Заметки о книге Мариам Петросян
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2011
Попадание в цель
Меня так и подмывало назвать Мариам Петросян и ее “Дом, в котором…” литературной сенсацией. Вовремя спохватился. Литературные сенсации невозможны с той поры, когда литература очутилась на обочине. Выпихнули ее туда либо сама скатилась и что за обочина (как минимум, интеллигентского обихода, как максимум, общественной жизни) — разговор утомительный и сторонний. Ну а сенсация — штука громкая, слух о событии достигает и тех, кто ни сном, ни духом к сфере, где оно произошло, не причастен. “Один день Ивана Денисовича”, “Бабий Яр” Евтушенко, “Дети Арбата” — вот это литературные сенсации. Книга же Мариам Петросян и сама писательница не снискали какой-никакой известности даже в Армении. Где-то проскочило несколько строк: ереванка получила, мол, Русскую премию, не более того. Впрочем, о Вардане Айрапетяне с его премией Андрея Белого в Ереване не дали сколько-то лет назад и такой информации.
Между тем дебют писательницы прошел на ура. Во-первых, она привечена профессиональной средой (град отзывов и рецензий в толстых журналах, авторитетных газетах и серьезных интернет-изданиях, и место в шорт-листах двух престижных премий, и победные лавры третьей), а во-вторых — овацией молодежного сообщества, главным образом виртуального, воплотившейся в призе читательских симпатий “Большой книги” и в студенческом Букере. Вдобавок иные пишущие полагают, будто петросяновский “Дом” того гляди станет культовым, иные же без обиняков именуют его таковым. Я, признаться, не в силах уразуметь, чем определяется почетный, должно быть, этот статус, однако не собираюсь отмахиваться. Перед нами веское свидетельство пусть и не популярности (по старозаветным моим представлениям, она выражается другими количественными показателями), но попадания в цель. Или, вернее, в целевую аудиторию.
Так ли, нет ли, “Дом, в котором…” заслуживает, чтоб его не только заметили и похвалили, но и внимательно прочли. Первым долгом имею в виду литературную сторону вопроса; попросту говоря, надо бы присмотреться, как петросяновский “Дом” исполнен. В многочисленных откликах, уже мною помянутых, об этом сказано скупо, что для начального чтения в порядке вещей. Вот если текст изобилует несообразностями, как у букеровской лауреатки Елены Колядиной, их тотчас отчеркивают
и — за ушко да на солнышко. Пристально же вглядываться в страницы, на которых мало что царапает ухо и глаз, — интересно ли это? Тут интерес очень специфический, поддакнут нам, и совершенно точно не первоочередной. Ну, так очередь первого-то любопытства минула. Новый писатель уже больше года не покидает разного рода перечней, обойм и, воспользуемся мандельштамовским словцом, упоминательных клавиатур. И, стало быть, испытание временем — естественно, начальное, самое что ни на есть предварительное — выдержано.
Выше помянута целевая аудитория; понятия не имею, кто к этой аудитории в данном случае принадлежит, однако сам я с нею никаким боком не соприкасаюсь. И в обычных обстоятельствах, прочтя страниц около двухсот, иными словами не докончив и книги первой, “Курильщик” (“Дом, в котором…” состоит из трех книг и эпилога), — так вот, в обычных обстоятельствах я бы наверняка захлопнул 960-страничный том. Ясно, что и как, а прочее не столь уж и занятно. Лично для меня, разумеется, не столь уж и занятно, без обобщений. Однако ж обстоятельства — в том и фокус — особенны. В чем их особливость, я растолкую под конец.
История с романом, или Роман с историей
По-моему, все, кто писал о “Доме, в котором…”, уверенно называют его романом. Уверенно? Точнее, ничтоже сумняшеся, мельком и вовсе не задумываясь о жанровой природе произведения. В самом деле, толстенная книжища, великое множество персонажей; что ж это, коли не роман? А мне в первую же минуту, как только книга попала в руки, бросилось в глаза, что и на титульном листе, и среди выходных данных указание на жанр отсутствует. Ум услужливо подкидывает два варианта на выбор: оплошность издателей и скромность автора. Первый комментировать излишне, второй же не вовсе беспомощен, убог и смешон. И впрямь. Из-под пера далекой от литературной среды женщины выходит огромная кипа заполненной строка за строкой бумаги. Чем она бумагу заполнила? В иные минуты ей сдается, что получилось очень даже недурно, в иные, наоборот, она в отчаянии, десять лет, а то и больше коту под хвост, ерунда полная. Приспела пора дать имя несуразно крупному этому детищу. Легко сказать. Она ломает голову, в памяти все чаще вертится детский стишок про Джека, который построил дом, и — решено. Расплывчато, конечно, зато многозначительно и вполне соотносится с любым, какой ни выбери, поворотом идеи, замысла, развития событий. Ладно, проехали. Но назвать это рукоделие романом язык у нее не повернется. Романы сочиняют настоящие писатели, не ей чета.
Короче говоря, пометы, разъясняющей жанр, у “Дома” нет. А читателю с рецензентом и горя мало. Роман, и все тут. Относительно “просто” читателя — какой с него спрос, он всегда в своем праве. Зато критику не грех бы вспомнить азы литературной теории. Дефиниций, кратких и пространных, у романа хоть отбавляй, они не обязательно согласуются между собой, но некоторые пункты в них непременны. Произведение, посягающее считаться романом, сложно выстроено, в нем сплетено несколько сюжетных линий, частенько разветвленных, и фигурируют хотя бы два–три хорошо прорисованных, изнутри постигнутых индивидуума. На практике схема не обойдется без отклонений, это понятно, но все же.
Поищите непременные романные характеристики в книге Мариам Петросян. Ее “Дом” отстроен элементарно, никаких архитектурных (архитектонических) усложненностей, куда уж там изыски. Впрочем, один-единственный шаг от линейного повествования налицо. Речь об интермедиях, отбрасывающих его, повествование, в прошлое, к отдаленной предыстории разворачивающихся перед нами перипетий. Помимо того, в эти перипетии вклиниваются временами — по принципу сказка ложь, да в ней намек — вставные новеллы фантастического и фантасмагорического свойства. Добавим сюда разнообразные, выразимся так, артефакты: фрагменты дневников, инструкции, объявления. Боюсь ошибиться, но, кажется, все без изъятия вставки, перебивающие линейное, повторяю, повествование, выделены где шрифтом, отличным от основного, где курсивом.
