Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2011
Алла Борисовна Боссарт — прозаик, журналист, обозреватель “Новой газеты”. Автор книг “Скрэббл”, “Google. Отражения”, “Любовный бред” и др. Постоянный автор “ДН”.
Живет в Москве.
С утра пекло. Хорошо, Нина Ивановна поднялась еще до света — полить сад, а уж к восьми на солнечных участках роса высохла. Но садик у Нины Ивановны устроен таким образом, что все цветы, кроме больших садовых ромашек и майских пионеров — тюльпанов, нарциссов и гиацинтов, — росли в тени. Только к вечеру нежаркое нежное солнце достигало флоксов, пионов, роз и главной садоводческой гордости — махровых ирисов феерических расцветок. Синий и фиолетовый климатис ковром оплетал северную стену дома, чуть шевеля крупными тонкими лепестками, словно сотни тропических бабочек уснули на послеполуденном ветерке.
Сад составлял счастье Нины Ивановны, как у иных старушек — внуки или кошки. Но внуков у нее не было, хотя был сын Шурик, кандидат каких-то малоинтересных обывателю наук, старый холостяк пятидесяти шести лет. Шурика она, конечно, любила, но была с ним строга, вернее, ровна, без фанатизма. Матери нередко мешают своим сыновьям жениться, а те потом им же и надоедают своей пустой неприкаянностью.
Шурик часто приезжал к матери на старой “девятке” — привести в санитарную норму исподнее и рубашки, поскольку постоянной женщины давно не имел, а случайные подруги не питали к нему любви настолько безумной и неистовой, чтобы валандаться с его застарелыми носками или, пардон, трусами. Также привозил он Нине Ивановне кой-какие деньжата, затаривал провизией и одновременно подкармливался домашним. Тем более жил и работал неподалеку, в научном городке Обнинске, а старушка-мама проживала в собственном доме под Калугой. В Калуге и родилась, в большой семье директора женской гимназии. Это было первое и последнее Ниночкино образование, хотя в ссылке она научилась многому.
Жарким воскресным утром указанный Шурик проснулся в комнатке под крышей, “масандре”, как называл он ее в детстве, когда выбирал себе апартамент в новом доме. Отец, электротехник секретной обнинской лаборатории, личными золотыми руками отстроил для семейства славную избушку в дачном кооперативе “Квант”. “Масандра” густо пахла смолистым деревом, дыхание сада настаивалось здесь из ночи в ночь, образуя как бы насыщенный раствор, хоть по флаконам разливай. Чистые занавески, свежее белье, вымытый накануне пол и сам румяный Шурик после вечерней матушкиной бани с мятой, полынью и дубовыми вениками!
Выглянув из полукруглого оконца, Шурик увидел седенькую маму, согнутую временем, а с верхней точки и вовсе ростом с курицу. Нина Ивановна накрывала стол под яблоней. Урожай расперся, прости господи, какой-то чернобыльский, ветви клонились буквально до земли, сияя огромными, с кулак молотобойца, плодами белого налива. Яблоки время от времени срывались и падали с глухим сонным стуком в некошеную траву или прямо на стол. Мама подгребала их горкой, расставляла вазочки с вареньем, отмахиваясь от ос, пар из большой фаянсовой миски достигал толстого Шурикиного носа: они, пуховые оладушки с яблоками! Немного ниже плыл разбойничий кофейный дух. Мама кофе не пила, но Шурик любил, привозил с собой дорогие маленькие упаковки, и Нина Ивановна варила ему по утрам, как научил — в маленькой турке, заливая холодной водой, с сахаром и щепоткой соли.
— Мамуля! — позвал Шурик сверху. — С райским утром!
— Настоящий рай ты, голубчик, проспал, — проворчала Нина Ивановна. — По-хорошему обедать уж пора. Залей-ка рукомойник и быстро давай, стынет!
На застекленной террасе коренился резной комод, который пережил гражданскую, а потом среди прочей мебели был оставлен дворнику-татарину, когда Ниночка с бабушкой (члены семьи изменников родины) отправлялись за Урал. Бабушка догадывалась, что дворник-то и стукнул на “барей”, и, к слову сказать, так оно и было.
