Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2011
Спозаранок зазвонил телефон, и веселый знакомый голос закричал мне в ухо:
— Эй, Маврицио! Маврицио!
Волной горячей радости окинуло меня. И я, выдираясь из сна, ответно закричал в трубку:
— Эй, Саид, ты что, спятил? Это я, Гена, Гена!
В трубке замолчали, и на том конце кто-то сдавленно пробормотал:
— Sorry. Wrong number.
Ошиблись номером…
А я-то было решил спросонья, что все неправда, ничего не было, что это Саид опять окликает меня через океан. Что мир мой прочен и в нем все на месте.
Нет, не на месте. В нем нет Саида.
Внезапность его смерти потрясла меня. Еще накануне я звонил дочери в Москву, и Маша сказала, что лекарство, которое я передал через нее, до Саида добралось и завтра он мне позвонит: мои звонки из Нью-Йорка в Назрань не проходили, а Саид какими-то своими путями ухитрялся дозвониться до меня. На следующий день он не позвонил. На всякий случай я набрал номер дочери, и она погасшим голосом сообщила:
— Только что передали из Назрани: умер Саид.
…Он рано вставал и в мою бытность в Москве ни свет ни заря будил меня своими звонками. И после неизменного: “Гена, как дела?” сообщал приятные местные новости:
— А у нас тут солнце и воробьи на подоконнике дерутся (“у нас” — это в Грозном)… А у нас Сунжа разлилась… А у нас та-акой виноград выдался…
И я представлял себе этих воробьев, Сунжу, в которой мы когда-то, подвыпив, упорно купались, хотя нас едва накрывало водой, виноград в саду его старшего брата, самого Саида с его победительной походкой, от которой разлетались полы вечно расстегнутого пальто.
У меня всегда было мало друзей. С годами их стало еще меньше. Саид был моим другом пятьдесят лет.
Странная была у нас дружба. Мы могли не видеться годами, меня носило по свету суетное мое ремесло — синхронный перевод, МИД — мы перезванивались, чтобы обменяться семейными новостями, но — ни поговорить толком, ни поплакаться друг другу в жилетку.
Оказалось, что так можно. Оказалось, что достаточно одной несуетной силы человека, который наделен даром сострадания, прощения и долгой памяти о лучшем в людях, чтобы поддерживать меня на плаву. Сам факт существования Саида придавал мне уверенности: словно было у меня в заначке нечто прочное, не теряющее ценности — неразменный рубль, скрипка Страдивари, горстка радости и ободрения. Саид.
Это была, как часто случается, институтская дружба. В пятьдесят девятом мы вместе поступали в Литинститут. Саида приняли на заочный, но в следующем году он уже был в Москве, в поэтическом семинаре Льва Ошанина — первый ингуш в истории института.
Нас мало осталось из того семинара: Вася Белов, Фикрет Годжа, Алла Ахундова, Валя Ермаков, Ладоха, ставший священником. Где-то пропала в разломившемя времени Огюльтач Оразбердыева, трудно привыкавшая к Москве и долго сохранявшая верность национальной одежде. Посмертная слава пришла к Лене Черевичнику в заграничной Риге. Странной смертью погиб светлокудрый Вася Лысцов. Стал классиком у себя на Алтае Паслей Самык. Смотрит с фотографий в своем музее покойный Леня Мерзликин. Судеб других не знаю, но сердце говорит — мало нас, мало.
В те годы я завидовал Саиду белой завистью: он жил во времена открытий, потому что литература его народа только обретала себя. Он был в ней первопроходцем — автором первого ингушского романа, первой драматической поэмы, первого фантастического рассказа. Он вломился в нее со своими темами, к которым до него никто не прикасался — боязно, раздвигал ее напором своего дарования, и не понять было, кто он на самом деле — поэт, прозаик, драматург, детский писатель, баснописец, киносценарист?
Меня всегда поражало аскетическое отношение Саида к званию поэта: раз ты поэт, то должен жить по кодексу чести, который это звание накладывает на тебя, и нести его, как несут схиму — с достоинством, гордостью и смирением. В Литинституте меня окончательно доконало то, что на людях он непременно был в белой рубахе и при галстуке. Для меня, при моей ненависти к официальной одежде, это было верхом жертвенности. Но он должен был соответствовать: на него смотрела молодежь. Он был Поэтом. Он уже тогда знал, что к нему прислушиваются и его примеру следуют, потому и написал:
Много в мире соблазнов для сердца и глаз —
Тут держись
И гляди, как положено, в оба.
Наша честь нам дается единственный раз
И навеки — одна: от рожденья до гроба.1
Еще тогда мне казалось в нем неожиданным — нет, скорее непривычным — чувство, в гораздо меньшей степени знакомое российским стихотворцам: чувство личной ответственности перед читателем. Это преимущество, которым обладают литераторы небольших народов. Нередко они знают своих читателей в лицо, помнят как своих приверженцев, так и записных критиков, которые, при всем их радикализме, часто служат своего рода мерилом нашей “профпригодности”.
