Повествование в шести комнатах
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2011
Елена Холмогорова
— прозаик, эссеист. Автор нескольких книг прозы. Постоянно публикуется в “Дружбе народов” (последняя публикация “ДН”, № 7, 2009).
Не верю в эти совпаденья! Сиди, прозаик, тих и нем. Никто не встретился ни с кем. Александр Кушнер |
Наследница
Семнадцатого февраля случилась оттепель.
Я шла по узкому переулку, с двух сторон заставленному машинами. Они жались между сугробами, но пешеходам совсем уже не оставалось места. Некоторые водители залезли на тротуар так глубоко, что еле-еле удавалось протиснуться между капотом и стеной дома. Мне было жаль светлой куртки, которая проехалась по давно не крашенному подъезду и наверняка чернела грязной полосой.
…Удар пришелся по голове. Я удержалась на ногах, но мир пошатнулся, как-то на миг потускнел, смазав краски и задернув взгляд марлевой пеленой.
— Эй, вы живы?
Сквозь застилающую глаза муть разглядела человека, высунувшегося из припаркованной рядом машины. Молча киваю. Голос его доходит как сквозь подушку.
— А я уж думал, что вас убило. Вон какая глыба рухнула.
Тут я увидела, что стою среди обломков айсберга: кругом валяются куски льда.
— Подвезти куда-нибудь? Скорее, а то я поеду, не дай бог такая сосулища на машину упадет.
— Спасибо, мне рядом, — отвечаю я.
Воспитанность берет верх над благоразумием. Где я сейчас и что, собственно говоря, находится рядом, в тот момент не понимаю. Еще через минуту, когда машина трогается с места, я жалею, что отказалась от помощи. Сознание постепенно возвращается.
Я шла в библиотеку, как всегда делать чужую работу: проверять библиографию за своего трутня-шефа. Сегодня ему не повезло. Мысль о делах приводит в чувство. Надо домой, холод на голову, на ноющую ногу и спать.
Довольно бодро шагаю к метро. Почему я сказала, что мне рядом? Отсюда рядом было только до того места, где я появилась на свет, тихого переулка, с той поры сменившего название, в котором так и стоял четырехэтажный родительский дом, давно ставший офисным зданием.
Есть выражение: отшибло память. А если наоборот? Я так и слышу звон трамвая, доносящийся из открытого окна, на котором то надувается парусом, то безвольно опадает легкая тюлевая занавеска. Понимаю: это мое первое детское воспоминание…
В голове немного ломит от ледяной упаковки цветной капусты, которую, вытащив из морозильника, прижимаю к затылку. Я знаю дом, но не знаю ни этажа, ни куда выходили окна, ни сколько было соседей. Маму аж передергивало — “это кошмарное время в коммуналке”, которого я не могла помнить, потому что мы переехали, когда мне было полтора года. Зато бабушка, папина мама, любила рассказывать, как в большой квартире наряжали одну на всех елку, какие были лепные украшения на потолке… Все вздыхала, что, наверное, нет уже на стеклянной филенке двери, ведущей в ванную, росписи, где ласточки сидят на проводах, как ноты на линеечке. Я много раз просила показать мне эту дверь, но у бабушки болели ноги, она ходила с палочкой — “тук-тук, тук-тук”, и так мы туда и не выбрались.
Я задремала, и во сне мне щебетали белогрудые птички…
Спала я как никогда много. Доктор говорил, что при сотрясении мозга это лучшее лекарство. Видеть никого не хотелось. Соседка Надя приносила хлеб и конфеты, которые я поглощала в небывалых количествах. Доктор и за это хвалил: сахар был мне полезен.
Я пила чай с конфетами, чашку за чашкой, ходила целый день в халате и спала днем, чего мне никогда не удавалось в ненавистные “тихие часы” в неизбежных пионерских лагерях. И едва ли не каждую ночь меня посещал мой постоянный сон. Я иду по коридору и вдруг вижу незнакомую дверь. У меня в квартире, оказывается, есть комната, о которой я не знала! Я страшно удивляюсь и радуюсь. И каждый раз строю планы: сделать кладовку, чтобы квартира стала чистой и прозрачной? устроить зимний сад?..
Надя, пошарив в Интернете, торжественно и очень серьезно объявила:
— Я изучила все толкования. Замечательный сон. Лишняя комната — это твои нереализованные возможности, твои тайные таланты. Покопайся в себе, и тебя ждут открытия.
Надя любила все таинственное и часто выражалась высокопарно. Меня это раздражало, и я была рада, что не рассказывала ей об удивительном, единственном в моей жизни мистическом случае.
Много лет назад у нас был приятель, недолгий сослуживец мужа. И однажды мне приснилась его квартира. Что во сне происходило, я не запомнила, да и вообще о нем забыла. Но когда спустя полгода приятель пригласил нас на день рождения, прямо в передней меня пронзило: я это видела во сне. Я закричала: “Не открывай двери, я знаю, как стоит мебель!”. Все потрясенно слушали, как изумленный хозяин растерянно кивает и приговаривает: “Да, точно, именно так”. Наконец, когда я сказала, что у кресла стоит торшер, он завопил: “А вот и нет!”. Но потом внимательно посмотрел на меня и поправился: “То есть сейчас не стоит, месяц назад абажур прогорел, и мы его выкинули, давно собирались”.
За столом строили планы, какие выгоды могут сулить мои сверхъестественные способности, муж сидел, насупившись, и весь обратный путь выговаривал мне за ребячество, что, мол, завтра вся контора будет судачить об этой глупости. Но все конечно же обошлось, и ничего подобного больше со мной не происходило.
Странно, на время болезни я совершенно забыла, что у меня есть муж, который находился в санатории “Ласточка” в Кисловодске, получив льготную “несезонную” путевку, и попивал водичку на радость своему гастриту.
И возлюбленного своего я не пускала. Он никогда, даже в отсутствие мужа, не переступал порог нашего дома. Это был мой железный принцип.
Павел
Оттолкнув тяжелую дверь, — и как справляются с ней старушки! — он вошел в помпезный вестибюль. Мозаичные панно, холодный мрамор стен — не утраченный автоматизм довел его до турникета. Но тут он очнулся: как нынче платят в метро? И сколько? В разных столицах мира он задавался этим вопросом, и это было естественно, но здесь, в Москве… Павел досадовал, что никто не проинструктировал его, хотя нелепо было бы требовать, чтобы озабоченные похоронами и поминками люди объясняли такие очевидные вещи. Ему показалось стыдным задавать вопросы, и он встал около окошечка кассы, косясь на текущую очередь и делая вид, что роется в кошельке, купил картонный прямоугольник, небрежно бросив, подражая молодому парню в бейсболке козырьком назад: “На пять поездок”, а потом, словно заброшенный на парашюте резидент, повторил действия гладко выбритого клерка в начищенных до блеска ботинках с тонкой папочкой, так не шедшей к его крупной фигуре. На эскалаторе автоматизм немедленно вернулся, он резко выдохнул и только тут понял, что все это время даже дышал как-то с опаской. Вручая ему невесомый пластиковый пакет, мама спросила: “Может, машину поймаешь?”, но он, сославшись на пробки, о которых здесь только и говорят, сам выбрал метро с тайной мыслью выиграть время, точнее, не выиграть, а протянуть, отсрочить возвращение в дом с занавешенными зеркалами к маме, еще не привыкшей к званию вдовы. Впрочем, со временем и так творилось странное: ему казалось, что с момента, когда он поднялся по трапу в раскаленном аэропорту Таллахасси, до этого московского эскалатора прошли годы. К тому же разница часовых поясов давала о себе знать, и уже два дня он пребывал в спасительном мареве. Мысли немного путались, врывались никчемушные мелочи или привязывалась какая-то чушь. Так и сейчас он не мог отделаться от мучительного вопроса, зачем нужно надевать на покойника трусы, притом непременно новые, за которыми его специально посылали в магазин, написав на бумажке размер, будто он был не в состоянии его запомнить.
Как всегда, морг находился в самом дальнем углу огромной больничной территории, неухоженном и захламленном, хотя обилие цветочных клумб и подстриженные кусты окружали корпуса. Объяснив, что привез одежду, он назвал фамилию и стал следить, как пожилая тетка в несвежем белом халате листает страницы амбарной книги. Она переспросила фамилию, он повторил отчетливо, по буквам, и презрение к труднопроизносимой фамилии отразилось на ее лице. Тетка снова принялась листать книгу, и ему казалось, что это происходит бесконечно. Наконец она сняла очки, внимательно и подозрительно поглядела на него и торжественно изрекла:
— У нас такого тела нет.
И закрыла книгу, давая понять, что разговор окончен.
— То есть как нет? — Его пронзила паника, и только здесь, в неопрятном закутке, он вдруг осознал, что отца не будет больше никогда.
Тетка все-таки снизошла до разговора:
— А в каком отделении он умер, знаете?
— Он умер дома, его потом привезли сюда.
— Так что же вы мне голову морочите! Так бы и сказали. Это же совсем в другом месте надо искать! — И как на лагерной поверке: — Фамилия!
Найдя запись, она с садистским удовольствием повторила по буквам подозрительную фамилию, а потом с унизительной брезгливостью перебрала вещь за вещью аккуратно сложенную мамой одежду. Дошла до трусов:
— Этикетку снимите!
Прочно пристроченный ярлычок не поддавался, он рванул сильнее, на его месте осталась крошечная дырочка. Поспешно свернув трусы дырочкой вовнутрь, он сунул их в пакет, предательски покраснев.
Когда, сжимая в кулаке расписку, Павел вышел на улицу, то опять сильно выдохнул, выталкивая из себя дух покойницкой.
Зато в метро он теперь чувствовал себя уверенно и спокойно. Народу было немного, однако садиться не стал. Две молодые, но некрасивые женщины громко обсуждали самое главное. Выходило, что работу надо искать, чтобы было много мужиков, только так и можно устроить жизнь. Одна — рыхлая и прыщавая — была одета нелепо ярко, а другая — чахоточно худая и румяная — с претензией на элегантность, даже курточка на ней была, похоже, натуральной кожи, но ее тонкая длинная шейка торчала так трогательно и беззащитно, как бывает у мальчиков-солдатиков, еще не привыкших к грубому сукну шинельных воротников. Вообще же толпа перестала быть однородно-серой, как когда-то, а тех, кто помоложе, и вовсе не отличишь от друзей его сына.
За почти двадцать лет американской жизни Москва стала чужой, даже враждебной. В их флоридской, пусть и столичной, глуши русские старались не сближаться, напротив, стремились слиться с соседями и сослуживцами. Теперь, когда его положение в университете было уже прочным, он мог позволить себе выпить водочки с профессором-славистом, эмигрировавшим в свою пору из Ленинграда, и порассуждать о причудливой судьбе российской демократии. Но в нечастые свои приезды Павел убеждался, как далеки почерпнутые из Интернета сведения от московской реальности.
Москва, впрочем, не вызывала никакой ностальгии, не побуждала искать друзей юности и стала только тем местом, где болеют и стареют родители, которые так и не выбрались посмотреть на его новый дом и взрослого внука. Хотя тот стремился забыть свое происхождение, быстро стал настоящим янки, а женившись, чаще видел родных своей Мэри, чем папу с мамой. Павел помнил, как в тринадцать лет, только-только освоившись в тамошней школе, сын устроил истерику по поводу своего имени: “Не могли назвать по-человечески!”. Действительно, родовое, прадедовское имя Аркадий сложно было переделать на американский манер. Зато белорусская фамилия Кмит, странная и двусмысленная в Москве, а здесь звучащая почти как Смит, его вполне устраивала. С сыном Павел говорил по-английски: как старались для практики после переезда, так и пошло. О Москве тот и слышать не хотел, однажды бросил презрительно: “Чего мне туда ехать, я там уже был!”. Павел сначала по-отцовски возмущался, а потом поймал себя на том, что делает это исключительно в воспитательных целях и, наверное, зря. Важнее, чтобы Аркаша чувствовал себя американцем. На самом деле убеждал он не сына, а самого себя.
Начал накрапывать дождь. Отдельные крупные капли лениво падали на асфальт, чуть прибивая пыль, и он становился похож на мамину блузку в горошек, а в воздухе разлилась свежесть и тот забытый запах, который долго не выветривается из новых станций метро. В его детстве открытие каждой было событием, и они с родителями непременно ездили посмотреть на подземные дворцы.
Последние годы он стал гораздо чаще звонить в Москву, постепенно перейдя на ежедневный режим разговоров. Беседы с отцом превратились из повинности в потребность, даже отдушину. Поверив, что это недорого, отец перестал торопиться, а темы все чаще становились философскими, историческими. Отец, забыв, как был против отъезда сына, то и дело повторял: “Бедная Россия, разбросало по миру твои мозги”. Но эмигрировавших коллег не осуждал: “Ну, как жить в стране, где не так уж давно в порыве борьбы с космополитизмом готовы были именовать Эйнштейна Однокамушкиным, раз уж нельзя совсем обойтись без теории относительности”. И еще они играли в цитаты. Старались подловить друг друга: “А это откуда?”. Накануне смерти отец сказал: “»Все к лучшему в этом лучшем из миров» — не помню, Монтень, что ли”. Когда мама разбудила Павла ночным звонком и сказала, что только что закрыла папе глаза, первое, что он сделал, — включил компьютер и выяснил, что не Монтень, а Вольтер. Смешно, но он ощутил это как последний невыполненный долг… Шагая от метро к дому, Павел думал, какое счастье, что они с отцом напоследок успели узнать друг друга, подружиться. Но эгоистично не отмечал, что для запертого в четырех стенах и живущего на уколах умирающего это было и вовсе единственной отрадой.
Обычно к телефону подходила мама, они коротко обменивались бытовыми и медицинскими новостями, потом начинались разговоры с отцом. Время было крайне неудобным — восемь часов разницы, а летом — все девять. Павел приноровился вставать в шесть утра, чтобы спокойно поговорить перед уходом в лабораторию. Он заводил будильник, и, хоть клал его под подушку, Рита часто просыпалась.
Сколько раз Павел пытался представить себе, как сложилась бы его жизнь, не попади он в разгар перестройки на международную конференцию, где его темой заинтересовались американцы. Смоделировать карьеру он не мог, но точно знал, что с женой развелся бы. В женитьбе он повторил путь отца, только с обратным знаком в итоге. Отец взял в жены одноклассницу, Павел сделал то же самое. Ранний брак освобождает от сексуального голода, оберегает от многих рискованных предприятий и того, что называется “дурными компаниями”. Можно сказать, что он хранил Рите верность. Московские грешки — мелочь, не в счет, а в Штатах поначалу было не до того, а потом и ни к чему, “и крепнет нравственность, когда слабеет плоть”. Так что можно сказать, что он был безупречен. Да и Рита не искала развлечений. Но какая же в доме была тоска… Чем обеспеченнее, тем тошнее.
Родительский симбиоз, особенно в юности, казался ему сюсюканьем, а бесконечные нежности едва ли не показными. Только уехав, он стал тосковать не по каждому в отдельности, а по так раздражавшей его раньше атмосфере дома, где предугадывались слова, намерения и желания, где была предсказуема каждая реплика, роли расписаны с точностью до ремарок и любой третий — даже он — оказывался лишним. Культовая книга его студенческих лет — воннегутовская “Колыбель для кошки” давала название таким парам — “дюпрасс” — “карасс для двоих”. Как они бредили этой книгой! Она была таким же глотком свободы, как “Битлз”. Недавно они с отцом вспоминали семидесятые годы и сошлись на том, что для Павла и его друзей не политика, не Би-би-си с “Голосом Америки”, а именно битлы с Воннегутом были символами протеста против режима. Павел с тех пор не открывал “Колыбель для кошки”, все хотел, наконец, прочитать ее по-английски, да так и не собрался. К тому же отец отговорил. Он наткнулся у Довлатова на отзыв о замечательном переводе Райт-Ковалевой: “Курт сильно проигрывает в оригинале”.