О сюжете. Собственно, дважды повторив, что повествование линейно, мы зафиксировали, что какие-либо броские сюжетные ходы в книге не применяются. Да и фабула крайне проста — насельники Дома проживают энное количество месяцев, ожидая выпуска. Вот и все. Повествование вбирает в себя цепь эпизодов, увиденных глазами разных рассказчиков. Эпизоды когда связаны между собой причинно-следственно, когда не связаны. Дополнительных, побочных сюжетных линий нет. Именно дополнительных, именно побочных; о двух относительно равноценных линиях, которым предстояло бы в перспективе сплестись, и заикаться не стоит. Экспозиция, завязка, развязка — всех этих предусмотренных теорией элементов романной фабулы тоже не найти. Разве что рискнем отнести к экспозиции — не прямой, а задержанной и разорванной — ряд интермедий. Зато в “Доме” резко выделяется кульминация, которая незамедлительно перетекает в развязку, — взвинченные, нервические пассажи про долгожданный и намеренно скомканный выпуск и последовавшую за ним Ночь Сказок (автор, отмечу, прописные буквы любит, но по счастью не злоупотребляет ими, нарочитыми те кажутся редко).
Теперь об авантюрной или детективной интриге, расцвечивающей, бывает, и самую серьезную прозу. Такой способ “оживляжа”, во-первых, принципиально законен, а во-вторых, оказался бы в “Доме” более чем уместен. Убийства, и покушения на убийство, и кровавые сцены, пусть и совершенно по сути не мотивированные, — поводов использовать испытанные приемчики предостаточно. Ну и? Вспоминается Пастернак: “О, пренебрегнутые мои”. Петросян уловками пренебрегает, они ей ни к чему. В книге и без того пруд пруди загадок и недомолвок; писательнице претит аккуратная предсказуемость и бесперебойная, везде и в любое мгновенье постижимая логика. Приведу в пример обрывочный, с бору и сосенки, набор упоминаний о Лосе. Набор обрывочных упоминаний — именно так, ибо в сколько-нибудь ясный и внятный рассказ они заведомо не складываются. Воспитатель, обожаемый подопечными, сыграл в судьбе наиболее приметных персонажей книги первостепенную роль. Однажды нас вскользь уведомляют, что в живых его больше нет. Еще, наверное, страниц через сто пятьдесят уточняется, когда и в какой заварухе Лось убит, а кем — этого не ждите. Наконец уже в финале, сызнова вскользь, едва ли не в придаточном предложении, с уст одного из героев срывается: “Лося убили случайно”. Все! Какой сюжет упущен и растрачен впустую! Неопытная писательница не совладала с материалом? Э нет. Уж столько-то, не сомневайтесь, она сделать умеет, умеет и побольше. Просто манера, в которой работает Петросян, от века свойственна скорее не романисту, но поэту-лирику. Тот обращается не столько к читателю, сколько к себе и потому не торопится разъяснять очевидные — не читателю, ему самому — вещи. К тому же берется за перо, когда материал изводит его, требует излиться. Вот и Петросян. Она взялась писать оттого, что в ней зрела и созрела потребность выговорить нечто смутное. Позже поняла, что сочинять ей и нравится, и хочется, и, главное, сочинять у нее получается.
Что до хитросплетений сюжета, то в данном конкретном случае — в “Доме” — писательнице они не нужны. Хотя при желании она легко могла бы закрутить интригу. Говорит об этом удачно прочерченная линия, связанная с воспитательницей Крестной. Здесь на тесном пространстве взяты в оборот и скрытный корыстный умысел, и психологический этюд, и как из-под земли появившийся персонаж, и припахивающий мистикой невнятный, а вернее, таинственный финал. И все расчетливо и точно друг к другу прилажено, концы сходятся с концами, никаких неувязок. Иными словами, писательница может, если захочет, и сюжетец изготовить, и читателя завлечь и сбить с толку. То-то и оно, что не захотела.
Ситуация с фабулой и сюжетом отбрасывает свет и на ситуацию с характерами. Персонажей в книге множество, характеров же, полноценных и не загодя заданных, а вылепливаемых в развитии, — ни одного. Между тем изображаются вроде бы подростки, что существенно. Ведь им сам Бог велел не стоять на месте, как изваяние в парке, — развиваться. Но всякий, кто показан однажды крупным планом, уже не меняется. Страница за страницей, эпизод за эпизодом, диалог за диалогом — они добавляют вам и мне знаний о героях, об их прошлом в частности, но количество слагаемых отчего-то не влияет на сумму. Каким он был, таким он и остался; разве хоть одно действующее лицо книги не подпадает под эту песенную формулу? Заметных метаморфоз углядеть нельзя ни в ком. И даже Стервятник — у него, как оказалось, умер брат-близнец, он, это надо же, хранит-оберегает настенные рисунки и вообще совсем не таков, каким изначала кажется, и ко всему прочему Крестная готова сжить его со свету, — даже Стервятник с вереницей внезапных о нем сведений нимало по сути не преображается. Сведения сами по себе, нрав и норов юноши сам по себе. То же касается Сфинкса, некогда бывшего Кузнечиком, и Слепого, и Черного, и Шакала Табаки, и, наконец или в первую очередь, Курильщика.
Странноватая вырисовывается картинка. Ведь она ломает издавна сложившиеся представления о жанре; не корректирует их, осторожненько подправляя, — наотмашь упраздняет. В сущности, лишь объем книги побуждает учитывать ее по ведомству романа, ничего кроме. Не слишком убедительно. Помните, как Александр Солженицын обозначил “Ивана Денисовича”? Рассказ! А ведь эта вещь по любому своему параметру — каноническая повесть, и, коль скоро мы завели речь об объеме, повесть отнюдь не маленькая. Мощью же содержания (проблематика, глубь охвата, характеры) вполне сошла бы за роман, едва ли бы кто воспротивился. Напротив, в “Доме”, не будь он огромен, как Арарат посреди равнины, материала на небольшую повесть. Ольга Славникова хлестко сказала: “Стрекоза, увеличенная до размера собаки”. Повестушка, увеличенная до размеров эпопеи, — примерно так определил бы я книгу Мариам Петросян. Однако с непременной оговоркой. В этом уколе нет яда, нет уничижения либо, не приведи Господь, уничтожения — попытки принизить и перечеркнуть; улыбка, да и та не злая. Все, чего мне хочется, — порельефнее выделить свой тезис. Вот он: оснований причислять “Дом, в котором…” к романам нет как нет. А раз уж очевидно, что ни рассказом, ни повестью книгу тоже не назовешь, откажемся от упрямых попыток втиснуть ее в привычную нишу. Мол, или то, или другое, или третье, четвертого не дано. Не дано и не надо.
Сколько помню, Сервантес именовал “Дон Кихота”, образцовый по нынешним представлениям роман, историей. Да, теории жанров еще не было, ну и что? Вот и “Дом, в котором…” — история. Просто история, без ученых уточнений и глубокомысленного подтекста.