Помнится, в Грозном нас часто останавливали люди, уважительно (нам тогда было чуть за двадцать) распрашивали Саида о стихах, комментировали последние его публикации. Он видел, что его слово нужно и может менять мир. У него было то, что я назвал бы “государственным отношением” к поэтическому слову. В этом смысле он очень рано стал “народным” поэтом: по чувству ответственности перед своим читателем и подотчетности ему.
Этому я завидовал больше всего.
У меня никогда не было такого ощущения. Я до сих пор сомневаюсь в существовании своих читателей, во всяком случае, редко встречаю их. Из-за долгих отлучек из России. Из-за своей “социальной пассивности”, как называет мое нежелание “жить литературной жизнью” деликатнейший Сергей Иванович Чупринин. Из-за неуверенности в праве называться поэтом.
Стихотворцем — да. Но поэтом… Их делают из какого-то другого теста. Они пишут такие строчки, которые прельщали меня у Саида:
…журавли плывут, плывут над миром.
Труба трубит. Качается земля.
В полях светло, покинуто и сиро.
Труба трубит, ликуя и веля.
На цыпочки вставая по-ребячьи,
Леса легко взбегают на бугры.
И, лица запрокинувши незряче,
Стоят,
Как губы, почки приоткрыв.
…Я прилетал в Грозный к уже накрытой скатерти-самобранке. Малика, как всегда, сновала из кухни в комнату и обратно и, как всегда, отказывалась сесть за стол, потому что жене это не полагалось по обычаю. Двое мальцов курочили посреди комнаты московские игрушки, а Саид вдохновенно описывал, как хорошо я отдохну на этот раз, потому что — полная расслабуха, никаких дел: поедем только на шашлыки, только в его родной аул, только на свадьбу хорошего друга, только…
И оба мы знали, что нельзя не встретиться с Раисой Ахматовой, которую я переводил — Народный поэт Чечено-Ингушетии, она каким-то образом ухитрялась руководить сплошь мужским Союзом писателей. Союз постоянно бурлил, грозился переизбрать ее и все никак не переизбирал, понимая, что под мужской рукой страсти вообще выйдут из-под контроля. А еще надо идти в издательство доводить с редактором до ума книгу Ахмеда Ведзижева, а еще я привез переводы для национальной поэтической антологии; и еще…
Короче, обычный распорядок дня московского переводчика, который приехал к своим авторам и издателям.
Но самое-то поразительное в том, что мы действительно успевали и на шашлыки, и в горы, и на прочие незапланированные события. Только я постоянно пребывал в состоянии легкого обалдения от съеденного и выпитого, и по утрам нещадно болела голова.
С самого начала моих наездов к Саиду я отстоял себе право жить в гостинице, а не у него дома. Мы чуть было не поссорились, но я добился своего: мне предстояло работать, а при хлебосольстве Чахкиевых об этом не могло быть и речи.
В Грозном рассветало рано. Я на ощупь вставал еще в темноте и лез отмокать в ванну. Голова трещала, жить не хотелось совсем. Новый день грозил стать повторением старого. Изменить что-либо в этом было уже нельзя: законы горского гостеприимства непримиримы. Но если не включать свет, не делать резких движений, то благодаря неподвижному умиранию в ванне можно оттянуть повторение гостеприимства хотя бы ненадолго. Хотя бы до семи часов.
Ровно в семь раздавался стук в дверь, и Саид, чисто выбритый, жизнерадостный и явно успевший переделать кучу дел, вваливался в номер.
— Гена, как дела?
Вскоре начинались звонки. Я никому не давал своего телефона, о моем приезде знал только Саид, но, похоже, в курсе моего появления был весь Союз писателей Чечено-Ингушетии: звонили исключительно литераторы и исключительно на предмет перевода.
Саид брал трубку, отвечал кратко и дипломатично:
— Наш гость устал.
Он никогда не говорил в таких случаях “мой гость”, поскольку, как я полагаю, раскрытие моего инкогнито превращало меня из “его” гостя в общедоступного “нашего гостя”, на которого мог претендовать каждый, кому ни заблагорассудится.
Помню, как однажды после недели столь однообразной информации голос в телефонной трубке сорвался на крик:
— Слушай, если он такой усталый, зачем он сюда приехал? Тут у нас не курорт!
Тогда еще были живы и полны сил те, кто составлял костяк, “классику” ингушской литературы. Я помню многих из них: великолепный в своей размашистости Джамалдин Яндиев с его громогласным лозунгом “Вперед, гусары!”, который, по рассказам, однажды появился в местной газете на том месте, где традиционно стояло “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”, Ахмед Боков, Ахмед Ведзижев… Все они были делателями одной литературы, продолжателями дела Хаджи-Бекира Муталиева и Ахмеда Озиева.