Павел поймал себя на том, что о чем бы в последнее время он ни задумывался, оказывалось: они обсуждали это с отцом. Вроде бы очищенные от быта, отвлеченные разговоры, освященные пониманием неизбежного скорого их конца, неожиданно привели к такой близости, что неназываемые вещи стали понятны. Павел был потрясен, когда однажды в добавление к поздравлениям Рите в день ее рождения отец неожиданно вздохнул и завершил: “Что делать, терпи…”.
Прошли похороны, почти без перерыва — неотличимо похожий, казавшийся их продолжением девятый день и наступил последний вечер. Именно его Павел с самого начала боялся больше всего, прощание с мамой априори было тяжелее, чем навсегда с отцом. Он ждал, что она будет сокрушаться, мол, осталась одна, не знает, как жить дальше, а он так далеко… Павел понимал, что это было бы совершенно естественно. Воннегут утверждал: люди одного дюпрасса покидают этот мир в течение недели, но, увы, только в сказках бывает, что не только живут долго и счастливо, но и умирают в один день. Как ни отгоняй, в голове крутилась мысль, что в следующий раз он приедет на мамины похороны. И ничего, решительно ничего с этим нельзя было поделать. Да, он договорился с вышедшей на пенсию родственницей, что она будет помогать маме и, если потребуется, переедет к ней, оставил вперед деньги. Хорошо, хоть этим мог помогать. Отец, благодаря за очередные переводы, как-то сказал, что без его баксов лекарства такие не сумел бы покупать, и процитировал Оскара Уайльда, попросившего перед смертью шампанского со словами: “Я умираю не по средствам”. С чувством юмора у отца до последних дней был порядок…
Павел мучительно ломал голову, как бы найти благовидный предлог и сбежать хоть на пару часов. Но мама затеяла долгий чай и разговоры о том, кто был и кого не было на похоронах.
— Жаль, что не нашли никого из соседей по коммуналке. Хотя я дружила только с теткой Сережки, с которым ты в детский сад ходил, пока мы не переехали, он еще зверей здорово рисовал, помнишь?
— Так, смутно.
— А однажды он упал со стула, все перепугались, что ноги-руки переломал: хотел поближе рассмотреть роспись на двери, а потом нарисовать. Ты хоть ее помнишь?
— Вроде птички?..
— Да, ласточки. Интересно, что ужасы той коммуналки — общая ванная, толкотня в кухне помнятся только как фон, а тогда были молоды, все кругом так жили, норма была. И детей нарожали кучу, чуть ли не за два года. Весь коридор оккупировали, носились, как безумные. Страшно было из кухни в комнату кастрюлю горячую нести — то один, то другой под ноги кидался. И коридор неширокий, он же был для прислуги, а для господ, как и полагается, — анфилада.
— Дом-то наш стоит, не добрались новые русские?
— Ой, я давно там не была. Сережа, между прочим, стал то ли художником, то ли искусствоведом. А тетю его я лет двадцать не видела, — вздохнула мама.
— Все-таки я не совсем понимаю: почему так уж важно прийти на похороны, если десятилетиями не общались?
— Да, конечно, предрассудок, но принято как-то — проводить в последний путь. Вообще провожать принято. Ты зря не разрешаешь, чтобы я с тобой поехала в аэропорт, оттуда, говорят, теперь прекрасные электрички прямо до метро ходят.
— Мама, долгие проводы — лишние слезы.
Они помолчали. Павел замер: сейчас начнется. Куда бы уйти?.. И тут его осенило:
— Ты знаешь, я не прав. Вот ты сказала про соседку, про мальчика Сережу, про дом, а мне вдруг ужасно захотелось прогуляться по тем переулочкам, зайти во двор…
Он было застыдился, но голос звучал так убедительно, что во всплеск ностальгии нельзя было не поверить.
— Иди, иди, погода чудная, вечера светлые. Папа всегда говорил, что переход на летнее время — единственное благое решение большевиков.
В передней, уже закрывая дверь, вдогонку, скороговоркой то важное, что мучило ее все эти дни:
— Теперь, когда папы нет, ты, может быть, с изумлением обнаружишь, что и со мной есть о чем поговорить, кроме лекарств и давления.
В другой момент его бы тронули, зацепили эти слова, но сейчас он, без малого шестидесятилетний профессор, с заметным животиком, презрев лифт, как школьник, летел вниз по ступенькам: “Свобода!!!”…
Утром, когда такси стояло у подъезда, мама спохватилась: “Ты не взял ничего папиного на память”. Уже не очень соображая, Павел сделал самое нелепое, что только можно было вообразить: наклонился и достал из-под стола плетеную вьетнамскую корзину для бумаг. Опомнился он в аэропорту, когда выбившиеся соломинки прорвали схваченный впопыхах полиэтиленовый пакет, и Павел, поежившись, представил себе, что скажет жена. Дно корзины еле держалось и было приклеено несколькими слоями белого лейкопластыря старательной рукой отца, не умевшего ничего делать кое-как. Именно из-за пластыря, который накручивали оборот за оборотом ловкие отцовские пальцы, он, наверное, и взял эту waste-paper basket, по-русски — корзину для бумаг, мусорную корзину. Только какой же это мусор — черновики, где теснились, кренясь то вверх, то вниз ряды формул, внятные лишь посвященным знаки таинственного, невесть кому и зачем нужного знания.
Отец всегда писал только простым карандашом. Недавно Павел спросил его почему. Он ответил, что всегда возмущался эпитету “простой”, и заговорил с неожиданным жаром: “Что за глупость — простой! Он самый загадочный: твердый, мягкий и самый мой любимый 2М. Им можно делать разный нажим, почти как забытыми под тотальным нашествием шариковых ручек настоящими, чернильными, с “открытым” и “закрытым” пером и, как вершина, — “золотым”. И он самый совестливый: написал глупость — бесследно исчезает, тронутая ластиком… А еще раньше были “химические” карандаши, ты уже, поди, не помнишь, — канули в Лету. Бывало, послюнявишь, так что на языке долго остается след, и они пишут сине-фиолетовым несмываемым цветом, который у меня почему-то ассоциируется с посылками, которые получала твоя няня из деревни: в фанерном ящике переложенные местной районной газетой огромные краснобокие яблоки сорта “апорт”, а на крышке — коряво написанный крестьянской рукой наш адрес. Кстати, яблоки эти няня Валя называла, как привыкла, “Опороть”, ловчее выговаривалось.
В последние месяцы из любого пустяка отец вытягивал маленькие устные эссе, их разговоры были всегда существенны, даже если предмет вроде бы не стоил такого внимания. Так было у Павла только в юности, когда долгие беседы ни о чем самоценны, горит свеча, а скверное кислое вино кажется амброзией.
Павел не то чтобы боялся самолетов, но не любил, да и летать часто не было нужды. Сейчас под ним была бездна, впереди — бездна же времени. Пора потихоньку возвращаться в реальность. Павел так и думал: в самолете стряхну с себя московские переживания, настроюсь на обычную жизнь, прилечу уже в форме, в боевой готовности. Но получилось наоборот: пока что его все глубже затягивали воспоминания.
В его молодые годы еще свежа была мода на “физиков”, а его, студента МИФИ, тянуло к “лирикам”. С одной стороны, он гордился своей “избранностью”, но испытывал жгучее, безмерное любопытство к тем, для кого не конкретика, а размытые, “умные” разговоры — профессия. Он искренне не понимал, какие специальные знания могут дать право судить литературу, искусство. Поэтому так обрадовался, когда случай ввел его в компанию художников. Он был уже женат, и одно это препятствовало его полноправному членству в компании, да и Рита не вписалась бы в эту легкомысленную вольницу. Так что был он там всего несколько раз. От этих встреч и этих людей осталось лишь общее туманное впечатление. Но одного парня он хорошо запомнил. Они как-то разговорились про красоту иных физических терминов, как, например, истинное и ложное изображение в оптике или совсем загадочное — “солнечный ветер”. Павел спросил его, правда ли, что труднее всего писать небо, воду, снег, то есть мнимо однородные поверхности? Тот согласился, но сказал, что еще очень сложно изображать “слишком красивое”, например, морозные узоры на стекле — и показал, подойдя к замерзшему окну.
У них во Флориде снега не бывает. Но в прошлый раз он был в Москве зимой и, как в детстве, прижимая монетку к автобусному стеклу, пожалел, что тогда не сказал этому гуманитарию, что мы зря смеемся над понятием “прошлогодний снег”. Ведь есть многолетний снег, частично слежавшийся, так называемый фирн — на севере и на высоте в горах. Он никогда не тает. Только сверху падает новый. Так и в жизни — нарастает слой за слоем, но ничего, ничего не исчезает.
Вот вчера сходил во двор своего детства. Оказавшись в родном переулке, с ужасом понял, что ничего не узнает, что попросту его не найдет, память не подсказывала ни одной приметы… Хотя вот же, прямо перед ним — тяжелая серая громада доходного дома с трехгранными эркерами и безвкусной лепниной! А его дом напротив. То есть не его, конечно. Тупой, усредненный, не для жизни — для работы, голая функциональность. Даже не подошел поближе прочитать надпись на блестящей табличке: что ему имя фирмы, выселившей его бывших соседей…
Но двор вылизали. Клумба, дорожки ровные. Все лавочки заняты. К женщинам садиться не хотелось, тем более что одна разговаривала по мобильнику, а другая курила, неловко выпуская горький серо-голубой дым. Мужчин двое: простоватый и, похоже, нетрезвый мужик — еще пристанет, а другой — элегантно одетый, сел ровно посередине, явно намекая, что не хотел бы, чтобы его privacy (в очередной раз он не мог найти нужного русского слова, а может, его и нет — неприкосновенность личности, что ли) была нарушена. Пришлось пристроиться с краю на скамейке, где сидела немолодая тетенька, опираясь на костыль, который резал глаз своим ярко-красным цветом, так нелепо не сочетавшимся с зеленым платьем.
Никакой ностальгии он не ощутил. Но сейчас, в самолете, ему пришла в голову странная мысль: ему будет теперь легче жить оттого, что нет еще одной точки, по которой можно было бы тосковать. Прав Вольтер: “Все к лучшему в этом лучшем из миров”.
Наследница
И почему я вечно влипаю в истории! Вот вчера шла от метро, а раззява-лотошница уронила сосиску, которую пихала в булку, жирно поливала кетчупом и, назвав заграничным словом хот-дог, с успехом впаривала прохожим, даже небольшая очередь выстроилась. Заторопилась — и сосиска полетела на землю. А рядом бездомная собака крутилась, наверное, ей недоеденное иногда перепадало. Конечно, сосиску — хвать. А тетка ее давай лупить. Очередь заулюлюкала. Развлечение! Я сую тетке деньги за погибшую сосиску, покупаю еще и бегу за собакой, чтобы угостить, а та, пуганая, естественно — от меня. Очередь готова меня растерзать, мол, в Эфиопии дети голодают, а она тварь жалеет, которую отстрелить давно пора, такие в стаи сбиваются и кидаются на людей…
Завидую бомжам… Их грязные, тощие собаки всегда без всякого поводка трусят рядом, иногда забегая вперед, и невыразимо трогательно и преданно оборачиваются, заглядывая им в глаза.
А я тяну свою породистую, с родословной до пятого колена, откормленную дорогущим Royal Canin суку и боюсь спустить с привязи, зная, что она немедленно рванет к мусорным контейнерам наперерез машинам. Не пошла ей впрок собачья академия, курс УГС — управляемая городская собака, так и осталась она своевольной анархисткой. Потому для меня такая мука, когда у мужа дежурства по больнице и, соответственно, по собаке дежурю я. Как я люблю ее дома, под защитой прочных стен и замков, недоступную для зубов свирепых соседских псов и окриков злобных старушенций: “Развели кобелей, гадят вокруг!”. Однажды я не выдержала и неожиданно для себя рявкнула в ответ: “А у меня не кобель, а сука, как ты”. И на одну стало меньше — никогда теперь не возникает.
Добро бы какая-нибудь левретка или терьер йоркширский! А то угораздило мужа купить щенка ризеншнауцера. Она хорошая девочка, наша Лайма, только выступаем мы с ней в одной весовой категории, и если для собаки сорок пять кило прилично, то для хозяйки — чистая беда… Кто кого выгуливает на поводке — большой вопрос. Как только меня за жизнь не обзывали: и “метр с кепкой”, и “дюймовочка”, и “пигалица”. А возлюбленный мой иногда дразнит меня Кнопочкой.
Но как-то на него нашло несвойственное его ироничной натуре пафосное настроение. И говорит: “Ты знаешь кто? Ты — моя Прекрасная Дама”. Я так хохотала: “А ты, что ли, рыцарь?”.
В юности беда была: из всей одежды годилась мне школьная форма для малышни да одежки из “Детского мира”. Приходилось шить и переделывать. На уроках физкультуры привычно шла в конец строя. А попробуй туфли на высоком каблуке купить тридцать четвертого размера! Да не бывает таких в природе! Оно, конечно, нет проблем с фигурой, как у большинства подружек, к тому же верно говорят: “Маленькая собачка до старости щенок” — моих пенсионных лет никогда мне не дают.
Но беда в том, что и внутри у меня все детское. Вздыхала мама: “Как ты такая кроха рожать-то будешь”, норовила подложить мне лишний кусок мяса — не помогло. И сейчас помню ледяной круг стетоскопа, прижатый к уже округлившемуся животу, а потом как докторша прижалась ухом, не поверив тому, что прошло сквозь резиновые трубки: “Не слышу сердцебиения!”…
И навсегда помню, как муж меня утешал, нежно, ласково, — а сам весь серый.
Я его тогда гнала — уйди, найдешь себе нормальную бабу, родит тебе сына. Но он слушать не хотел, даже кричал на меня: “Я тебя, тебя люблю!”. А взять ребенка из детского дома духа не хватило, страшно стало — мало ли кто там родители, какая наследственность…
Так и прожили, страшно сказать, тридцать пять лет. Он любит своих больных, и ночные дежурства ему по сию пору не в тягость, я вечно зарываюсь в книжки и рукописи. По утрам у нас режим разный: он спешит в больницу, а я встаю, только когда он уходит, и неспешно пью кофе, слоняюсь по квартире, убираю раскиданные накануне вещи. Зато по выходным кофе вдвоем — ритуал. Готовить я терпеть не могу. Приходилось, конечно, когда не то что полуфабрикаты — курица синяя была дефицитом, а теперь давно уже у плиты не стою. Перезвонимся: кто чего-нибудь на ужин купит? — вот и все гурманство. Гости бывают редко, тогда уж приходится повозиться, но это совсем другое дело.
Муж — домосед, его вечером никуда не вытащишь, увлечений мужских у него нет: так, футбол-хоккей посмотреть, когда все об этом говорят. Но за всем следит, от Интернета не оттащишь, так что поговорить есть о чем. Отдыхать ездим каждый год, пол-Европы уже изучили. Вот что мы оба любим — экскурсии. Даже смешно. Все презирают “посмотрите налево, посмотрите направо”, кругом-бегом, а нам нравится. И очень часто гиды попадаются — заслушаешься. Проблема только с собакой, так что на Надюшу молимся. Вот и когда я лежала с сотрясением мозга, а муж был в санатории, она с собакой гуляла и жаловалась только на плохую погоду, — никакие четвероногие и двуногие ее не волновали. Хорошо быть такой толстокожей!
