Динамика формирования стереотипов
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2011
Виктор Иннокентьевич Дятлов — профессор кафедры мировой экономики и международных отношений Иркутского государственного университета, Иркутск. В “Дружбе народов” публикуется впервые.
Новые слова, новые смыслы
Россия постепенно становится страной мигрантов. Современные масштабы их притока из-за рубежа, их роль в экономической жизни — совершенно новое для нас явление. Это не только неотвратимый, но и необычайно болезненный процесс. В страну приходят новые люди, приобретают новое качество “старые”, формируются новые группы в сложной и динамично меняющейся палитре общественных отношений. Стремительное и неожиданное появление нового элемента в культурной, этнической, социальной картине мира неизбежно нарушает прежние равновесия, создает почву для возникновения сложнейших проблем и конфликтов.
Это ставит перед государством и обществом принципиально новые и очень сложные задачи. Крайне важно, в частности, оценить факт присутствия мигрантов, выработать стратегию и практики отношения к ним, модели собственного поведения. Ведь не просто пришли в движение миллионы людей — сам факт такого движения вошел в массовое сознание. В публичной сфере идет интенсивный процесс осмысления данного феномена, призванный заполнить это “белое пятно” в радикально изменяющейся картине мира.
Осмысление и выработка отношения происходят на разных уровнях: в обыденном сознании, в идеологии и политике, в научных исследованиях. Между этими уровнями нет непреодолимой границы, налицо эффект сообщающихся сосудов, активное взаимодействие, взаимовлияние. Самый яркий пример — гигантское количество геополитических “исследований”, где чисто научные, эвристические задачи оттесняются на второй план идеологической оценочностью и целеполаганием.
Эти процессы чрезвычайно важны, ибо от того, как будет осмысливаться роль и место мигрантов в обществе, во многом зависит траектория развития России: темпы экономического роста, уровень социальной и политической стабильности, характер политического режима.
Одной из стратегий осмысления проблемы мигрантов и выработки отношения к ним становится мигрантофобия. Мигрантофобия — неизбежная составляющая адаптационной реакции принимающего общества. Она стремительно и мощно вошла в уже существовавший ксенофобский комплекс, придала ему новый смысл и размах. Иногда она приобретает форму давно известных этнических, расовых или культурных фобий и часто отождествляется с ними. Однако в образе “чужаков” могут выступать не только представители этнически или культурно иных групп. Как убедительно показала Галина Витковская, возможна и мигрантофобия в ее “чистом виде” — отторжение, восприятие в качестве “чужаков” русских беженцев и вынужденных переселенцев русским же принимающим обществом1.
Неизбежный и необходимый механизм социального осмысления — формирование стереотипов. Стереотип — это прежде всего выработка отношения, то есть не столько эвристический, сколько оценивающий взгляд и способ упорядочения социальной информации. Это сфера априорного до- и вненаучного знания. Стереотипы по определению не нуждаются в критике источников, в верификации, во внутренней логике и непротиворечивости отдельных постулатов. Но именно они, а не научное знание формируют отношение общества и властей к процессу миграции и к мигрантам. Отражая преобладающее сейчас отношение к мигрантам, стереотипы структурируются по преимуществу вокруг ксенофобских комплексов.
Стереотипы — это сложная система, развивающаяся во времени и в пространстве. Поэтому так важно рассмотреть их изнутри, постараться проследить, как они меняются, каковы их региональные варианты, как воспринимаются и оцениваются мигранты из разных стран. Принципиально важно выяснить, какое место в их структуре занимают категории, относящиеся к этнической (“китаец”, “таджик”, “киргиз”, “узбек”, “казах”) и политико-правовой (“гражданин КНР”, “гражданин Таджикистана” и т.д.) сферам, как они соотносятся с категориями, характеризующими миграционную ситуацию (“мигрант”, “трудовой мигрант”, “гастарбайтер”). Как часто и в каком контексте используется лексика, имеющая оскорбительные, негативные или иронически-саркастические оттенки.
Важную роль в понимании стереотипов, их содержания и оценочной насыщенности может сыграть изучение их происхождения, описание той почвы, из которой они выросли, и процесса освоения новых слов и смыслов. Такая постановка задач не предполагает каких-либо количественных оценок, что позволяет сосредоточиться на качественном анализе.
СССР: ксенофобия как инструмент управления
Феномен массовой трансграничной миграции и повседневного, рутинного общения с мигрантами нов для российского общества; соответственно новы и стереотипы. Однако мало что возникает на пустом месте. Массовое сознание инертно и предрасположено пользоваться имеющимися образцами и моделями для встраивания новых феноменов в сложившуюся картину мира. Новое осмысливается с позиций старого опыта, новые стереотипы и фобии прорастают из старых. В связи с этим при изучении генезиса нынешних стереотипов необходимо обратиться к традиции, в первую очередь советской, поскольку за советские годы сменилось несколько поколений и был истреблен целый ряд социальных слоев и профессиональных групп, являвшихся носителями традиции дореволюционной.
Советская эпоха породила беспрецедентные потоки внутренних миграций и беспрецедентную же закрытость от миграций внешних, тем самым вызвав к жизни специфический набор стереотипов и фобий. В немалой степени их формирование было результатом целенаправленной политики власти.
В закрытом советском обществе ксенофобия служила инструментом идеологической и политической мобилизации и контроля со стороны властей. Она выполняла огромную консолидирующую функцию и операционально использовалась в этих целях. Власть приобрела огромный опыт в деле сознательного взращивания ксенофобских установок и регулирования этой сферы общественного сознания. Но в качестве механизма психологической компенсации подобные установки были востребованы и населением, обычным человеком. Поэтому их создание шло и сверху, и снизу. Иногда это было движение в одном направлении, иногда в разных.
Гигантскую роль в жизни советского общества играл “образ врага”. Собственно, общество мобилизационного типа без “образа врага” просто не могло существовать. Мобилизация непредставима без врага, который и является главным ее оправданием, легитимацией.
Враги, как известно, бывают внешними и внутренними. В советскую эпоху их поиск велся на “классовом” поле. Сформировался комплекс “пролетарского интернационализма” — до войны мощный и действующий, после нее — выхолощенный, ритуальный, но важный как часть традиции, как одна из основ легитимации политического строя и режима. Даже при скептическом отношении к нему среди элиты он должен был учитываться. Этим значительно ограничивалось поле официально признаваемых, созидаемых и разделяемых ксенофобий. За пределами этого поля (а чем ближе к завершению советской эпохи, тем уже оно становилось) существовала ситуация лицемерного “взаимного подмигивания” (по Дмитрию Фурману)2. Поэтому при конструировании внутреннего врага традиционно использовались социальные и политические основания: “кулак”, “буржуй”, “троцкист”, “оппортунист”. Позднее — “торгаш”, “спекулянт”, “тунеядец”, “мещанин”.
Особого внимания заслуживает массовый и глубоко укорененный комплекс “торгаша”. В его формировании и функционировании сомкнулись и дали мощный эффект официальная пропаганда и массовые традиционалистские антирыночные настроения. При всей развитости (особенно в период застоя) теневых рыночных отношений (“черный рынок”, “спекуляция”, “блат”), многочисленности и влиятельности действующих лиц этих отношений, тотальной зависимости от них практически всего населения их статус, престиж и место в социальной иерархии (как официальной, так и неофициальной) были крайне низки. Возможностям и богатству “торгашей” завидовали, но к ним самим относились свысока и часто презрительно. Не исключено (хотя это требует специального изучения), что в некоторых республиках СССР, особенно на Кавказе, отношение к торговле и предпринимательству было иным. Но в целом доминировало моральное осуждение этих феноменов, совпадавшее с идеологическим их осуждением и правовыми запретами и ограничениями.
