Стихи
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2011
Румянцев Дмитрий Анатольевич — поэт. Родился в Омске в 1974 году. Окончил философский факультет Омского педуниверситета по специальности культурология. Печатался в журналах “Арион”, “Дружба народов”, “Звезда”, “Новая юность” и др. Автор стихотворного сборника “Жребий брошен” (Омск, 1999). Живет в Омске.
Напишут наши имена!
Александр Пушкин, 1818 г.
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем…
А Александр Блок, 1918 г.
В каналы черные добавили чернил.
В снега, истоптанные чернью до Опочки,
чьи каблуки давно расставили все точки,
в стихах он голову — перчаткой — уронил.
Жандармы-вороны, повсюду Николай! —
в монарший век, уже — Второй, торчат расплатой
усы казацкие… наганы тли бушлатной,
два царских имени рифмуя: “Расстреляй”!
Дворяне-пестели, апостолы умов,
зачем вам чаялось служить Прекрасной Драме?
— Какая Муза бродит стылыми дворами?
— Чей фарс обычно повторяется: как кровь.
Вот “Пли!” прокатится. Да, выйдя на крыльцо,
наступит новый день… Служи народной стае.
Живи один, пророк! — кто оправдает все
пером… и рифмою кровавой обрастая…
Уроки ненависти
Город дышит сумраком предместий.
Голод назревает, как болезни:
легким кашлем — недостатком каши,
разделеньем: наши и не наши.
Ропот вырос в небо, как Исаакий,
рупор корабельный крикнул: “Хватит!”
Ухнули Таврида и “Аврора”:
наши бьют не наших у забора.
— Жги шпана, пока не смотрит школа!
— Утекай, братва, их тоже шобла!
Все мы в физкультурном пыльном зале
на коня Троянского влезали.
Ностальгия
Вспоминая пустой
особняк на Морской,
рысаков
и густой от цветения садик
(вот он — выцветший задник,
России настой:
из бурьяна, тоски, из бастующих фабрик)…
Ночь. В. Сиринъ выходит курить. За оградой
предвоенный Берлин — как парад войсковой.
Звезды падают с неба, как будто сирень
осыпается в окна с протяжным шуршаньем.
Облака, страшноватые как дирижабли,
все бегут. И на улицу что ни надень,
выйдет плохо.
И сразу на двух полушарьях
начинается день.
На других берегах, в переплетах иных
Маша. Машенька. Трижды засвечена пленка.
Пелена обнимает ее и барчонка,
двор, калитку и бабочек легких, мучных.
Что там делали вместе?
А дальше — потоп.
Дым. И взят Перекоп.
Уезжая из рая, уехать — куда?
Всюду память отравит блаженство Адама.
Над Невою цыганка на даму гадала
о грядущем. А мимо бежала вода.
…В. Набоков. Лолита. Глядит Новый свет
сквозь пустой кабинет…
Исход
Воробьиное царство, какого тебе языка?
В раннем детстве я, кажется, помнил твои очертанья.
Там, за лужей, за маленьким морем с огромным названьем
трансформаторной будкой, горой ты стоишь на века.
Это там начинались легенды о жизни отцов
с очистительной жертвы: тетрадки в кровавых чернилах
на костре подле школы, с беседы о Южных Курилах,
с сигареты взатяг под присмотром вихрастых жрецов.
“Это — Бог, — говорил, — это — Черт, это — Друг, это — Враг”,
объявляя войну, но неловко сжимая кулак.
Становилось темней. Незаметно куда-то ушли
незнакомцы, друзья, Александр, и Филипп, и Гельвеций.
Мертвый голубь, проколотый велосипедною спицей,
о тебе мы грустили, когда за сараем нашли.
О другом мы мечтали, когда засыпали в гостях,
и приют незнакомый мерещился Книгой, Дорогой.
Только самый счастливый вернулся статьей каталога,
а иные бесследно исчезли на мглистых путях.
Это Бог говорил, притворялся, ревел, предвкушал.
Я оттуда ушел. Я уже никуда не пришел.
Воробьиное царство нетронуто и хорошо…
“Челюскин”, или
Тридцать четвертый год
Вода горела от мороза, и
железное корыто шло под воду.
Морзянка замерзала на лету,
а лед крошился… и крошил металл.
Кровь стыла в жилах, обрывался пульс.