Иначе — почему Рашидка с выводком (напополам с уполномоченным райотдела НКВД) заняли первый этаж директорского дома (второй уплотнили еще раньше) буквально через неделю, как комнаты опечатали? Но зла на него бабушка не держала, жалела Рашидку как вдовца и отца шестерых малых детей. Что ему оставалось, убогому? А следователя вообще исключила из сознания и поля зрения, подобно какой-нибудь моли.
За долгие годы отсутствия Ниночки в Калуге мебель, конечно, унесло ураганом войны и прочих бед, лютыми зимами огонь пожрал мягкие полукресла, стол и шкафы вместе с книгами. Но когда, схоронив в Красноуральске бабушку, взрослая Нина с мужем из ссыльных и семилетним Шуриком вернулась в счастливом 56-м домой, ее узнал и заплакал в раскаянии греха дряхлый Рашидка, сберегший буфет и расстроенное пианино. Дом стоял целый, густонаселенный, следователь исчез в известном направлении, Рашидка, искупая вину, переполз в чулан, комнату же уступил бывшей хозяйке.
— Сколько ж тебе лет теперь, Рашид? — спрашивала Нина.
— А шайтан его знай, — беззубо смеялся бедный стукач, потерявший на войне всех сыновей, а напоследок — следы единственной дочки, по слухам, бросившей якорь в Крыму. — Розу хоронили-то, не соврать, в тридцать пятом, от чахотки, беркулез по-вашему… И прожили-то, спаси Аллах, лет пятнадцать…
Старик шевелил губами, подсчитывал, и выходило не меньше восьмидесяти. Нина присматривала за Рашидкой до самой его смерти, освободившей дряхлого грешника, слава Аллаху, незамедлительно, как и следует в случае искреннего раскаяния.
В Обнинск переезжали богато: с буфетом, пианино и плодоносящим лимоном в кадке. В том же примерно составе, минус любимый муж Ося, перебиралась Нина Ивановна на ПМЖ на дачу. Иосиф Мироныч, бывший физик, так и не вернувшийся к профессии, настолько прославился в институте своим электротехническим гением, что получил прозвище Фарадей и бесплатный участок в кооперативе “Квант” в качестве премии по итогам года. Землю для ценных кадров тогда нарезали щедро, гениальная идея шести соток, где дачник обязан выращивать то и се, еще не овладела массами. Но пожить на своей земле Ося не успел. Электрифицируя готовый дом, Фарадей ощутил вдруг странную слабость в ногах, не удержался на стремянке и, падая, ухватился за оголенный провод. Кое-кто считал это самоубийством, потому что дозы, дважды полученные им при испытаниях (на которых он присутствовать был вовсе не обязан), являлись тайной только для Ниночки. Иосиф Миронович Плоткин-Фарадей был настоящим созидателем атомного щита родины с приоритетом общественных интересов перед личными. Хотя и безродным космополитом.
Шурик потрогал зарубочки на боковой стенке комода, которые делал отец каждый год. До переезда на дачу. Вот Шурику семь, восемь, девять… На двенадцатом году отметки кончались — на уровне его теперешней рыхлой груди. Сейчас лысеющей головой Александр Иосифович доставал верхнего резного карниза. Настоящий орех, граненые стеклышки, балясинки в виде рыбок, стоящих на хвостах, резьба на дверцах — длинные кисти винограда и прочая флора и фауна. Шурик любил, когда в зеркальной нише стояла сирень. Тяжелые лиловые грозди заполняли, бывало, террасу вечерним ароматом прелестного дачного обморока с патефоном, самоваром на шишках, пухлыми ночными бабочками и приглушенным смехом. Запах уносил Шурика в другую жизнь, с любовью и верной дружбой, с большим и нужным делом, без ничтожных интриг, мелких страхов, глупых тревог и похмелья… Но сирень отцвела, уступив место лохматым пионам. “Шпионам”, как звал их Шурик все в том же неискушенном, а потому золотом детстве.
Александр Иосифович достал из кармана швейцарский ножичек, прижался затылком к боковине комода и чиркнул над теменем.
Строго говоря, детство для большого стареющего холостяка никогда и не кончалось. Он и мать-то любил по-мальчишески: боязливо, со страстным ожиданием одобрения, с враньем и страхом, что оно раскроется. Лежа в своей волшебной “масандре”, он до сих пор мечтал о взрослой, самостоятельной жизни. И с огромным трудом, среди охапки незначительной лжи и подростковых секретов, с мукой и болью, как маленький спартанец лису, носил за пазухой этот хоббит-полурослик настоящую большую Тайну.