“Заграница” была внешним врагом. Но и там преобладал “классовый враг”. Это был “мир эксплуатации и угнетения”, где злодействовали “мистер Твистер, бывший министр” и прочие “буржуины” и где-то на втором плане страдал пролетариат. В период разрядки и застоя “заграница” стала обретать новые черты и коннотации. Ситуация дырявого “железного занавеса” формировала в закрытом, бедном обществе сложный комплекс вражды и зависти, высокомерного превосходства (идеологического и державного) и неполноценности. Квинтэссенцией этого отношения стала фраза из классического советского анекдота: “Запад гниет — но как пахнет!”. Отсюда — сложный синдром “иностранца”. “Мистер Твистер” и “шпион” эволюционировали в “интуриста” — сложившийся в советские времена устойчивый и богатый смыслами стереотип. “Интуриста” мгновенно отличали по облику, одежде, раскованной манере поведения. Это был “человек с Луны”, из другого измерения, выходец из иного — благополучного и вызывающего зависть — мира, обладающий правами и возможностями, несопоставимо более высокими, чем у советского человека. “Хорошо иностранцу, он и у себя дома иностранец”, — заметил когда-то Михаил Салтыков-Щедрин.
Инструментальное использование властью в качестве внутреннего врага этнических групп практиковалось, но в виде исключения. Этого стеснялись. Общеизвестен государственный антисемитизм после Второй мировой войны, стыдливо прикрывавшийся “борьбой с сионизмом”. Он опирался на массовые настроения, фиксировавшиеся и раньше, но особенно выросшие во время войны как часть низовых ксенофобских комплексов на этнической основе. Кризисные и конфликтные ситуации демонстрировали, что под слоем “пролетарского интернационализма” залегал мощный слой бытовой ксенофобии. Однако в 1960—1980-е годы, несмотря на широкое распространение антисемитизма среди правящей элиты, он утрачивает свою значимость на массовом уровне. На смену ему приходит, условно говоря, антиазиатский комплекс, который постепенно приобретает вид кавказофобии, ставшей на краткий, но чрезвычайно важный для постсоветской истории России период 1990-х годов преобладающей.
Поддержанию и укреплению этностереотипов и этнофобий способствовал ключевой для господствовавшей идеологии дискурс “национальных отношений” и “национальной политики”. Он воплощался как на политическом уровне, так и в практиках обыденной жизни. Под углом зрения “национального” рассматривалась и оценивалась гигантская совокупность социальных связей и отношений (“национальные республики”, “пятый пункт” и т.д. и т.п.). “Национальная политика” была органической частью государственной политики и государственного строительства, а взгляд на мир через призму “национального” (то есть примордиально*-этнического) — естественным и привычным для подавляющего большинства советских людей.
С началом массовых трансграничных миграций, потребовавших осмысления, а значит, и выработки соответствующих стереотипов, именно эти блоки и стали первоначальным строительным материалом.
“Лихие девяностые”…
Массовые миграционные процессы развернулись в 1990-е годы, которые по своей значимости для России являются целой эпохой. Эпохой слома прежнего уклада жизни и медленного, мучительного формирования нового. Эпохой распада прежних идеологических и ценностных “скреп” и лихорадочного поиска того, что может прийти им на смену.
Не случайно сейчас активно формируется миф “лихих девяностых” — “великих и ужасных”. Образ “смуты” культивируется властями и правящей элитой как оправдание, легитимация “вертикали власти”, “поднимающей Россию с колен”, решающей проблемы стабилизации, наведения порядка, возрождения государства.
“Девяностые” уникальны по стремительности перемен, в том числе и в массовом сознании. По концентрации событий, их динамике и плотности — это действительно революционные годы. Здесь год шел не за два, а за десять. Появлялись новые феномены, приобретали совершенно новое качество старые — необходимо было их осмыслить, а для этого стереотипизировать. Роль государства как ключевого актора данного процесса ослабевала. Печальна, например, судьба проекта создания “национальной идеи” усилиями правительственной команды экспертов и по правительственному заказу. Зато радикально повысилась роль масс-медиа, политических группировок и т.д.
Резко возрастает роль массовых фобий как инструмента консолидации, переформатирования общества, орудия идеологической и политической мобилизации и формирования нового политического дизайна. Огромное значение в условиях всеобщей фрустрации и распада прежних основ приобретает консолидация вокруг образа “общего врага”. В силу конкуренции стратегий консолидации начинается и конкуренция фобий. “Красно-коричневые”, “ельцинский оккупационный режим”, “дерьмократы”, “грабительские реформы”, “Чубайс” — этот ряд можно продолжить.
Огромное место в этом ряду занимают ксенофобии. И если образ “внешнего врага” на некоторое время отступает (наблюдается, например, спад американофобии), то значение ксенофобии внутренней лишь усиливается.
Несколько слов о контексте событий. Это фрустрация общества из-за стремительных и во многом катастрофичных перемен (распад СССР, потрясения осени 1993 года и т.д.). Это разгар кризиса, разложение старой системы отношений, устоявшихся связей и ценностей, крах прежней экономической системы. Это первые шаги к выстраиванию новой государственности, новых экономических механизмов, новых принципов взаимоотношений, начальная стадия адаптации к кардинально изменившейся ситуации людей, прежней жизнью к этому не подготовленных. Для многих — огромные материальные трудности и непреложная необходимость поиска новых сфер занятости и средств к существованию, то есть путей элементарного выживания. Это потеря прежних статусов, утрата ориентиров и места в обществе, общий кризис идеологии и системы ценностей, массовая политизация.
И это — выход на поверхность национальных претензий и конфликтов. Они существовали и в советские времена, однако господствовавший тогда “пролетарский интернационализм” делал неприемлемым их открытое выражение. Бытовой шовинизм присутствовал, но его часто стеснялись. Говорить публично о национальных проблемах считалось не очень приличным, и для большинства людей это был внутренний запрет. Теперь же национальные конфликты и противоречия обрели открытый характер, начали свободно проговариваться и включаться в политическую практику как инструмент мобилизации.
Однако в их конфигурации произошли заметные сдвиги. Сразу рухнул миф об извечности и мощи российского антисемитизма. Это первыми почувствовали идеологи и практики национал-патриотического движения, которые на первых порах сделали на него основную ставку. Многочисленные попытки инструментального использования этого конструкта в целях идеологической мобилизации особого эффекта не дали3. И дело не в массовом отъезде и резком сокращении численности евреев. Известны случаи, когда антисемитизм существует и без них. “Общественная патология” в форме “антисемитизма без евреев” зафиксирована Андреасом Умландом и Антоном Шеховцовым во многих послевоенных европейских государствах. И уж тем более показателен экзотический пример с антисемитизмом в Японии4. В постсоветской России евреи перестали восприниматься массовым сознанием как группа — и даже феномен еврея-олигарха (вернее, его образ) не смог придать синдрому жизненную силу. Нет группы — нет и коллективной ответственности5.
Зато бурно растет кавказофобия, элементы которой, как уже говорилось, формируются еще в советскую эпоху. Комментируя проблему антисемитизма в стране, главный раввин России Адольф Шаевич грустно констатировал: “Сейчас на первое место выходят представители Кавказа. Но нас это нисколько не радует”6. В силу важности данного феномена ему будет посвящен отдельный раздел статьи. Здесь же важно отметить, что росту кавказофобии способствовало несколько факторов: превращение значительной части выходцев с Кавказа в “граждан ближнего зарубежья”, мощный приток оттуда новых мигрантов, их концентрация в секторе нарождающегося легального бизнеса, преимущественно мелкого и среднего, — и все это на фоне актуализации национального дискурса, снятия внешних ограничений и внутренних барьеров, существовавших ранее.