Саид был широким человеком. По первопутку, в пору его обживания Москвы, я пытался отучить его от немыслимых в столице “кавказских штучек”: похвалишь из вежливости его часы — он тут же снимает их с руки: “Возьми, дорогой, они твои!”. Скажешь безо всякой задней мысли: “Ух ты, Саид, какие у тебя ботинки! Давно
пора!” — он начинает шарить глазами по сторонам, куда бы присесть, чтобы завернуть их тебе в газету. После того как в один из приездов в Грозный я по забывчивости восхитился висевшим у него в спальне ковром, а перед уходом нашел его аккуратно запакованным возле двери, я понял, что дело это безнадежное. Легче было научиться ничего не хвалить в его присутствии. Но и это не всегда помогало…
Помнится, после премьеры в грозненском театре пьесы “Когда гибнут сыновья” он позвонил радостный, возбужденный:
— Наша пьеса прошла на ура! Семь раз вызывали!
Дальше последовало подробное описание, как принимали “нашу” пьесу, чем хороша “наша” пьеса и тому подобное. И все время “наша” да “наша”. Не выдержав, я встрял в его восторги:
— Ну чего ты заладил про “нашу”? Какая она наша? Она твоя.
— Так ведь там твоя фамилия стоит!
— Стоит, но как переводчика! Автор-то ты.
Саид не отозвался.
Это мне не понравилось. Я начинал кое о чем догадываться.
— Ты ведь автор, Саид, правильно?
Он без прежнего оживления отозвался:
— Ну, автор…
— А я переводчик.
Он промолчал.
— Саид!
— Там нет переводчика. Я тебя снял.
— Ты меня снял?!
— У пьесы теперь два автора.
— А кто второй?
— Ты.
Ему, видите ли, показалось, что мое участие в работе над пьесой превышало чисто переводческие обязанности, и он не придумал ничего лучшего, как сделать меня соавтором! Так оно, к моему стыду, и осталось: в статье “Советской энциклопедии” о литературе Чечено-Ингушской АССР упоминается о пьесе “Когда гибнут сыновья” С.Чахкиева и Г.Русакова. Не верьте энциклопедии — это все Саид! Я не драматург, я только переводчик.
Я переводил и стихи, и прозу Саида. Для прозы нужна выносливость бегуна на длинные дистанции и дар строителя. Стихи Саида полны благодарного изумления перед миром. В прозе это чувство заслоняют герои и события, оно не самодостаточно: там иные законы композиции, сюжета, да и языка. Проза — для взрослых. Поэзия демократичней и моложе: ей хватает ощущений, вспышки зрения, крупицы знания. Меня его стихи особенно трогали беззащитностью своих разбросанных то тут, то там неожиданных строчек. Казалось, их автор никак не может привыкнуть к тому, чем его окружает жизнь, и рассматривает это окружение с пристальностью ребенка, наделенного мудростью старика:
На иглах трав стояли жемчуга,
Луна плыла над глянцевостью луга,
И тополя, укрывшись за стога,
Пунцовый лист роняли друг на друга.
Стучали в грунт подземные ключи.
Ручей мерцал, почти насквозь просвечен.
Скрипичный бог, таящийся в ночи,
На весь окрест
Безумствовал кузнечик.
Это прекрасный мир. Не важно, таков ли он на самом деле. Важно уметь видеть его таким, помнить его с закрытыми глазами даже в заметенных снегами казахских пространствах, в скудной местности города Балхаш, где будущий Народный поэт учился в горно-металлургическом техникуме, или на руднике Текели, что в Талдыкургане. И всегда это был мир гор, увиденный спецпоселенцем Чахкиевым. Он видел его крупно, глазами живописца — Таможенника Руссо, присутствующего при сотворении мира:
Кто тяжкий шар из медного листа
Омыл огнем и вынул из горнила,
Обил с него окалину и кинул
На наковальню ближнего хребта?
Такая тишь, что даже звон в ушах.
В саду стоит промытый синькой воздух.
Идет свежак и гасит в небе звезды —
Мой сын в то утро сделал первый шаг.
Я так и не удосужился спросить у Саида, кто из сыновей это был: Рамис? Артур? И кто из них бегает в этом незамысловатом шестистишии, которое я так люблю?
Вон за окном трехлетний карапуз
За бабочкой гоняется по саду.
Но ловит воздух битых два часа.
Когда б он знал, что так же вот судьба
Пестрит крылом: приблизится и канет,
И станут эхом жизни голоса.
Станут, Саид. Но мы еще успеем вырастить наших детей, издать в один и тот же год наши главные книги, посетовать на наши опять же одновременные хвори. Еще какое-то время продлится пастораль нескончаемых летних вечеров и угасания неба над горами.
Ведет ягненка смирная овца.
Бежит мальчонка, беспричинно рад.
И от села,
С далекого конца,
Доносит ветром ржанье жеребят.
Не ты ли это, Саид, в твоем счастливом мире?