Ряд волшебных изменений
В разговорах о “Доме” то и дело звучат определения фантастический и фэнтези. Может быть, они чересчур общи, но не вижу резона выбирать из всего спектра фантастического либо фэнтезийного нечто менее широковещательное и более конкретное. Разве что… Сколько я разумею, фэнтези довольно тесно соприкасается с волшебной сказкой — это первое, ну а второе — где фэнтези, там и приключения, стало быть, острый сюжет и вообще все, что приключенческому произведению сопутствует. А Петросян от остроты сюжета далека, от волшебной сказки тоже, хоть и в меньшей мере. Но поскольку я мало что смыслю в этих материях, ибо фэнтези за полным к нему равнодушием не читаю, то распространяться благоразумно не стану. Что меня занимает, это доля фантастики в “Доме” — сколь она велика и сколь важна.
Так вот, фантастического у Петросян относительно немного, но то немногое, что пробивается на поверхность, умудряется править бал и уж, во всяком случае, сразу бросается в глаза. Навскидку вспомнить и перечислить, где в тексте преобладает иррациональное, — задачка не из азбучных. Иррациональное — не вполне житейское и совершенно не житейское, что располагается за гранью разумных истолкований, — то тесто, на котором замешена книга. Птица подолгу, бывает, ковыляет по земле либо сидит на ветке, но взлететь она готова в любую секунду. Вот и фантастическое в “Доме” — подстраивается под обыкновенное, не выказывает себя поминутно, ты думать о нем не думаешь, и вдруг оно ни с того ни с сего взмахивает крыльями. Ткнуть же в него пальцем — это, мол, оно — получается редко. Ну, Лес, куда наведываются Слепой и не он один. Ну, вставные то ли новеллы, то ли сказки, населенные всякой нечистью. Ну, таинственное исчезновение Крестной. Ну, время, пластичное в иные периоды, словно гуттаперча. Но главное здесь — атмосфера, в которой возможно и то, что заведомо невозможно, главное здесь — ощущение, нет, осязание этой возможности. Вообще-то всякая фантастика, научная, совершенно не научная и сказочная, возникает из обоюдного согласия двух сторон, автора с читателем или слушателем, допустить в обыденное запредельное. Диапазон запредельности неохватен — от необузданной выдумки до микроскопического сдвига по фазе…
Есть у Василия Аксенова рассказ “Любителям баскетбола”. Семнадцатилетний пацан изнемогает от всеобщего внимания; причина не в том, что он выдающийся игрок, а в его росте — 221 сантиметр. И вот они с центровым другой команды, парнем того же роста и возраста, сбегают от улюлюкающей толпы. Набродившись, они вышли к реке, переплыли на другой берег и очутились в городе, где жители не пялились на них, оттого что были под стать им высоченными. Мальчишки не успели сполна насладиться пьянящей переменой всего и вся, когда завидели вдалеке гиганта; тот возвышался над толпой, и “по пятам за ним неслись беснующиеся мальчишки”. Притча о том, каково быть отличным от окружения, среды; ситуация колеблется на грани реального и нереального. Примерно то же мы видим в другом аксеновском рассказе — “Дикой”, где мотив очевидного-невероятного вовсе не спровоцирован, абсолютно не подготовлен и рождается в последнем абзаце; хочешь — верь, не хочешь — не верь.
Что Мариам Петросян удается несомненно, так это создать ауру фантастического. Получается она у нее без сучка и задоринки и вроде бы на пустом месте; миг — и соткалась из воздуха, точно Коровьев в зачине “Мастера и Маргариты”. Видимые поползновения “за грань” учащаются ближе к финалу, до поры до времени Петросян удерживает их в узде. В атмосфере “Дома” высвечивается межа, подле которой невероятное выглядит обыденным. И Василий Аксенов — вот уж кто смолоду любил обнаруживать абсурд и чертовщину в стерильной советской действительности! — вспомнился мне неспроста. Ведь и книга Петросян обращена к проблематике, для которой Аксенову понадобился флер элегантно намеченной потусторонности. Правда, ситуация вывернута наизнанку. Герои писателя наделены сверхвозможностями (хотя бы в игре под корзиной), тогда как у писательницы действуют инвалиды, люди, наоборот, “ограниченных возможностей”, к слову, того же примерно возраста, что и аксеновские переростки. Но как увечность обитателей Дома, так и неимоверный рост юных баскетболистов обозначают отличие героев от иных-прочих. Это символ, эмблема непохожести. Внешнее — зеркало сущностного. Все проще простого.
Сложность, однако, прячется поблизости. Нет у Мариам Петросян персонажа, чья физическая неполноценность являла бы собой знак особой духовной или, на худой конец, душевной сверхценности. То есть эмблематичностью, символичностью своих персонажей автор не озабочен. Отчего Сфинкс именно что безрук, а Слепой именно что незряч? А Бог весть. Писательнице вроде как и дела нет, уловит или не уловит читатель ореол избранничества, витающий над Домом в целом и над отдельными персонажами книги. Между тем избранные-то нимало не лучше других, это знак скорее несчастья, нежели счастья; Ветхий Завет — известнейший тому пример. И какой же прок извлекает отсюда писательница, в чем ее цель? Аура волшебства, которую мудрено не распознать, она что, так-таки бесцельна? Но не будь этой самой ауры, Дом остался бы всего-навсего домом и не превратился бы в своего рода депо метафор. А нынче критики состязаются, кто наполнит его наиболее важным и глубоким смыслом. Я не преувеличиваю. Как говорится, судите сами. Дом — отражение многих миров, не исключая литературных. Очень хорошо. Дом — это метафора детства. Прекрасно. Дом — экзистенциальная сторона земного бытия посреди чуждой Вселенной. Великолепно. Дом — это мифологизированная модель мира. Блистательно. Дом — обиталище или, может быть, инкубатор сверхчеловеков. Умри, Денис, лучше не скажешь; аукцион окончен.
Отвлекаясь от метафор и возвращаясь к ауре, непременно замечу, что сама по себе та не появится, а создать ее непросто. Для этого потребно мастерство, и Мариам Петросян его выказала. Вообще-то согласитесь, аура донельзя претенциозна, с ней ничего не стоит переборщить, однако же слова более подходящего здесь, пожалуй, не сыскать. Я напомню давнишнюю вещь Андрея Битова “Улетающий Монахов”, позже переименованную в “Лес” и ставшую составной частью романа-пунктира. Читая ее впервые в “Звезде”, я поразился тому, как описана заурядная вроде бы русская попойка, случившаяся — внимание — в Ташкенте. Было в состоянии заглавного героя что-то диковинное, и вовсе не сразу до меня дошло… Вот именно, то ли тяжесть, то ли легкость, охватившая его, была не столько хмельной, сколько наркотической; между тем об анаше (или чем там он с собутыльниками баловался) никто, раньше всех автор, и не заикнулся. Наркотиков у нас в те поры (середина 70-х) не было и быть не могло, равно как и секса, да и “Роман с кокаином” оставался непрочитанным. И Битов соткал обманную, как платье голого короля, ауру; кажется, раздражающее это словечко не было тогда затаскано, не приелось. Она заставила читателя хотя бы вчуже почувствовать упоительный злой кайф. Изощренный стилист, Битов не подкачал. И Петросян тоже не сплоховала.