Нетрудно заметить, что в этом перечне впервые возникает проблема трансграничных мигрантов. А уж когда одновременно в страну хлынул поток трудовых мигрантов из Китая, острота и значимость проблемы стали очевидными. Равно как и необходимость ее осмысления и стереотипизации.
Заграничное происхождение и статус иностранных граждан осмысливались по-разному. По отношению к “кавказцам” комплекс “иностранца” практически не работал. На протяжении нескольких лет после распада СССР “ближнее зарубежье” воспринималось массовым сознанием как продолжение России, а не “заграница” в советском ее понимании. Поэтому граждане республик Закавказья никак не подпадали под стереотип “иностранца”, тем более “интуриста”. Да и не так много россиян в 1990-е годы различало этнические и правовые характеристики выходцев с Кавказа, что отразилось и в обобщающей терминологии: “кавказцы”, “лица кавказской национальности”, “граждане кавказской национальности”.
Попытка осмыслить китайских трудовых мигрантов в категориях “иностранцев” также наталкивалась на серьезные ограничения. Мелкие торговцы-челноки, рабочие на стройплощадках и в теплицах, бедно одетые, крестьянского облика и поведения, совершенно не отвечали представлениям об “интуристах”. И дело не в расовых характеристиках и коннотациях — японцы уже давно в эту категорию включались. Дело в тогдашнем отношении к Китаю и к китайцам — отношении снисходительном и часто высокомерном.
К началу же “нулевых” годов потерял прежнее значение и сам комплекс “иностранца”. Он поблек после открытия границ и массового освоения “заграницы”, ставшей доступной не только для завсегдатаев Куршевеля и владельцев особняков в Лондоне, но и для демократического туриста в Египте и Турции. Массовый туризм, трудовая и учебная миграция, браки и прочее стали привычными для представителей низшего среднего класса. Теперь уже не вызывают гомерического хохота (и причины такой реакции непонятны новому поколению) слова Михаила Жванецкого: “В Париж, по делу, срочно”. Нет “заграницы”, нет “иностранца”, нет и соответствующих комплексов. Почти нет.
Намного сложнее обстояло дело с комплексом “торгаша”. Происходила чрезвычайно болезненная “сшибка” ценностей. В советской иерархии ценностей и статусов “торгаш” был внизу социальной лестницы. Теперь он превратился в хозяина жизни. И этот сдвиг, практически переворот, произошел почти мгновенно. Трудовые мигранты как из “дальнего”, так и из “ближнего зарубежья” искали себе применение в сфере растущей и законной теперь рыночной экономики. Очень многие — в торговле. И все они безоговорочно становились “торгашами” в общественном мнении — причем не в индивидуальном качестве, а как группа. Это чрезвычайно уязвимая и опасная позиция в обществе, десятилетиями воспитывавшемся в антирыночном и эгалитаристском духе, верящем в справедливость, необходимость и практическую возможность построения общества материального равенства. По мере приобщения бывших советских людей к рыночной экономике начинает работать и мотив конкуренции. И когда “торгашами” оказываются представители инородных этнических групп, а сами эти группы воспринимаются как природные корпорации, частью которых человек является по факту рождения, возникает феномен “торговых меньшинств”7.
В связи с этим стоит вернуться к “национальному дискурсу”. Распад СССР и сопряженные с ним конфликты, появление этнократических государств, кризис советской идеологии и идентичности привели к радикальному его усилению как в массовом сознании, так и в государственной политике. О придаваемом ему значении свидетельствовало образование специального Министерства по делам национальностей и особых структур на местах, интенсивная работа по созданию соответствующих концепций, формирование бюрократических практик и процедур. В качестве национальных рассматривались самые разнообразные проблемы и конфликты переходного периода, в том числе и новая миграционная ситуация.
Однако уже к концу 1990-х годов и на официальном, и на бытовом уровне стало очевидным разочарование в “национальном дискурсе”, в комплексах “иностранца” и “торгаша”. Они оказались мало функциональными, не были насыщены необходимой энергетикой, плохо объясняли новые феномены миграции. Власти явно потеряли практический интерес к инструментальным возможностям “национальной политики”, и ликвидация соответствующего министерства в этом смысле событие знаковое. Обывателя же сейчас больше волнует не этническое происхождение, а соблюдение или несоблюдение “норм общежития”. Принципиально важен стиль жизни, манера поведения, способы и механизмы социальной адаптации. Происходит постепенная “приватизация этничности”.
На фоне бурно растущего национализма это утверждение может показаться слишком смелым, даже парадоксальным. Достаточно посмотреть на энергичную деятельность и немалые ресурсы политических партий и группировок националистического толка, масштаб организуемых ими акций, бесчинства скинхедов, заставляющие предполагать существование националистического подполья, гиперактивность в интернете. Явно сформировалась массовая база для националистических взглядов, организаций и действий.
Тем не менее имеется немало симптомов того, что основания для поиска “чужого” и “врага” и их стереотипизации постепенно меняются. Налицо эволюция от иностранца и инородца к пришельцу — “мигранту”, “гастарбайтеру”.
Образ “кавказца”
Как уже отмечалось, наиболее острой и массовой ксенофобией 1990-х годов была кавказофобия. Это фиксировали социологи разных, часто конкурирующих структур и школ. “Основную массу этнического негативизма по-прежнему образуют антикавказские установки”, — из года в год констатировали эксперты ВЦИОМа, наиболее авторитетного тогда центра по изучению общественного мнения. Это подтверждали наблюдения ученых, об этом постоянно писали журналисты, говорили политики. Напряженность прорывалась серией инцидентов, прокатившихся по всей России. Регулярные погромы на городских рынках превратились, по выражению одного журналиста, в “национальный вид спорта”, и в профессиональные праздники десантных войск рынки стали закрываться “на санитарный день”. Газеты пестрели заголовками типа: “В хакасском поселке начались „кавказские погромы“”, “Погромы выходцев с Кавказа”, “В Иванове — расовые беспорядки”, “В Саратове тоже разгорается кавказская война”, “Граждане „кавказской национальности“ могут быть выдворены из Костромы в 24 часа”, “Разборки в Приморье”, “ОМОН устроил облаву на персики”, “Беспредел с помощью законов: Ярославские чиновники успешно воюют с гражданами России из ближнего зарубежья”.
Механизм возникновения беспорядков был стандартен. Конфликт на бытовой почве в раскаленной атмосфере неприязни и страха мгновенно перерастал в более или менее масштабное национально окрашенное столкновение. Власти, не имевшие ни опыта решения подобных проблем, ни необходимых для этого ресурсов и структур, отмалчивались. А иногда шли на поводу у погромных настроений или провоцировали их. Классический пример — Краснодарский край, где были приняты законодательные акты, прямо направленные против мигрантов с Кавказа8. Активно обсуждалась в прессе политика московских властей, которые ввели для приезжих, прежде всего из стран СНГ, особый режим пребывания в столице. Здесь регулярно проводились проверки документов и другие мероприятия, именуемые журналистами не иначе как “облавы”, “зачистки”. На неофициальном, а иногда и официальном уровне не скрывалось, что основной их объект — “лица кавказской национальности”. Представители диаспор постоянно жаловались на притеснения со стороны властей, особенно милиции. Дискриминация приняла такие масштабы и формы, что вызвала официальный протест посла Азербайджана. Он охарактеризовал ситуацию как “жандармский произвол, унижение человеческого достоинства, гонения по этническим признакам”9.
