода ближних. В этом самом портфеле была доставлена информация, согласно которой оппозиция намеревается на очередном митинге сжечь чучело президента. Ребята из службы безопасности навестили всех в стране скульпторов и кукольников у каждого в мастерской и обнаружили четыре готовых чучела. Все четыре были сожжены. А чтобы обеспокоенные по поводу авторских прав скульпторы и кукольники не обратились в международный суд, ребята из службы безопасности по миллиметру подсчитали составляющие чучельный скелет металлическую проволоку, древесные обрезки, облицовочные лоскуты, с точностью до грамма взвесили опилки для головы и умножили итог на стоимость материала, установленную уже канувшей в историю империей. Скульпторы и кукольники пригрозили грандиозной культурной демонстрацией и поволокли ребят из службы безопасности на ярмарку, где процветал свободный рынок. Короче говоря, скульпторы и кукольники получили вознаграждение сполна и даже выгадали вдвойне, поскольку оппозиция великодушно не потребовала вернуть задаток. “Вы добросовестно исполнили свою роль, — сказал представитель оппозиции, особо акцентируя на функции исполнения роли. — Благодарим вас. Получилось так, как мы и ожидали”. “Зачем же вы деньги тратили, заказывали, если были убеждены, что так и будет, — удивились скульпторы и кукольники, — если были уверены, что заказанное вами чучело не сгорит на площади?” “Сгорит, — улыбнулся представитель оппозиции, — сгорит пятое”.
Пятое, достаточно похожее на оригинал чучело в натуральную величину, которое водрузили в центре проспекта напротив президентского дворца, с треском горело, и языческая толпа в дикой пляске носилась вокруг заживо сожженного. Изготовивший чучело, некто из числа сочувствующих оппозиции и безвестный в мире культуры мастер-самоучка, не ставил перед собой задачи следовать законам искусства, в противном случае либо преуменьшил, либо преувеличил бы размеры оригинала, хитроумно выведанные оппозицией у Бородачева портного. Посему мастер-самоучка вывел дубликат, который уже одним своим видом, без оглядки на внутреннее содержание, вызывал чувство омерзения.
Телохранители оттащили оригинал от окна, опасаясь шальной или снайперской пули со стороны митингующих в ответ на пулеметную очередь, предусмотренную на случай, если демонстрация вдруг попытается взять дворец приступом. Было дано указание не пропускать во дворец какую-либо делегацию — “Знаем мы, что могут вытворять делегаты!” Во дворе резиденции стояли наготове водометные машины, несколько отрядов спецназа, а пулеметы заняли позицию на крыше, где простодушно изъявила желание расположиться Би-би-си.
Полыхающая голова чучела очень скоро отделилась от туловища, свалилась под ноги толпе и огненным ядром покатилась вниз по улице, подгоняемая пинками митингующих…
Данные из портфеля первыми сигнализировали о том, что в ближайших выборах победит единый кандидат от оппозиции, бывший соратник, чей враждебный блеск в глазах Бородач подметил в тот самый день, когда его на руках выносили из дворца, где пока еще властвовал московский ставленник с окровавленной плешью. Этого единого от оппозиции кандидата, этого бывшего соратника народ любил не больше, чем его. Народ его меньше ненавидел. “Мы строим государство по шкале ненависти, а не любви”, — с грустью отметил будущий министр внутренних дел.
Этот самый портфель доставил в президентский дворец также план особняка министра внутренних дел, фотографии залов, спальных и игровых комнат, приемных помещений, пленку с изображением сада и просторного двора, заснятую с вертолета. Подлец повернул русло городской речки — бурлящие серебристыми рыбками воды текли вдоль всей протяженности двора, местами образовывая озерки и водопадики. А в том месте, где речка возвращалась в прежнее русло, с беззастенчивой наглостью грязно скалилась канализационная труба. Оппозицию эта наглость разозлила больше всего. “Каждый божий день, — жаловалась оппозиционная газета, — он на нас писает”.