Единственное, что по-прежнему требует ясности, — природа фантастики в ее книге. Самодовлеющая ли это стихия, рожденная без умысла и целей, или нечто функциональное — пускай и не продуманное до мелочей, но по крайней мере сознаваемое? Частенько перевешивает у меня первая версия, порой одолевает вторая. Со второй и начну. Сдается, Мариам Петросян, хоть и пробивалась к финалу своей истории на ощупь, отдавала себе отчет, что, как и для чего делает. Экстрасенсорные, мистические, чудесные — называйте как угодно — способности ее героев если не дозированы, то уравновешены. Не всем сестрам по серьгам, но и не так, что кому-то все, кому-то ничего. Македонский, к примеру, лишен увечий, его можно было бы счесть обделенным, учитывая систему ценностей, где быть белой вороной — почти достоинство. Это пусть извращенная, пусть и парадоксальная, но несомненная несправедливость, персонаж-то не проходной. И в порядке компенсации ему даруется сила, которая разом возвышает его в негласной иерархии, — способность убивать напряжением воли.
Принадлежа к разряду паранормальных, эта способность удерживается все-таки писательницей в известных пределах — полет воображения, прихотливая фантазия. Но дальше… Кое-какие герои — чистой воды оборотни, другие, похоже, способны превращаться в драконов. И Рубикон уже позади, фантазия привела к фантастике, та перетекла в фэнтези. В книге, затеянной довольно спокойно, ничего не предвещало, что манера повествования сперва надломится и в излом просочится фантастика, ну а там уж лиха беда начало. Фантастические допущения раз за разом будут усугубляться волшебными, сказочными завихреньями. Нет, они не возобладают окончательно, но… Мне понятно, почему нос коллежского асессора Ковалева разъезжал в коляске и присутствовал на службе в церкви, чего ради мессир Воланд и его присные высадились десантом в Москве, с какой стати полуостров Крым обернулся островом. Фантастика же в “Доме” там и сям представляется самопроизвольной и, как бы половчей выразиться, безбашенной. В ней не видно подоплеки; нет аллюзий, нет иронических сопоставлений, нет авторской, скажем так, интенции. Помимо того, волшебные эффекты незапланированно порождают эффект иного
рода — безоглядно перекраивают основу повествовательной ткани, самое ткань. Историю про подростков излагали, судя по всему, взрослому читателю. Сказочные мотивы понуждают изменить адресата. Подросткам о подростках, ибо фэнтези, кто бы что ни говорил, — это специфическое, сугубо подростковое чтение. Но ведь оно, фэнтези, возразят мне, не возобладало. Верно, не возобладало, в итоге получилось непонятно что.
Ну а все-таки? В итоге получилось примерно то же, что и с жанром. Как не поддается дефинициям жанр этой книги, так и манера повествования, мягко говоря, сбивает с панталыку. Поэт издалека заводит речь, это в порядке вещей, и поэта далеко заводит речь. Очень в нашем случае далеко, чересчур. Ухудшает это книгу? Может, и да. На мой-то вкус, ухудшает, и сильно. Кто-то думает иначе. И не в оценках, ей-богу, дело.
Круги на воде
Есть у “Дома, в котором…” особенность из особенностей — условность узловых, изъясняясь по-ученому, концептуальных его пунктов. Абзацем выше мы сказали, что книга — про подростков. И мало того, про подростков-инвалидов. Однако, читая, довольно скоро, задолго до середины повествования, вдруг обнаруживаешь: и возраст героев, и физические их пороки, в сущности, третьестепенны. Добро бы ты не замечал их, увлекшись происходящим. Ан нет, о важнейших и смыслообразующих обстоятельствах и сама писательница вспоминает изредка. Потому как они для нее только средство высказаться, средство построить уединенное, пребывающее на обочине реального мира место действия, которое связано с окружающей жизнью незримыми нитями. Только и сугубо незримыми, затея разглядеть их обречена. “Наружность”, иными словами, все, что вне Дома, — предмет постоянных обсуждений и пересудов; это страх, угроза, перспектива, надежда, кошмар, ад и рай. К вящей нашей досаде страшная, точно жупел, она вечно за кадром, отделенная от нас, отдаленная; так, если помните, Пушкин в пьесе Булгакова “Последние дни” действует исключительно за сценой. Ну а коль скоро место действия как бы параллельно нашим с вами реалиям, то параллельны с ними, в свой черед, и бурлящие в Доме события. С тем же успехом они могли бы бурлить и на необитаемом острове, как у Голдинга в “Повелителе мух”, либо на некоей планете, как у Стругацких в “Трудно быть богом”.
Итак, обитатели Дома — подростки; повседневное занятие подростка — школа. Но на протяжении десятков и сотен страниц уроки и классы в лучшем случае походя поминаются. Петросяновские школьники думают о чем угодно, только не о том, как выучить историю, как ответить по химии, ну и т.п. “Уроки проходят бесшумно, ничем меня не задевая”. На ум поневоле приходит “Святой колодец”. Валентин Катаев с усмешкой вспоминал: он дал Бунину на отзыв рассказ, втайне гордясь редкой профессией, какую придумал для своего героя, и был огорошен, когда сердитый Иван Алексеевич принялся пенять ему, мол, я жду не дождусь, когда же ваш расклейщик афиш начнет их расклеивать, а тот и в ус не дует. И что же? Не слишком усердствуя в учебе, наши школьники — не двое-трое, но чуть ли не поголовно — демонстрируют эрудицию, хорошую начитанность, осведомленность и прочие достоинства, столь юным существам обычно не свойственную, по крайней мере в наше время.
Пойдем дальше. Долгое время в Доме царила половая сегрегация; жили там, что называется, девочки налево, мальчики направо. Когда же домостроевские эти порядки рухнули, персонажи Мариам Петросян обошлись без переходного периода; никакой робости, стеснений, будто так отродясь и было, будто выросли в обстановке сексуальной революции. Мальчики, которые направо, и девочки, которые налево, с места в карьер устремились в пучину взрослых отношений. Через месяц-другой среди девочек объявляется как минимум одна особа весьма легкого поведения. Другая девочка, не тушуясь, укладывается на ночь в мужской спальне и голышом, опять же не тушуясь, выглядывает из душевой. В соседней мужской спальне бедлам, ералаш и безалаберщина выражается среди прочего разбросанными по полу презервативами, кажется, б/у. Неподобающая нравственность, естественно, ни при чем; я смиренно напоминаю, что речь-то, с позволения сказать, об отроках и отроковицах.