…Жизнь шла, росли наши дети, к которым переходила наша дружба, и Маша-школьница кричала мне из своей комнаты: “Ой, забыла: Саид звонил, подстрочники присылает!”.
И все чаще мучительной похожестью стали отзываться в моей жизни переводы стихов Саида.
В те годы он много писал о детстве. О своем — и о моем тоже, потому что оно было у нас одинаковым: Саид был старше меня на полгода. Мы оба были сиротами, оба дети войны. Наши биографии совпадали до пугающих деталей. Более того: мы во многом одинаково видели мир, себя в нем.
Сейчас, постарев, я знаю, что так часто бывает в возрасте привыкания к своей жизни, осмысленного врастания в нее. Необычным было то, что мы видели ее в одинаковых красках. И в стихах у нас было об одном и том же:
Примирись: не вызовешь былого
Ни мольбой, ни клятвою пустой.
Но, послушный голосу и слову,
Встань, голодный год сорок шестой!
Я мысленно кивал: “Да, верно, Саид, это был сорок шестой”.
…Мы с бабушкой побирушничаем на Тамбовщине. Подают плохо — голод. Я в коросте, острижен под ноль, от меня несет керосином — бабушка мажет мне им голову от вшей. Когда мы начинаем совсем доходить, по ночам выбираемся “на колоски”: на ощупь, в темноте, нашариваем их на стерне, готовые при малейшем шорохе кинуться в кусты. За колоски сажают: обираешь государство. Зимой будем отрывать из промороженной земли не выбранные при уборке турнепсы. Страшно — поймают. Да, Саид, сорок шестой…
А он продолжает рассказ о том, как
…залил уши свинцом,
Чтоб не слышать рассказа,
Как погиб мой отец,
Как в промозглой ночи
Сумрак плыл над селом, по логам западая,
Как лежала в ночи, у остывшей печи,
Мать, одетая в саван,
Совсем молодая.
Где-то у меня в набросках лежит строчка: “Наши мамы умирали молодыми…”. Теперь я знаю, откуда она. Сироты, мы оба писали о том, чем обделила нас жизнь, что до конца ее осталось с нами, — о тоске по матери.
Шла война, а мы не успевали —
Наших войн еще не пробил час.
Не для нас медали отливали,
Похоронки слали не о нас.
…Мама, мама!
Как ей было тяжко:
Днем — артель с темна и до темна.
Ночью — стирка, драные рубашки,
Чугуны, вязанье — все она.
Помню: меня выгнали из квартиры на улицу, я сижу в компании двух старух, они грызут семечки, называют меня “сиротинушкой”. От старух пахнет подсолнечным маслом и небрежением. Старухам почему-то нравятся слова “двусторонний плеврит легких”, они говорят их всем, кто к ним подходит. Непонятные эти слова нравятся и мне, потом я их часто буду слышать от бабушки. Я уже знаю, что моя мама “сгорела”, что меня выгнали, потому что дома происходит нечто таинственное и страшное: “маму обряжают”.
У нас были общие воспоминания детства. Голод, скрежет крупорушек, лебеда в пышках. Бригадиры на разъяренных мотоциклах, стук в темные окна: “На уборку!”. Фронтовые письма-треугольники, посылки на фронт — махорка, вышитый кисет, носки: “Боец, бей фашистов!”. Носки…
Я дал прочитать стихотворение Саида под таким названием молодому поэту. Вот отрывок:
…А ночами задувало в щели,
Ветер крышу встряхивал:
“Сорву!”
Мы во сне хотя бы вдоволь ели.
Мерзли — и во сне, и наяву.
Как же в нас душа не промерзала,
Не страшилась ледяных тисков?..
Мать вязала.
Мать носки вязала —
Не бывает ласковей носков!
Шерстяные, плотные, верблюжьи —
За сто лет такие не сносить.
…Мы ходили, синие от стужи,
А носков
Не смели попросить.
Нет, не робость
И не страх запрета —
Вон еду-то клянчим без конца.
Просто мы спокойно знали: это
Не для нас —
Для фронта,
Для отца.
Снег валил,
Стелился белой пряжей,
Заметал все гуще, все вьюжей.
А казалось:
Это жены вяжут,
Всей землею вяжут для мужей —
Для живых, бессмертных, незабытых,
Сбереженных памятью такой.
Для увечных,
Раненых,
Убитых,
Ставших болью, песнею, строкой.
“Только б ты, моя надежда, выжил
За семью заставами тоски!”.
…Оглянусь в прошедшее — и вижу:
Вяжут,
Вяжут матери носки…
Он прочитал, хмыкнул и отложил книгу со словами: “Ну и любили же вы патетику!”
Нет, не любили. Мы просто жили в такое время. Это было время счастья, лжи, надежд, любви, страха, боли и радости. Патетическое время. Теперь ваше время жить. Попробуйте без патетики: бесслезно хоронить любимых, писать стихи холодным сердцем и отучиться радоваться жизни. Мне хорошо: я уже не узнаю, что у вас получится.