— Это Саша? Саша Плоткин? — пронзительно верещал женский голос. — Саша, Сашенька, какое счастье! Это Фаина, твоя сестра!
— Какая сестра? — изумился Шурик. — Нет у меня никаких сестер. — И добавил как-то обреченно: — Один я…
— Он мне будет говорить! Нет, Саша, ведь ты Саша Плоткин? Ну вот, а я Фаина Плоткина! Из Иерусалима! Ой, я сейчас сойду с ума! Я искала тебя, Саша, так искала, это роман с продолжением! Дина, бекицер, накапай мне валерианки!
История, на самом деле на роман никак не тянула, простая была, как у Чехова, если б он знал, что такое бывает. Иосиф Миронович Плоткин, зэка № такой-то, отбывая заключение в секретной шарашке, сошелся там с одной вольняшкой, хорошей еврейской девушкой. Потом его переправили за Урал, девушка родила, замуж так и не вышла, что бывает сплошь и рядом, и уехала к родне на Украину. Потом пришли немцы и всех расстреляли. Маленькую Фаину заживо завалило телами, и она выбралась, спаслась. Про отца девочка знала, что зовут, как святого, Иосиф, фамилия Плоткин, а где он, неизвестно, потому что война.
Днем Файка отсиживалась, как мышь, по пустым амбарам, а ночами шла, держась ближе к лесу, где безопасней, волоча ноги в огромных валенках, которые нашла в брошенном хлеву вместе с вонючей овчиной. Напихала в валенки соломы, закуталась в шкуру и брела, пока не свалилась на третьи сутки от голода и легочного жара. Было ей пять лет. Подобрала девчонку старуха-лекарка, что жила со своей козой на отшибе с твердой репутацией деревенской ведьмы. Отпоила козьим молоком с барсучьим салом, а с первым теплом отвела к партизанам. Потом война кончилась, в детдоме Фаина назвалась Плоткиной и стала ждать, когда же за ней приедет папка. Но папка не ехал — по той, видать, причине, что не знал о ее существовании. А Фаина с завидным упорством выживала, росла и даже окончила стоматологический техникум. Хотя на личном фронте, как и у матери, не сложилось. И все время писала наивные письма в военкоматы разных городов, откуда получала казенные ответы: “На ваш запрос сообщаем: Плоткин И. в списках не значится”. Что странно, поскольку мало ли И. Плоткиных воевало и погибало (или не погибало) в этой героической бойне.
Уже в 90-х, когда архивы приоткрылись, она обратилась в общество “Мемориал”, и ей таки помогли! Но с опозданием. Иосиф Плоткин уже скончался от несчастного случая. Фаине дали обнинский адрес его жены, точнее, вдовы, Нины Ивановны Плоткиной. Она написала, но ответа не получила. В конце концов незаконнорожденная Фаина Иосифовна Плоткина уехала в Израиль — прочь из “вашей сраной страны”, где Красная Армия бросила евреев на растерзание, а “за Николаев я тебе скажу: кроме барабульки, серьезно говорить уже не с кем”. И вдруг ее пригласили в израильское отделение “Мемориала” и сообщили, что в России живет ее единокровный брат! И вот, Сашенька, рыба моя, я тебя нашла!
— Саша, слушай сюда. Возможно, твоя мама меня не хочет. Но за это идиотство я не могу даже слышать, меня рвет. Есть молодые люди, и есть старые люди. И старые люди должны иметь приличия не вести себя, как молодые. Вы с мамой приедете, и мы воссоединим семью. Приглашение уже готово.
Матери Шурик ничего не сказал. Наврал, что едет на симпозиум, и получил от нее заказ на оливковое масло и частицу Гроба Господня.
Сестра, похожая на толстого мальчишку, лет на восемь-десять его старше, жила в белом иерусалимском пригороде Пизхат Зеев, что можно перевести как “Владимирская горка”. В первом этаже двухэтажного дома “держала зубной практис”, второй делила с подругой и помощницей Диной из Ташкента. Разъезжала на японской машине и каждое лето “имела тур” по Европе. И в сердце Александра Иосифовича поселилась главная и основная мечта: оставить убогие свои пенаты раз и навсегда.