Или лучше подтвержу заявленный тезис — об условных отроках, условных отроковицах.
Попытаюсь обосновать и смежный тезис — о том, что условна и физическая ущербность персонажей “Дома”.
Речь не о том, что в большинстве своем они живут полноценно. Жизнь без оглядки на беду не отрицает ограниченных, изъясняясь политкорректно, возможностей, а свидетельствует о мужестве молодых людей и воле не мириться с обстоятельствами — преодолевать их. Отчего же как-то несподручно восхищаться воспитанниками Дома и возглашать им здравицы? Нам объясняют, будто перед нами люди с тяжелой инвалидностью, но сами-то мы никак этого не видим. Или, вернее, не чувствуем. А чего, собственно, тебе надо, спросите вы. Не знаю. Знаю только, что, сказав А, не худо бы произнести Б. Курильщик, Табаки, Лорд и другие — колясочники (колясники, как аттестует их автор), а почему — неизвестно. Чем увечья разделяют их или роднят между собой, тоже неизвестно Диагноз или медицинская терминология мне не нужны (впрочем, уместное никогда не чужеродно), но конкретика, некая беглая хотя бы подробность — они необходимы (были бы необходимы). Вы процитируете в ответ Арсения Тарковского: “Я не живописец, мне детали / Ни к чему…” Допустим. И тем не менее… Сфинкс лишен рук, однако на зависть дееспособен. И напрашивается не досужий и не циничный вопрос: у него нет рук выше локтя, ниже локтя, по запястья? Вернее, вопрос не напрашивается, а напрашивался бы в любой другой книге. Здесь же система координат изначально не приемлет излишне подробных описаний, отвергает въедливое погружение в психологию (психология тянет за собой подробности, подробность обусловливает тот или иной психологический нюанс). А мы неспроста поминали сказку, сказочную атмосферу. В ней, этой атмосфере, реалистическая деталь отторгается, как донорская почка, поскольку мешает. Я перевел в свое время собрание сказок Ованеса Туманяна. Сфинкс из “Дома” в иных ситуациях аукается с героиней туманяновской “Безрукой девушки”. Ту оклеветали, палач отсек ей руки. Высоко ли — по плечо, по локоть? Это неважно, сказителя подобные безделицы не трогают. Он сказитель, а не бытописатель.
И вновь о возрасте. Герои — дети, больные дети, как говорят о них воспитатели. Нельзя ли точнее? Извольте. “…их выбрасывают (из Дома. — Г.К.), когда им исполняется восемнадцать”. И в другом месте: “Никому из них нет и восемнадцати”. Вопрос исчерпан? Если бы. Курильщик думает о соседней “стае”: “Почти сплошь малолетки не старше семнадцати”. Между тем ему самому по логике вещей “нет и восемнадцати”. В юности возрастная разница важна до крайности, но кто моложе всего-то на год или полгода, тот малолеткой не воспринимается. Македонскому, к примеру, “скоро шестнадцать”, и он для Курильщика ровня. Так сколько же лет Курильщику? Старожил Дома думает о ровеснике: “Он выглядит старше. Исчезли последние следы юношеской пухлости <…> Теперь уже не скажешь, что ему нет двадцати”. Двадцати, заметьте, не восемнадцати! Но и это не предел. “Обозвавший меня деткой Шакал Табаки сам выглядел от силы на четырнадцать. Правда, только издали. Вблизи ему можно было дать и тридцать”. Ясно, что быть и выглядеть не одно и то же, но не менее ясно, что цифры двоятся, расплываются, будто круги на воде. Лукавые они какие-то. Условные, условней некуда.
Большую, чем лукавая эта цифирь, условность являет собой только Дом. Нет, не здание, хоть и оно, судя по описаниям, таит в себе бездну загадок; его закутки, дальние уголки, заброшенные подвалы, коридоры и коридорчики — все это скорее смахивает на готический замок с привидениями, нежели на строение, возведенное для практических надобностей лет сто тому с небольшим. В этом интернате для особых детей воспитанники пользуются свободой, чья фантастичность затмевает собственно фантастические куски книги. Власть администрации, воспитателей и педагогов или сведена на нет, или ловко маскируется. Дети не ставят взрослых ни во что; Лось и Ральф — исключения, подтверждающие правило. Напротив, авторитет вожаков — это категория бесспорная и весьма прочная. Прочная еще и потому, что под ней, по слову классика, струится кровь. Обильная и всамделишная. Дети беспрестанно курят — и не только сигареты, но и кальян! А пьют не только спиртное, но и наркотики. Все это делается в открытую. У воспитанников имеется собственный бар или клуб, именуемый Кофейником; обслуживание там платное, а взрослые носа туда не кажут. Никто не задается вопросом, откуда у детей, отрезанных — отчасти по собственной воле — от Наружности, все эти сомнительные блага цивилизации, как осуществляются поставки, кто снабжает их деньгами (родители общаются с детьми крайне редко, да и не у всех они есть). Обустроен Дом очень пристойно, в частности, коммунальная сфера здесь хоть куда, для читателя со скудным советским и послесоветским багажом попросту царская; душ и горячая вода в любое время суток, и туалетная бумага, и какие-то кремы, шампуни. Прекрасное медицинское обслуживание, хорошая кормежка. Фантастика, превосходящая фантастичностью любых оборотней и драконов. Опять же — таковы правила игры; не в силах поверить — вольному воля, не читай.
Стало быть, условности выстраиваются перед нами друг за дружкой, как солдаты в строю. Герои книги — подростки, кое-где сущие дети, но… читайте выше. Немощь их и физические их изъяны со счета не сбросишь, однако ж условность есть условность. Место действия “Дома, в котором…” тоже более чем условно: на окраине неназванного города в неназванной стране; за тридевять земель, в тридесятом государстве. Время действия, хоть и с грехом пополам, уточнить можно, но ведь с грехом пополам означает в нашем случае не что иное, как условно. Кругом условности, то есть условия, которые надлежит исполнять. Сеть условий, ограничивающих нас, означает игру. Не потому ли, постигая, как устроена жизнь в Доме, Курильщик удивляется, поскольку распознает игру? Он силится вникнуть в нее, разгадать ее правила и сценарий. Это первое, что приходит ему в голову, — мысль об игре. Проницателен он или нет, уже безразлично. Догадка, поразившая нового воспитанника, довольно быстро и независимо от его умозаключений осеняет и читателя. Собственно, сама книга Петросян — игра. Да, начиная сочинять, любой писатель увлекает нас игрой, которую ведет, вспомним Пушкина, по законам, им самим над собой установленным. Правда, в “серьезной литературе” игровой характер упрятан довольно глубоко. Толстой сравнил стихи с пляской у плуга, но при подобном ракурсе проза такая же забава, как и поэзия. Просто в одних сочинениях это заметнее, нежели в других. У Мариам Петросян игра, размеченная сводом обязательных условий, очевидна. “Читатель милый, поиграй со мной”; приверженная к эпиграфам, особенно стихотворным, она могла б использовать эту строку Беллы Ахмадулиной как эпиграф к своей книге.
