Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2011
Владимир Огнев
На распутье эпох
Надежда Кондакова. “Московские письма”: Стихотворения. — М.: Молодая гвардия, 2009.
Мы живем в эпоху безвременья. Долгого перехода к новому устроению человеческого общества. И в этом смысл постоянного ожидания перемен, которые никак не наступают. Нас ошарашивает многоголосый шум противоречивых суждений и рекомендаций, которые мы по очереди опровергаем, как ненадежные.
И совестливый художник, не желающий подстраиваться под модные копии приспособленческих идей, не может сегодня идти по другому пути, нежели честно отразить момент растерянности перед существованием человека в этом незавершенном состоянии общества.
В рабочих тетрадях Твардовского есть прекрасные и, как всегда у него, мужественные строки: “…может статься, что всех честней, превыше честь ничем на свете не казаться, но быть таким, каков ты есть”.
Первое качество стихов Надежды Кондаковой именно в этом — в нежелании чем-то казаться, в естественности. В признании горечи непонимания жизни, где царит видимость правды, а не сама правда. В наши дни это уже редкость. Ведь та же в и д и м о с т ь заполонила и сферу искусства.
Предисловие к избранному Надежды Кондаковой написал Лев Аннинский. Прочитав его, я лишний раз убедился, что критик не может не видеть в поэте собственное отражение. Он смотрит в стихи поэта, как в зеркало. И в той или иной степени выражает себя, хотя, в меру своей квалификации, старается говорить за автора, перевоплощаясь в него, отдавая дань максимальной объективности.
Я — не исключение. И сразу хочу заявить, что вряд ли мои взгляды, скажем, на историю России, совпадают со взглядами Кондаковой. Я уж не говорю о религиозности поэта, мне, атеисту, чуждой, а поэтому и не столь затрагивающей чувства.
Однако в этих стихах есть та страстность поиска истины, та несуетность в проблемах общезначимых и важных для всех нас, что вопросы согласия или несогласия с поэтом перекрывает волна сочувствия и симпатии к чему-то более существенному, чем “разночтения”, на которые он, не менее, чем я, имеет право.
В этой книге — стихи за 40 лет работы. Пять разделов, по датам написания — от 70-х до наших дней — располагающихся не совсем хронологически. Начальный и последний разделы состоят из стихов, написанных в первое десятилетие нового века. И если говорить о качестве, с начала 80-х — некое смятение в форме, не всегда успешные поиски нового способа выражения, а дальше — уже твердое движение, нарастание зрелости.
Единство, скрепляющий стержень долгого пути — в генеральной теме в р е м е н и как структурного выражения любой темы. Прошла эпоха, когда былое воспринималось как тотально мешающее наступлению нового, которое приветствовалось уже потому, что оно новое. Но ныне новое призрачно, а прошлое — спорно. И герой поэзии Надежды Кондаковой прибегает к весьма оригинальной, но вынужденной формуле: “…прошлое войдет в грядущее и нас оставит в промежутке”. А швы — это ведь следы от реальных ран в настоящем, выпавшем из временного потока.
Когда-то Ахматова назвала одну из своих книг “Бег времени”. Бегом времени отмечены многие стихи Кондаковой. Именно бегом. “Больше нет на земле…” — одно из ключевых стихотворений этого направления мыслей поэта. Темп ускорения времени диктует строки о забытых понятиях, когда-то имевших смысл. Больше нет “падэспаней”, “лобзаний”, “батистов”… “отказов в наследстве”… “священных писаний”… От них остались разве что “иносказания”, именно — иные сказания, а новые смыслы старых истин звучат двусмысленно.
В стихотворении “Синий дом” возникает в тумане лет некая юношеская картина надежды на вечную любовь до гроба, выплывает из тумана “паперть вокзала”, зовущая к бесприютной судьбе вечно догоняющей время души.
В Москве исчезают площади и скверы, теснятся новые нелепые дома, а старые — сиротливо прижимаются друг к другу, и вскоре “исчезнут”… “как и мы с тобой”. Бег продолжается. “Чтоб к прошлому казаться ближе” — а оно тоже все убегает, — и дальше, дальше, к памяти родителей, например, к ним в первую очередь. Или к былой любви, “уходящей во тьму”. Еще дальше — “ты не веришь? Я тоже не верю, что зазря в Гефсиманском саду свет сиял за прикрытою дверью. Ты уходишь? Я тоже иду”. Уходящая любовь — из того же ряда временных категорий. “Я думаю, в углу, где елочка стояла и тонкую иглу роняла в одеяло, еще остался свет, еще остался трепет…”
А бег, неумолимый бег продолжается. “Семидесятые — глухие, восьмидесятые — слепые и девяностые — лихие… А нынче на дворе — к а к и е? Движение. Вечное движение… Попытка остановиться. Но это, наверно, планеты, слетая с орбит, устремляются в ночь, так болит постоянство…” Вы слышите? Даже тяга к дому “из дома бегущему рьяно” — “тайны утраченный ключ”. И даже путь “к неверию и вере” — долог, труден, неостановим — “и по обе двери кровенит”.