А я со вздохом облегчения вхожу в подъезд. Половина дела сделана. Завтра утром выведу ее, а потом опять свободна на неделю… Впереди долгий вечер. Правда, насладиться тишиной не получится, — приплыла халтура. Время от времени перепадают толстые романы — хорошо еще, не все издательства отменили корректуру.
Я больше всего люблю исторические романы и мемуары, благо моя редакция как раз по преимуществу мемуарная. А вот для заработка иногда приходится читать такую галиматью! Я, увы, не умею следить только за знаками препинания — вникаю. Однажды в молодости видела символ кошмарной работы, — что там Сизиф… Еще в докомпьютерную, страшно сказать, эру повели нас в типографию на экскурсию. И там сидела среди прочих наборщица иероглифов (пояснила, что русско-японский словарь) — женщина средних лет, такая бесцветная, что волосы, губы, глаза сливались с лицом в одну белесую поверхность. Ее спросили, как она различает значки, трудно, наверное, набирать, не понимая смысла, и она таким же монотонным, лишенным интонации голосом односложно ответила: “Привыкла”.
Много лет я об этом не вспоминала, а вчера вдруг всплыло в памяти и конечно же сразу откликнулось сном. Будто я сижу у огромного стола, он медленно движется, вроде как конвейер. А на нем статуэтки гипсовые ползут однообразной нескончаемой чередой — “Мыслители” роденовские, сантиметров по тридцать ростом. Передо мной раскрытая амбарная книга, и я должна взять каждую фигурку в руки, осмотреть и записать, чем она отличается от других.
Позвонила Наде — она, небось, весь рабочий день шарила по Интернету в поисках толкования, но не обнаружила ничего подходящего, а не то сто раз сообщила бы.
Как же я ненавижу зиму… Хорошо бы поселиться в теплых краях, где нет полугода снега и льда, и не в мегаполисе, где по вечерам страшно смотреть на галактики горящих окон, а в тихой провинции, в собственном доме с садом. Мамины родители жили под Москвой, в деревянном доме, куда мы в детстве ездили в гости. Я любила мост над железной дорогой, который назывался так красиво — виадук. Когда под нами проезжал поезд, мама приговаривала: “Тук-тук-виа-дук! Тук-тук-виа-дук!”. Любила, пока однажды не испугалась. Мама наверху всегда останавливалась, чтобы отдышаться, а мне вдруг показалось, что сейчас мост рухнет на рельсы. Сказать было стыдно, но такие желанные раньше поездки стали мукой.
Возлюбленный мой рассказывал, как его побили деревенские мальчишки, когда он гостил у родственницы и к слову сказал им, что живет на девятом этаже. Телевизоров там еще не было, дальше двухэтажного райцентра никто не ездил, а потому москвичу досталось за вранье и бахвальство.
На каком же этаже я родилась? Все время забывала отца спросить, а теперь некого. Интересно, почему бабушка так уходила от разговоров о той квартире и под разными предлогами отказывалась ехать туда? Неужели не хотела расспросов, не то чтобы боялась, но так, подальше от греха, по привычке не болтать лишнего. Она сама только детство провела в анфиладе, а потом пошло-поехало: уплотнения, коммунальный быт…
А меня даже соседи по площадке раздражают. Да, хорошо бы жить в своем доме, распахивать дверь и выходить на свою землю, четыре ступеньки с крылечка вниз — не больше. Все-таки человек — не птица, он не должен парить в воздухе и вить гнезда на высоте, под крышей. Представила: даже нелюбимой зимой… Открыть дверь в заснеженный сад. Синеватые сумерки. От крыльца к калитке расчищена тропинка, а по обе стороны громоздятся сугробы… Правда, сразу посетила отрезвляющая мысль: а кто широкой лопатой сгребал снег и с размаху кидал на высокую белую гору?..
Я очнулась, глянула на часы — надо браться за работу. Мечты в сторону. Хотя кто снег убирает — ясно, таджики. Ходят толпами по всем подмосковным поселкам и предлагают: “Еврокопка канавы нужен?..”. Но дедовский дом за виадуком отошел маминой сестре, с которой перезваниваемся только по праздникам, и никакой земли у нас нет.
Близок локоть, говорят, да не укусишь… Какая дача у возлюбленного моего — мечта! Три минуты ходьбы от станции, электрички, наверное, так уютно шумят, особенно в ночной тишине. Только один раз я там была, да и то не больше часа, но как сейчас вижу: сосны высоченные, посмотришь вверх — и голова закружится от устремленных в небо стволов и колючих шаров верхушек. Дом, конечно, запущен, но это ерунда, поправимо.
Только сам он этим заниматься не станет, а вместе нам никогда не быть…
Галина
Эка невидаль — прошлое, оно у всех есть. А вот у нее было еще и позапрошлое и позапозапрошлое, так она сама называла. И не в возрасте дело, подумаешь, пятьдесят восемь, а в том, как судьба сложилась. Из каких кубиков, с какими арочками-башенками. Были три марша Мендельсона и три марша Шопена, и она, трижды вдова, так и мерила жизнь отрезками: от очередного свадебного марша до похоронного. В “последний раз”, как Галина говорила, придавая значение окончательности, она овдовела всего год назад, но погоревать толком не успела, заболела гриппом, вызвала врача, бюллетень, а там — пропала птичка, коготок увяз — всей пропасть, погнали по кругу: флюорография, гинеколог, маммолог… И в итоге — отхватили кусок груди, а потом месяц на облучение таскалась. В общем, считай, легко отделалась. Но голова кружилась. И зачем полезла окно мыть! Даже ногу она сломала как-то смешно, не по-людски — пятку. Подруга позвонила из аптеки:
— Галь, тут костыль под локоть, как тебе велели, представляешь, только красный, что делать?
Думала, наверное, что та погонит ее искать другой, но не учла Галиного характера:
— Здорово, я и не знала, что такие бывают.
Так и ездила на Каширку на красном костыле, а потом на работу вышла, надоело дома сидеть. Недалеко — всего три остановки на метро без пересадки. В час пик, конечно, пока к эскалатору дойдешь, вдоволь в пингвина наиграешься: плотная толпа переваливается, мелко переступая и чуть-чуть продвигаясь вперед с каждым шажочком, ну, точно стая пингвинья, только крыльев не хватает. Или у них ласты? А на работе что — бумажки: накладные да счета-фактуры, ноги ни к чему.
Повезло ей с работой. Квалификацию свою по специальности много лет назад потеряла, когда оборотистая подружка создала кооператив и стала откуда-то привозить коробки с диковинной техникой.
— Бросай свое бюро, быстренько, бухучет освоишь на ходу, ты мне нужна как воздух!
Галина растерялась:
— Какой из меня бухгалтер?
— Ты будешь не бухгалтер, а мой заместитель, но вообще-то должность у тебя самая дефицитная и ответственная — “честный сотрудник”.
Галина сильно колебалась, странно ей было вдруг превратиться в “купи-продай”, а квартиру сделать складом. Но она только что похоронила второго мужа, осталась с восьмилетним сыном, решила попробовать — деньги лишними не будут.
Но главное — надеялась отвлечься. Прийти в себя. Первый брак ее был так, по молодости-глупости, хотя пролети мимо та бетонная плита, худо-бедно скоротали бы век вместе. А вот Мишенька был ее единственной любовью. Прожили они в счастье почти десять лет. Настоящий “еврейский муж”, жил при маме, женился поздно, заботливый, тихий, примерный отец, все в дом. И мама его, Ревекка Моисеевна, примирившись с тем, что сын “взял гойку”, обожала внука, да и к Галине относилась хорошо. Научила ее вязать как следует, и та распустила, вздохнув, доморощенный свитер, связанный первому мужу еще в период жениховства. К ниткам добавила по блату купленную мохеровую шерсть, так что, как свекровь говорила, растягивая “а”, получился мела-а-а-нж — слово это Галина впервые услышала. Такая вышла красота: английская резинка, реглан, воротник апаш — загляденье. И потом сколько всего навязала — себе шаль и кофточки ажурные, мужу еще два свитера — один, синий с вырезом уголком, он даже считал выходным. А уж когда сын родился, мастерили они ему наряды в четыре спицы и два крючка, в детском саду все от зависти лопались. И готовить свекровь ее научила: мама-то покойница только борщ варить была любительница, а так — сосиски, пельмени, макароны да бычки в томате с вареной картошкой. Надо же было Галине оказаться в еврейской семье: она с детства привыкла считать евреев странными людьми, живущими обособленно и таинственно, да и видела их только издалека. Новый снабженец, про которого шептались все в конторе, не сразу стал оказывать ей знаки внимания. Сблизила их служебная неприятность, в которой оба, по существу, не были виноваты, но их сделали крайними, лишили квартальной премии и тем связали одной веревочкой. Свекрови понравилось, что не девчонка, не разведенка, вдова — почетное дело, муж на стройке погиб, несчастный случай, бывает, два года с лишним с тех пор прошло — прилично новую семью создавать. Своего покойного мужа, Мишиного отца, Ревекка Моисеевна вспоминала всегда с придыханием, почему-то возводя глаза к потолку, вероятно, обращаясь к небу, где он, по ее понятиям, теперь пребывал: “Он был на большой работе”. Про артистов еврейского происхождения она со значением и одобрением говорила: “Он ex nostris”. Наверняка она была бы поражена, узнав, что изъясняется по-латыни, у кого-то подхваченное выражение “из наших” она считала еврейским, на иврите там или идиш, разницы между которыми не понимала и искренне недоумевала, зачем ее соплеменникам два языка.
С самого начала ей нравилось, что невестка была со своей жилплощадью и не претендовала на прописку. В Галинину однушку после свадьбы стали пускать жильцов, а поселились молодые в их двухкомнатной, — Миша жизни отдельно от мамы не представлял. Галине было жаль, что в ее квартирке живут чужие люди, и она, приезжая на мамину могилу, всегда просила за это прощения. Чтобы вырваться из коммуналки, та горбатилась в стройуправлении, моталась по объектам и, сколько Галина помнила, дома носила толстые шерстяные носки — ныли подмороженные в ледяной грязи стройплощадок ноги. Квартиру, в конце концов, дали. Мама пыталась хлопотать о двухкомнатной, пусть бы смежной, да куда там… До конца жизни мама не могла успокоиться: “Видишь ли, однополые мы. А я говорю: не успеешь оглянуться, дочь невеста будет, так нам, что же, кавалеров сменами, по графику водить?!”. Про коммуналку своего детства Галина помнила, что было многолюдно, весело, часто угощали конфетами. Мама же ее ненавидела и говорила, что хорошего там было только картинка старинная на двери ванной — птички какие-то.
Когда сыну пора было в школу, решили съехаться, получили трехкомнатную, чтобы мальчик готовил уроки в отдельной комнате.
А потом один за другим ушли из жизни свекровь и муж. Два гроба за год…
Недавно наволочку выбросила — вся истлела, даже на тряпки не годна, а метка для прачечной держится на клочке железно, намертво пришита. Как Ревекка Моисеевна учила, так Галина всегда и делала: никаких времянок. И клецки кидала в бурно кипящую воду, прямо туда, где бурунчики, и посуду рыбную мыла сначала холодной водой, и обувь зимнюю убирала в ящики, набив газетами и густо смазав гуталином. А главное — сына Толика подняла, дала высшее образование.
Самым радостным был восьмидесятый, год Олимпиады. Чистая, полупустая летняя Москва, откуда, говорили, в массовом порядке вывезли всех подозрительных лиц. Непохожие на своих, как инопланетяне, приветливые иностранцы, нарезанная колбаса в невиданной вакуумной упаковке, порционные сливки для кофе, крошечные, словно игрушечные…
К торжественному открытию самолетами разогнали тучи. Они поехали в центр, гуляли по Тверскому бульвару, молодые, нарядные, двухлетний Толик в майке с ушастым мишкой посередине, мороженое ели. И Галина напевала новую песню Пахмутовой и Добронравова, которую чуть ли не каждый день крутили по радио:
Сколько в звездном небе серебра,
Завтра будет лучше, чем вчера.
Выбери меня, выбери меня,
Птица счастья завтрашнего дня.
Не выбрала…
Вчера пришла на работу, а девочки ей говорят:
— Галя, посмотри, у тебя блузка не на ту пуговицу застегнута.
Она ахнула, оглянувшись на дверь, быстро привела кофту в порядок и весь день ходила сама не своя от неотвязного открытия: “А ведь это подкрадывается старость”.
В третий раз она вышла замуж из жалости, ну и от одиночества, конечно. К тому времени Толик уехал с повышением в филиал своей фирмы в Воронеж, там женился, дом с тестем на пару строил, а она в который раз решила строить новую жизнь, но теперь уже, так сказать, одноместную.
И как первый шаг — отпраздновать день рождения, а по-честному юбилей — полтинник. Наготовила всякого-разного. Понятное дело, компания в основном подобралась женская. Типа “восемь девок один я” — муж подружки. Хорошо посидели. Особенно ей один тост в душу запал:
— Тебе, Галя, все Бог дал: ум, красоту, здоровье, доброту, но главное — характер золотой. Всем возле тебя тепло. Много у тебя было горя, но ты молодец — веселая вдова. Так держать!
Вот так она и будет строить жизнь — веселая вдова! Бассейны всякие, нет, это не для нее. А вот попариться разок в неделю — надо компанию сколотить. И на курсы записаться — или комнатного цветоводства, или бисероплетения. Каждый месяц в парикмахерскую, это железно. И в театр. Она смолоду театр любила, хотя по пальцам пересчитать, сколько раз там и была. Надо только девчонок расшевелить, а то расселись по своим клеткам перед телевизором. Была у нее на работе когда-то тетка, культорг. Зазывала-зазывала, билетики распространяла на выходные, всем неохота, дома стирка-готовка, устали за неделю. Но если кто соглашался — рассказов потом на месяц было. Вот она станет заводилой, и всем будет хорошо.
Человек, как известно, предполагает, а располагает-то Господь Бог… Планы хороши, а долгие одинокие вечера, бесконечные выходные, никчемушные отпуска… И появился на ее горизонте Вадик. Потом всегда так и говорила — “такой душевный, такой душевный”. Подруга, хоть и горевала о “честном сотруднике”, когда Галина из мелкого бизнеса сбежала, но с ней не поссорилась. И тут как-то подруга эта в гости к ней напросилась вместе с Вадимом: “Ты же его помнишь, правда? Надо поддержать мужика, на него наехали серьезно, он все уже продал, как бы не пришлось с квартирой расстаться”.
Пришлось. И поселился Вадим у Галины, и сыграли они скромную свадьбу. Третий ее марш Мендельсона. Зажили душа в душу. И все ее планы начали осуществляться, только с поправкой, что в компании не с подружками, а с законным мужем. Но она-то знала, что такое любовь, ее не проведешь. И когда девочки говорили про Вадика “твой”, она неизменно поправляла:
— Он не мой, мой в могиле.
Хотя свитера Мишенькины распустила и Вадиму навязала жилеток да пуловеров.
Да не успел он их сносить… Упал прямо на кухне. Тромб.
А она теперь уже не веселая вдова, а инвалид второй группы. Но жить-то хочется! Вчера в метро вдруг подошла к киоску и купила билет в театр. Один. Нет настроения кого-нибудь агитировать. И на комедию попросила — трагедий в жизни хватает.