Тот, кто выжил, — ушел и не глянул назад,
Но живым не дано забывать об утратах.
Я сестре пятаки положил на глаза.
Мне бездомный племянник достался от брата.
Мой братик Юра помнится мне только на похоронной фотографии, среди белых бумажных роз. Ни самого его, ни отца я не запомнил.
Саид был из тех, кто нашел свое место в мире. Он принадлежал к редкой категории людей, которых я называю про себя “устроителями жизни”. С их появлением все как-то само собой приходит в порядок, вещи находят свои места, в мире становится легко и надежно. Для них зло — патология, форма душевного уродства, искривление пространства, нечто, за что испытываешь стыд и неловкость.
Как у каждого поэта, у Саида было несколько ключевых тем. Главная из них — родина, земля отцов. Ингушетия. Он был из поколения ингушей, выросших в изгнании. И на всю жизнь ушиблен этим. Он вновь и вновь возвращается в стихах к теме обездоленности, ущербности человека, отторгнутого от родины, болеющего памятью о ней. И его клятвенные, почти исступленные заклинания — о нищенстве духа и неприкаянности того, кто лишен родины:
Если б сталось — отчизны лишили меня,
я бы сердцу велел,
чтоб стучать перестало…
И потому он так жесток, почти жесток к тем, кто не устоял и отказался от родной земли:
Тем, кто не смог, — ни жалости, ни чести:
Пусть примет их чужой случайный кров.
Ведь даже птицам
Путь к гнезду известен…
О, родина — труднейшее из слов!
У Саида в стихах много птиц. Они нужны глазам для сиюминутного счастья. Большое приходит или нет, a они все равно нужны.
Но у Саида еще и гнездо. Его птицы покидают родину-гнездо, их полет — это боль и прощание, и вслед им глядит нацеленный на них ствол:
Вспышка — и набок в полете завалится птица.
(Крылья не держат, и рваная рана дымится.)
Горестно крикнет и комом горячего пуха,
Перья теряя, о землю ударится глухо.
Молча смыкает ряды поредевшая стая.
Молча вожак уцелевших друзей сосчитает.
Это — из триптиха о журавлях. Однажды у него вырвались четыре строчки, от которых у меня до сих пор щемит сердце:
Если птиц утешить нечем,
Чтоб им в голос не рыдать,
Как мне с сердцем человечьим,
С бедным сердцем совладать?
Не совладать, Саид, не совладать. Писать бы вот такие стихи и знать, что ты сделал все, зачем родился.
Я переводил его “Чашу слез” — первую драматическую поэму в ингушской литературе. Робкий Сослан, бунтующий на коленях, молит в ней Бога:
За что ты нас наказываешь, Села?
За что так сердце мучаешь? Оно
и так копьем отчаянья пробито.
Зачем глаза нам застишь темнотой,
когда они и так с рожденья слепы?
Скажи, зачем?
Пройдет тридцать лет — и наступит мой черед заголосить, закликать этими же словами покинутого Богом старика и, подобно ему, предъявлять Творцу свой счет, молить, требовать ответа на те же вопросы: “За что? Скажи, зачем Ты взял мою любимую и погасил мой свет?”.
Ах, как жадно, как страстно мы жили, захлебывались воздухом, светом, влюблялись в блеск женских лодыжек, в мимолетную прелесть подсмотренной улыбки, в огромное цветастое полотно, которое звалось нашей молодостью! Оно, как на малявинской картине, ослепляло всполохами красно-горячих юбок, верчением солнц! Все было у нас впереди. У нас была огромная, надежная страна, мы были побратимами, и ничего плохого с нами не могло случиться.
Случилось.
Что-то темное и страшное вошло в мой мир. То, что дремлет в человеке, загнанное вовнутрь цивилизацией, законами, устойчивостью повседневного быта, то, чего он стыдится в себе и чему с головокружительной готовностью, почти с восторгом, отдается в минуты бешеного напряжения, — насилие, война. Звериная сущность человека. Чечня.
Для того, кто не устоял перед опьянением насилия, нет ни преград, ни запретов. Есть только заливающая глаза ярость, желание на причиненную боль ответить удесятеренной болью. В такие минуты человек наг, примитивен, способен к звериному же терпению и выживаемости. И никому не подотчетен. Он меряет свое существование количеством скальпов или отрезанных ушей врага, зарубками на прикладе. Он вне истории. Он вернулся в свой каменный век.
Я помню, как сжался, впервые увидев на экране телевизора аккуратно расставленные для камеры отрезанные головы российских солдат. И понял, что другая сторона — моя сторона — будет отвечать на это тем же, что завертелся чудовищный водоворот безоглядной жестокости и что нет отныне ни правых, ни виноватых. Теперь женщина — враг, ребенок — враг. И сладковатым запахом крови, от которого поначалу выворачивает нутро, запахло время. Потом, попривыкнув, мы перестали его замечать.