В этой обстановке приобрел новое качество сформировавшийся на закате советской эпохи образ “кавказца” — временного мигранта из входившей в состав страны, но культурно иной провинции, человека, активно занимающегося осуждаемой общественным мнением полулегальной предпринимательской деятельностью, к тому же выделенного обликом, особенностями поведения и бытовой культуры. “Торгаши”, “чужие”, “черные” (как маркер культурной чужеродности) — вот основные, как видим, — негативные составляющие этого стереотипа.
Это был результат массового контакта российского населения с выходцами с Кавказа. В 1960—1980-е годы оттуда хлынул поток трудовых мигрантов, в значительной своей части ускользавших от государственного контроля и регулирования: “шабашники”, рыночные торговцы овощами, цветами и фруктами. Они олицетворяли не только иной тип поведения, но и иную мораль, иной образ жизни, не одобряемые как официальной идеологией, так и общественным мнением, — то, что квалифицировалось как “торгашество”. Массовый отдых на Кавказе породил “курортный синдром”. Как пишет в своем замечательном исследовании Артур Цуциев, “тревожный, угрюмый и разбойничий Кавказ, „Кавказ-вызов“ уступает место Кавказу курортному, прирученному. Любовник-грузин был последним советским романтическим образом кавказцев, уже почти целиком анекдотическим”10. Подспудное раздражение открыто прорвалось в вызвавшем огромный скандал на заре перестройки рассказе Виктора Астафьева “Ловля пескарей в Грузии”.
Но это было именно раздражение, копившееся тогда у всех — и против всех — по причине общего кризиса советской системы. Новое качество и размах этой ксенофобии придали 1990-е годы, когда бытовое ворчанье переросло практически в паранойю.
За последнее время появилось немало работ, посвященных кавказофобии (хотя и существенно меньше, чем можно было ожидать, учитывая масштаб проблемы). Наличие этой историографической традиции позволяет сосредоточиться на некоторых важных в контексте данной работы проблемах, прежде всего на причинах накала кавказофобии в России 1990-х. Но прежде чем приступать к их рассмотрению, хочу подчеркнуть, что предметом моего анализа является именно образ, а не соответствие его объективной реальности. Выяснение степени соответствия образа “кавказца”, сложившегося в российском массовом сознании, реальным жителям Кавказа, гигантскому и противоречивому комплексу их свойств, связей и отношений — задача иных исследований. Мало того, у меня есть большие сомнения относительно того, решаема ли она в принципе.
Итак, образ “кавказца”. Это “гости”, “наглые чужаки”, не желающие уважать порядки и обычаи “хозяев”. “Торгаши”, навязывающие враждебную систему ценностей. Люди, связанные круговой порукой общинных отношений и поэтому несущие коллективную ответственность. Новое качество этим свойствам придал контекст эпохи. Фрустрация, растерянность и потеря прежних жизненных ориентиров и опор у основной массы населения. Острота проблемы выживания. Неизбежная озлобленность. Поиски того, “кто виноват”, острый спрос на “козла отпущения”. Национальные конфликты с эпицентром на Кавказе, разгул насилия и жестокости, острое ощущение полной незащищенности человека. Распад страны по модели “скандального развода”, формирующий отношение подозрительности и ревности. Образование новых независимых государств и неизбежное переформатирование представлений о том, кто “свой”, кто “чужой”. Двусмысленность “нового зарубежья” и его граждан, которые еще не воспринимаются в качестве полноценных “заграницы” и “иностранцев”, но уже и не признаются “своими”..
В этих условиях — “залповый” выброс с Кавказа (как российского, так и получившего независимость) сотен тысяч, если не миллионов новых мигрантов. Массовая миграция оказалась чрезвычайно сжатой во времени, что не давало возможности постепенной взаимной адаптации. Повседневные массовые контакты с новыми мигрантами порождали ситуацию острого контраста и конфликта культур, типов и манер поведения — тем более что облик этой миграционной волны определяли выходцы из традиционалистской деревни. Различия между деревенской и городской культурами оценивались в привычных “национальных”, то есть примордиально-этнических, категориях. Добавим к этому ориентацию основной массы мигрантов на занятость в мелком и среднем бизнесе, где и без того существовала жестокая конкуренция; видимый успех некоторых из них, особенно тех, кто занимался предпринимательством в советскую эпоху и приобрел в результате заметные стартовые преимущества — деньги, связи, опыт и психологию; и, наконец, сознательное формирование из выходцев с Кавказа “образа врага” частью элиты, причем не только той, что относила себя к национал-патриотическому лагерю. Впрочем, мобилизационный потенциал антикавказских настроений был оценен ею не сразу, а только после разочарования в иных “национально” окрашенных фобиях.
В силу этих причин кавказофобия была неизбежна. Однако отнюдь не они предопределили кажущийся иррациональным накал и масштабы неприязни и даже ненависти 1990-х годов. Истоки такой неприязни я бы искал в мощном комплексе унижения и страха, в ощущении того, что именно отсюда исходит реальная угроза базовым ценностям и основам безопасности. В образе “кавказца” сконцентрировались все страхи переходной эпохи: чувство беззащитности перед “разгулом рынка”, перед массовым индивидуальным насилием, пришедшем на смену насилию государственному, перед распадом прежней иерархии ценностей и социальных отношений. Это был страх людей, лишившихся привычной патерналистской защиты “большого брата” и внезапно очутившихся в мире, где ранее преследуемые, осуждаемые и презираемые качества и способности (индивидуализм, общинность и общинная солидарность, предпринимательские навыки) оказались ключевым ресурсом для выживания и процветания. Обида на бросившее их государство, в которой терпеливое равнодушие к номенклатурной приватизации причудливо сочеталось с бессильной ненавистью к “олигархам” и “Чубайсу”.
Как справедливо замечает Цуциев, “сама проблема идентичности возникает лишь тогда, когда народ ущемлен, ослаблен: в паре большинство — меньшинство уделом именно меньшинства является (часто болезненная) рефлексия по поводу своей идентичности и связанной с нею судьбы. Однако в нынешнюю эпоху мы застаем парадоксальную смену ролей. Русское большинство в стране начинает переживать свою идентичность в стиле „minorities-at-risk“”11. Одним из факторов, обусловивших эту смену ролей, он считает “парадоксальный „центральный характер“ расположения Кавказа в России (проявляющийся, в частности, в активности диаспоры, в экспорте в Россию не сырья, а важнейшего символического продукта — территориальной целостности России, даже более того — символов ее состоятельности как государства и нации)”.
Для простого человека, обывателя защищенное и защищавшееся прежде государством общество превратилось в джунгли. Теперь, когда патерналистское государство фактически исчезло, выживал и добивался успеха тот, кто имел опыт жизни вне его или в противостоянии ему. Тот, кто мог использовать ресурс семьи, клана, в чьей культуре сохранились элементы племенной морали: “то, что недопустимо в отношении своих, допустимо в отношении других”. Тот, кто был готов и мог явочным порядком присвоить монопольную собственность государства — право на применение насилия. Преимущество теперь оказалось у тех, кто был способен лучше и эффективнее задействовать эти ресурсы.