Погода — красота. Тепло, светло, вышла в нарядной толпе из Театра Сатиры, домой не хотелось. Здесь были места ее детства, школа, Дом пионеров, куда в танцевальный кружок ходила. Галина хмыкнула, покосившись на свой костыль. Теперь тут все не так, домов понастроили модных, обязательно с башенками. А их, с коммуналками, снесли, наверное. Пойти глянуть, что ли? Куда спешить…
Наследница
Над диваном в нашей большой комнате висел портрет деда, папиного отца — присяжного поверенного, в тяжелой деревянной раме, увитой резными виноградными гроздьями. Собственно фотография была небольшая, тонувшая в широком паспарту. Сколько раз, в детстве, стоя на диване и покачиваясь на мягких пружинах, я прикладывала к этой раме репродукции из “Огонька”, жалея, что мне не позволят заменить ими тусклую фотографию. Но лучше всего в ней смотрелся плакат, который я выпросила у подружки в обмен на мягчайший, не оставлявший противных катышков ластик. На ярко-розовом фоне девочка в блестящем шелковом костюмчике с тугими шариками черных волос, закрученных над ушами, кормила птичек. В нижнем углу был столбик загадочных значков. Я тогда уже знала, что это китайские буквы — иероглифы. Однажды я так удачно запихнула плакат в щель под край рамы, что не успела вынуть, услышав мамины шаги. Она стала вытаскивать его, бумага с треском порвалась, дивная картинка была безнадежно испорчена, и мама разорвала ее на мелкие кусочки, приговаривая “ничего святого, ну ничего!”. Присяжный поверенный — слова с детства знакомые, родители всегда гостям рассказывали, кто изображен на портрете, произнося их со значением, а те почтительно кивали, возможно, не всегда понимая смысл. Для меня эти слова были хоть и привычными, но какими-то чужими. Впрочем, произносить их было приятно, и я щеголяла перед гостями, как, видимо, и родители, не без удовольствия. Собственно присяжным поверенным дед побыть не успел: получил это звание перед самой февральской революцией, а там пошло-поехало… Юристы были не нужны новой власти, — правосудие вершилось иными способами. Незадолго до смерти отец показал мне бумажку, на которой дедовским почерком было написано нечто в высшей степени странное: “Адвокатов надо брать в ежовые рукавицы и ставить в осадное положение, ибо эта интеллигентская сволочь часто паскудничает”.
— Это что такое? — спросила я в недоумении.
— Цитатка, — ответил отец, — смотри, ссылка есть, с томом и страницей. Ленин Владимир Ильич, а может, еще Ульянов. Нашел в ящике письменного стола. Забавно, что Ильич сам был помощником присяжного поверенного, пока в политику не ушел. Деду всю жизнь поломали, с его-то блестящим юридическим образованием посадили в нотариальную контору бумажки заверять. Да и мне отчасти.
— А тебе-то каким боком?
— Ну, здрасьте… Отец толкал меня в медицинский, куда я сам не очень-то стремился, повторяя без конца, что врачи нужны будут при любой власти. Я особо не вникал, учился хорошо, он настаивал — пожалуйста. А потом война, и так я нагляделся на фронте крови и трупов, что плюнул на сданную анатомию и двинул в Бауманский. Отцу не до того было — счастье, что я живой вернулся.
— А цитату зачем хранил?
— Не знаю. Как нашел — не представляю, зачем хранил — тем более. Семья наша была законопослушная, тихая — дворянство свое никогда не поминала, советские обыватели, одним словом.
Не только дедушка с бабушкой, но и мои родители умерли до всяких новых времен, и, когда наступила эра всеобщей политизации, я страшно удивлялась сама себе: как могло случиться, что никаких разговоров дома, кроме обычного интеллигентского брюзжания, я не слышала. А всякие “вражеские голоса” и рукописи на одну ночь почитать пришли ко мне уже в замужестве.
Рядом с дедом в овальной раме, простой, без резьбы и завитушек, но явно благородного дерева — портрет папиной бабушки, умершей родами. Почему из всех родных так выделены были папины отец и бабушка — не знаю, думаю, случайно, без особого умысла, — просто красивые старинные фотографии сохранились. Мамины предки были то ли неинтересны, то ли неизвестны, во всяком случае, я о них мало что знала. Приехали они откуда-то из среднерусской провинции, поселились в Подмосковье, бабушка работала на канцелярской работе в скучных учреждениях, дедушка техником в местной электросети, а глубже я никогда не заглядывала. Зато по папиной линии все заслуживало рассказа и много чего уцелело. Например, альбом в синем бархатном переплете с ажурной металлической застежкой, в который вклеены были пожелтевшие поздравительные телеграммы с крестиками “ятей” по случаю свадьбы моих прадеда и прабабушки. Это было аж в 1886 году. Тогда-то и куплена была квартира, где много лет спустя я появилась на свет. То есть, конечно, меня привезли туда из роддома, — традиция рожать на собственной кровати в советское время пресеклась. А вот прабабушка, та, с красивой фотографии, спустя два года разрешилась от бремени именно там и, не успев поцеловать первенца — моего дедушку, покинула этот мир.
Кроме альбома дожила до сего дня кое-какая мебель: непонятного назначения тумбочка, маленькие столики и книжный шкаф орехового дерева с резным орнаментом удивительно теплого цвета. В нашей пятиэтажке, про какие едко шутили, что Хрущев, слава богу, не успел совместить там пол с потолком, шкаф главенствовал в большой комнате и почти упирался в этот самый “два с полтиной” потолок. Но тумбочка и столики смотрелись вполне органично и определяли интерьер. Наверное, именно эта мебель навела через знакомых знакомых ассистента режиссера с “Мосфильма” на нашу квартиру. Им надо было снять эпизод в профессорской квартире: “Ищем давно не ремонтировавшуюся, запущенную квартиру в типовом советском доме, где старинная мебель соседствует с современной и много книг, — так она привычной скороговоркой протараторила, — съемки завершим за вечер и ночь, все потом приведем в порядок, соседей не побеспокоим, платим за это сто долларов”.
На дворе были ранние девяностые, открылись границы, мечта об отдыхе в Турции, а то и в Греции будоражила ум, и сто долларов были большими деньгами. “Плата за ночь! Как валютной проститутке! — я робко пыталась сопротивляться, — а сколько уборки…”. Но разум взял верх.
С ужасом мы смотрели, как из большого автобуса вываливается толпа людей, как тянут к нам через форточку какой-то кабель, несут ящики с аппаратурой. Через полчаса в кухне вовсю орудовали гримерши, а мы, прижавшись к стеночке, слушали распоряжения режиссера. Иногда к нам обращались для порядка с вопросом “Можно?..”, но начинали действовать, не дожидаясь ответа.
В “дедушкину” раму вставили военного в форме и при царских орденах, а с “прабабушкиной” вышел конфуз. Приезжавшая на разведку ассистентка упустила из виду, что рама овальная, и приготовленный женский портрет не влезал. “А можно снимать с вашим, это же дореволюционный, правда, он по времени подходит?” — спросил режиссер и тут же отошел в другой угол, не дав нам времени на семейный совет. Ошарашенно мы смотрели на распоряжавшихся в доме чужих людей, как будто при нас, живых, вслух обсуждали, какие наши органы сохранить для возможной пересадки, а какие пустить в переработку на мыло.
Знала бы — сама заплатила б сто долларов, чтобы этого не видеть… Да еще любопытные соседи сбежались.
Несколько дней потом приводила в порядок дом. С тех пор я знаю, что грязь делится на “свою” и “чужую”. К первой привыкаешь, не замечаешь, и “запущенная”, как выражалась бойкая ассистентка, квартира кажется вполне приличной, зато после топтания двух десятков посторонних отскребаешь в углах вековую копоть и думаешь: “Вот измерзавили дом”.
Убираться я не люблю. Нет, у меня ничего не валяется на столах, не громоздится на стульях мятая одежда, никогда не остается в раковине грязная посуда. Я четко разделяю “порядок” и “чистоту”. Порядок у меня не только с виду, но в шкафах и ящиках, я с удовольствием складываю все аккуратными стопочками и знаю, где место каждой вещи. А вот пылесосить, мыть полы, чистить ванну — всегда через силу.
Но настает момент, когда откладывать дальше невозможно. Либо гости ожидаются — “санитары дома”, как муж говорит, либо самой противно становится. А сегодня никаких отговорок нет: третий день сижу на бюллетене, к врачу только вечером. Да и повод — глупее не придумаешь! Позавчера брызнула дезодорант в глаза, прямо направив на себя едкую струю. Как это случилось, ума не приложу. Никогда ничем лицо не брызгала, так что нельзя сказать, что перепутала. Неприятно. Теперь поверю преступнику, твердящему, что сам не понимает, почему и как действовал. Мужу неловко было звонить в свою больницу дежурному окулисту, но не ехать же в “Скорую”… У меня было ощущение, что глаза, особенно правый, покрылись коркой, хотелось ее соскрести чем-нибудь острым. Муж помчался в аптеку, ловко, профессионально сделал все, как велели. Тут пришла Надюшка и запричитала, что аэрозолей во всем мире советуют избегать, что от них одни озоновые дыры, а мне пора в отпуск — такие штуки происходят неспроста. И вообще: то сосулька, то теперь новая напасть…
Она как всегда права — я устала. Не от работы, конечно, от жизни своей уродской.
Выдраила квартиру — честно говоря, приятно. И с чистой совестью (ха-ха!) помчалась пообедать с возлюбленным моим. Увидев меня в темных очках, сострил: “У нас уже и друг от друга конспирация?”. Я буркнула: “Не смешно”. На редкость вкусно нас накормили в кафе с дурацким названием “Грабли”. А его потянуло к темам, на которые вообще-то у нас наложено табу: “Знаешь, я недавно понял, что главное в моей жизни — еда, потому что с тобой мы вместе чаще всего именно едим, да и то в казенных домах. А как бы хотелось на тесной кухоньке, даже готов посуду помыть, а потом заснуть, проснуться, позавтракать…”. Осекся, понял, что брякнул лишнего. Мне стало его жалко, и я свела все к шутке: “Недавно попалась цитата, что-то вроде того, что, мол, безутешного горя не бывает, поел — вот и первое утешение. Это, представь себе, Тургенев сказал. Так что утешайся эклером”.
А у самой все рвалось внутри: знал бы он, возлюбленный мой, как мне больно, что нам не проснуться рядом никогда…
Марина
Во рту перекатывается галька, а может быть, зеленое стеклышко от бутылки выпитого когда-то пива или газировки “Дюшес” — жалкого предшественника “Фанты”. Она обкатана соленой водой до такой гладкости и неузнаваемости, что изначальная сущность стерлась и утратила всякое значение. Вкус глянцевой поверхности так и остался на языке, никуда не ушло это ни на что не похожее — море.
Как все-таки странно: пальцев одной руки хватит, чтобы сосчитать — три раза на Черном море, два на Средиземном… Муж не любил жару и пляж, зато жить не мог без грибов и рыбалки, поэтому отпуска проводили обычно в Подмосковье. По молодости Марине еще удавалось его уговорить, а в последние годы в Турцию она ездила с подружкой: “Валяйте, девушки, развлекитесь”, — говорил он и великодушно подбрасывал денежек.
Да, странно, что она так любила море, хотя именно там ее впервые настиг толчок смерти. Было ей десять лет, шторм в Ялте разыгрался нешуточный, но, несмотря на мамино: “Ты себе хозяин, а ребенка не пущу!”, отец взял ее с собой. Было весело и жутко, крепко держась за руки, встречать удар волны, падать, подчиняясь потоку, сползать в море, а потом опять выкатываться на песок. И вдруг огромный вал, втрое выше прежних, свалил ее с ног, а главное — разорвал сцепленные руки, и она, лишенная отцовской силы, стала беспомощным комочком, невесомым мячиком, которым забавлялись, перебрасываясь, волны. Стоило воде отхлынуть, Марина пыталась встать на ноги, но тут же падала под новым натиском. Ее уже не раз протащило по камням: такие ласковые в штиль, они теперь вздыбились и обдирали до крови бока… И тут она вдруг поняла, что этому не будет конца, что ей не выбраться на берег. Отца она не видела и не знала, в каком отчаянии он пытался прийти ей на помощь. Но его относило дальше и дальше. Вытащили ее двое незнакомых мужчин, а потом подбежал отец и они втроем, держа за ноги, перевернули ее вниз головой, чтобы вылилась вода. Марина навсегда запомнила, как неестественно громко стучали ее зубы — не от холода, от страха.
Похожий страх она испытала десять лет спустя, когда ей давали наркоз, чтобы вскрыть огромный фурункул. На лицо положили пахучую маску, она начала задыхаться и в ужасе, понимая, что умирает, сквозь забытье слышала: медсестры обсуждали, как ловчее поднимать спущенные петли на чулках.
Теперь она неотступно думала: “Неужели Руфина живет с таким страхом, держит его в себе не один месяц?”. Хотя, навидавшись разного, она понимала, что человек устроен хитро: боится всякой ерунды, а перед лицом смертельной болезни отталкивает страшную реальность от себя, делая вид, что все нормально. Врачи, слава богу, еще не махнули на нее рукой, пытались подступиться к болезни так и сяк, назначили курс облучения. Руфина бледной тенью спускалась из палаты и повторяла, что уж лучше бы они ездили каждый день через всю Москву, чем круглые сутки слушать нытье соседок по палате.
Марина уже познакомилась с теми, кто приезжал “из города”. У нее была своего рода игра: угадывать, кто больной, а кто сопровождающий. Очень часто она ошибалась: более изможденными выглядели родные. Но иногда был верный признак. Например, если женщина была не в меру пышно причесана: почему-то, потеряв волосы от химиотерапии, они выбирали неестественно вычурные парики.
Очередь к “пушке” ничем не отличалась от всех других, и так же легко завязывались разговоры. Строгая, похожая на старорежимную учительницу дама, привозившая тихого, интеллигентного мужа, вежливо поддерживавшего светские беседы, пожаловалась, когда он дождался своей очереди и пошел получать порцию убийственно-живительных лучей: “Он ведь дома все время молчит, в крайнем случае, отвечает односложно. Только тут, среди «своих», и оживляется”.
А еще Марина как-то разговорилась с простоватой женщиной, которая приезжала одна. Сразу объяснила: “Мне-то повезло, я в рубашке родилась, подумаешь, отщипнули кусочек груди, не жалко, она у меня и так четвертого размера, — и засмеялась. Приходила, опираясь на ярко-красный костыль, но не теряла чувства юмора: — Даже если разрешат, подпорку не брошу, — место в метро уступают. А что цветной, веселее”. Но жаловалась, что после сеанса кружится голова, боится на обратном пути упасть. Марина осторожно спросила, не может ли кто ее провожать. Та ответила: “Сын далеко, да и что сын… Муж настоящий в могиле. Сестру мама мне не родила”. — “А подруги?”. — “Подруг не бывает, настоящие, близкие — только по крови родные. Вот как вы. Хорошо вместе расти, погодки, наверное?”.
Бедная Руфина! Счастье, что она не слышала этих слов… Потому что была ровно на десять лет ее моложе. Поздний ребенок — радость созревших родителей. Крепенькая, здоровая, хорошенькая — просто куколка. В отличие от болезненной, внешне неяркой старшей сестры, с которой к тому времени накопилось немало уже подростковых проблем, — подарок. Да и условия уже были другие: не огромная коммуналка, а своя, отдельная квартирка. Марина не считала, что в детстве была обделена любовью, но после рождения Руфины ей редко перепадало настоящее внимание и ласка. Сама она младшей особенно не замечала: не капризная, не вредина — вот и хорошо. Выросли, по очереди вышли замуж, Руфина родила, потом развелась, встречались в родительском доме по праздникам, спустя годы по очереди похоронили отца, а вскоре и маму, не изведав тягот ухода за стариками.
Правда, мама в последние годы, уйдя на пенсию, томилась одиночеством и бездельем и поочередно мучила дочерей звонками, требуя детальных отчетов: “Ты уже на работе?.. А что ты сегодня надела?.. А, знаю, зелененькое. А серьги к нему какие?”. — “Ты уже пришла с работы?.. А что у тебя сегодня на ужин?.. А, курица, понятно, а на гарнир что?”. Или вдруг в самый неподходящий момент: “Слушай, а ты когда-нибудь думала, в чем смысл жизни?”… Но хоть никогда не корила Марину, что бездетна, а Руфину — что дочь Ира выросла разгильдяйкой.