Россия воевала в России, а вокруг меня рушилась моя страна. В магазинах с бою брали липкую колбасу. С темнотой под окнами раздевали прохожих. Идя по утрам на службу, я видел ободранные парапеты у входа в метро — облицовочный мрамор разворовывали на дачные дорожки. “Братки” в золотых цепях с распятым на крестах “гимнастом” играли накачанной мускулатурой. Новые хозяева жизни с “педерасками” на запястьях вечно спешили куда-то на иномарках — покупать, продавать, сводить счеты, “кидать” друзей — и умирать, умирать от пули, от ножа, от взрывов, оцениваемых “в тротиловом эквиваленте”.
Но и в самой темноте отчаяния, в той непроглядности, которой стала моя жизнь без опоры, мне не приходило в голову усомниться в Саиде. Он был второй устойчивой данностью моей жизни. Первой была Люда. В девяностом году ее не стало.
Не стало любви моей, утешения моего на земле, и мир вокруг меня рухнул.
Саид прилетел на похороны. Он просидел со мной несколько дней и говорил, говорил — говорил о Люде, вспоминал какие-то смешные истории, связанные с ней, о которых я уже успел позабыть, о ее голосе с картавинкой, о том, как она заразительно смеялась и как похожа на нее Маша. Я не подозревал, что он может так много говорить, и до сих пор не могу понять, откуда он знал, что тогда мне была нужна именно эта неожиданная форма утешения. И он неотступно был рядом, особенно когда я выходил на балкон. Своим присутствием он спас меня.
Сейчас я уже плохо помню, как прожил эти пять лет. Это были годы молчания. Вместе с Людой ушли стихи. Я вычеркнул себя из литературы. Мне остались переводы, они давали ощущение косвенной принадлежности к стихам.
…Но я отвлекся. Поначалу я пытался разыскать Саида. Телефоны не отвечали, о почте не могло быть и речи. В Союзе писателей РФ никто ничего не знал. Телевизор показывал Грозный, который мог присниться разве что в кошмарном сне: скелеты домов, искореженная бронетехника, город-привидение. В репортажах из Чечни мелькали новые словечки: “зачистка”, “чехи”, “зеленка”… Откуда-то стороной до меня дошли вести, что Чахкиевых в Грозном нет — ингуши оттуда ушли, но куда, я не знал. Саид, где ты?
Признаться, вскоре я перестал доискиваться. Мне было страшно и стыдно. За то, во что я превратил город над Сунжей. За то, что это я убивал на его улицах людей, которых когда-то знал, и они ответно убивали меня на его развалинах. И мне уже не нужно было помнить их лиц, знать, кто это был, потому что это был многоликий, не имеющий черт в р а г .
Я много раз начинал писать стихи, адресованные Саиду, и не мог закончить их. И уже не смогу. Я хотел понять через них, что происходит в моей стране, найти какое-то мерило тому, что случилось и почему. Хотел и не мог. Героизм, продажность, бесстыдная нажива на смерти, отказ от милосердия, тонкошеие новобранцы, которые умирают, не успев сделать ни одного выстрела… Это мы, Господи. Прости нас. И никакие геополитические объяснения, никакие ссылки на историю, на обычаи не примирят меня с этой войной, с тем ощущением подлости, лжи и взаимной жестокости, которое исходило от нее. Я не знаю, что нужно было делать. Но я твердо знаю, что власть не должна воевать со своим народом.
И столь же твердо знал, что Саида нет в этом кругу пожилых людей в папахах, которые кружатся на экране в неумелой пляске, кричат в микрофон оскорбления неверным и с трудом размахивают слишком тяжелыми для них автоматами.
В ту пору я мало читал, но часто перечитывал “Золотые столбы” Саида — перечитывал свой перевод. Это единственный роман, который я перевел в своей жизни. Роман, который стал откровением в ингушской литературе.
Я до сих пор горжусь этой дипломной работой студента Чахкиева.
Я перечитывал роман раз за разом, почти с маниакальным упорством, стремясь доказать самому себе, что я все-таки что-то сделал в литературе, что я оправдаюсь в ней (перед кем?) хотя бы Саидом, раз стихов у меня нет и больше не будет…
Я взялся переводить Саида, потому что уже тогда, в пору нашего знакомства, он был выше и необычней стандартного “горского поэта”: папаха, конь, кинжал, девушка с кувшином… Он выбивался из общего ряда и тем, о чем писал, и тем, как он это делал. В корявых подстрочниках, которые он готовил сам, билась и пыталась прорезаться какая-то упрямая и гневная сила, по сходству нашего поколенческого опыта близкая мне: в ту пору во мне тоже что-то бродило, просилось наружу и никак не могло пробиться. Жадность видения и ненасытность миром сжигали меня, я хотел писать о нем — и не знал как. А Саид знал и уже написал.