Наличие данных ресурсов делало “кавказца” страшным конкурентом в мире российского бизнеса — бизнеса образца 1990-х годов, основанного на игре без правил, без закона и без государства. В мире, который строился в лучшем случае на понятиях, но прежде всего на силе, готовности и умении ее применять, то есть на том, что Вадим Волков описал в категориях “силового предпринимательства”12. Ключевой характеристикой “кавказца” становится агрессивность и брутальность. Он не просто “торгаш”, что само по себе уже плохо, — он брутальный захватчик и насильник. Для него нет норм, правил, законов и даже понятий. Он претендует не только на деньги, но и на власть, господство. Претендует, используя силу — физическую и силу денег. Мощный фактор силы — опора на клан и племенная мораль, это санкционирующая. Это жестокий и беспощадный хищник, поджидающий и пожирающий жертву. “Мы” ощущаем себя полем “его” охоты.
Ярко и талантливо это ощущение передано в серии “экономических триллеров” Юлии Латыниной, где видное место занимают чеченцы и “кавказцы” вообще — люди с племенной моралью. Племенная мораль — их преимущество и ресурс в мире, испытывающем дефицит морали как таковой. Важнейшая составляющая этой морали — готовность применить силу к чужаку и пожертвовать собой ради интересов клана.
Хотя чуть выше я писал о том, что не ставлю перед собой задачу соотнести “образ кавказца” с реальными жителями Кавказа, позволю себе все-таки процитировать рассуждения Цуциева об особенностях кавказских культур из уже упоминавшейся выше статьи: “Кавказские культуры являются (или конструируются) культурами выраженного мужского доминирования… Сердцевиной этих культур являются маскулинные ценности. Большинство кавказцев в качестве „самых положительных кавказских черт“, в качестве того, что „более всего определяет особенность кавказского характера“, называют именно мужественность и все, что с ней связано. Большинство русских также указывают на это фокусное, центральное качество. И здесь кавказский автостереотип совпадает с русским восприятием „канонического“ кавказского характера. <…> Агрессивность поведения (либо в явной, демонстративной форме, либо в форме скрытой угрозы или готовности к силовому противоборству) является одним из элементов „настоящего мужского канона“. Маскулинность кавказских культур выражается отчасти в том, что агрессивность становится тем стандартом, который сознательно воспитывается, поддерживается во взрослеющих мальчиках”.
Конфликтогенную роль этого фактора во взаимоотношениях мигрантов и принимающего общества еще в начале 1990-х годов отмечал Сергей Панарин13.
Немного о терминах, которые играли (и играют) вполне самостоятельную и важную роль в развитии стереотипа, в формировании отношения. С оскорбительными “черные”, “хачики”, “баклажаны” и т.д. все понятно и без комментариев. Властно-бюрократический дискурс “отлился” в монструозную формулу “лицо кавказской национальности”. Еще в 1994 году Судебная палата по информационным спорам при Президенте Российской Федерации признала ее “некорректной и неэтичной”14. Сейчас благодаря дружному осуждению в СМИ она почти искоренена, а если и встречается, то обычно в ироническом или саркастическом контексте. Словосочетание “лицо кавказской национальности”, изобретенное в советские времена то ли армейскими политработниками, то ли чиновниками лагерной системы или служб МВД, пытавшимися осмыслить и формализовать в национальных категориях сложнейшую систему социальных отношений и связей, неожиданно для них оказалось перенасыщенным смыслами, причем смыслами пейоративными. Этому способствовало как наложение значений “лицо — персона” и “лицо — физиономия”, так и очевидная абсурдность выделения “географической национальности”, переводившие словосочетание в расовое, если не расистское поле. При всем том, и здесь я согласен с директором Института лингвистики РГГУ Максимом Кронгаузом, это был пусть бюрократически-неуклюжий, но все-таки способ снять оскорбительный подтекст при назывании этнонимов — подобно тому как одновременно возникшая конструкция “лицо еврейской национальности” была способом избежать употребления слова “еврей”, которое в годы советского государственного антисемитизма приобрело в глазах многих обидный оттенок.
Широко, но с долей сомнения в его политкорректности употребляется слово “кавказец” (в кавычках и без). Теоретически оно находится в одном смысловом ряду, например, с “европейцем”, включая не только географические, но и социокультурные и иногда даже расовые коннотации. Однако слово “европеец” протеста не вызывает и используется широко и свободно. С “кавказцем” сложнее… Однако попытки найти адекватную и полностью нейтральную замену пока не увенчались успехом. Обнадеживает только то, что все больше пишущих и публично выступающих людей стало вдумываться в значение слов и, как говаривали в “лихие девяностые”, “фильтровать базар”.
В “нулевые” годы интерес к кавказофобии со стороны исследователей и СМИ пошел на спад. То есть пишут о ней не меньше и по-прежнему оценивают как основной ксенофобский синдром в российском обществе, но больше по привычке и в связи с явным ростом националистических и фашистских настроений в стране. Из субъекта насилия “кавказцы” постепенно становятся его объектом. При сохранении массовой неприязни к ним снижается накал чувств. Уже нет того нерва, той общественной напряженности и даже истерии, что раньше. Это уже не паранойя, как в 1990-е годы.
Главную причину такого поворота событий я вижу в том, что со стороны “кавказцев” уже не ждут прямой угрозы базовым ценностям, исчезло или существенно уменьшилось ощущение непосредственной и повседневной опасности у обычного, массового человека. Резко сократилось преобладавшее раньше чувство унижения. В результате ненависть трансформируется в равнодушное недоброжелательство. Это обусловлено рядом важнейших сдвигов в российском обществе. На место войны всех против всех, когда сильный пожирает слабого, пришла восстановленная мощь государства. Государство решительно возвращает себе монополию на насилие. Оно — главный хищник и создатель правил игры. Индивидуальный хищник оттесняется на периферию. Закончилась большая война в Чечне, и, что еще важнее, она почти ушла с телевизионных экранов и перестала быть раздражающим фактором. Миграционная волна с Кавказа потеряла прежний “залповый” характер. Следствием стал далеко зашедший процесс интеграции мигрантов. Они перестают выделяться своим поведением и образом жизни. Все больше выясняется, что тревожили, стимулировали страх и вражду не “кавказская этничность”, не облик и не расовые характеристики (“черные”), а модель поведения, образ и стиль жизни. И хотя кавказофобия, повторю, по-прежнему оценивается как основная этническая фобия в стране, можно предположить, что за ней скрывается уже совсем другой феномен — мигрантофобия.
От “желтого” к “китайскому”…
Внезапное появление массы мигрантов из Китая в начале 1990-х годов стало для подавляющего большинства россиян полной неожиданностью, более того — огромным шоком. Последний раз российское общество сталкивалось с феноменом теснейшего контакта с Китаем и китайцами через миграции, мигрантов и диаспору в конце ХIХ — первой трети ХХ века. Промежуток был достаточно велик и настолько насыщен событиями и катаклизмами, что китайцы как люди и как проблема были прочно забыты, ушли из общественного сознания. Послевоенные перепады во взаимоотношениях между СССР и КНР (от “русский с китайцем братья навек” до вооруженных приграничных конфликтов и подготовки большой войны) остро переживались, особенно жителями Дальнего Востока и Сибири, но именно в контексте межгосударственных отношений.
Прервалась интеллектуальная традиция изучения проблемы, дореволюционные тексты, физически оставаясь в библиотеках, фактически ушли в небытие. Радикально изменилась идеологическая атмосфера, в том числе и набор фобий. Старая китайская диаспора, бывшая предметом глубокой озабоченности российского общества, при советской власти исчезла, была вытеснена или уничтожена. Этот сюжет отошел на далекую периферию исторической памяти, и массовый приток граждан КНР был воспринят общественным мнением как событие не просто неожиданное, но и абсолютно новое.