После смерти мамы в жизни сестер образовалась странная брешь: ее назойливое внимание ничем не восполнялось, вместо освобождения возникло чувство, что их жизнь никому не интересна, что они никому, в сущности, не нужны. И как-то само собой получилось, что они стали созваниваться каждый день, посмеиваясь иногда: “Ну, ты прямо как мама”. Скоро они стали интересоваться не только семейными и служебными делами друг друга, но и делами друзей, которых никогда в глаза не видели. Одним словом, когда выяснилось, что Иринка беременна Бог весть от кого, а у Руфины запущенный рак, — а случилось это с интервалом в три дня, — Марина поняла, что жизнь ее круто переломилась.
Каждое утро, просыпаясь, она видела сначала контур золоченой рамы, а потом и саму картину: на фоне бордового, красиво задрапированного шелка старинный медный кувшин с изысканно изогнутым носиком, ваза с фруктами, откуда небрежно свисает гроздь лакированного винограда. Муж не одобрил этого приобретения, да еще Марина сдуру честно призналась, сколько заплатила художнику.
— Способностей на копейку, а хапать хотят как великие! Да любой первокурсник Суриковского намалюет тебе таких шедевров сколько хочешь, хоть все стены увешай!
Но Марине было все равно. Уют в доме был ей необходим как воздух. Она терпеть не могла хаоса и времянок. Даже в купе поезда, где предстояло провести ночь, она умудрялась создать ощущение жилья, а уж в доме отдыха немедленно переставляла мебель, подхватывала пояском от халата занавеску, раскладывала салфеточки, ставила цветы в привезенные с собой вазочки, обязательно вешала что-то красивое над кроватью. А такую картину она не один год хотела, прямо видела натюрморт в стиле старых мастеров в этом простенке. Как бывает: при ее любви к интерьерам так и не складывалось поработать в чьем-нибудь доме-музее, а теперь и вовсе — панорама “Бородинская битва”. Хотя надо радоваться — не по возрасту ей трястись в экскурсионных автобусах или драть горло на морозе. Работу она любит, не понимает, как это Руфина всю жизнь с чертежами в своем НИИ… Они совсем разные: Марина ради картины тряпки лишней не купит, а той достаточно календаря настенного с приторными фотографиями. Она даже иногда годы помнила по календарям:
— Это было, когда в кухне висели “Замки Луары”. Или же “Лучшие озера мира”.
А картина… Муж только для виду сердится, на самом деле гордится тем, что их стандартная квартира Мариниными стараниями смотрится как произведение искусства, и любит приглашать гостей “на рюмку чая”, упиваясь их восхищенными аханьями. Привыкли они друг к другу и, если бранились, так, по пустякам. И то она больше распалялась. Вот вчера не сдержалась, сорвалась на крик, потому что тысячу раз просила не оставлять смеситель в ванной переключенным на душ, а опять, как открыла кран, ее обдало водой.
Убираясь в кухне, Марина чувствовала, что в затылке то и дело включался моторчик: “з-з-з-з-тр-тр…з-з-з-з-тр-тр…”, но не как бормашина или дрель, а ударами, накатами. Ритм тяжелого рока сотрясал потолок, — сын верхних соседей отдыхал. Включил деликатно, а лучше бы громко, противней всего вот так — фоном. Неотступных мыслей не заглушает, но на голову давит, давит… Вчера пошла делать маникюр, а там какая-то незнакомая девочка — хорошенькая. Марина расстроилась сначала, но она оказалась ловкая, аккуратная. И очень разговорчивая. Сказала, что собирается замуж, что молодой человек за ней уже три года ухаживает, но семья у них “почти пуританская” и воспитали ее в строгих правилах, — конечно же “никаких отношений до свадьбы”. И жених это ценит, “хотя сам он падший”. Она вздохнула: “Но для меня это, наверное, даже лучше”.
Странный разговор, уж очень несовременный. Девочка примерно Иришкиных лет, а какая пропасть… Звезд с неба не хватает, без образования, но с хорошей специальностью и твердыми понятиями. А Ирка так и осталась без профессии, два института по очереди бросила и теперь развозит бумажки по всей Москве, хоть и говорит, что не просто курьер, а как все они теперь, менеджер. То какие-то музыкантишки вокруг нее вертелись, то фотограф, весь аппаратурой обвешанный. Руфина предполагает, что от него-то Иришка и беременна, хотя та скрывает: “Ребенок мой будет, остальное неважно”.
Дорога от “Бибирево” до “Каширской” — через всю Москву. А в стороне Руфинин “Сокол”. Смешно: жили бы как когда-то в коммуналке, пусть бы себе Руфина полеживала, а с ребенком она бы возилась, обедали бы вместе… Прямо идиллия! Но Марина еще помнила, как пускала мыльные пузыри в ванной, а соседка барабанила в дверь, украшенную росписью с ласточками: “Ты там не уснула, деточка?”. Обо всем можно успеть подумать в дороге. Может, пусть родит, а я племяшку воспитаю как дочь, раз своих Бог не дал? А может, как сына.
Тут она вспомнила, что, между прочим, есть еще муж, которого в хлопотах о сестре она совсем забросила. Он покорно ел пельмени и не роптал, жалел ее. От стоячей работы и качания в метро вены у Марины вылезли синими реками, пришлось носить компрессионные колготки. А натягивать их надо по утрам, не вставая с постели. Так он вчера удачно сострил:
— В сериалах они просыпаются, как из салона красоты, а ты круче — уже в колготах.
На пересадке толпа вывалилась из вагона. В поезд вошла пара. В их лицах было что-то неуловимо странное, отделяющее от остальных пассажиров. И сели они не рядом, а напротив. Марина дернулась от догадки. И тут же увидела, что не ошиблась. Почему она так боялась глухонемых?! Одно время ездила на работу с пересадкой на “Площади Революции”, а они там кучковались. Мистический ужас вызывали их жесты, как движения в ритуальном танце, когда смысл скрыт от непосвященных, а потому несет тайну, а может быть, и угрозу. И поскольку в голове было только одно, Марину вдруг стукнуло: а что если родится глухонемой ребенок?
Бананы, конфеты “Ласточка”, ананасовый сок, бахилы — можно ехать. В больнице так всегда ждут посетителей. Руфина плакала, потому что Ирка, гадина, обещала и не приехала навестить:
— Я понимаю, что сама виновата, но так страшно и так стыдно, когда твой ребенок, которого ты воспитала, плюет на тебя… Когда я еще была здорова, могла по три дня не объявляться: “Что мне звонить, у меня никаких новостей нет”. И так хотелось ей сказать: “Дорогая моя, а может быть, у меня есть новости, это тебе не приходит в голову?”. А сейчас что делать? Я же не могу ей сказать ни слова, потому что инвалид теперь, а не бабушка, обуза, а не помощь. Хотя маленького так хочется.
И осеклась. Всю жизнь она боялась задеть бездетную Марину.
— Руфишка, не психуй, ей сейчас несладко. Помогу, вырастим. — И ляпнула лишнего, потом себя корила: — Дай бог, не будет на маму похож.
На обратном пути, невесть почему, Марина вышла на “Маяковской”. Ей захотелось нырнуть в нарядный поток на Тверской, поглазеть на красивые витрины, зайти в какой-нибудь магазин, съесть мороженое у фонтана за спиной Пушкина, одним словом, почувствовать дыхание жизни, встряхнуться. Люди вокруг казались оживленными, беззаботными, с наслаждением скинув тяжелые одежды после нудной зимы, двигались легко и пластично, и Марина, забыв про тянущие вены, плыла в веселом потоке, чувствуя себя здоровой и молодой. Такой чудный светлый вечер, начало лета, жары еще не было, поэтому зелень не пропылилась. Она прекрасно понимала, что это иллюзия, что у каждого на этой широкой улице свои непростые обстоятельства, но безвыходных ситуаций не бывает. Сколько лет она сердилась на мужа за вечную присказку “как-нибудь да будет. Еще никогда не было, чтобы никак не было”, но сейчас поддалась этой спасительной мудрости. Лишь бы Руфина себя чувствовала хорошо. А ребенок, может быть, подарок судьбы. Ей вдруг пришло в голову, что муж, вполне вероятно, только обрадовался бы заботам о малыше. Марина потянулась к мобильнику, но передумала — не хотелось разрушать прозрачного зыбкого состояния. Мама рассказывала, что, когда она родилась, в их коммуналке случился настоящий беби-бум. Конечно, слов таких тогда никто не знал, но за два года появилось на свет шестеро малышей, как по заказу — три девочки и три мальчика! Где они теперь? И что с домом? Все равно — гулять, и Марина свернула в паутину переулков.
Тихо здесь. Дворик совершенно преобразился. Убийственный стандарт, офисная стерильность. На соседней скамейке сидел папа с девочкой лет пяти на коленях. Он неумело, но старательно заплетал ей косичку, и видно было, как ему трудно. А дочка смотрела в пространство, болтала ножкой в белом носочке и чего-то напевала.
Марина вынула сигареты.
И тут зазвонил мобильник. Ирка. Только Марина раскрыла рот, чтобы, наконец, сказать ей, что они на самом деле рады и помогут всем колхозом, только собралась выдать эту заготовленную бодрую фразу, как услышала:
— Тетя Марина, вы маму успокойте, что завтра опять не приду. Полежать надо. Я аборт сделала…
Папа с девочкой удалялись, размахивая сцепленными руками в такт песенке…
Наследница
Как-то встретилось в рукописи. Ученики хохочут над задачей: “Баба копра массой m1=830 кг падает на сваи массой…”. А училка ярится: “Что смешного? Вот копер, а у него есть баба”. Я конечно же слышала и даже видела этот механизм, но стало интересно, что за дурацкое название. Под рукой был словарь Даля: “Копер — м. козлы для бойки свай: чугунная баба подымается через каток, калитку, вручную или воротом, и падает на сваю; в первом случае канат (лопарь) кончается кошками, пуком веревок; второй вид зовут копер с полундрой”. Действительно обхохочешься: баба, козлы, кошки, лопари, полундра…
Но совсем не смешно было, когда мы переехали в новый дом, а старую нашу “хрущобу”, видную из окна, стали рушить этой самой бабой копра. С ужасом мы смотрели на кафельные срезы ванных, обнажившиеся куски стен с розовыми в цветочек обоями, силясь не считать этажи, чтобы не угадать свое погибающее жилье.
Накануне переезда, в последнюю ночь, в разгромленной квартире, набитой ящиками и тюками, мне приснился сон. Как будто ко мне ночью влезли грабители, а я даже не могу встать и спугнуть их, потому что лежу под одеялом абсолютно голая (что, кстати, было правдой — сплю всегда голая, терпеть не могу всяких ночных рубашек, а тем более пижам).
Но тогда даже Наде не рассказала, — обеим не до того было, она назавтра переселялась, в наш же подъезд, этажом выше.
Для меня это был первый в жизни переезд: как сюда перебирались из коммуналки, по малолетству я не запомнила. Когда узнала, что прадед был хозяином той огромной квартиры, самого дома уже не было. То есть он стоял в тех же границах, может быть, на том же крепком старинном фундаменте, закованный в панцирь из бетона и серо-свинцового стекла, ощетинившись коваными козырьками дверей и отгородившись от мира металлическими жалюзи подземной автостоянки. Я — горе-наследница, правнучка, не помнящая родства, мало интересующаяся корнями. Не испытываю никакого возмущения и горечи по поводу утраченной недвижимости и прочих богатств, не проклинаю большевиков, не жажду мести.
Упаковывала книги и наткнулась на полузабытое. У нас дома невесть откуда была маленькая книжечка без обложки, но профессиональной рукой переплетенная в веселенький цветастый ситчик. Владислав Ходасевич “Путем зерна”. Раритет — тираж 800 экземпляров. Издана в Петрограде, а вот в каком году, узнать было долго мне не по зубам: длинный ряд прописных латинских букв заслонял значение. По-старомодному: MDCCCCXXI, что на привычном языке означало 1921. И я, как гимназистка, в альбом или, как мои сверстницы, в украшенные бантиками и принцессами в кринолинах тетрадки каллиграфическим почерком с легким наклоном вправо слащавые вирши Эдуарда Асадова или в лучшем случае Есенина переписывала в блокнот:
В заботах каждого дня
Живу, — а душа под спудом
Каким-то пламенным чудом
Живет помимо меня…
И то, что под стихами стояла дата “1917”, особенно волновало меня: вокруг революция, а человек пишет такое…
Стала листать книжечку, сдувая пыль с хрупких пергаментно-желтых страниц. Наугад открыла, нет, — так не бывает!
Здесь домик был. Недавно разобрали
Верх на дрова. Лишь каменного низа
Остался грубый остов…
И точно в настроение:
Где ссорились, мирились, где в чулке
Замызганные деньги припасались
Про черный день; где в духоте и мраке
Привычные супружеские ласки
Беспламенно вершились, где потели
В жару больные; где рождались люди
И умирали скрытно, — все теперь
Прохожему открыто…
Пробралась, перешагивая через увязанные коробки, к компьютеру и немедленно отправила мейл возлюбленному моему, получая удовольствие от переписывания строчек, которые плотно легли на измученную нарушением жизни душу.
Ответ пришел через пять минут. Ахматова:
И, раз проснувшись, видим, что забыли
Мы даже путь в тот дом уединенный,
И, задыхаясь от стыда и гнева,
Бежим туда, но (как во сне бывает)
Там все другое: люди, вещи, стены,
И нас никто не знает — мы чужие.
Мы не туда попали… Боже мой!
И вот когда горчайшее приходит:
Мы сознаем, что не могли б вместить
То прошлое в границы нашей жизни,
И нам оно почти что так же чуждо,
Как нашему соседу по квартире,
Что тех, кто умер, мы бы не узнали,
А те, с кем нам разлуку Бог послал,
Прекрасно обошлись без нас — и даже
Все к лучшему…
Это ж кому рассказать — не поверят, скажут, выдуманные, ненатуральные отношения, с жиру беситесь, книжек старых начитались. Но ведь правда! До нашей встречи я и не подозревала, что мне отравляла жизнь тоска по чему-то возвышенному. А он всегда мгновенно оказывается на одной волне со мной. И слов не надо. Можно цитатами разговаривать. Или не разговаривать вовсе. А, например, вместе слушать музыку.
Муж признает только “популярную классическую музыку” — шедевры, униженные бесконечным тиражированием. Как в горькой шутке, что Моцарт — это тот, кто мелодии для мобильников сочинял. И еще романсы душещипательные: “Пой, ласточка, пой, дай сердцу покой…”. И на мои возражения отвечал с возмущением: “Это же сама Вяльцева!”.
Я как-то постановила, что, мол, люблю слушать музыку одна, это дело интимное, поэтому после концертов он встречал меня у метро, никогда даже для приличия не расспрашивая о программе и впечатлениях.
А ходили мы втроем.
Возлюбленный мой покупал два билета вместе, а мне — на ряд ближе: “люблю смотреть сзади на твой полупрофиль”. Единственный, кто был посвящен в нашу странную тайну — “милый друг”, как звали мы его между собой, почему-то избегая имени, был музыковед, и ходить с ним было одно удовольствие. Он знал не только все про всех, но столько вокруг музыки, что она оживала. Обычно мы встречались пораньше и сидели в “Кофемании”, прямо в консерватории, где он читал лекцию о том, что нам предстоит услышать.