Другими словами, совместно со старушкой мамой начать новую, полную широких возможностей, особенно для пенсионеров, жизнь в государстве Израиль. Не исключено, и жениться там на веселой еврейской вдове, одной из тех, с кем знакомила его общительная Фаина. А может, и маму замуж выдать. Люди, слыхал он от сестры, на земле обетованной “молодеют, как козочки”.
— Шура, Шурочка! Смотри-ка скорей, что я нашла!
Нина Ивановна сидела за столом на террасе и разбирала какую-то ветхую папочку. Смеясь и одновременно вытирая пальцем слезы, оглянулась на Шурика и, далеко отнеся от глаз истертый листок в клеточку, зачитала:
“Мамочка, любимая, золотая мамуся, прошу тебя, приедь за мной и забери меня из этого поганого лагеря! Меня тут дразнят евреем и жидом. Один парень сказал, что не будет обзываться, если я в его дежурство вымою пол. Я вымыл, а он и говорит, ты хоть и еврей, а дурак. Мама, разве я еврей?”
Вечером пошли на озеро. Мама нетяжело опиралась на Шурика, то и дело останавливалась, чтобы вытрясти из туфель песок. Над озером слоился закат, будто в каком-то школьном опыте, где под действием реактива раствор распадается на фракции: от самой тяжелой, винно-красной внизу, через прозрачно-алую, розовую, сиреневую к бледно-голубой и белой, точнее, бесцветной. Нина Ивановна, разувшись, присела на ствол ивы, низко и горизонтально протянутый над берегом. Теплая вода лизала ей подошвы, как щенок, которого она подобрала девчонкой в ссылке, и он три года спал у нее в ногах, пока не умер от клеща. Клещей Нина Ивановна боялась до сих пор, поэтому не заводила собаку, хотя очень хотелось, и не ходила в лес. Зато луг, пестрый от цветов, и сменявшую его по дороге к озеру настоящую корабельную рощу она любила нежно, хотя, конечно, не так самозабвенно, как свой сад.
Похожий на гнома удивительный старичок-краснодеревщик, которого Шурик привозил реставрировать комод, угощаемый чаем с наливкой, мечтательно сказал: “Хорошо! Сидим, компанствуем, как в саду ренессанса!” Да! Сад именно что ренессанса, вот чем являлись двенадцать соток Нины Ивановны. Драгоценный Сад Ренессанса, наполненный жужжанием пчел, сладким и ровным, подобно дням ее старости.
Шурик медленно плыл, цепляя стебли кувшинок, опустив лицо в белесую чистую воду, и винно-красная, тягостная тревога отпускала его. Грузное тело наполнялось легкостью, разговор с матерью уже не казался таким нереальным и жутким… Набрав полную грудь воздуха, Шурик с усилием донырнул до дна. Там впервые что-то сильно закололо у него в груди, зазвенело в ушах, в глазах помутилось… Что, впрочем, не так уж и странно на глубине в два с половиной метра. На берегу Шурик долго, по-собачьи часто, едва не вывалив язык, дышал, унимая скачущее в необъяснимом страхе сердце.
…Когда выпал первый снег и город вдруг очистился и заблистал, позвонила Фаина. Она сообщала, что в Иерусалиме тоже снег, а у нее сегодня день рождения, и она хочет выпить с Шуриком по телефону.
В холодильнике оставалось на донышке водки, и непьющий Шурик, чокнувшись с телефонной трубкой, сказал: “Шалом!” и влил в себя двадцать грамм.
— Мне шестьдесят шесть, — сообщила Фаина. — Я хотя имею намерение прожить до ста лет, но, сам знаешь, у нас тут весело. Шарахнет — и абдуцен. Короче, я оформила завещание. Поимей в виду, детка, все остается тебе. Минус машина, это моей Диночке.
— Живи сто лет, Фаина, чтоб плакать тебе на моих похоронах, — в тон сестре ненатурально ответил Александр Иосифович, как и в детстве, хоть ты убей, не ощущавший себя евреем.