От выстраданной личностью философии времени — к ее реалиям кровным, историческим. Но все тот же неостановимый бег времени.
Вспомню про мать. Молода и смугла,
глину месила и ведра носила,
ей помогала небесная сила, —
как же иначе она бы могла
выдержать засуху, мор, недород,
карточки, голод, войну, похоронки,
хату родителей с краю, в сторонке,
камни, летящие в их огород…
От памяти нельзя оторваться. Но прошлое только ранит.
Я знаю, что слезы не спрячешь,
без соли они солоны,
когда без взаимности плачешь
в объятьях холодной страны.
Отношения со страной самолюбивые. Но взаимности и не добивается ее герой. Он хочет хотя бы слить воедино понятия “родина” и “страна”. И делает опрометчивые выводы, споря, например, с
Евг. Евтушенко.
Кондакова не случайно разделяет родовое понятие и понятие временное или географическое. Ее герою неуютно в сегодняшнем “холодном” мире, он не знает другого вместилища своих надежд, кроме мира, уже проверенного фальшивыми надеждами, — мира п р о ш л о г о. Пусть там были и горечь утрат, и несбывшиеся упования, но было то, что мы привыкли именовать просто — ж и з н ь. Жизнь была. Какая-никакая, но достойная в лучших своих проявлениях новых надежд и значит — активных действий. “Теперь мы — и я, и память — идем по второму кругу”, — пишет она, хотя, как всегда, честно признается, что “по первому кругу — мало”, а “по третьему — может быть, и страшной полной правды. Некоей, возможно, и недостижимой, но втайне желаемой.
Пока же, на поверку, получается, что родина — это то, что было, а страна — это то, что есть. Но жизнь-то не стоит на месте, и то, что вчера было страной, то и завтра останется родиной… И это, казалось бы, спасительное противопоставление родины и страны ни от чего не спасает. Разве что приводит к выпадению в чистую политику, чего наш поэт в принципе избегает. Что-то изнутри ее героя неожиданно рвется к прямому выражению неудержимо и властно. Когда один герой у Кондаковой кричит другому: “Твой дед посадил моего деда…” — я невольно вспоминаю спор Твардовского с Прокофьевым в гостинице “Москва” в номере Расула Гамзатова. Вспыхнувшая там ссора двух поэтов по сути того же корня. “Мой отец погиб, защищая советскую власть!” — кричал Прокофьев. “А мой от нее погиб!” — вскипел Твардовский, хотя оба защищали революцию, ее идеалы. Но поколение Н.Кондаковой настолько удалено от истоков революции, настолько погружено в последствия свершившегося в 1917 году, что спор носит принципиально другой характер. Герой ее стихов революцию воспринимает только как начало вечной Смуты. И, безусловно, смутное время нынешнее помогает такому прочтению истории.
В чисто поэтическом смысле это находит любопытное подтверждение. Смятение чувств и в то же время желание дойти до сути — вот движущее противоречие в поэзии Надежды Кондаковой. Смятение мешает логике. Логика вырывается из плена метафор, взрывается прямым смыслом, местами мешает органическому развитию сюжета.
Высказывалось мнение, что самолюбие — вот что мешает политическому самоощущению Кондаковой. Я полагаю, что дело проще. Ей мешает отсутствие этого самоощущения. А оно маскируется, почти полуосознанно, — в аполитичность. Вернее в самообман. Отсюда и демонстрируемое ее героями нежелание выбора, одинаковое раздражение левыми и правыми рекомендациями, на которые так щедры иные творцы, в том числе и ее поколения.
Но — и это, пожалуй, важнее — и нежелание идти облегченным путем в поисках истины. “И те и эти мне противны лица, и той и этой стыдно суеты. Это (уже душевное) перепутье перенести труднее. Однако нота страданья и нота мужества для поэта едины:
В мир добавили горя и боли,
замесили его на глазах
без муки, без опары, без соли —
на одних человечьих слезах.
Что ж ты встал перед этим замесом,
Что ж ты смотришь трусливо? Бери
мир, что пахнет снаружи железом
и краюхою теплой — внутри.
Что это, если не призыв к тому же долго отторгаемому выбору? Но это иной выбор — жизненной позиции, морального императива, а не тактической позиции. Ведь у мира — два уровня. Суть жизни — “теплая краюха” бытия — внутри, в душе нашей. У кого-то это религия, у кого-то вера в волевое переустройство судьбы человека и человечества.
Герой Кондаковой спорит с самим собой, порой не замечая этого. “Эта странная жажда — до всех докричаться…” Поэт слышит “звездную речь” в ночи, где царит “безмолвие слов”. И значит, безмолвие это недолговечно. Жажда будет утолена.
Я мало знаю строк в поэзии, равных этим стремительным, лаконичным в яростном стремлении жить:
…сильная, горячая, живая
горбится на кладбище земля.
Дышит ночь, колышет ветер травы,
Пересмешник вторит соловью!
Эта ночь — всего лишь переправа
от большой любви — к небытию.
Чего стоит только это “горбится” — вздыблено-протестующая! — земля на кладбище — самом неподвижном месте на земле… Масштаб страсти соразмерен здесь масштабу протеста против забвения.