Когда мы познакомились с возлюбленным моим на презентации книжки нашего “милого друга” о Григе, вышедшей в соседней редакции, меня поразили, как ни банально, его руки, державшие бокал со скверным красным вином, о котором и были наши первые обращенные друг к другу слова. Сам небольшого роста и худощавый, даже костистый, а руки — крупные, с тяжелыми для тонких запястий пальцами. Почему-то я подумала, “виолончелист” — музыкантов было много. Это самое кисловатое вино уже несколько придало мне несвойственной свободы в общении, и я так и спросила: “А вы виолончелист?”. Он засмеялся: “Я вас разочарую. Увы, к искусству не имею никакого отношения. Примазался как старинный приятель героя сегодняшнего вечера. А профессия у меня когда-то почтенная, а нынче немодная. Угадайте!”. И я гадала до конца вечеринки, а потом долгую дорогу до метро, а потом с пересадкой до моей станции и три остановки на автобусе. И уже у моего подъезда он сжалился: “Представьте себе, я инженер. Совсем неромантично. Зато я умею чинить электроприборы”.
Сколько раз, по два дня ожидая жэковского монтера, я сокрушалась, что не могу попросить его о помощи. А уж когда грянул этот переезд…
Вещи перевозили в два приема. Сначала крупную мебель, расставили, а на другой день на “Газели” — что помельче. Грузчик мне помогал, старался, трогательный какой-то. Я даже его пригласила чаю выпить. К слову сказала, что наследница большой квартиры. Он удивился, что не сокрушаюсь. И тоже разоткровенничался. Признался, что за воротник закладывает, а раньше хорошо был устроен. И неожиданно заговорил высокопарно: “Я знал взлеты и падения, у меня были месяцы, когда я до трех тысяч баксов заколачивал”. И все недоумевал, как же это муж меня бросил одну на такое дело — ведь переезд почти что пожар.
Я только улыбнулась в ответ. Потому что, правда, так было легче, — сама все делаю и за все отвечаю, и никаких, пожалуйста, претензий.
А возлюбленный мой тогда чуть ли не единственный раз взбунтовался: “Не могу позволить, чтобы ты одна с мужиками разбиралась. Можно, я приеду хоть для виду?! С тобой по-другому разговаривать будут”.
Но я конечно же не разрешила. Потому что моя тайная жизнь не должна пересекаться с обыденной никогда.
Сергей
“…намеренное смещение предметов второго плана на первый, создание эффекта так называемых «невозможных фигур» — вот суть метода оптического искусства, направления, известного как «оп-арт»”…
Сергей встал, отошел от компьютера. Это все слова, годные для каталога выставки, для специалистов и любителей, но никак не для покупателя. Ему важно, у кого в коллекции есть подобные, не слишком ли их много и, наоборот, достаточно ли художник или направление известны, а еще лучше, модны, чтобы можно было небрежно щегольнуть экспонатом своей коллекции, а если захочется или понадобится, продать с выгодой. Крепкий орешек попался, весь накачанный, будто сделанный из тех самых цветных металлов, на которых сколотил состояние, и даже загар его отливал медью. Въедливый, дотошный, он все требовал новых и новых доказательств ценности полотна. Пора было заканчивать эту историю, иначе можно сорвать сдачу оформления серийной книжки. А это хоть и скромный, но постоянный заработок на обозримое будущее. “Кризис, кризис”, — отовсюду несется эта песня. Вот и этот, меднолицый, не иначе как только что с Канар прилетевший, туда же, все пытается цену сбить. А владелец галереи нервничает, хотя Сергею полностью доверяет и знает, что в мастерстве обаять богача, жаждущего стать обладателем “оригинальной и перспективной” коллекции, ему нет равных. Особенно, когда речь идет о его любимом и мало кому понятном авангарде.
Сергей решительно вернулся к столу. Нет, надо сначала добить справку, которую этот металлический требует: “Классическим образцом картины в стиле «оп-арт» является созданная еще в середине ХХ века работа Морица Эшера «Бельведер»”… Он взглянул на часы. Через десять минут придет Мария Николаевна, как всегда по утрам в понедельник, с последним, одиннадцатым ударом настенных часов. Несколько лет назад она появилась в его жизни, внеся окончательный упорядочивающий штрих. Сергей уважительно именовал ее домоправительницей, как миссис Хадсон у Шерлока Холмса. Еще десять минут. Он опять сидел перед компьютером, но сосредоточиться не мог. Эшер, дом Эшеров, нет, это не Конан Дойл, а Эдгар По, рядом с его мрачной мистикой тайны Шерлока Холмса — детские страшилки. Ну, все. Бьют часы, а вот и поворот ключа в замке:
— Добрый день, Мария Николаевна!
На самом деле Сергей был аккуратен и чистоплотен, его холостяцкая квартира изумляла продуманностью деталей, отсутствием какого бы то ни было мужского бедлама, и в сущности ему не очень-то была нужна женская помощь. Разве что пуговицу пришить, чему он так за жизнь и не научился, и изредка холодильник разморозить, что он люто ненавидел. Но ее приход был ритуалом, а это он ценил едва ли не превыше всего. В передней забирал у нее из рук хозяйственную сумку, помогал снять пальто и церемонно осведомлялся о здоровье, погоде и внучке, потом шел на кухню и ставил чайник.
— Что желаете сегодня, любезная миссис Хадсон, — “Выбор императора” или “Грезы принцессы”?
Она знала, что от этого вопроса нельзя отмахнуться, и со всей серьезностью, морща лоб, задумчиво изрекала:
— Пожалуй, “Выбор императора”.
Он неторопливо заваривал чай в толстостенном глиняном чайнике — единственной, на его взгляд, подходящей для черного чая посуде (с зеленым — другое дело, нужен тонкий фаянс).
— Бальзам рижский, алтайский, ликер “Шартрез” или же “Амаретто”? — И будто спохватившись: — А может быть, рюмочку “Хеннесси”?
На стол он всегда накрывал сам, а она в это время поливала цветы на подоконнике и стирала пыль с огромного бронзового Будды, перед которым стояли в стаканчике благовонные палочки.
Чай пили долго, ведя необязательные, поверхностные разговоры, которые внятны только людям, знающим жизнь друг друга в подробностях. У Сергея не было никаких родственников, кроме тети в Кирове, которую он сто лет не видал, и эти еженедельные полчаса замещали то, чем обычно тяготятся люди, обремененные родственными узами. Конечно же Мария Николаевна слыхом не слыхивала про “оп-арт”, но это не имело никакого значения: тройка в четверти по математике, несправедливо поставленная ее внучке, или же опять подорожавшее снотворное, без которого Сергей не мог уснуть, значили в этот момент куда больше.
Перед уходом, — а он, тщательно одевшись, всегда покидал квартиру на два-три часа, чтобы не путаться под ногами во время уборки-готовки, — Сергей спрашивал (тоже всегда ритуально, одними и теми же словами):
— Чем планируете меня потчевать?
Жизнь его устроилась таким образом, что на три дня ему хватало приготовленного Марией Николаевной обеда, а дальше он без труда справлялся сам. Однако обед, а главное — суп вносил в быт что-то давнее, миновавшее, он, собственно говоря, знал, что именно, и называлось это “мама”.
Деньги клал на тумбочку в передней. Сумму давно не обговаривали, он просто периодически добавлял “на инфляцию” по собственному разумению. Мария Николаевна принимала это как должное и никогда не комментировала.
Понедельник Сергей именовал как “разгонный день”, стараясь сделать побольше дел вне дома. Сегодня надо непременно быть в галерее, успокоить хозяина, что клиент зреет, казаться безмятежно спокойным и уверенным, хотя от раздражения на металлического короля все внутри кипело, получить фотографии, а потом заехать в одно издательство, где наклевывалась работа. Сергей вздохнул. Сколько времени прошло, а хвост скандала все портит ему жизнь.
Был у него романчик с художественной редакторшей крупного издательского дома, тянулся вяловато, потом медленно стал сходить на нет. Тут она забеспокоилась и предъявила совершенно неожиданные требования. Оказывается, она была уверена, что их связь — испытательный срок, который успешно выдержан, и теперь пора под венец. Пришлось предпринять решительное объяснение. Истерика, крики… Но Сергей был тверд. Тогда она — воплощенная обманутая невинность, потрепанная дама сорока пяти лет от роду — учинила шум на всю Москву: “Он подлец, я ему молодость отдала, а он обещал жениться и в последний момент в кусты, да так оскорбительно… Он еще пожалеет!”. В общем, в худших традициях мексиканских сериалов.
Но пожалеть — не пожалеть, а хлебает он до сих пор. Ведь раззвонила по всему невеликому профессиональному сообществу, что доверять ему нельзя ни в чем. Сколько заказов уплыло! Утешил его полуспившийся талантливый художник:
— Зато теперь другие разговоры утихнут, перестанут про тебя болтать, что голубой.
Сергей так и сел.
— Что???
— А ты не знал? Живешь один, эстетствуешь, платочки шейные, ботиночки блестят. Гомик, поди.
После этого потери стали казаться не такими сокрушительными, вот ведь, нет худа без добра.
Уже давно Сергей изжил комплексы несостоявшегося художника, тем более что отказался он от роли творца добровольно, смолоду решив, что, чем рядовым живописцем, лучше быть первым среди искусствоведов (то, что можно и здесь не стать первым, в голову тогда не приходило). Его дебютная и последняя персональная выставка была в пятнадцать лет, когда в благодарность за помощь в оформлении пионерской комнаты ему разрешили на неделю развесить свои художества в коридоре третьего этажа. Умолив сторожа, он с приятелем всю ночь прилаживал рисунки и даже несколько пейзажей маслом в настоящих багетных рамах. Предприятие имело успех, но оставило след на всю жизнь. Снимая работы, он упал со стремянки. Нога срослась неправильно, потому он счастливо и без хлопот избегнул армейской лямки, а легкая хромота избавляла от ненавистных ему физических упражнений и туристических радостей. Что касается обстоятельств получения увечья, — тут был простор для изобретения романтических историй.
В галерее все прошло гладко, и Сергей отправился в фотоцентр, где ему сканировали материалы, нужные для обложек. Молодящаяся дама долго и мучительно выбирала, какие свадебные фотографии стоит печатать. Скорее всего выдавала замуж дочь. Но Сергей быстро понял, что новобрачные интересуют ее куда меньше, чем то, как получилась на снимке она сама. А мужчина, вынув из конверта, долго рассматривал одну за другой сценки семейного отдыха: жена, сын лет шести, аквапарк, пляж, пальмы, набережная, базар. Скорее всего недавние первомайские каникулы в Египте или Турции. Он не мог оторваться от глянцевых картинок, перебирал, вспоминая счастливые дни. Сергею показалось, что парень нарочно держит фотографии так, чтобы было видно стоящим рядом. И такая была в этом трогательная гордость, что Сергей явственно ощутил укол зависти. И сделал усилие, чтобы не впустить в себя все чаще наведывающийся в гости призрак одинокой старости.
Когда он, довольный деловыми встречами, вернулся домой, его встретил запах борща. Заглянул под крышку сковородки — бефстроганов, а на другой — жареная картошка. Сергей стал переодеваться, напевая бессмысленное: “Дама сдавала в багаж купаж, терруар и винтаж…”. Винтаж был для рифмы, а сделаться знатоком вин он мечтал, изучил теорию, в застолье мог щегольнуть терминами, глубокомысленно порассуждать о достоинствах дубовых бочек, интриговать всех рассуждениями о “доле ангелов” и со значением рассматривать наполненный бокал на свет. Но, увы, вкуса вин не различал и предпочитал им сладкие ликеры, в чем не признался бы и под пытками.
За обедом не мог отделаться от мыслей о том мужчине в фотоцентре. Пора и ему планировать отпуск. Уезжал он каждый год, но не признавал коротких поездок и экскурсионных путешествий. Быстрая смена обстановки была для него мучительна. В Италии съездил в Рим, Флоренцию, но уже в Венецию не захотел, хотя и было оплачено. Предпочитал провести недели три в одном месте, не тяготясь санаторной размеренностью ритма. Фотоаппарат он никогда с собой не брал. Зачем? Любоваться на себя на старости лет? Но в его семейном альбоме тоже были фотографии, конечно же черно-белые, уже слегка выцветшие, где он — мальчишка, держа за руки родителей, впервые входит в море. В Анапу они ездили несколько лет подряд, в один и тот же пансионат “от маминой работы”. Как это забавно звучит теперь! Ему не надо было доставать альбом, — он прекрасно помнил сияющие лица мамы и отца. Еще бы: отдыхают на юге, только-только выбрались из коммуналки, получили прекрасную квартиру “две изолированные комнаты, кухня семь метров, на пятом этаже с лифтом и балконом”. И это смешно! Скоро панельные девятиэтажки, говорят, разделят участь пятиэтажных “хрущоб”. Лишь бы не загнали далеко, уж очень он ценил пятиминутную близость к метро. От коммуналки его раннего детства тоже осталась фотография: папа, мама и тетя, учившаяся в Москве и прожившая с ними в шестнадцатиметровой комнате пять лет, стоят около наряженной елки. Где она там могла поместиться?! Он хорошо помнил только роспись, странно украшавшую дверь в ванную, — ласточки на проводах. Он любил, когда отец сажал его на плечи и можно было провести рукой по слегка пыльному раскрашенному стеклу. Еще помнил широкий коридор, как они носились с соседским мальчишкой, от которого в памяти осталось только имя Колька.
В двадцать лет он остался один в квартире. Родители погибли в автокатастрофе. Туристический автобус сорвался с обрыва на Военно-Грузинской дороге. Все насмерть. Громкая была история.
Оттого, наверное, он так и не создал семью: страшился потери. Даже кота боялся завести — звериный век короток. Избегал ходить на похороны, не смотрел новости по телевизору, если по радио сообщали о катастрофах или авариях. Из любви ко всему красивому и несколько высокопарному выписал максиму Ларошфуко: “Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор” — и тем раз и навсегда оправдался.
Сергей тогда учился в Полиграфическом институте. Слегка подогретые комплексом второсортности по отношению к Суриковскому и Строгановке, его однокашники (а каждый из них мнил себя вовсе не оформителем книг, а конечно же в первую очередь живописцем) считали неотъемлемой частью этой профессии богемный образ жизни. Сергею не хотелось быть белой вороной, но удовольствия от ночных бдений с кислым вином он не получал и тяготился притворством. Став обладателем квартиры, всячески оберегал ее от чужих визитов, и только сочувствие к семейной трагедии оградило его от всеобщего осуждения. Конечно же жить совсем бирюком он не мог и не хотел. Но за все студенческие годы была только одна, недолго просуществовавшая компания, куда он ходил с удовольствием и даже пару раз пригласил к себе.
Хлопали друг друга по плечу, называли “старик”, “старуха”, носили вытянутые, грубой вязки свитера, прибегали с горящими глазами:
— Послушай, это гениально! Белла Ахмадулина “Не плачьте обо мне, я проживу…”.
— Вот так, в двух словах, как Кушнер, никто еще не сказал: “Таинственна ли жизнь еще? Таинственна еще!”.
Сыпали цитатами из уже не запрещенного булгаковского романа, упивались “Колыбелью для кошки”, конечно же считая себя людьми одного карасса, передавали из рук в руки еще запрещенного “Доктора Живаго”, “Архипелаг ГУЛАГ” и телефон доверенного мастера, который переделывал рижский ВЭФ так, что он хорошо ловил “вражеские голоса”, выстаивали очереди на заезжих знаменитостей, влюблялись, расставались. Кто жил в те годы, помнит…
Сергей мыл посуду, когда раздался звонок, которого он ждал все эти дни.
Когда формальности были завершены и Сергей пошел проводить меднолицего металлического короля, за которым шествовал шофер с упакованной картиной, тот сказал:
— Нет, так не годится, поехали, отметим. Я угощаю.