Шурику впервые пришло в голову, что на них обоих обрывается общий корень, род Плоткиных. Причем ему даже завещание оставить некому. “Разве плохо, — уговаривал он себя по дороге к маме, — ехать сейчас не одному, а, допустим, с какой-нибудь там женой, хотя мать наверняка бы крутила носом, ну это ничего, как уж нибудь… Жениться, жениться! И непременно на молодой, не старше тридцати пяти—семи, чтоб родила, и все вместе — к Фаине. Вот он, путь к корням: чернявый или, наоборот, рыжий Изя Плоткин, лейтенант армии Израиля! Сколько дорог, все университеты мира! А мама… Мама будет бесплатно и качественно лечиться, ездить на море…”
Возносясь мечтою в верхние слои атмосферы, Шурик чуть не въехал в зад сверкающей иномарке. С визгом затормозил. Иномарка, прошелестев еще пару десятков метров, тоже стала. Водитель, крошечный человечек с внешностью мушкетера, но не Д’Артаньяна, а кукольного Арамиса в безукоризненно сидящем костюмчике, вышел и что-то закричал с кавказским акцентом и итальянскими жестами.
“Козел! — разобрал Плоткин. И еще: — Супруга, супруга!” В иномарке рядом с водительским местом Шурик разглядел как бы сноп, нечто пышно-золотистое… Скажите, пожалуйста, он еще и женат, маленький комарик! Даже этот… Шурик был уязвлен. К “саду ренессанса” подъезжал в отвратительном настроении, о Фаине с ее наследством думал раздраженно: вот еще один человек, который теперь ждет от него благодарности. Как мать.
В эту ночь Нина Ивановна увидела сон, на диво яркий и отчетливый. Будто бы на кровать к ней присел Шурик, взял ее за руку и сказал: “Мамочка, все это глупости, никакого Израиля не существует на свете, и потом разве я еврей?” Она улыбнулась во сне и повторила вслух: “глупости… Израиль — это Сад ренессанса…” И от собственного голоса проснулась. И сердце вдруг, как у Шурика тогда на глубине, страшно сжалось — так сжимал в руке и плющил твердое яблоко покойный Ося, в шутку хвастаясь своей силой. Письмо некой Фаины из Израиля, называвшей себя его дочерью, Нине Ивановне в свое время передали, но она давно выкинула из памяти этот бред.
Но — только из памяти. В заветной папочке, не той, где хранила письма, хотя и в точно такой же, копились у нее разнообразные бумажки. Жировки, чеки, рецепты и прочая дрянь. Туда же сунула она на всякий случай и безумное письмо. И в этот самый день, когда снежок аккуратно прибрал укутанный, как всегда заранее подготовленный к зиме сад, Нина Ивановна, работая, как она шутила, с документами, на него наткнулась. На этот неординарный, прямо скажем, документ. И, словно в первый раз, внимательно его прочитала.
И вдруг задрожала и исчезла милая сердцу комната с расстроенным пианино и иконками в изголовье кровати; исчезла терраса с прославленным комодом и самый дом. Исчез сад и старый заборчик. Улица в елях, поселок, где в тишине то и дело взлаивали за разными калитками собаки, луг, сосны, озеро — все куда-то провалилось, и перед глазами Нины Ивановны явилась незнакомая дорога, и по ней медленно двигалась тихая толпа людей. Люди катили на самодельных тележках жалкий скарб, женщины прижимали к себе детей, волоклись, шаркая больными ногами, старики. Дорога упиралась в опушку леса. Солдаты в серой форме копали большую неровную яму, смеясь и переговариваясь в тишине. Люди сгрудились на краю ямы, кто-то что-то приказал тонким голосом, и все стали раздеваться. Они раздевались и выли, все громче и громче. Потом картина заслоилась, точно в неровном стекле, замелькали какие-то полосы и вспышки, как в порванной пленке, и через мгновение уже не было ни толпы, ни ямы, а только гора тел, сотни голых тел на снегу. А потом страшный холод и горячая боль в затылке.
Нина Ивановна очнулась на полу. Головой она несильно ударилась о педаль пианино; рядом валялся стул.
Шурик никогда не замечал за матерью оформленной религиозности. В церковь она не ходила, посты не держала, яйца на Пасху, конечно, красила, как все, но куличей не святила, иконы появились в доме только к старости, вроде лекарств от давления и артрита. Была, конечно, крещеной и крестик носила — но больше так, для порядка.
Поэтому, когда матушка, гремя сковородками, довольно буднично объявила, что “был ей знак”, Шурик поперхнулся.