Что есть и чего нет
Первейшее достоинство “Дома, в котором…” — ясный, прозрачный и непринужденный язык. Речь естественна, динамична, диалоги легки в потреблении, фраза по преимуществу коротка.
“Я опять заглянул в чашечку.
— Вообще-то уже не хочу.
— И правильно, — обрадовался Табаки. — Зачем тебе? Вовсе не обязательно, и вообще, с чего это ты вдруг? Выпей лучше кофе. И булочку съешь.
— Нет. Спасибо. — Мне было стыдно. Хотелось побыстрее уехать. — Извините, — сказал я. — Не знал, что это так дорого”.
Читать я приступал не без предубежденности. Мне чудилось, автор упростил себе задачу. Раз уж Дом — апатрид, избавленный от какой-никакой географической привязки, и неизвестно, на каком языке герои думают, общаются, пишут, стало быть, они думают и общаются на дистиллированном, абортированном, этаком, извините, “средневерхнелитературном” языке. На поверку ничего подобного. В помине нет обезлички, старательной правильности; живая речь абсолютно живых людей, изобилующая разговорными словечками, оборотами, интонациями. Просторечия вроде ихний и вульгаризмы редки, даже крайне редки, так ведь им указан от ворот поворот условиями, наперед оговоренными писательницей. Герои лишены не только национальности, но и социального происхождения и корней; кто из них кто, городские ли, деревенские ли? Впрочем, относительно социальной прослойки, преобладающей в среде воспитанников и задающей в ней тон, у нас имеется почва для догадок. Ей дают имена, вернее, прозвища персонажей. Здесь за компанию с бесхитростными (Горбач, Рыжая, Волк, Ящик, Фокусник, Зануда) перед нами целая россыпь кличек, обнаруживающих и начитанность (или хотя бы специфическую нахватанность), и склонность к ироническим обобщениям: Гомер, Македонский, Лорд, Мавр, Соломон, бандерлоги. Показательна метаморфоза, пережитая одним из центральных персонажей и запечатленная в его прозвищах. Поначалу, наивного непоседу, мальчонку окрестили Кузнечиком; испытав потрясение и разом облысев, он стал Тутмосиком, а возмужав и заматерев — Сфинксом. Из двух последних прозвищ явственно торчат уши просвещенной интеллигентской породы.
Впрочем, обезличка в книге наблюдается, причем невооруженным глазом. Она касается как авторской речи, так и речи персонажей. Не сочтите странным, я вовсе не корю за нее писательницу. Не знаю, входило ли это в ее замысел, ее, так сказать, условия игры, но что вышло, то вышло, и вышло неплохо. Книга не психологична, движения души того или иного героя прослеживаются скорее случайно, нежели закономерно; коли так, индивидуальная речь — украшение, может, и желательное, но не обязательное. Речевой поток един, и стремнина, боковые течения, притоки, мелкие заводи почти нигде не выделяются. Никто не говорит особенным образом и не повторяет излюбленных своих словечек. И что же? Вот он, случай, когда на нет и суда нет.
А еще в книге ничтожно мало канцелярита, зловредного бича русской словесности. Это понятие ввел в обиход Корней Чуковский. Верней, пытался ввести: бил в набат, остерегал от угрозы, калечащей язык, объяснял, что к чему, демонстрировал уродливые образчики, высмеивал этих уродцев, и все без толку. Не стало Корнея Ивановича — кануло в небытие и придуманное им словцо (компьютер его не знает и подчеркивает красным), а вот явление, ненавистное К.И., расцвело во всю мощь и без устали ширится.
Как выглядит канцелярит у Мариам Петросян?
“…это потребовало бы уймы усилий по завоеванию его доверия”. Чуть ли не рядом: “…полная безнаказанность в данном вопросе позволяет Помпею думать, что он не поперхнувшись пройдет по значительно более крупным костям значительно менее безвредной личности…”
В обеих фразах разговорные уйма и не поперхнувшись очутились по соседству с заскорузлыми канцеляризмами. Силюсь оправдать автора: тот и другой примеры взяты из длинного монолога Шакала Табаки; может статься, сталкивая лбами две несоединимые речевые стихии, писательница добивается комического эффекта? Но вот, извольте, не ернический монолог, к которому мы по другому поводу еще вернемся, но проходной авторский комментарий: “…Шакал читал мощнейшее заклинание по усыплению окружающих”. А вот и вовсе реплика персонажа в оживленном диалоге. Диалоге, подчеркну, двух юнцов, не отравленных еще бумаготворчеством миллиона контор, офисов и столоначальников.
“Сфинкс весело хохочет.
— Черный? Не смеши меня, Курильщик! Если он в чем-то и расходится с большинством, так только в вопросе своего статуса”.
Снова пример из диалога. Сменяют одна другую нормальные разговорные фразы: “Я был в одеяльной стране… у каждого змеюки есть свой двойник, только намного короче… Есть еще особо продвинутая секта… Но это уж совсем ересь”. И вдруг: “Члены этой секты в целях расширения кругозора употребляют запрещенные стимуляторы, так что в настоящее время они почти полностью истреблены”.