Чего не хотелось ему, так это ужинать в компании замучившего его хозяина жизни. Болтовня про Кортасара, ленту Мебиуса и мантиссы изрядно утомила Сергея. Но клиент был перспективный, вознамерившийся стать коллекционером и, быть может, даже меценатом. Отказать было бы неразумно.
Они приехали в неприметный подвальчик, каких развелось в Москве множество, где угодливый метрдотель, кланяясь, изрек прямо-таки литературное: “Давненько не бывали у нас” и после этого весь вечер напоминал сцену из пьесы Островского, наложенную на день сегодняшний, как любят делать современные режиссеры. И роли как по писаному: нищий интеллигент и богатый нувориш.
С точки зрения гастрономической Сергей, передоверивший заказ (“Вы лучше знаете здешнюю кухню”) меднолицему, был разочарован: Мария Николаевна готовит куда вкуснее. Единственный приятный момент наступил, когда стали выбирать вино. Тут Сергей блеснул, огорошив сомелье несколькими точными вопросами.
— Так вы не только по вопросам искусства, оказывается, можете. Вот теперь я знаю, с кем консультироваться, — впервые за все это время в голосе металлического короля зазвучало уважение.
Впрочем, он как-то внезапно и быстро захмелел, незаметно перешел на “ты” и вернулся к прежнему презрительно-снисходительному тону:
— Все ваше “ведение” — болтология чистой воды, на таких дурачков, как я, рассчитанная. Что ты знаешь о жизни? Да ничего. А о науке, которая движет цивилизацию? Думаешь, поди, что физик, изучающий теорию поля, связан с посевной. А у нас в точных науках все без вопросов — гидрид-ангидрид, и конец, мать твою!
Чтобы прервать его монолог, Сергей перешел в атаку и, внутренне ежась, тоже решил на “ты”.
— Ты зря думаешь, что в естественных науках можно игнорировать красоту. Вот мне один физик говорил, что есть потрясающие термины, например, солнечный ветер. И, кстати говоря, — он вспомнил, что на работе, и надо мягко подвести его к будущим покупкам: — многие технари куда тоньше разбираются в искусстве, чем иные горе-искусствоведы. Ну что, за первое приобретение, за основание новой коллекции, — и тут уж его совсем занесло, — за нового Третьякова!
Выпили. Подошла очередь горячего.
— Рыбу будешь? — спросил меднолицый. — Я на реке рос, с детства рыбу люблю. — И ударился в воспоминания. — Понимаешь, я простой деревенский мальчишка, пока в район в техникум не уехал, в хате под солому жил. Вот ты где вырос? Небось, из чистеньких московских мальчиков? В матроске и сандаликах! По траве босиком, если бегал, то в жару, “для здоровья”, а я торф рыл в болотах!
У Сергея заныло в затылке. Угадал, гад! Была и матроска, и сандалии. Самая его любимая фотография, где он именно в матроске с родителями в Парке культуры, на фоне “Чертова колеса”. Но тот не ждал ответа:
— Все эти ухваты, горшки и прялки, которыми вы теперь музеи набиваете, ах, народное, ах, старина, да я в этом жил! А тебе, наука, хороший ты мужик, сейчас скажу, только мне процент отслюни за идею. Пора платить за идеи. Ты же питаешься крошками с моего стола, я купил картину, а тебе крохи. — Он почему-то тряс перед лицом Сергея кулаком. — Знаешь, что надо собирать? Уходящую натуру! Будет денег стоить через десять лет, еще доживем, как раз капиталец будет под старость. Ищи ручки дверные, шкатулочки всякие, салфеточки бабкины… А мне процент! Крохи с твоего стола мне на этот раз!
Сергей вспомнил картинку с ласточками в квартире, где родился, с тоской подумал, что наверняка он погиб в геенне ремонтов и вообще неизвестно, стоит ли на месте сам дом.
И когда вышколенный шофер, без подсказки знающий, что гостя, которого привезли, надо доставить домой, спросил: “Вам куда?”, неожиданно для самого себя назвал переулок своего детства…
Глядя на тупой параллелепипед, украшенный только коваными козырьками подъездов, Сергей думал: “Дом вроде бы есть, а вроде бы его нет. — Он поднял прутик и стал чертить на песке, которым были посыпаны аккуратные дорожки. — Есть только место, где стоял родительский дом”. Недавно видел он старинную карту, где ближе к краю было незакрашенное белое пространство и надпись “terra incognita”. Без всякого переносного смысла, без пафоса, просто неизвестная земля, где никто еще не был. Во времена буквальных смыслов “утопия” в переводе с греческого означала вовсе не “несбыточная мечта”, как мы привыкли считать, а “место, которого нет”. В этом забытом, изначальном смысле он был сейчас в этой самой “утопии”.
“Сидят на соседних лавочках люди, и никто не знает, что я здесь родился…” — думал он, продолжая чертить на песке.
Наследница
Сколько же у меня было творческих порывов! Рисовать не умела, хотя с детства любила. Петь обожала, не имея настоящего слуха и тем более голоса. В школьном хоре пионерские песни с таким удовольствием подхватывала. А сейчас бы пела с радостью на клиросе, но кто меня возьмет, да к тому же церковное пение куда сложнее пионерского. Хотя бывает: пристроюсь на службе к певчим поближе и тихонько, почти беззвучно им вторю — благодать. Музыка, конечно, в кирхах и костелах помощнее будет, но зато убранство храма моему эстетическому вкусу претит. Никогда бы не смогла преодолеть неприязнь к аляповато раскрашенным статуэткам: ангелочкам и тем более — Богоматери. Что сделаешь, любое пространство я пытаюсь преобразовать “под себя”, даже стол на работе, а что уж говорить о доме.
Маленькие были, так во что играть любили больше всего? Конечно, в дом! Лучше всего накрыть стремянку пледом, и вигвам готов. А самое подходящее место прогулок, всегда запретное и потому манящее, — стройка. Вспомню, и на языке чувствую лакированную гладкость черного-пречерного блестящего вара. Куда там теперешним приторным жвачкам…
А у возлюбленного моего дома я не была никогда, только однажды на даче. Так устроились наши отношения. Тем более что он раз и навсегда объяснил, что стесняется своего холостяцкого беспорядка. Он рано овдовел, не успев стать отцом, и больше не женился. В одном из бесчисленных и “запретных”, а потому всегда прерванных на полуслове разговоров он сказал: “Знаешь, я слабый человек, можешь меня презирать, по мне всегда лучше было не иметь, чем потерять. Вот такой я эгоист. А сейчас…”. И ведь никакого между нами не было электрического разряда, никакой искры, а, наоборот, медленное, но неуклонное прорастание друг в друга. Как плети дикого винограда, которые цепляются за невидимые глазу шероховатости гладкой стены, мы свивались все крепче.
Надя прочитала, как всегда, в Интернете, что психологи велят перед тем, как заснуть, непременно вспомнить пять хороших вещей, которые случились за прошедший день: “Поначалу, — объясняла она, — будет трудно, ты с изумлением обнаружишь, что, оказывается, хороших вещей не запоминаешь. Так что надо себя приучить, тогда ценность каждого прожитого дня возрастет”. В последнее время у меня с хорошим трудности.
Возлюбленный мой в больнице, опять сердце, и не только в душе — в расписании жизни зияет брешь. Прибегаю к нему, когда эсэмэску пришлет, что сестра или племянница только что ушли. По коридору иду, озираясь. Даже котлеты мои фирменные он при мне съедает, чтобы следов не осталось. Ну и жизнь мы себе придумали!
Потому что обо мне они не должны узнать никогда.
Николай
“Нормалек”, — Николай удовлетворенно отошел от окна, — минус пять, снежок… Для человека, работающего на улице, градусник — первое дело. Врунам
этим — никакого доверия, дармоеды. Он подозревал синоптиков в сговоре, грандиозной афере: “Они вообще не работают, только делают вид. Кто проверит? Сидят, рисуют схемы, какие-то механизмы свинтили для блезиру!”. Николай был скептик, ипохондрик и брюзга. Он считал, например, что никаких космических полетов не было, доказать невозможно же! Одна пропаганда. Он искренне не понимал, зачем людям тратить попусту силы, а особенно — рисковать. Самым большим обманом Николай считал науку, в первую голову — медицину. Был уверен, что все таблетки делают из мела, а из ампул в шприцы набирают дистиллированную воду, поэтому категорически отказывался от любого лечения, применяя от простуды мед да горчичники и от всех болезней родимую беленькую. Еще, правда, признавал силу человеческих рук и, когда сорвал спину, таская мебель грузчиком, согласился на мануальную терапию, которая поставила его на ноги. Но доктора упорно именовал костоправом.
Не то чтобы Николай был глупым человеком, он просто исповедовал принцип разумности усилий, о чем не раз говорил после второго стакана: “Неужели люди становятся счастливее оттого, что автомобиль стал ездить быстрее, телевизор сделался цветным, а телефон можно носить в кармане?”. При этом он не призывал к пещерному образу жизни, просто тех благ цивилизации, которые существовали полвека назад, в его детстве, было, как он считал, вполне достаточно для достойной жизни, а дальнейший прогресс — от лукавого, “от скуки”, как он говорил. Эта позиция была незыблема и универсальна. Николай ополчался не только на умственный труд, он, например, на дух не переносил спорт. “Ничего глупее мир не выдумал! Рвать кишки ради собачьего жетончика на шею!”. Не понимал, для чего нужно много денег. Крыша над головой, теплая одежка, котлета с картошечкой и чекушка — что еще надо? Прочее — “с жиру беситься”.
Все вокруг, разумеется, были сыты по горло этими идеологическими выкладками, в спор давно не лезли, но каждого свежего человека, который встречался на его жизненном пути, Николай непременно втягивал в дискуссии.
Нельзя сказать, что в собственной жизни он вел себя до конца последовательно. Как всякий сильно пьющий человек, был он зависим прежде всего от жены Зинаиды, которая обеспечивала ему вполне сносный быт, родила и вырастила дочь Любочку, по-своему любила, а от философствований привычно отмахивалась, мол, уймись, балабол.
Не надо думать, что Николай даром ел свой хлеб. Он всю жизнь работал и исправно отдавал Зине зарплату, легально вычитая кое-что “для своих потребностей” и распределяя так, чтобы не влезать в долги и не пить на халяву. И еще имелась у него одна тайная страстишка, но об этом попозже.
Смолоду крутил он баранку, на какое-то время уезжал “на севера”, устав от жизни в одной комнате с матерью, хотел даже накопить на кооперативную квартиру, но затосковал по столичному шуму и скоро вернулся в родную коммуналку. Правда, в этой точке его биографии имелась некая закавыка, сбой, о котором он не любил вспоминать, хотя непременно наутро после излишеств, как укол, что-то дергало изнутри и выжимало слезу. Пока он утюжил пятитонным “МАЗом” колымские трассы, внезапно умерла мать. Точного местонахождения его никто не знал, поэтому даже сообщить не смогли. Только когда пришла от него поздравительная открытка к восьмому марта, соседка отбила телеграмму по обратному адресу.
Приехав, он долго плакал на пороге опустевшей комнаты. Соседка накормила его борщом, налили по рюмке, помянули. Она успокоила: “Мать же не лежала. Уснула, а к утру отлетела душа. Да за такой смертью надо в очереди стоять!”. Николай подарил ей на память мамино золотое колечко, одно-единственное у нее и было. Получил в крематории урну с прахом, замуровал в стену. Надо бы в землю, да раз сожгли, чего уж там… Оставил на мраморной дощечке место для портрета. Никаких альбомов у них сроду не было, и вообще сниматься мама не любила. Только на стенке висела свадебная фотография, по которой Николай и представлял своего отца, бросившего их, когда он был еще маленьким. С трудом Николай открыл рассохшийся ящик тумбочки около маминой кровати, где держала она всякие документы и бумажки, и обнаружил: детские волосики, завернутые в салфетку, на которой дата его первой годовщины, табель за второй класс, потертый рубль с надписью “с Колиной первой получки”, и все это в грубом сероватом конверте, а на нем слово, которого он больше никогда не услышит: “Сынуля”.
Скорее уж теперь услышит он “Дедушка”, Любочка на Новый год намекала, может, Зинаида и в курсе, но суеверная, как и он сам, молчит.
За этими мыслями Николай допивал вторую чашку чая, а поскольку был он стрезва пунктуален, заторопился: магазин открывается через час, а ему десять минут ходу до метро, пять минут ехать, пересадка, еще десять и там быстрым шагом минут семь. Итого с запасом сорок пять — пятьдесят. А потом — переодеваться во все шутовское, пестрое, колпак с помпонами на голову — и вперед.
По дороге думал о дочери: “Вот ведь — ни в мать, ни в отца — нежная, тихая, в школе хвалили. Окончила курсы, секретаршей взяли к большому начальнику в фирму серьезную, на компьютере работала, зарплату хорошую дали. Каждое утро блузочку чистенькую, отглаженную наденет, пиджачок с брошечкой — загляденье. И замуж вышла за командировочного, увез он ее в Ярославль. Красиво там, Волга широкая, они на свадьбу ездили, подарки везли богатые, год потом кредиты выплачивали. А теперь, похоже, на крестины пора копить…
По штатному расписанию именовался он красиво — “сотрудник отдела рекламы”, а в просторечии называли их “сэндвичами”. Сменами — “два через два” в любую погоду вышагивали они по тротуару в своих клоунских нарядах, протягивая прохожим яркие зазывные листовки: “Скидка 30% на ВСе!”. Или хуже того — стихи:
У нас для вас сенсация!
Спешите! Суперакция!
В подсобке судачили, что за рифмовку заплатили хорошие денежки, а грузчик дядя Костя смешил всех до упаду, передразнивая, кривляясь и почему-то приседая на каждом слоге: “У нас!..”, “Для вас!..” — “Пушкин!”.
Еще полагалось время от времени вскрикивать, обращая на себя внимание, да повторять “Не потеряйте! Скидочка при предъявлении листовки!”. Николай привык, работы не стеснялся, тем более что и впрямь золото у них было дешевле, чем в ювелирном напротив. Вот когда начинал карьеру “человека-сэндвича”, таскал на груди и спине непонятные картонные щиты “Ликвидация фирм”, бумажки впарить мало кому удавалось. А теперь дамочки то и дело сворачивают к ступенькам магазина. Оно, конечно, дело не пыльное, только и забот — не дай бог кто из знакомых пройдет мимо. Друзей, правда, давно не было, одни “дружки”, как Зинаида говорила. Слова “собутыльники” Николай избегал.
Вообще Николай очень даже верил в силу слов. Даже не возражал, чтобы Любочку записали на материнскую фамилию, потому что прозвище Стопарик, естественно образованное от фамилии незнакомого ему отца — Стопарев, нарисовало судьбу, прочно привязав к граненому стеклу.
Пить он начал после смерти матери. В юности, да и на Колыме прикладывался так, когда со всеми, за компанию, а запил первый раз, вернувшись в пустую комнату. Нет, он и сейчас в одиночку не очень любит, так, иногда, если душа горит, два-три раза в год, и тогда ноги сами несут его на троллейбусную остановку. Зинаида этот маршрут давно изучила и сколько раз волокла его домой чуть не на себе, приговаривая: “Черт, старый, помирать скоро, а ты все мамке под крыло хочешь!”. Но на самом деле, как ни странно, тягу к родовому гнезду уважала: “Родные стены, видишь ли, что там от них осталось-то”, — ворчала, но беззлобно. Во дворе, где он играл мальчишкой, и впрямь мало что уцелело: посредине клумба, на ней летом кругами разноцветными цветочки, скамейки поставили удобные, со спинками. Николай садился лицом к бывшим своим окнам, смотрел на безликие слепые рамы с жалюзи, и жалость к себе ползла щекотным ручейком по щеке, петляя в щетине на подбородке.