— Знак, знак. — Мать посмотрела на него строго и торжественно. — Знак! — И вместе с маленьким кривоватым пальцем подняла глаза к потолку.
— Только ради бога, не начинай опять, что тебя звал папа.
— Нет, — усмехнулась Нина Ивановна, — папа меня не звал. Меня звал кое-кто другой.
— Кто же? — Шурик тоже усмехнулся с легкой укоризной.
— Кто? Твоя сестра.
Зиму Нина Ивановна провела как бы в спячке. Изредка выползала в сад. Проваливаясь валенками в не чищенный неделями снег, делала пару шагов и застывала у какого-нибудь куста. Шурик бежал следом, накинуть на мать шубу, — и слышал, как она тихо напевает, трогая ладонью облетевшие ветки: “Мой миленький дружок, любезный пастушок…” Еще она пела “Мальбрук в поход собрался” и скрипуче посмеивалась. Шурик сильно опасался за матушкины мозги и на всякий случай переехал к ней.
Но дедушка Альцгеймер, попугав, рассеялся в весенней капели. По мере набухания почек Нина Ивановна и сама расправлялась, вздыхала глубоко, как земля. Ближе к июню ее, словно стиральную машину при отжиме, уже буквально сотрясала энергия, какую странно встретить в женщине на пороге восьмидесятилетия. С раннего утра с неукротимой жадностью она бросалась на свой сад, как на амбразуру, страстно поливала, полола, подрезала, окучивала… Ездила на садоводческий рынок за новыми саженцами роз и гортензий. И с садом все лето творилось что-то невообразимое. Мальвы у крыльца горели на стволах в ручку ребенка толщиной, ростом с баскетболиста. Золотые шары достигли крыши и там качались под собственным весом, подобно венецианским фонарям. Дикий виноград, вьющийся по террасе, вдруг заплодоносил маленькими кисточками с твердыми голубоватыми ягодами. Розы, что ни день, выбрасывали новые бутоны. Ирисы не отцветали, пренебрегая сентябрем на носу. Дико, по-цыгански полыхали астры и георгины. Гладиолусы тихо трубили арии из опер. Ароматы били в небо, подобно взводу “катюш”.
О переезде в Израиль больше не заговаривали. Мысленно Шурик простился с мечтой и потихоньку начал закисать, спускаться вроде отлетавшего свое шарика — с той разницей, что никогда Александр Иосифович не летал, кроме как в детских снах, когда, согласно поверью, рос, в смысле — вытягивался в длину, как все маленькие мальчики.
А потом явился этот мужик — в засаленной кепке, телогрейке и резиновых сапогах, грязных до такой крайней степени, что больно было смотреть, как он отрывает ноги от земли. Стояла уже глубокая осень. Мужик приехал на здоровенной колымаге-говночистке — с бочкой кубов в четыреста и гофрированным шлангом.
— Жалко, — сказала мать застенчиво, — вы не можете видеть сейчас моего сада.
— А че, — реагировал мужик, — сад он и есть сад. Яблони, вижу. Все, короче, прилажено. Сразу видать, не бухают хозяева.
— Да нет, Степан, вы не понимаете, это не просто сад… Это — Сад! Как сказал один старичок, “Сад ренессанса”.
— Кого? — удивился золотарь.
— Шурочка! Иди, родной, сюда. Познакомься.
— Степа, — мужик протянул Шурику чудовищную лапу, почти такую же грязную, как сапоги. — Сынок твой, Ивановна?
— Вот, Шурик, Степан хочет купить сад. — Нина Ивановна потупилась.
Потом они пили чай с шарлоткой и наливками. Степан сковырнул на крыльце страшные сапоги, протопал в шерстяных носках в прихожую и там, подмигнув, достал из кармана телогрейки чекушку, утонувшую в его лапе, как детская соска.
— Ну и чего ты хочешь, Ивановна, за энти десять соток?
— Двенадцать, — хмуро поправил Шурик и вдруг весь как-то подобрался, положил как-то этак вот кулаки на стол, вздернул незначительный подбородок… — Я вообще не понимаю, мама. Что это вообще за дела? Почему вдруг?
Степан дружелюбно переводил маленькие туманные глазки со старушки на “сынка”, немного удивляясь на интеллигенцию, которая между собой никогда толком не договорится, а уже начинает торг.