Мы оба понимали, что надежд на публикацию нет (автору заранее объяснили это официальные лица в Грозном), и я переводил роман по дружбе, ни на что не рассчитывая. Не сделать этого я не мог: роман был о самом страшном в истории ингушей — об их выселении. О том, что на всю жизнь стало для Саида неотступной болью.
Двадцать с лишним лет спустя после его единственной публикации в ингушском альманахе роман вышел отдельной книгой на русском языке. В нем шестилетний Муса — это сам Саид. Разорение целого народа, смерть и лишения, увиденные глазами ребенка, чудовищны в своей обыденности. Это книга боли и горечи, лишенной ненависти. Книга крупного художника, написанная с тактом и целомудренностью, от которых, тем не менее, ползут мурашки по коже.
Вслед за романом я перечитывал свои переводы его стихов, уже подзабытые, отболевшие, и не понимал, как я мог не заметить в них того, что теперь бросалось в глаза: предчувствия грозных перемен. В его поэзии, которая никогда не была пасторальной, но подпитывалась давней традицией спокойного мужества, твердости духа и чести, тревожным колокольцем в еще совсем мирные времена прозвенивали неожиданные строки:
Этот тихий-тихий вечер
Всех смирней и шелковистей.
Вон самим себе на плечи
Тополя роняют листья.
Детский смех округу будит,
Тишина гремит, как выстрел.
Слава богу, что не люди —
Гибнут листья, только листья…
При всей его счастливой наполненности внешним миром, Саид жил предчувствием каких-то грядущих катастроф. Откуда это, Саид? Я тогда ничего не видел. Ведь не было еще ни исхода ингушей из Чечни, ни событий в Пригородном районе. Не было боевиков Гелаева, басаевского рейда на Назрань. Не гремели в городе взрывы заминированых “Газелей” и не велся счет сотням жертв. Откуда в умиротворенном стихотворении о Пушкине эта восьмая строчка, эти походя оброненные несколько слов?
Когда, устав от тяжести забот,
Душа сдает и тянется к покою,
То я опять — уже который год! —
Твои страницы трогаю рукою.
И светлых строк спокойное тепло
Вновь одаряет щедрыми дарами.
И можно жить, и, видно, не пришло
То, что совсем уже не за горами…
Он видел дальше и четче меня. Предчувствие Владикавказа осени 1992 года уже, наверно, носилось в воздухе, а я ничего не чувствовал. Я был занят своим горем и оплакивал своих мертвых.
Он рано написал свое кредо, которое уложилось в четыре строчки:
Меня бедой проверили — я вынес.
Упал, чтоб встать и петь упрямым ртом:
В тяжелый час нельзя лежать мужчине
Подобно псу с раздавленным хребтом.
Опасно поэту пророчествовать и подводить в стихах итоги жизни. Непреложность сказанного предполагает законченность пути. “Вынес” — это прошедшее время, это уже за спиной. Саид писал о своем детстве. Но написанное вернулось и повторилось: пришел новый “тяжелый час”.
В одном из его стихотворений несется смертельно раненная лань — в запале последнего страха, еще не чувствуя, не понимая, что уже ничего не будет, что дорога закончена:
Глаза еще не видят пустоты —
Она тверда под твердостью копыта.
Но как пестрят гремящие кусты,
В один клубок намотаны и сбиты!
Как страшен миг паденья в никуда,
Исчезновенье матери-опоры!
О чем она подумала, когда
Над ней переворачивались горы?
Это Саид с перехваченным дыханием смотрит, как у него на глазах разламывается на куски, “падает в никуда” громадная страна, в сладострастии самоунижения раздирая на себе одежды и прилюдно отрекаясь от всего — от друзей, от союзников, от собственной истории. Это у него в глазах “переворачиваются горы” — его малая родина распадается на куски, вчерашняя родня никак не может поделить свою небольшую землю, свои горы…
Так бы и пропал для меня Саид в пучине войны, но выручил Интернет: однажды, когда у меня запоздало завелся компьютер, я набрал на экране “Саид Чахкиев” — и посыпались, как из рога изобилия, файлы… Жив, они с Маликой в Назрани!
А потом раздался звонок: “Гена, как дела?”
И жизнь пошла дальше, будто и не было в ней зияющей дыры в несколько лет. Саид никогда не заговаривал о том, как ему жилось в эти годы чеченской войны, чем стала для него вторая депортация.
Я не спрашивал — время для распросов еще не наступило. В Ингушетии гремели взрывы, ингуши отчаянно стремились отгородиться от войны, которую не считали своей, не дать втянуть себя в кровавую мясорубку… Да и не телефонный это разговор. Я видел, что Саиду легче отделываться общими фразами, шутками, заверениями, что “все нормально”, но нормально быть не могло — рядом шли бои, рядом убивали.