Канцелярщины в “Доме” мало, на нее, возможно, не стоило б и реагировать. Указываю на мелкие эти огрехи, во-первых, из педагогических соображений, а во-вторых… Угроза, страшившая Чуковского, давно стала бедствием, а к бедствию притерпелись и попросту не замечают. И те среди прочих, от кого совсем этого не ждешь. Марину Палей провозгласили, помнится, “русской принцессой стиля”. Думаю, небезосновательно; писать она и впрямь умеет. И тем не менее в ее, скажем, “Ангажементах для Соланж” иной раз натыкаешься на корявые, как полено, чиновничьи пассажи. “…жутко уважаемый профессор, который, кроме порционной выдачи своих заумностей, занимается написанием монографий о постмодернистской музыке”, “для меня излишним является присутствие одного и того же человека утром, днем, вечером, ночью…”, “эта часть берега является не по-голландски холмистой”, “телесная составляющая, разумеется, не является незыблемым показателем…” И даже: “являются только поверхностным проявлением некой глубинной поломки…”
Канцеляризмы, залетевшие в прозу Петросян, могли бы таким же манером оттуда вылететь, если б она когда-нибудь слышала, мол, от словесных сорняков никто не огражден, они таковы-то и таковы с виду, надо тщательно их пропалывать. Ей наверняка не доводилось этого слышать. Ибо, как умильно повторяли все, по-моему, про нее писавшие, прежде Мариам работала в анимационном кино. Умиляться вообще-то нечему, профессия как профессия. Кто-то на первых порах был инженером, кто-то врачом, кто-то служил в армии, теперь вот анимация. Но в одной из статей проскочила замечательная фраза: Петросян не писатель, а художник-мультипликатор. Как то есть не писатель? Человек, выпустивший увесистую книгу, про которую судят и рядят и литераторы и публика? Книгу, потребовавшую не меньше десятка лет работы. “Тот, кто еще не начал, не поэт, а тот, кто начал, тот не начинающий”. Петросян-то начала? Понятно, подразумевается, дескать, она не состоит в СП, не окончила ни Литинститута, ни ВЛК, ни филфака и даже не посещала соответствующих секций и кружков; у нее не было наставников, она самоучка. Вот и хорошо; вам это мешает? Интересно другое: почувствовала ли себя Мариам Петросян по ходу работы писательницей, сознательно ли ставила перед собой сугубо профессиональные задачи, зародились ли у нее профессиональные амбиции?
Частокол этих вопросов отдает риторикой, но только на второй из них ответ однозначен: да, несомненно. Некоторые страницы “Дома” суть упражнения по технике письма; их посредством автор убеждает себя в своем умении, в том, что ей тоже кое-что доступно. К примеру, с первых абзацев книги видно, что Петросян предпочитает короткую фразу, ей нравится рубить предложение, и без того не очень длинное, на мелкие словесные группы, допустим, отделять придаточное от главного не запятой, а точкой. Ничего необычного, манера как манера; “каждый пишет, как он дышит”. Со временем эта манера потихоньку сглаживается, фраза чуть удлиняется, мало-помалу пропадает угловатая рубленая “телеграфность”, отдаленно смахивающая на хемингуэевскую. Со временем — в самом прямом и буквальном смысле. Книга писалась много лет, и годы делали свое дело, меняли человека, то бишь его стиль. В тексте появились затяжные периоды с обилием однородных сказуемых или дополнений, с двумя-тремя-четырьмя придаточными; такие периоды требуют и долгого дыхания, и мускулистого слова. То и другое развилось, укрепилось. Однако школярским экзерсисом тут и не пахнет.
А сейчас обратимся к монологу Шакала, тому самому, к которому пообещали вернуться. Монолог этот произносился в первой половине первой книги “Дома”; короткая энергичная фраза покуда задавала тон. И что же? Занимая две книжные страницы без малого, весь он уложился в одно предложение. Причем автор укладывала рекордное свое предложение, как вещи в саквояж накануне дальней поездки, — слово к слову подгонялось впритирку, чтобы не зияли зазоры, не хлюпали пустоты, не вылазили наружу невесть откуда хвосты. Сделано это не столь искусно, сколь искусственно, но — сделано. Мало того, соблюден и приличествующий месту декорум, ибо монолог пластается на прокрустовом ложе не с кондачка, во главу угла поставлена логика контекста. Шакалу приказано разъяснить обстановку “в одном предложении”; тот артачится, но деваться некуда.
Конечно, контекст со своей логикой — именно что декорум; авторская охота пуще неволи. Кто бы ни подвигнул Мариам Петросян к эксперименту — Маркес ли в “Осени патриарха”, где какая-то фраза растянулась, ежели не вру, страницы на четыре, другой ли нынешний классик, — она сама сочинила внешне безукоризненный для испытания повод и проэкзаменовала себя, протестировала на профпригодность. Вот вам и “не писатель”! Да наивняку-дилетанту такое и во сне не привидится.
Язык до Киева доведет, говорят русские. Сходное армянское присловье звучит в буквальном переводе чуть иначе: расспрашивая, доберешься до Иерусалима. Мариам Петросян никого не расспрашивала, сама торила-протаптывала тропу до конечного пункта. Вряд ли она хорошо представляла, куда движется и чем окончится (должен окончиться) путь. Оттого-то повествование топчется там и сям на месте, а следующие друг за другом эпизоды не придают ему поступательной силы; событийная канва вроде как уплотняется, но брадатый мудрец уныло фиксирует — движенья нет. Его, движенья, вправду не видно. Новые сцены, диалоги и внутренние монологи мало что добавляют к уже сложившейся картине. Сами по себе вовсе не плохие, они теряют энергию, да и смысл. И проза, такая складная, такая славная, таким прозрачным на просвет языком написанная, приобретает обидное свойство — некую жидковатость, что ли. Разреженной этой прозе недостает плотности, густоты, может быть, и вязкости, способной замесить, загустить излишне жидкую субстанцию. Без этого все трудней избавиться от ощущения — затянуто. Но затянутость здесь увертливая, ведь явных-то длиннот в тексте практически нет. Отдельных сцен и тем паче целых главок, подобных “Дню третьему” в “Шакальем восьмидневнике”, которые можно было бы безболезненно вымарать, — их по пальцам перечтешь. Эта затянутость имманентна повествованию, растворена в нем.
Что до “Дня третьего”, то содержание главки целиком умещено в эпиграфе. К слову сказать, эпиграфы для автора — способ организовать разросшуюся махину. В первой книге они вообще не встречаются. Во второй ими снабжено больше половины главок. И, наконец, в третьей — все без изъятья. Для чего? Рано или поздно ты вернешься к эпиграфу, осмыслишь, как он соотносится с главкой, и поневоле выделишь ее. Текст из-за фактической бессюжетности расползается, как опара, и Петросян осознанно — подчеркнем это — противостоит энтропии.
Как бы то ни было, на вполне благоприятном и просто приятном, однако же не блестящем фоне резко выделяются фрагменты текста, написанные плотно, гибко, пластично и отмеченные подлинно высоким, без экивоков и скидок, уровнем и качеством прозы. Перечислю кое-какие из них. “Исповедь красного дракона”; в книге, не претендующей на психологизм и душевную распахнутость, “Исповедь” исповедальностью как раз и привлекает, а еще — неожиданным умением углубиться в подоплеку, в подкорку. “Призрак”; выделю здесь описательные куски в начале и конце и заключительную реплику, благодаря которой мистика — нечто вилами по воде рисуемое — воспринимается почти что въяве. Ну а раньше всего “В лесу”; Слепой, осязая и обоняя дикую природу, погружается в родную стихию. Берусь утверждать, что главка стоит вровень с изумительным рассказом “Арктур — гончий пес” Юрия Казакова, тоже посвященным незрячему охотнику.