Очередное постукивание указательного пальца министра национальной безопасности вывело Бородача из себя. “Твой сундук бабахает как арбуз перезрелый. Что у тебя, говори. Ты разве не знаешь, что от этих у меня секретов нет?”.
Безусловно, министр национальной безопасности не без основания желал бы выложить содержимое портфеля сперва перед президентом, опасаясь, что не посвященные в дело друзья-министры своим неуместным вмешательством могут подпортить целостное восприятие разработанной им программы. Но жребий уже был брошен, и задержка со вскрытием портфеля становилась опасной, тем более что министр обороны, точно обиженный ребенок, порывался уйти, дескать, по важным делам, а министр внутренних дел двусмысленно улыбался и пальцем прощупывал упитанность черного кожаного портфеля.
Избавившись, наконец, от тяжести, министр национальной безопасности закинул ногу на ногу и представил недавно скопированные из засекреченных папок Дашнакцутюн документы партийного расследования по делу о покушении на султана Гамида. Свидетельства, протоколы заседаний созданной для осуществления покушения так называемой “Указательной” комиссии, письма, специальный и экспертный анализ, акты партийного суда… В партии были потрясены провалом операции и, как водится в случае крупных провалов, приступили к поискам виноватых. Партия обвиняла “Указательный” орган, “Указательный” орган — Христофора, погибшего еще при опробовании бомбы у подножия Витоши1.
1 Витош — гора в Болгарии.
“А нам эти документы зачем? — досадливо спросил министр обороны. — Скомпрометировать нашу историю? — Он не упустил момента отплатить соратнику, впопад-невпопад наушничавшему президенту, за его кагэбэшный стиль работы, хотя сам в борьбу за сохранение престижа истории мог вступить и без чувства мести. — Оглядываешься назад и в ужас приходишь… Каждая страница твоей истории скомпрометирована…”.
Министр внутренних дел подмигнул — пусть, мол, наш товарищ раскроется, как его портфель, посмотрим, что скажет…
…Министр обороны, слегка захмелев на пиршестве по случаю открытия особняка министра внутренних дел, вышел во двор глотнуть свежего воздуха и увидел, как в повернутую руслом речку, бурлящую серебристыми рыбками, вальяжно мочится любимый певец молодежи Вруйр, почитавший себя городским ашугом, бормоча под носом не то песенку, не то молитву: “Господи мой Боже, брось куколку с небес — дочке отнесу”. Министру обороны чрезвычайно понравилось безграничное чувство свободы певца, и, расстегнув ширинку, он пристроился рядом. “Господин министр, — узнав в полутьме министра обороны, почтительно обратился Вруйр, — и ты попроси Бога, пусть куклу бросит, хотя я не уверен, что у него есть… Все, что имел, побросал в детскую дочки нашего гостеприимного хозяина…” “Так уж и все!” — засмеялся министр обороны. “Да, все… Немецкие, американские, китайские, персидские… Одна танцует, другая поет, третья готовит… Знаете, почему я именно сейчас, писая, обращаюсь к Богу? — продолжал певец. — Потому что мужчина когда писает — сосредотачивается”.
Изложение этого эпизода также проникло в президентский дворец в черном кожаном портфеле. Как и пленка с записью Вруйрова бреда. Как и сведения о том, что министр внутренних дел выписал из Австралии новый косяк серебристых рыбок, потому что прежний вымер от отравления.
Якобы не замечая подмигивания министра внутренних дел, министр обороны прямо заявил: “Мы что — туркам будем продавать эти документы?”