В процессе контактов формировался образ китайских мигрантов. Изначально пристальный интерес к ним не был ни нейтральным, ни, тем более, позитивно окрашенным. На рубеже ХIХ—ХХ веков крайне немногочисленное, остро ощущавшее свою оторванность и незащищенность российское население Дальнего Востока опасалось китайцев, видя в них конкурентов и передовой отряд чужой цивилизации. Власти боялись “китаизации” региона с перспективой потери его для России. Понимание полной зависимости от труда мигрантов симпатий к ним не добавляло.
Это и выстроило структуру образа. Его основными чертами были: (а) неприхотливость, непритязательность, нищета и антисанитария, заискивающее поведение; (б) высокий конкурентный потенциал за счет сочетания работоспособности, трудовой дисциплины и минимальных требований к оплате труда; (в) культурная чужеродность и стремление ее сохранить, противостояние культурной интеграции в местное общество, сильная связь с родиной, массовость, общинность, корпоративный дух, взаимопомощь, предприимчивость; (г) присутствие за спинами мигрантов пока “дремлющего”, но обладающего огромной потенциальной мощью Китая, а главное — неисчислимых миллионов “соплеменников”.
В современном образе воспроизводится набор традиционных компонентов — трудолюбие, неприхотливость, адаптивность, предприимчивость. Однако эти в принципе позитивные качества зачастую окрашены негативно: трудолюбивы — но в ущерб нам, патриоты — соответственно нелояльны России, помогают своим — значит, клановые (опять же в ущерб нам). Это неудивительно, ибо оценочность — несущая конструкция образа, который необходим даже не столько как эвристический инструмент, сколько как помощь, опора в формировании отношения.
Массовое присутствие китайских мигрантов не породило пока обстановки повседневного, привычного, рутинного человеческого контакта с ними. Контакта хотя бы относительно индивидуализированного — через слуг, лично знакомых торговцев, через совместную трудовую деятельность. Общение происходит только через прилавок. А это весьма специфическая позиция, особенно в постсоциалистическом обществе, до сих пор отягченном мощными антирыночными предубеждениями.
Поэтому, возможно, пока нет особого стимула к тому, чтобы формировался индивидуализированный образ китайца. Это кажется странным на фоне огромного количества газетных материалов, публицистики, заявлений политических деятелей и чиновников, увеличивающегося числа научных исследований. Китайские мигранты — регулярные герои телепередач, как хроники, так и специальных фильмов. Тем не менее даже в телевизионных видеорядах практически нет лиц. Нет интереса к отдельному человеку, его жизни и судьбе. Есть интерес к функции, к массе.
В связи с этим можно выдвинуть гипотезу, что сейчас в России интересуются не китайцем и даже не китайским мигрантом, а воплощенной в них китайской проблемой. Жизнь еще не заставила задуматься над тем, кто такой китайский мигрант, какой он. Преобладает другое — сколько их, что они нам несут, исходит ли от них угроза, а если да, то какая. И это относится не к отдельному человеку, а к массе, совокупности. Отсюда абстрактность образа, его схематичность и примитивность. До революции он был куда более богат, насыщен красками, деталями и подробностями. Тогда были клички “ходя”, “китаеза”, “купеза” — это обидно, унизительно, оскорбительно, но хоть немного индивидуализировано. Сейчас же это китайский
мигрант — функция, абстракция.
При всех этих отличиях главное сохраняется — отношение к китайцам как к нерасчлененной массе. Именно массы опасаются, именно масса, количество лежит в основе различных построений о “демографической экспансии” и “желтой угрозе”. Метафора “муравья”, столь распространенная до революции, используется и сегодня — правда, реже.
Сместился, однако, акцент при оценке характера групповой лояльности. Во многом это связано с радикально изменившейся ролью Китая. Если на рубеже ХIХ—ХХ веков он рассматривался скорее как пространство, а не реальный носитель державной мощи, то сейчас такой взгляд невозможен в принципе. Теперь в рассуждениях идеологов и в массовом сознании это сверхдержава, чья экономическая и военная мощь имманентно направлена вовне — хотя бы под давлением гигантского и стремительно растущего населения и общей ограниченности собственных ресурсов. Мигранты расцениваются как инструмент, “щупальце” этого государства-гиганта. В построениях рубежа ХIХ—ХХ веков китаец выглядел куда менее этатизированным, растворенным не в государстве, а в группе, в “расе”.
Почти вышел из употребления эпитет “желтый”, принципиально важный для рубежа ХIХ—ХХ веков. Он сохранился лишь в словосочетании “желтая опасность” — в качестве компонента устоявшегося термина. Вряд ли это — следствие возросшей политкорректности. Скорее — результат оттеснения на периферию при анализе социальных отношений и проблем мощного, возможно, преобладавшего в конце
ХIХ — начале ХХ века расового дискурса. Расизм, конечно, сохранился, расовые различия фиксируются и реально отражаются на характере человеческих связей и отношений, но массовые представления о непреодолимой пропасти между расами, взгляд на представителей иной расы как на инопланетян в целом ушли в прошлое. Переход от “желтого” к “китайскому”, как мне кажется, свидетельствует о принципиальных различиях в самых фундаментальных составляющих образа китайца двух рассматриваемых эпох.
Трансформация “желтой опасности” в “китайскую угрозу” не означает исчезновения или ослабления фобии как таковой. Анализ большого количества самых разнообразных текстов позволяет выделить в качестве ее “краеугольных камней” концепты “экспансия”, “эксплуатация” и “криминал”.
Начну с экспансии. Широко распространено представление о китайской миграции как составной части, важнейшем инструменте целенаправленного, спланированного и организованного процесса экспансии, осуществляемого государством и тотально мобилизованным и организованным через государство населением. Сами мигранты в этой конструкции предстают не отдельными людьми, частными лицами со своими мотивациями и свободой воли и выбора, а неотъемлемой органической частью, “щупальцем” государства. По целям выделяется территориальная, демографическая и экономическая экспансия. В этом контексте работает старая метафора “муравьи”15, подразумевающая массовость, невычлененность, организованность и подчиненность китайцев общей воле. Эта метафора имеет и другое измерение: муравьи, возможно, и разумные существа, но не люди. У них иная логика и мораль, поэтому и отношение к ним может строиться вне “человеческих” законов. Крайнее выражение такого подхода — рассуждения о проблеме китайских мигрантов и китайцев вообще в категориях “биомассы”.
Немалую популярность приобрел тезис о том, что миграционная экспансия в Россию осуществляется в соответствии с “планом” китайских властей, который реализуется посредством принуждения и стимулирования (вплоть до финансового вознаграждения осевшим на постоянное жительство в РФ мигрантам). Этот тезис широко представлен и в масс-медиа, и в заявлениях чиновников и политиков, и в работах ученых. Огромную роль в формировании подобного взгляда сыграла книга о китайской миграции в современную Россию, выпущенная в 1994 году такими авторитетными экспертами, как Леонид Рыбаковский, Ольга Захарова и Владимир Миндогулов, в которой, в частности, говорилось: “Китай, имеющий огромные территориальные претензии к России, всячески стимулирует проникновение своих граждан на ее территорию и создание базы для легального существования. Одновременно экономическая деятельность китайских граждан приносит и колоссальные доходы… Главной целью китайского проникновения в Россию вне зависимости от форм и каналов является интеграция в хозяйственную деятельность, приобретение недвижимости и земли, то есть создание экономических и правовых предпосылок для легального захвата территории… Несмотря на то что иммиграция китайцев на Дальний Восток России в настоящее время носит преимущественно нелегальный характер, существующая система проникновения обеспечивает процесс оседания и легализации нелегальных мигрантов”16.