…а кто-то умирал в теплушках мерзлых,
рыл пальцами под дулами могилу —
отцовское поповство искупал.
Шли самолеты, крестиками шли
сквозь забранное проволокой небо
на Север, где все меньше белых пятен…
…и сапогами, полными свинца,
конвойные (под мухой) били — в землю
тому, на мушке, втаптывали пальцы.
Шли в Арктику, овеянную славой…
в летящий пепел…
в письма от отца.
* * *
Не океан вокруг, и я — не Одиссей…
Но редкий тополь не скрипит, как мачта.
И резкий шквал не сгонит с высоты
команду воробьев. Моя Одесса,
моя Итака — парка карусель,
где сын в летящей лодочке маячит
и много повзрослевшим возвратится
туда, где ждешь его, чужая, ты.
Все сожжено. А раньше было — трое
счастливых мореходов. Прялись тучи,
и расплетались, чтоб палило солнце,
сходя ожогом с рук. Песочный жмых
рассказывал, как время камни моет,
как много кораблей ушло за счастьем…
Я — остров. Ты, и сын, и вечер — остров,
к которому пристанет твой жених.
Все возвратилось? Ты теперь со мною
и сын. Но карусель пустили звезды
вверху. И паруса снимают в парке
ветра с дождем. И лодки днищем вверх
у озера лежат. И нет Одессы
в моей стране, и в мире нет Итаки.
Когда-то здесь, чтоб встретиться губами,
я сбил фонарь. Он и сегодня — слеп.
Сентябрь
В лужах — небо и грязь,
в небе — лужи и тлен.
Голова моя ищет чужой красоты
сладострастную тень,
сумасбродную связь.
Паутинками, осень, осины густы.
Низко кружит журавль,
зябко носит Борей
запах прелых костров и желание жить.
В море дружных дождей
день — ахейский корабль.
Боров Борька в канаве, как Гектор, лежит.
А скирда объясняется звездам в любви,
и в соломе шевелится мокрая страсть.
И Елена, и Ева, и ты, и Лилит
над ужами в траве не утратили власть.
Но разрезан лопатой червяк дождевой,
или это беда за душою пришла…
Паутинка из клетки такой золотой
улетела, и тонко дрожит в камышах.
И троянская кляча
до дальних осин
по грязи, как по маслу, увозит меня.
И сапог в этой кашице
корни пустил,
и в затылке ветров пятерня…
* * *
К тому заглохшему оврагу
я вышел в час, когда темно
болит душа. И знал, что лягу
на остывающее дно,
на бурый глинозем. Полоска
зари вечерней, догорев,
смирила птиц в ветвях дерев,
не оставляя отголоска
их суеты. Тогда возник
во тьме воды горячий голос:
здесь, где-то рядом, бил родник.
И отворился темный космос.
И там, где не был человек,
ночной туман носил Ковчег:
среди планет я плыл во мраке
в овраге?..
Омск. Восстановление
На Успенском соборе леса. Мастерок и рубанок.
Матерок и рубаха, пропахшая потом. Потом
встанет храм. А теперь из спецовок глядят спозаранок
мастера, не знакомые с трудным церковным трудом.
И один на растущую кладку взирает Петром.
Суета. Маята. Но стоит позолоченный купол
на взопревшей земле, отражаясь в холодной воде.
А строительный кран поднимает вертящихся кукол.
Мастерят, матерят. Через улицу — серый, как жупел,
нависает фасад — римским портиком НКВД:
был епископский дом. Из него возвели цитадель.
Храм тогда продержался три взрыва, но все-таки рухнул.
Огрызаясь, вгрызается в вязнущий грунт экскаватор
проржавелым ковшом: заварилось, взошло, занялось.
Вот обходит работы с планшетом прораб, про-куратор.
Смуглый плотник, в ладонь поплевав, — так бывало когда-то —
принялся в крестовину свирепо вколачивать гвоздь.
Новая жизнь
Пощадила, ну надо же! Вывела на утоптанный снег
и сказала “Иди”, и в лопатки перстами подталкивая:
“Не смотри на меня. Я — судьба, и еще заберу своё”.
И как лазарь крещусь, как сизарь трепещу, человек.
Это надо ж: с обритой башкой на больничном дворе
запрокинуться кумполом под лиловеющим куполом.
Вот какая душа: небеса с подворотнею спутала,
дура дурой, а то же: Премудрости ищет Твоей.