Началось… Неотесанный этот медведь даже не понимает, что в политике выражения, подобные “купить” и “продать” попахивают навозом, что главная причина иллюзорного шага — привычка видеть мир в черно-белых тонах. Так мы как будто упрощаем мир, облегчаем жизнь, делаем понятными отношения, а между тем всякая вещь усложняется и оборачивается во вред. Мы не освоились с искусством максимального выигрыша при минимальных потерях, потому что пока еще терпимы к веянию Варданова1 знамени над нашими головами. Нет, дорогой спарапет2, тысячу раз нет — мы не продаем эти документы турку, мы только публикуем их в прессе, одновременно решая несколько важных задач или, как говорится, сбиваем несколько птиц одним выстрелом… Прежде всего объявляем миру, что мы против террора вообще. Будь то теракт в Палестине или Ираке, в Иране или США, все равно — мы против, а коль скоро против, то осуждаем и произошедшие, когда бы они ни происходили… Мы осуждаем также теракт в Константинополе, где от мощного взрыва треснул минарет, лопнули стекла в окнах ближайших зданий, число погибших и раненых превысило две сотни… Тридцать экипажей взлетели на воздух и рассеялись, убило пятьдесят пять лошадей… Нет, тысячу раз нет, дорогой спарапет, мы не историю нашу компрометируем, а лишь указываем на страницы истории, достойные нашего осуждения…
— Осуждаем, потому что покушение не удалось, верно? Если бы вместо пятидесяти пяти лошадей убило султана Гамида, тоже осудили бы? — не унимался министр обороны. — Согомона3 осуждаем?.. Суд оправдал, а мы осуждаем?..
1 Варданово знамя — Вардан Маликонян, победивший полководец битвы против персов (451 г.).
2 Спарапет — полководец.
3 Согомон — Согомон Тейлерян — армянский патриот, убивший в 1922 г. в Берлине Талаата-пашу, одного из организаторов геноцида армян в османской Турции.
— А публикация этих документов не добавит авторитета Дашнакцутюн в глазах народа? — вмешался министр внутренних дел. — Не может же наш товарищ наобещать к следующим выборам три порции еды, три комплекта обмундирования, три пары обуви и трех женщин?..
— Нет, тысячу раз нет, — уверенно возразил министр национальной безопасности. — В глубине души народ не любит неудачников. Народ любит победителей. Да, — обратился к соратникам, — явление мученикопочитания и жертвопочитания тоже расцвело среди нас, но если приглядеться, то станет ясно, что без хотя бы крупицы вымышленной или реальной победы развенчивается, обесценивается жертвопочитание. Без этой хотя бы крупицы мученик называется ословым страдальцем1… В ословых страдальцев надо превратить их героев, а сотворить — их же собственными руками, — резюмировал министр национальной безопасности. — Документы такую возможность предоставляют.
1 Ословы страдальцы — выражение, характеризующее напрасную жертву.
Министр национальной безопасности бегло пролистал стопку документов и выудил один из актов, местами помеченный красным карандашом. “Вот послушайте, что говорит член “Указательного” органа Сафо про погибшего у Витоши при опробовании яблок, то есть бомб, основателя и идола Дашнакцутюн — Христофора: “Вы вольны корректировать историю, вы вольны наказывать дерзнувшего узреть пятна на солнце… Что я имел против Христофора? Все вы знаете, что мы дружили, жили в одной комнате, иногда горячились и спорили. Что я мог иметь против него? Обожествить хотите? Давайте, но он был таким же человеком, так почему не мог ошибиться? Почему не мог совершить ошибку при Витоши — разве он не был человеком? Он собирался вставить капсулу, поменьше, чем в Фелипе, но потому что был зол — а я это докажу! — произошло то, что произошло. Пятнадцать раз вздерните меня на виселицу, я буду утверждать — действуй он хладнокровно, не сотворил бы эту вопиющую ошибку… Вы полагаете, что мы, живые, способны на любую клевету, способны на подлость, а он был не способен на ошибку? Почему? Потому что он Христофор? Делайте, что хотите, но я скажу снова — пятна и на солнце есть…”
— Низкая речь в оправдание собственного провала, — заключил министр обороны. — Насколько мне известно из истории покушения на султана, Сафо сам изменил заранее спланированные действия — попытались прикончить изувера не бомбой, а заведенной в карете адской машиной. Ради безопасности… Идет убивать султана, заботится о безопасности… Но беда в том, что и переделанный план они реализовали неверно… Поставили карету в неправильную позицию…
— Видишь? — торжествующе улыбнулся министр национальной безопасности, — действовали ошибка за ошибкой, и ни в одном звене этой длинной цепи не отыщешь крупицы победы… Все они — ословы страдальцы…
— Ладно, — заговорил долго молчавший Бородач, — смысл твоего предложения мне в общих чертах ясен… Твоя цель, думаю, не только в дискредитации ословых страдальцев и Дашнакцутюн…” — “Разумеется, господин президент”. — “И осуждение сегодняшнего покушения также составляет часть этой цели”. — “Разумеется, господин президент… Не дают мне завершить мысль”. “После завершишь… Вам, ребята, не кажется, — оживился Бородач, — что нам необходимо сбежать из города на пару дней? Придумайте повод, выберите уютное местечко, чтобы лес был, покой, чтобы послов не было, запаха бензина… Без роскошеств, конечно… По стопке водки опрокинем, по кусочку шашлыка откушаем…
— И — по женщине, — добавил министр внутренних дел.