“Небольшими группами по сто тысяч человек в каждой”. Эта фраза из анекдота времен советско-китайского военного противостояния — одна из основ представлений о демографической экспансии Китая. Китайских мигрантов не может быть мало по определению, ибо китайцев в принципе не бывает мало. Но раз так, то ввиду немногочисленности населения России вообще и ее восточной части в особенности китайцы просто поглотят местных жителей и станут большинством. Собственно говоря, уже поглощают. И чем дальше живут носители таких представлений от китайской границы, тем плотнее заселены в их глазах китайцами сибирские и дальневосточные города. Все эти годы самый обсуждаемый миграционный вопрос: а сколько у нас в России китайцев? Точной статистики здесь нет и пока не предвидится. Причины очевидны: нелегальная составляющая, неэффективность госструктур, призванных вести учет мигрантов, незаинтересованность многих в получении реальной информации. Разброс оценок: от 300 тысяч до 5—6 миллионов человек. Причем максимальные оценки как появились в начале 1990-х годов, так и гуляют по страницам не только газет, но и научных изданий до сих пор. Подсчеты серьезных ученых, заявления пограничных властей о том, что цифры въезда-выезда расходятся всего на несколько процентов (а значит, и нелегальная составляющая не так велика, как часто считается), просто игнорируются. Многомиллионные оценки численности мигрантов уже “схватились”, застыли, легли в основу целого ряда идеологических построений и властных решений. Они подтверждены авторитетом научных и властных экспертов. Они необходимы — поэтому неискоренимы, принципиально выводятся из сферы научного анализа, критики источников, научных процедур работы со статистикой.
“От китайца может родиться только китаец” (тезис популярного писателя советской эпохи Петра Проскурина). Частью смертельной угрозы предстают смешанные браки, “брачная экспансия китайцев” как инструмент демографической экспансии. Особенно опасной выглядит стратегия “брачной натурализации”, при которой многочисленные нелегальные мигранты (а также их дети и родственники) обретают легальный статус через браки, в том числе фиктивные. О последствиях этого Рыбаковский и его соавторы пишут несколько косноязычно, но совершенно недвусмысленно: “Исторический опыт свидетельствует, что специфика населения Дальнего Востока и не менее специфичная политика сопредельных государств, в том числе Японии, на различных этапах развития Дальнего Востока дают реальный шанс на положительный исход этих долгосрочных, хорошо просчитанных акций по естественной ассимиляции населения”17. Между тем имеющиеся подсчеты говорят о ничтожном количестве таких браков. Главное же — никто не доказал, что “кровь” лежит в основе культуры, что китайцы не адаптируются и не ассимилируются и что те, в ком течет китайская кровь, по определению несут в себе мощный ген “китайскости”. Ссылки на дореволюционный опыт здесь не очень корректны, так как подавляющее большинство китайских мигрантов были тогда сезонниками и не обзаводились семьями, не оседали. Значит — и слабо ассимилировались.
“Косовский вариант”. Еще в начале 1990-х годов стал формироваться устойчивый миф о компактных поселениях китайцев на Дальнем Востоке, о том, что там есть уже немало мест с преобладающим китайским населением. Чем дальше от Дальнего Востока, тем устойчивее такие представления. Масса вполне серьезных людей пишет и говорит о подобных поселениях (не приводя, правда, их названий) как о чем-то очевидном и несомненном. А далее рисуется стройная и леденящая душу картина того, как эти китайские анклавы потребуют себе автономии, а затем и “воссоединения” с Китаем. Две произвольно выбранные иллюстрации на этот счет. В 1996 году Константин Сорокин отмечал как непреложный факт “растущую неконтролируемую „ползучую“ миграцию китайцев в Россию (их в нашей стране насчитывается до 2 миллионов человек), образование, особенно на Дальнем Востоке, не подчиняющихся российским законам „чайнатаунов“, массовую незаконную скупку китайскими предпринимателями недвижимости к востоку от Урала при бездеятельности местных и центральных властей”18. В 2005 году Александр Храмчихин не менее твердо утверждал, что “восток России (в лучшем случае пространство к востоку от Байкала, возможно — к востоку от Енисея, в худшем — к востоку от Урала) за пару десятилетий превратится в гигантское „Косово“… Он будет заселен китайцами и в экономическом, финансовом и административно-политическом отношении станет частью Китая. При этом формально он будет числиться российским (до тех пор, когда в Кремле не появится президент, который отдаст де-юре то, что уже потеряно де-факто), в отдельных гетто будут жить немногочисленные граждане России… В Китае прекрасно видят, что Россия сама сдает свой восток, хотя живет за его счет. В Китае прекрасно знают, что их собственная страна не проживет, не забрав соседние территории. Нация хочет жить и решает вопрос выживания единственно возможным путем”19.
Эксплуатация. Здесь китайская тема вливается в общий комплекс представлений о том, что мигранты неизбежно претендуют на ресурсы принимающего общества. При этом подразумевается, что объем ресурсов заведомо неизменен, поэтому с появлением новых людей старожилы автоматически лишаются их части. В этом контексте достаточно перечислить несколько наиболее распространенных клише, касающихся именно китайских мигрантов:
— они отбирают у россиян рабочие места;
— они вывозят (воруют) наш лес, металлы и другие природные ресурсы;
— они вывозят капиталы из России.
Криминал. Не выбивается из общего комплекса миграционных мифов и представление об изначальной и тотальной криминализированности китайских мигрантов, как и мигрантов в целом. Специфика лишь в том, что преступный мир здесь олицетворяют зловещие “триады”.
“Перелетные птицы” из Центральной Азии
Масштаб притока трудовых мигрантов из Китая и стран Центральной Азии количественно сопоставим (хотя, конечно, при этом есть существенные различия в пропорциях между отдельными городами и регионами). Первопроходцами, “пионерами” массовой трудовой миграции из Центральной Азии стали жители Таджикистана, таджики по этнической принадлежности. Их подтолкнула к этому краткая, но чрезвычайно кровопролитная гражданская война начала 1990-х годов. Массовый поток беженцев (около миллиона человек только для стран СНГ) проложил дорогу для трудовых мигрантов. Послевоенная экономическая разруха и общая экономическая отсталость создали теперь уже долговременный и мощный выталкивающий фактор. Беженцы органично трансформировались в трудовых мигрантов. Они довольно быстро сформировали миграционную инфраструктуру — от организации трафика до оказания посреднических услуг в российских городах.
Обрели они и свою “нишу” на рынке труда. В качестве новичков они были лишены тех стартовых возможностей, которыми обладали выходцы с Кавказа, массово осваивавшие Сибирь и другие регионы страны еще с советских времен и накопившие значительные материальные средства, опыт, деловые и социальные связи. Первые же таджикские трудовые мигранты начинали все с нуля, практически на пустом месте. Поэтому они могли рассчитывать только на самые непривлекательные, грязные и низкооплачиваемые профессии и сферы занятости. Служащие, врачи, ученые, преподаватели, квалифицированные рабочие становились чернорабочими. Таджикский грузчик на рынке, сезонный строительный рабочий-отходник превратились в типичные, даже знаковые фигуры. Горожане, люди с образованием и профессией, опытом жизни и учебы за пределами родных мест, первыми прокладывали пути, по которым затем двинулись их родственники и земляки.
Через несколько лет, отчасти опираясь на созданную таджиками миграционную инфраструктуру, пришли в движение жители соседнего Узбекистана, миграционный потенциал которого много выше, чем у Таджикистана. Во многих сибирских городах (например, в Иркутске) они занимают сегодня первое место по числу официально зарегистрированных трудовых мигрантов, опережая ранее преобладавших китайцев.