Шурик, впрочем, вовсе не собирался торговаться. Он был шокирован и выбит из седла в целом. Списком. Тем, что столько лгал и мучился страхом перед матерью, что сначала носил в себе, а потом задушил крамольную мечту, что до сердечной боли жалел мать, понимая, как ему казалось, что ее сад (ренессанса) — символ и духовная составляющая — не имеет денежного выражения. (Об этом писал все тот же Чехов, которого многие евреи ценят именно как специалиста по русской интеллигенции. Вряд ли Шурик проникал всю глубину безнадежной и презрительной жалости, которую питал, минуя иллюзии, жесткий доктор к выдающемуся продукту истории, который зовется русским интеллигентом и к чьему корпусу Шурик по привычке себя причислял.) И вот теперь мать как будто предала его. Степан какой-то… На говночистке!
— Видите ли, Степан, — с терпеливой улыбкой мама касалась сморщенными губами рюмочки с вишневочкой и делала крошечный глоточек. — Я пока ничего конкретно сказать не могу. Надо договориться в принципе… Вы женаты?
— А то! Бобылем, что ль, жить? Я мужик степенный, выпиваю по случаю. Ты чего, Ивановна, боишься, кину тебя?
— Ну что вы, дорогой. Я думаю, надо ведь и супруге вашей показать, как же без хозяйки?
— Да чего ей показывать! — Степан рассердился. — Она, что ль, зарабатывает? Как скажу, так и будет!
— Нет уж, Степан, вы давайте вместе приходите, все и решим.
— Да решил я, Ивановна! Участок нормальный, дом снесем, все одно кирпич класть, сортир, баню там — работа моя бани требует, сама понимаешь! — И пояснил Шурику: — Элососы мы, Александр. Такое наше нынче название!
От выпитого ли, а может, от тотального абсурда происходящего, у абстинента Шурика закружилась голова, слоистыми волнами поплыли запахи его любимой мансарды, он сжал обеими руками голову и выполз из-за стола.
— Пойду прилягу, извините…
— Перебрал сынок? Понимаю, — ухмыльнулся элосос Степан.
В полуобмороке Шурик дотащился до кровати, рухнул и заплакал — без слез и звуков, сердцем.
Через пару недель по настоянию Нины Ивановны Степан привел-таки жену. В пожухлой траве там и тут валялись гниющие яблоки, безлистые кусты сирени торчали мокрыми прутьями, розы и хризантемы, укутанные войлоком и обложенные лапником, напоминали могильные холмики. Мама, проявив вдруг небывалую деловитость, куда-то там сходила или даже съездила, навела какие-то справки, узнала слова маркетинг и земельный пользователь и назначила цену в сто двадцать тысяч долларов. “Понимаешь, — увлеченно говорила она Шурику, — они же будут торговаться. Тогда мы тысяч десять спустим”. Шурик смотрел затравленно и ни во что не вмешивался.
Прикрытая пухлым вязаным беретом и похожая под ним на поздний бледный тонконогий гриб, жена Степана Валя, как и Шурик, затравленно озиралась, по всему видать, сильно непривычная к каким бы то ни было обсуждениям. С серенького безбрового и безгубого (вообще как бы без черт) ее лица не сходила скорбная гримаса. Валя мелко на все кивала и тихо всем вторила.
— А вот тут, смотрите, у меня гладиолусы… Здесь — ирисы, очень редкий сорт, вы уж не погубите их, Валечка, милая.
— Слышь, Степ, ирисы… — шептала Валя-поганочка.
— Какие к чертям ирисы! — кричал откуда-то с забора Степан, меряя большими шагами участок по периметру. — Помидоры тута рассадим с огурцами! А тама, в уголку, — картоху. Будешь у меня, Валька, картоху окучивать, мама не горюй!
— Картоху, да… — соглашалась Валя.
Шурик же, мучаясь, ходил за ними и бубнил матери в затылок: “Мама, хватит, это все уже больше не твое. Люди сами решат, как и что им здесь делать…”
— Решат…
— Да, конечно, простите уж меня, старуху. Но ведь столько лет… Такая красота…
— Красота… — качнула сизой шляпкой Валя, а Нина Ивановна коротко всхлипнула. Через пять же минут увлеченно рассказывала, как пышно цветет этот жасмин под окном (“шасмин, эт да…”) и не надо с ним ничего делать, никакого ухода, а запах такой, что голова кружится.