И все равно “Дом, в котором…” очень уязвим для критики (нападок и насмешек он избежал). Это, во-первых, обусловлено непомерным авторским замахом; ограничь себя Петросян и не тащи в первую свою книгу все, что не терпелось выплеснуть из души, ее не попрекали бы нынче раздерганностью, композиционными провалами и прочими грехами, вовсе не надуманными. А во-вторых, опыт, верней, неопытность… У знающего свое ремесло профи не найдешь элементарных нестыковок. Ну, к примеру, сперва Курильщик сообщает, что выкуривает “в течение трех дней одну сигарету”. Проходит шесть дней, он попадает в изолятор. Там ему сразу захотелось курить. “На четвертой сигарете спохватился, что слишком много курю”. В итоге за два-три часа выкурено — в охотку, а не через не могу — семь сигарет. Или герой “вскочил в панике” и тут же попытался “чем-то занять себя, чтобы не впасть в панику” (вместо “чтобы успокоиться”, ведь он уже паникует). Или старик дарит гостям “колесики от разбитых часов. Самым везучим — перо цапли <…> Первое у него просят все, второе не просит никто, потому что о втором подарке никто не знает”. И тремя строками ниже: “Шестеренки старичок дарит нехотя, перо слишком редко, а других подарков у него не просят почти никогда”. Значит, перо-то все-таки просят?
Устранить ничтожные эти промашки — дело редактора. Но редактор писательнице не пособил. И по тексту привольно разгуливают ляпы: “подкрасться исподволь”, “подливая жару в огонь”, “лицезрение выпуска” и даже “лицезрение потолка”, не говоря уж о “троих девушках” и “Русалка завидует обоим” (подругам). Впрочем, числительные проходят, скорее, по корректорскому ведомству, как и не раз повторенные “бестолку” и “отрощенный ноготь”, а вдобавок “поллица”, “не при чем”, “вглубь комнаты”, а еще “перестала их стеснятся”, “можно будет отправится”, но “ничего особенного не случиться”, “это не понадобиться”, плюс к тому “не бывает такого, что бы в одной комнате”, ну и “как-так?” и “как-будто”, зато “один единственный”. И в том же духе до бесконечности. Не знаю, что и сказать. Издательство “Livebook/Гаятри” заслуживает искренней признательности — рискнуло взяться за рукопись безвестной армянки и превратило ее в отменную книгу. Но в этой книге, вышедшей в столице России, десятки, может, и сотни опечаток и ошибок, орфографических и пунктуационных, тех самых, за которые некогда в школе маленького вятского поселка Вахруши, где я проучился шесть лет, беспощадно ставили двойки и колы.
Что там дальше?
В начале этих заметок я написал, что в обычных обстоятельствах наверняка бы бросил “Дом, в котором…”, не дочитав. Однако ситуация для ереванского литератора прямо-таки экстраординарна. Никогда еще художественный текст автора, родившегося и выросшего в Армении, не становился событием русской литературы, к тому же гулким, отозвавшимся долгим эхом. Открывается ларчик просто. Наша страна — страна мононациональная, в ней безраздельно господствует один язык. Его стихия захлестывает уроженца здешних городов и весей с младенчества. По словам О. Лебёдушкиной (“ДН”, 2010, № 8), Мариам Петросян выросла в двуязычной среде. Но такой среды в Ереване просто-напросто нет. Если даже с домочадцами ты говоришь преимущественно по-русски, пишешь по-русски и по-русски большей частью читаешь, остаются двор, улица, магазины, маршрутки, метро, почтамт, учреждения, где ты непроизвольно переходишь на тот язык, что звучит из всех уст и заполняет собою пространство. В былые времена, когда здесь еще функционировали русские школы, в каковой и училась Петросян, дети, как правило, говорили по-русски на уроках, а на переменках — уже по-армянски. Здесь очень даже возможны, хоть и крайне редки, деловые переговоры и дружеские застолья на русском языке, но немыслимо, чтоб они не перемежались армянской речью. Армянская речь постоянно звучит и в русских редакциях, и на кафедрах русского языка. Не всякий выпускник ереванской русской школы скажет: “Его нет дома”, “Ты был в отъезде”, “Я купил яйца в магазине”; куда чаще вы услышите кальки: “Он не дома”, “Ты отсутствовал из города”, “Я купил из магазина”. Здешний русский язык непредставим без акцента — во всех мыслимых значениях этого слова. “Как я соскучился по чистой русской речи”, — вздохнул Александр Кушнер в своей “Армянской тетради”. Да, в Ереване выросли два-три первостатейных переводчика (переводчицы) прозы и несколько чрезвычайно квалифицированных литературоведов, пишущих по-русски. Но здешний уроженец, обретающийся здесь и сочиняющий мало-мальски пристойную русскую прозу, равно как и стихи, — такого не бывало. Не бывало? Ну так извольте любить и жаловать. Откуда ни возьмись является прозаик, чье первейшее достоинство — легкий и чистый русский язык, с которым автор обращается не чинясь и по-свойски. Ты берешь пресловутую книгу, скептически просматриваешь — и глазам своим не веришь. И, не веря, доходишь до последней точки. Нет, это ни в какие рамки не лезет и выламывается из устоявшихся, набивших оскомину схем и систем.
Точь-в-точь у замечательного поэта Леонида Григорьяна:
Внесистемная единица,
Позабывшая мать-отца,
Как оборванная страница
Без начала и без конца.
Что там раньше — война, больница?
Что там дальше — любовь, тюрьма?
Внесистемная единица,
Все равно — ты одна, сама.
Мариам Петросян одна и сама, не встраивается ни в какую систему. Выросла и живет в городе, где русские писатели не рождались и не жили. Близко не подходила к писательским организациям. Сочиняла свою книгу, как Бог на душу положил: определить жанр не получается, повествовательная манера ни на что не похожа, герои то ли реальны, то ли сплошь условны, да и автор то мастер, а то неумеха. Но! “Неумелое исполнение встречается с восторгом”, — обмолвился Курильщик и как в воду глядел, Мариам Петросян так и встретили. При этом ее место в текущей русской прозе непонятно и непонятно, читала ли она тех, чьи книги сегодня на слуху, с кем ее сопоставляют или ставят обок. (Не менее любопытно, начитана ли она хоть отчасти в сегодняшней, равно и вчерашней, армянской прозе.) К известным литературным направлениям и тем паче группам ее не подверстаешь — она везде чужеродна, чтобы не сказать чужачка. Такова данность. А на полустишие, вынесенное в заголовок, ответа нет. И, может статься, вторая книга Петросян окажется непредсказуемой, как и первая.