Назавтра Николай неизменно удивлялся сам на себя: “И чего я так? Грех на судьбу жаловаться: здоров, сыт, дом есть, жена, дочь…”. Но что-то не осуществившееся давило, как будто он не выполнил невесть кому данное обещание. Как будто он знал, что достоин лучшей доли и виноват перед собой и, главное, еще перед кем-то, о ком вспоминал раз в год по весне, когда Зинаида красила в припасенной луковой шелухе яйца и к чаю подавала не печенье, а пахнущий ванилью и чернеющий изюминками кулич.
Но бывало и по-другому, когда всплывали самые лучшие моменты в жизни: как в деревне мамин брат брал его мальчиком с собой на рыбалку, а туман на рассвете был такой, что берега скрывались из виду, и казалось, что кроме их лодки нет ничего на всей земле; как ездили от работы на автобусную экскурсию в Суздаль, и там ему привиделось, что Николай Угодник с иконы подмигнул; как в первый раз целовался с Зинаидой в темном кинозале, а фильм показывали про любовь — “Москва слезам не верит”… Тогда, из “России” вышли, он и предложение сделал. И свадьба была честь по чести, правда, с приключениями, но лучшего праздника у него не было.
Готовились долго, по талонам в магазине для новобрачных брали все: платье белое гипюровое, фату с цветочками, темно-синий костюм Николаю. Ботинки узконосые неделю дома разнашивал, не пожалел стакана водки — внутрь наливал и мокрые натягивал. Хотя чего там, маму уже оплакал, жизнь наладилась, баранку крутил в трансагентстве и по будням о выпивке не грустил.
У Зинаиды тетка в Мытищах в столовой работала. Там и гуляли. Родни у Николая не было, но друзья-приятели приличные, пришли в галстуках, один даже с женой. А у Зины — родители, подружки… Человек тридцать набралось. Стол по тем временам дефицитным был, богатый, постаралась тетушка. Приехали из загса, расселись, стали шампанское открывать. Пробка в потолок — бабах! Мама дорогая, а там лампа дневного света здоровая, дзинь — вдребезги, на мелкие осколочки!.. И на икорочку, и на рыбку, и на салатик “оливье”, и на селедочку под шубой! Тетка суетится, с дальнего края стола к середине все передвигает, мама Зинина рыдает, а отец, уже успевший рюмочку пропустить, кричит, перекрывая общий гам: “К счастью! К счастью!”. Зато танцевали как потом! Зинаида только расстроилась, что прическа ее высокая парикмахерская растрепалась, — правда, ему так больше нравилось, а то прилизали, и уши оттопырились. А за фатой башни этой и вовсе не видно было.
После свадьбы хотел вместе с молодой женой опять рвануть на заработки. И она поначалу не возражала. У нее родня была на Дальнем Востоке, в Приморском крае. Дядька на железной дороге работал начальником станции. Называлась она странно и красиво — “Ласточка”. Говорил, что мог бы хорошо устроить зятя. Но потом Зинаида разумно сказала, что уедут — проморгают очередь на квартиру. “А пока у нас тут свои ласточки есть, целая стая”, — шутила она, кивая на дверь в ванную, где с дореволюционных, наверное, времен красовались нарисованные птички.
И была, как обычно, права. И двух лет не прошло, как получили они квартирку, в которой до сих пор и живут.
Но на работе не очень-то повспоминаешь. Из окна менеджер, а то и директор послеживают, пристаешь ли ты к людям, заговариваешь ли. Тут их недавно собрали и давай мозги канифолить: “Вы — члены команды! От вашей улыбки зависит доход торговой точки!”. И сказали, что теперь всем по очереди будут выдавать мегафон, чтобы покупателей зазывать, и текст напишут. А еще специальные отметочки расставят на листовках, чтобы учитывать, кто сколько клиентов завлек, и лучшим будет премия. “Кризис настал, надо приложить усилия”.
Про усилия Николаю, естественно, не понравилось, но нажитая мудрость подсказала, что все успокоится и будет по-прежнему. Главное — пережить зиму. Хорошо у него на спине из собачьей шерсти повязка, радикулит не страшен, и носки толстые, деревенской вязки. А вот руки, как ни кутай, — коченеют. И глаза к концу дня устают. Мелькают, мелькают люди, а ты знай себе — выхватывай жертву за жертвой из толпы, выдавай дежурное: “А вам золото будет к лицу…”, пихай бумажонки на морозе задубевшие. Для отдыха время от времени переводит взгляд на ноги: сапожки модельные на каблуках, — как только по льду-снегу пробираются; надежные, вроде как “прощай молодость”, чего только нет! Зато валенки совсем не попадаются, а зря — удобная штука по нашему климату. Сколько же людей разных Господь создал!
Да, многих он повидал на своем веку. Особенно когда из шоферов его попросили за то самое, но не уволили, а перевели в грузчики. На “Газель”. Так что жилы не рвал, крупногабаритных тяжестей не попадалось, все больше ящики да тюки, иногда диваны со столами. За день два-три рейса. Интересно было, сколько квартир, сколько привычек… И отношение разное: кто смотрит на тебя, как на механизм, тяни, мол, толкай, передвигай. А кто имя спросит, на чай даст. А вот попить вместе чайку за все годы только одна пригласила. И встречу эту он хорошо запомнил.
Было это несколько лет назад.
Представился: “Николай Стопарев”, а она: “Редкая у вас фамилия”, — и без всякой усмешки.
Муж у нее был, сказала, что врач, в больнице, мол, на дежурстве, а переездом занималась сама. Маленькая, ручки-ножки как спички. Не то что шкаф — стул с места на место с трудом двигает. Нехорошо. Николай был твердо уверен, что есть мужские дела.
Он одобрил квартиру — просторно, обе комнаты квадратные, лоджия и балкон, прихожая большая. Пятиэтажку их сломали по соседству, и в этот дом переселили. И вообще, хорошо въезжать в новую квартиру, расфилософствовался он, нет чужого духа.
А она рассказала, что сама из богатого дворянского рода. И у прадеда собственная квартира огромная была. Она и родилась в ней. То есть, конечно, к тому времени у ее семьи одна комната осталась, была нормальная коммуналка. Он согласно кивал, — сам в такой полжизни прожил. И спросил только: “Не обидно, что так судьба распорядилась, что хоромы потеряли, а теперь вот двушке радуетесь?”. Она засмеялась: “Так это когда было, бабушка моя еще помнила те времена, вот ей, наверное, обидно было, а я уже советское дитя”…
И заплатила хорошо. Он тогда заначил. На Ласточку свою. Дело прошлое, но как вспомнит — сердце колотится. Дружок устроился охранником на ипподром. На какое-то время прилепился Николай к окошечку кассы. Ставки. Руки дрожат. И вдруг: “Отстала на полголовы!” И самое загадочное: “Отстала на полноздри!”.
Зинаида выпивку еще терпела, но — кобыла??? Хорошо приятеля на другой объект перебросили, а то пропал бы ты, Николай, с потрохами!
И вообще без Зинаиды пропал бы. Хорошая она баба, только мечтательная. А раз не складывается, как хотелось бы, — начинает мучиться завистью. А это штука такая — разъедает изнутри. Лучше бы телевизор не включала, а то все на себя примеряет, и выходят одни переживания. Устроили ее в богатую семью домработницей, за большую, между прочим, зарплату. Но не смогла она перенести хорошей жизни вблизи. Чуть что хозяйке говорила: “Вы мой крест, мое божеское наказание!”, беззлобно, но кто ж такое за собственные деньги станет терпеть. Вообще на язык она невоздержанна. Нет, не матерится, только если изредка, когда совсем уж невмоготу. А грубовато сказать может. Хозяйка, добра ей желая, посоветовала диету хорошую, а Зинаида так и рявкнула в ответ: “Нечего вякать на чужую мякоть”. Это было последней каплей, и в тот же день получила она расчет.
Теперь работает кастеляншей в гостинице. С некоторых пор она стала называть ее отелем, но произносит это так мягко, что слово выходит какое-то тельячье. Но и тут видит красивую жизнь и завидует горничным вроде бы за то, что они получают чаевые, а на самом деле потому, что они молоденькие и смазливые, а кто ее туда возьмет — старую толстую задницу.
Николай жену любил. И как только распродажа у них в магазине — тут же какой кулончик или цепочку золотую приносит. Она не жадная, но так и светится от радости. И что-нибудь особенное приготовит, и бутылек из тайника, хорошо ему известного, вытащит…
Любочка родила к лету, в день рождения его матери, и Николай, впервые почти трезвый, пошел рассказать маме, что она стала, наконец, бабушкой и внучку назовут в ее честь. Николай верил, что мать его слышит, поэтому лукаво утаил нехитрое совпадение. У зятя мама тоже Наталья, так что в честь двух бабушек было решено назвать, как только определили, что будет девочка. Но зачем маме это знать, пусть порадуется, что ее помнят. На кладбище он бывал только на Пасху, не любил эту ненастоящую могилу, до сих пор стыдился, что прах мамин не предан земле, даже как-то говорил об этом с батюшкой. Не в храме, конечно, — перевозил холодильник с квартиры на квартиру, а дверь открыл священник в рясе. Николай так и оторопел. И, уходя, вежливо извинившись, сказал, что мучает его один вопрос, нельзя ли задать. Батюшка как-то привычно-обреченно кивнул головой, пригласил войти, но Николай быстро проговорил: “Святой отец, — на это обращение священник слегка дернулся, но промолчал, — мать у меня похоронена в стене. Умерла, когда я был на Колыме, соседи сожгли, места не было, замуровали в стенку. Не мучается ее душа там?”. Николай не заметил, что “на Колыме” священник понял как “на зоне” и инстинктивно сделал шаг назад, но ответил неторопливо: “Это хорошо, что вас это волнует, совестливо. Но что поделаешь, таковы условия нынешней жизни. Посещайте кладбище, а главное — молитесь об упокоении ее души, свечки ставьте, и все будет хорошо”. Не дождавшись, что Николай протянет руки для благословения, перекрестил его и простился.
Но легче не стало, и по-настоящему Николай вспоминал маму во дворе их старого дома.
По дороге не удержался — добавил. И был рад, что оказалась свободная лавочка, никто не будет дышать рядом. Но сегодня почему-то не думалось о маме, вообще о прошлом, а хотелось помечтать о будущем. Делать этого Николай не любил, скорее даже не умел, потому что жизнью в принципе был доволен. “Дай бог не хуже” — этим его пожелания исчерпывались. Хорошо было бы, конечно, не стареть или вовсе не умирать, да только так не бывает. Так что все, что смог он придумать, — чтобы были все здоровы. Мечтать оказалось скучно, и Николай стал смотреть по сторонам, борясь с дремотой: “Какие же все люди разные, вот фантазия у Господа Бога. Вон бабенка с костылем, наверное, в каблучищи вырядилась, думала, что ей все двадцать лет, и навернулась на ровном месте, а другая — пигалица, кожа да кости, а та, что напротив на лавке, к телефону прилипла, его зарплаты не хватит так по мобильнику болтать. А мужики? Один пузо отрастил — пивком балуется, а другой перед зеркалом крутится, как баба, по полдня: стрелки на брюках ровные, ботинки блестят — жених”.
Но наблюдения наскучили ему, глаза слипались и последнее, о чем он подумал, проваливаясь в сон, как бы не пришлось сегодня Зинке за ним сюда приезжать.
Наследница
Он умер, возлюбленный мой. “Скончался ночью от второго инфаркта”. Перечитываю эсэмэску в сотый раз. Это наш “милый друг”. Побоялся звонить, не осуждаю. А я уже начала волноваться, почему в начале рабочего дня, как обычно, нет звонка. Больше я его не увижу. Даже на похороны не могу пойти, потому что “на людях нам вместе не бывать никогда” — сама так постановила. Все замерло: время, движение, звуков не слышу… Вроде как сосулька опять на голову упала. Действую, будто робот, говорю, что неважно себя чувствую, но домой не ухожу. Даже пытаюсь работать. Звоню мужу, что вечером поеду к подруге.
Кончилась его земная жизнь. И моя — придуманная. Нельзя так играть, только теперь я это узнала. Мы взрослые, стареющие люди, вели себя как подростки, да и то не в наши времена свободы нравов. Смешно сказать: духовная близость до полного слияния, а ни разу не разделили ложе. Тристан и Изольда! Господи, о чем я… Он умер…
Откуда я взялась такая нескладная? Мама с папой такую родили, бабушка не те книжки мне в детстве читала?
И некуда пойти, негде заплакать…
Дивным прозрачным вечером побрела я в родной переулок.
Хотелось быть маленькой. И чтобы пожалели. Чтобы мама… Нет, бабушка — совсем маленькой. “Тук-тук-виа-дук, тук-тук-виа-дук”, нет, не та бабушка, которая в деревне, а папина — с палочкой по коридору “тук-тук”, по длинному, который тянулся позади анфилады комнат, для другой, непарадной жизни. Хотелось напиться, чтобы ничего не помнить, чтобы все стало неправдой, напиться, как тот мужик, который клюет носом на соседней лавочке. Дятел стучит? Откуда он здесь? Нет, в висках “был-бы-жив, был-бы-жив”…
Почему я так решила? Я, что ли, Господь Бог? Я, что ли, управляю током крови и решаю, биться ли сердцу — “тук-тук, тук-тук”? Но я и только я управляла своей жизнью. Это я решила, что “никогда”. Это я погубила себя и его. А, собственно, почему? Потому что мой муж — родной, славный, ни в чем не повинный человек, страдал бы, такой неприспособленный, без утреннего кофе по выходным…
Хотелось уехать, провалиться, исчезнуть, улететь на Марс, сбежать в параллельный мир, в прошлое, в будущее — все равно. Нет, не все равно. Только не в будущее. Тогда бы я узнала, что дальше случилось, как в пошлом сериале. Я бы узнала, что через два года не подозревающий о моей трагедии муж уйдет от меня к пухленькой глуповатой хохотушке, рекламирующей посуду “Цептер”.
А возлюбленный мой, кто знает, “был-бы-жив, был-бы-жив”…
Я сидела до темноты. Дворик опустел. Последней ушла тетенька в нелепом платье, постукивая костылем. А на песке уже не различить, что же так усердно чертил палочкой элегантный господин. Вот ведь: у всех своя жизнь, свои беды. Кто-то умирает, а кто-то просто исчезает, как соседи по той коммуналке. Вот ведь соберись мы вдруг здесь — дети той анфилады, нам было бы не суждено узнать друг друга, ахнуть, всплеснуть руками, обняться, вспомнить детство, засмеяться и заплакать, записать номера телефонов, которые никогда не будут набраны.
Как трудно, невыносимо принять истину, что все в нашей жизни происходит по промыслу свыше.
Но, правда ведь, ничего не бывает случайно. Как у Ахматовой, которую так кстати прислал возлюбленный мой:
Что тех, кто умер, мы бы не узнали,
А те, с кем нам разлуку Бог послал,
Прекрасно обошлись без нас — и даже
Все к лучшему…
И стук в висках “был-бы-жив” сменился на страшное в своей несправедливой правде “все к луч-ше-му”… Нет, это ерунда! Как это “к луч-ше-му”? “Все к луч-ше-му”?
Когда я шла к метро, налетела сухая гроза. Грохотало все ближе. И казалось, каждый раскат предназначен только тебе, и не просто это удар, а ответ на твой молчаливый вопрос, как будто между вами тайный диалог: ты — вопрос, а тебе — ответ.
Или вспышка — и нет ответа…