Я был уверен, что он ничего не забыл. Что эти годы не прошли впустую. Эпик по природе своего таланта, он оказался участником трагического эпоса, для осмысления которого ему требовалось время. Ведь он был не только Народным поэтом Ингушетии, он был ее Народным летописцем, в двух романах — “Золотые столбы” и “Волчьи ночи”, в пьесе “Когда гибнут сыновья” рассказавшим ингушам недавнюю историю их собственной земли. Именно он должен был написать о горьких годах нового изгнания. Должен — и не успел. Сумеет ли сделать это за него кто-то другой?
Незадолго до смерти Саид неожиданно дал мне еще одно доказательство своей долгой памяти. В тот день он позвонил мне совершенно счастливым:
— Гена, наш президент подписал указ о награждении тебя орденом за заслуги перед ингушским народом! Ты получишь его в представительстве Ингушетии в Москве!
Признаться, никаких особых заслуг я за собой не чувствовал, тем более, что уже не занимался горскими переводами. Но меня поразило, что все эти годы Саид, ни словом не обмолвившись об этом, добивался награды для уехавшего на край света Русакова! В следующий приезд в Москву обязательно пойду в представительство… Спасибо, Саид.
…Я перебираю старые фотографии. Вот мы едем на его родину, в Насыр-корт. Вот жарим шашлыки, купаемся в местной речушке, в ауле мне дарят папаху… Вот я снят в ней в Переделкине, рядом Арсений Александрович Тарковский с Татьяной Алексеевной, Люда, наша Маша в вязаной шапке с помпоном, еще дошкольница, с ней Людина бабушка — Марья Артемьевна. Арсений Александрович уже примерил папаху, она ему немного мала. Он любит все эти ряженья, с детской самоотдачей участвует в дурашливых примерках, в нанизывании рассыпавшихся бус Люды…
Папаху давно источила моль, уже нет на свете ни Люды, ни Арсения Александровича, ни Татьяны Алексеевны, ни Марьи Артемьевны, а я в чужой стране пишу о них, о Саиде и два года не был в России…
Он переслал мне с оказией свою последнюю книгу — “Суть”, и мне сразу же бросилось в глаза имя на обложке: “САИД”. Не Саид Чахкиев, нет. Просто САИД. Этого достаточно. Как некогда достаточно было сказать РАСУЛ. Или ЧИНГИЗ. Или ФАЗИЛЬ.
Я думаю, что он оглянулся на свою жизнь, понял свое место в горской литературе и спокойно занял его. Так делает мастер, сознающий свою силу.
Он мог в литературе все: писать басни, притчи, любовную лирику и сатирические стихи. На его детских книжках выросло несколько поколений ингушей. Его пьесы до сих пор не сходят со сцены. Песни на его стихи стали народными. По его книгам восстанавливают историю Ингушетии. Ему было тесно в любом жанре, он перевел “Слово о полку Игореве”, Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Ростана, Лорку, собирался и дальше переводить русскую классику — непременно всю. У него на все хватало рук, мир нуждался в нем. В нем нуждался читатель. В нем нуждался я — он был моим единственным другом.
Я пишу о Саиде с тем ощущением расстояния, которое устанавливает смерть между живыми и ушедшими, пишу, видя его крупно и выпукло, чтобы успеть сказать то, что не успел высказать ему при жизни. Мы никогда не успеваем за смертью…
Во всем, что оставил после себя Саид — как в поэзии, так и в прозе, — есть спокойная уверенность доброты. Он не умел про злых. Он был органически неспособен признать естественность зла. У него даже отрицательные персонажи наделены каким-то эпическим фатализмом, будто это не они, а некая высшая сила движет их подлыми деяниями. Не будь ее, они оказались бы самыми заурядными людьми и вполне сносными соседями. В “Чаше слез” жестокосердый Села-бог, обрекающий людей на вымирание, выглядит этаким болтливым казуистом, щеголяющим бурсацкой латынью перед аудиторией из одного человека.
В ингушской литературе не было писателя такой мощи, такого размаха и многосторонности таланта. И мне повезло быть его другом. Для меня он остался одним из тех немногих цельных, сделанных из одного куска натур, которые и в быту, в общении, столь же высоки, как их произведения. Это редкий дар, который дается только очень добрым и порядочным людям. Я уже не встречу на своем недолгом веку другого такого человека. Я помню тебя, Саид.
Чем дольше живешь, тем четче понимаешь, насколько точно и бесповоротно разлинована человеческая жизнь по линейке Творца на возрастные периоды: вот в этом возрасте положено влюбляться и куролесить, вот здесь тебе захочется семьи и ребенка… а тут у тебя пропадет интерес к тому, чтобы горохом сыпаться вниз по лестнице… пялиться на девушек… есть мороженое… А вот в эти годы у тебя будет простата, ты привыкнешь не спать по ночам и поймешь, что наступило время отдавать долги. Что все уже круг близких тебе людей.
И с каждой смертью все острее у тебя чувство вины за то, что не договорили, не довстречались, не сказали друг другу нужных слов, словно этим можно что-то изменить, спасти, попросить прощения…
1 Здесь и далее — стихи в моем переводе.