Потемневшее небо Арцаха, в трещинах молний, сделало невозможным парение вертолетов-бабочек, лавирующих в извилистых ущельях среди вражеского огня. С неба то и дело падали обугленные тельца неразумных и спесивых крылатых.
И вспомнилось Гору легендарное путешествие маминого дяди, Валеры, из Арцаха в Армавир, явление из недр Акналича мифического Огнь-коня и паршивую кобылу, страдавшую поносом после страстного совокупления, которая за пару дней превратила бы двор в изнавоженный хлев, если бы инстинкт исцеления не потянул ее мордой, в сторону зардевшей вишни. Поедала ягоды с листьями вместе, не выплевывая ни косточек, ни мух со шмелями, присосавшихся к свежим сочным ранкам на вишнях, поклеванных воробьем.
“Уж если его засранка-мамаша доковыляла, неужто сам не дойдет?” — пожал плечами подорвавшийся на мине одноногий Валера и с торжественностью оглашения завещания вручил седло племяннику.
Обозревая с вершины родную деревню в прижатый к глазам бинокль, Валера попытался улыбнуться, но стеной застывшая на лице смурнота осталась непроницаемой — русские танки въезжали в опустевшее село, где слонялись только беспризорные псы и куры. А бежавший вслед за танками сброд, ломая окна и двери, врывался в сирые дома, обитатели которых еще с утра взяли нелегкий путь в сторону монастыря Ерицманканц. “Видишь, как правильно было покинуть село, — сказал Валера и выругался в неопределенном направлении. — Ты с собакой дружи, но палку из рук не выпускай”.
Потом, когда Гор, оседлав Ангела, ускакал, а ребята из отряда ушли в лес — обеспечить скитальцам безопасное передвижение, Валера, опершись на костыль, спустился в деревню, размахивая над головой белым платком.
На площади кутил сброд — из погребов в заброшенных домах выволокли бочонки с вином, из горшков выгребли сыр и соленья, в трапезных отыскали лаваш, жарили в наспех разведенных очагах ощипанных кур и потчевали занявших село без единого выстрела русских солдат. Валера прошел сквозь насмешку в глазах сброда и удивление — в солдатских, остановился перед русским полковником и отбросил костыль. Доковылял на одной ноге.
— Я пришел сообщить, господин полковник, — обратился Валера к отводившему взгляд полковнику, — что условие вывести вооруженный отряд из села мы выполнили.
— Вижу. Молодцы, — ответил русский полковник.
— Я пришел спросить, — продолжал Валера, — почему вы, господин полковник, нарушили уговор? Почему этот сброд проник в село? Вы же русский офицер — не стыдно?..
Ни сброду не удалось растоптать доковылявшего на одной ноге Валеру, ни солдатам — схватить за руку дернувшего провод смертника. Все вокруг рухнули наземь. Кроме Валеры… Он словно улетучился…
(Окончание следует)