Но чтобы “докричаться до всех” надо дошептаться до собственной души, в которой-то и начало всех начал. В теме этой — “про это” — главная сила Надежды Кондаковой. Ее осторожное, уберег Бог, беспафосное отношение к самому сокровенному чувству рождает проникновенные строки. “Музыканты все-таки играют то, что недоступно никому”. Чувство любви — сакрально и труднообъяснимо, но боль реальна и долговечна. “Прошедшее и в горести красиво, особенно — не ставшее судьбой”. Ставшее судьбой чаще измеряется не красотой, а вечной боязнью замены красоты обманом, или самообманом — состоянием постоянной угрозы утраты счастья.
Кондакова — поэт, чьи стихи рождают мысль не из слов, а из того ощущения, что “за словами”. И потому в ее поэзии так важна “аура”, в которой иногда больше содержания, чем в строках, так сказать, прямого смысла.
И тут нельзя не коснуться того периода в творчестве поэта, который Лев Аннинский именует временем, когда “стих сдвигается к авангарду”. В избранном — это период 80-х годов, в прежних книгах Кондаковой особенно наглядна эта попытка отойти от привычного курса — в книге “Инкогнито” (2001), в подзаголовке которой значится: стихи прошлого века. На мой взгляд — это и в полном смысле “прошлый век” в форме поэзии. В стихотворении о Сизифе дается хороший намек на то, что миф этот не так однозначен, как нам кажется. Или бессмысленная работа, или неотступная надежда на то, что бессмыслица обернется благодаря упорству новым качеством — смыслом деяния. Когда автор пишет в другом стихотворении: “смирительной нету рубахи, чтоб размером тебе подошла”, мне, например, кажется, что здесь проявляется та непокорность обстоятельствам (“законам” жизни), которая сродни упорству Сизифа, или, скажем, Пенелопы, склонившейся над нескончаемым полотном, — чувство гордое, говорящее уже не о растерянности перед безвременьем, а о рождении надежды… Хотя с надеждой у Кондаковой тоже не все гладко: “…в нашей надежде на чудо одна лишь надежда и есть”. Чудес не предвидится? Я бы так не сказал.
И почти над пропастью, у края,
я не понимаю, почему
музыканты все-таки играют
то, что недоступно никому.
Музыка возникает из ощущения неопределимости словом твоего состояния. В этом ее соприкосновение с чудом. И поэтому роль поэзии неоценима:
И может быть, само искусство
лишь в том одном заключено,
что в жизни умершее чувство
должно быть в слове рождено.
А это тоже спор с жизнью, как возрождение ее — через искусство. Так мы приходим к выводу, что и на распутье есть нечто волевое в человеке, есть непокорность, воспетая Кондаковой, вопреки растерянности:
Я камни, как язычница, люблю.
Я каждому бы камень подарила:
Вот голубой — тому, кого люблю,
А желтый вот — тому, кого любила.
А черный камень
Я возьму себе:
В нем сок земли,
Чертополоха горечь, —
Та непокорность воле и судьбе,
Которую вовек не переспоришь…
Правда, это стихотворение, когда-то отмеченное Леонидом Мартыновым, относится к началу 70-х. Да и кончается оно многоточием. И слово о “споре” значит немало. Не так все просто с уверенностью.
Но сильнее, убедительнее для меня ощущение эпохи, “судьбы”, в которой суждено жить герою Кондаковой. “Подлое” время сменилось “полым”. “Полое время” — определение безвременья — точное определение и горькое, женское определение. Такое время не дает плодов.
В такие годы “сам человек — свой неподъемный крест”, ибо на него одного, в обход пустотелого общества, ложится нагрузка времени, выбор духовных ориентиров. “Душеприказчик, подорожный куст”, выдерживающий все времена года, “стучащий в землю мерзлым кулаком” и вновь зеленеющий по весне, — заставляет вспомнить гениальное цветаевское: “Но если на дороге куст встает, особенно рябина…” Там перехвачено дыхание и стих оборвался на многоточии… Куст “при дороге”… на родину. И здесь у нашего поэта — на родину малую, утраченную “за Уралом”. Обе родины — большая и малая — недоступны одинаково. До поры…
Вообще мир поэта всегда неразграничен на свое и общее. Иначе он — не поэт.
Что мне слезы ничьи — мировые?
Что мне ропот души мировой?
Мать с отцом, слава Богу, живые.
Муж еще, слава Богу, живой.
Спит мой сын. На его одеяле
дремлют самые сладкие сны.
…Говорят, так же мальчики спали
лет за пять или шесть до войны.
“Слезы ничьи” рано или поздно отливаются нашими слезами. И нет для художника “красивых уютов”, как говорил Блок. И гул танков в Праге (“Август 1968”) отдается в сердце болью, словно давят они брусчатку под твоим окном. И “московские письма”, как назвала свой сборник Надежда Кондакова, уйдут по дальним адресам в нашем большом общем мире, даже если поэту досталась доля жить на перепутье Истории. Не его в том вина, не его заслуга. Современник наш Александр Кушнер сказал афористично: “Времена не выбирают, в них живут и умирают”.