— Кружится…
— Пожалуйста, детка, сохраните его, могла бы — увезла с собой…
— Мама!
— Да-да, сынок, извини, никак не могу привыкнуть… А это розы.
— Ох, розы…
— Вы их на зиму — вот как я, лапничком, а то померз… Все, все, все, Шурочка, все, больше не буду.
…От городских ворот, куда две тысячи лет назад въехал на белом осле бродяга и пророк, идет дорога в маленький белый пригород, название которого на русский язык можно перевести как “Владимирская горка”. Там, в белом доме с балконами, на все четыре стороны живет маленькая белая старушка, похожая на курицу. Каждое утро с балкона напротив пожилая веселая тетка в штанах по колено и длинной майке, блестя фарфоровыми зубами, со смехом кричит ей: “Мама! Что снилось или ничего?” И старушка всякий раз отвечает: “Твой отец, Фаечка”. — “Или опять звал, негодник?” — “Звал, Фаечка”. Иногда она просит тетку: “Свозила бы ты меня, милая…” “Куда?” — спрашивает не так уже весело Фаечка, потому что знает ответ.
“Ну, — мнется геверет Нина, туда… в музей”.
И они едут в Иерусалим, в огромный и единственный в мире музей, к которому ведет аллея из олив. Аллея праведников. Старушка не считает себя праведницей и потому обходит аллею сбоку, за деревьями. И она никогда не смотрит весь музей. Фаина же вообще не заходит внутрь, ждет на скамеечке снаружи, курит и хмурится всем своим круглым веселым лицом. Она не любит ходить в этот музей, жалуется: “Мне там все болит”. А геверет Нина идет в один и тот же зал, всегда в один. Там кромешная тьма, только на черном потолке, как в ночном небе, то и дело загораются крошечные огоньки, и ровный голос перечисляет имена и фамилии. Это имена и фамилии еврейских детей. Голос звучит, не умолкая, и огонечки все зажигаются, хотя светлее не становится. Старушке кажется, что звездочки эти зажигаются не в небе, а прорастают из земли, как цветочки в ее саду. Она стоит там, сколько могут вынести ее старые ноги. Потом медленно бредет прочь, не вытирая слез.
— Мамочка! Что снилось или ничего?
— Твой отец, Фаечка…
— Или опять звал, негодник?
— Ой как звал, плакал даже. А что у нас сегодня?
— Пятница, мама. За пятничный сон точно скажу: не считается.
И тогда старушка спешит в дом и готовит фаршированную рыбу. А после восхода звезды начинает ждать. И вот приезжает из другого белого городка ее сын, оператор утилизации автомобилей Шури, прессующий старые, ржавые раздолбанные тачки на одном из бескрайних кладбищ цветного металла; его бесформенные груды растут из серой земли, подобно жестяным клумбам. Это хорошая работа, если б не арабы, но у Шури есть пистолет. И Фаина приходит, обязательно с какой-нибудь незамужней женщиной, и все они говорят друг другу: “Шабат шолом!” (хотя Шури и не соблюдает субботу), и садятся за стол. Если незамужняя женщина замечает старинный комод с балясинками в виде рыбок и говорит, например: “Вейзмир, вот же ж прелесть!” — мама с сыном переглядываются и начинают присматриваться к женщине повнимательней.
Шури ночует у мамы, а в субботу, когда на улицах почти нет машин, везет ее гулять в парк, где растут розы, высокие, красивые розы без запаха. И геверет Нина не понимает, зачем они нужны, такие цветы, как будто искусственные, и почему чахнет сирень, которую она неустанно сажает в маленьком общем садике среди белых домов.
А также не понимает старая геверет Нина, зачем тем людям велели раздеться, кому могли понадобиться их жалкие тряпки? Она звонит своему сыну Шури по телефону, который здесь называется “пелефон” — чудо-фон, и спрашивает: “Ты доехал?” Шури живет на территориях, и у него из окна открывается вид на пустыню с арабской деревней вдалеке. Геверет Нина умалчивает, что в ее снах Иосиф обычно выходит из этой деревни одетый в рубище и идет к ней, обжигая пятки о песок, лицо его кривится от боли, но расстояние между ними не сокращается — ни на сантиметр, ни на песчинку.