Первопроходческая роль таджиков, их массовое, повседневное и постоянное присутствие в жизни принимающего общества сформировали образ “таджика”. Само это слово наполнилось новыми смыслами. С одной стороны, оно осталось привычным этнонимом, обозначением жителя Таджикистана (то, что сложилось еще в советские времена). С другой стороны, его распространяют теперь на всех выходцев из Центральной Азии, приезжающих в Россию в поисках работы, преимущественно временной, сезонной. Фактически оно стало синонимом слова “гастарбайтер”, которое стремительно ворвалось в массовую языковую практику и стало общепринятым. Появились устойчивые словосочетания: “таджикский труд”, “таджикская зарплата”, “работать как таджик”. И даже — “работать таджиком”.
И причина этого не только в том, что в принимающем обществе мало кто отличает таджика, скажем, от узбека. “Таджик” стал массовой фигурой, частью обыденной жизни, повседневности. О нем вспоминают, когда нужно за небольшие деньги нанять человека для временной работы (отремонтировать квартиру, например). Сведения о “надежных таджиках”, то есть о тех, кто может выполнить работу не просто дешево, но и квалифицированно, без брака, распространяются по неформальным каналам, через знакомых и родственников. Это предполагает личные контакты с мигрантами, а значит — формирование отношения.
Соответственно формируется и образ, стереотип “таджика”. Естественно, это выходец из Центральной Азии, совсем не обязательно собственно таджик. При численном преобладании узбеков они в данном качестве в общественном сознании практически отсутствуют (хотя о существовании Узбекистана и узбеков знают, конечно, все). Это ни в коем случае не русский или, по распространенному определению, “русскоязычный”. Подразумевается при этом — не европеец. Однако и не кореец. Здесь явственно присутствуют расовые характеристики, хотя это не вербализируется, а часто и не осознается. Впрочем, в ксенофобских текстах слово “черные” употребляется повсеместно.
Иногда за рамки категории “таджик” выводятся этнические киргизы и казахи. Причины могут быть разными. Для формирования образа киргизов (а в России, по некоторым оценкам, находится около 700 тысяч трудовых мигрантов из этой республики) существенно то, что многие из них активно и довольно успешно занимаются торговым бизнесом20. В качестве рыночных торговцев киргизы стали в последние годы заметной частью городских сообществ. На розничных и мелкооптовых рынках многих городов, прежде всего сибирских, появились специальные киргизские ряды. Это фиксируется местными жителями и создает стимул для отношения к этой части выходцев из Киргизии именно как к киргизам. Но когда они занимаются неквалифицированным физическим трудом (особенно в сфере коммунального хозяйства) этого не происходит, здесь они — “таджики”.
Отдельная проблема — казахи. Это сюжет, важный главным образом для Западной Сибири. Там есть классические трудовые мигранты, но немало и коренных жителей (в Кулунде, Горном Алтае). В крупных сибирских городах (особенно в Омске) много казахов, осевших там еще в советские времена. Они уже коренные горожане, люди, глубоко интегрированные в российскую культуру, российские граждане21. Это мешает сформировать по отношению к ним единый стереотип и рассматривать их всех через модель “таджиков”22.
Таким образом, стереотип “таджика” формируется не только, а возможно, даже и не столько этническими коннотациями. Принципиально важно, что это трудовой мигрант, “гастарбайтер”. Человек не просто приезжий, но временный, “перелетная птица”. Подобному восприятию не препятствует то, что многие мигранты приезжают в одно и то же место на протяжении многих лет, врастают в систему местных социальных связей и отношений, а иногда и остаются жить постоянно, перевозят туда свои семьи или (чаще) обзаводятся ими на месте. Тем не менее и они наделяются характеристикой временности. Подразумевается также сомнительный статус их пребывания и работы в России (“нелегальные мигранты”). Для этого есть серьезное основание, так как до недавнего времени большинство сезонных мигрантов из Центральной Азии не имело разрешения на занятие трудовой деятельностью. После либерализации этой процедуры в 2006 году их число сократилось, но остается значительным. Когда же степень их интеграции переходит некую грань, они перестают быть “таджиками”, хотя их таджикское происхождение и культура вполне осознаются.
В глазах окружающих “таджик” — это человек второго сорта, низкостатусный и бесправный, не претендующий на чье-то место в социальной иерархии, готовый на любой труд, вообще на все ради заработка. Он даже не внизу социальной лестницы — он вне ее. Еще в 1990-е годы я слышал, как чиновники, занимающиеся миграционными процессами, привычно употребляли по отношению к этой категории мигрантов слово “раб”. Так они для себя определяли статус и место “таджиков” в обществе. Правда, в последние годы слово это, кажется, исчезло из их лексикона.
В основе стереотипа лежит отношение. По сравнению с китайцами и выходцами с Кавказа, в отношении к “таджику” больше отторжения, желания отстраниться, нежели страха. “Таджиков” опасаются только как трудовых мигрантов — конкурентов за рабочие места и иные ресурсы. Но конкурент этот видится слабым. Он не подкреплен мощью державы, энергией, трудолюбием и численностью, чего страшатся у китайцев. Нет у него и приписываемой “кавказцам” агрессивности, готовности и способности применить физическую силу и ресурсы подкупленного государственного аппарата.
Важнейший компонент растущего мигрантофобского комплекса — обвинение мигрантов в поголовной криминализации. Пресса всегда находит способ подчеркнуть случаи, когда преступление совершено мигрантом, особенно если речь идет о преступлениях против личности — убийствах, грабежах, изнасилованиях. Зачастую этим аргументируется тезис о миграционной угрозе. Крайне редки и остаются почти незамеченными попытки сравнить уровень и структуру преступности среди мигрантов с соответствующими показателями принимающего общества. Как только начался экономический кризис, появилась масса алармистских заявлений политиков, журналистов, чиновников, утверждавших, что оставшиеся без работы мигранты немедленно переключатся на криминальную деятельность и Россию ожидает новое “холодное лето 1953 года”. Одинокие голоса профессионалов, ставящих такую перспективу под сомнение, тонули в этом хоре. Впрочем, поскольку всплеска преступности не произошло, эта истерическая пропагандистская кампания быстро закончилась.
В этом комплексе “криминального мигранта” у “таджиков” имеется собственное место. Их обвиняют в обслуживании наркотрафика. В СМИ сложилась устойчивая и прочная смысловая связка: таджикские трудовые мигранты = наркотики. Нередки попытки увязать трудовую миграцию “таджиков” с угрозой “исламского экстремизма” и “исламского терроризма”, однако пока они не встречают живого отклика у обывателя.
Страха перед отдельными мигрантами и “таджиками” в целом в обществе не сформировалось. Господствует снисходительная отчужденность, взгляд на мигрантов как на представителей иного мира, “людей из-за стекла”. Возможно, что принципиальное и подчеркнутое отчуждение, отторжение — это способ самоуспокоения, обретения психологического равновесия в ситуации явного и несправедливого неравенства. Способ примириться с существованием рядом “раба”.
Стереотипы в потоке времени
Новая миграционная ситуация в России, несмотря на свою краткосрочность, уже продемонстрировала поразительную динамику. Она проявляется и в развитии стереотипов. Массовый приход новых людей, возникновение нового общественного феномена потребовали создания механизма адаптации к ним человека принимающего общества. А это было невозможно сделать без выработки отношения и формирования стереотипа. Мифы и стереотипы так быстро сложились и так прочно укоренились в общественном сознании по простой и важной причине — они необходимы. Это незаменимый способ определения места новых людей и новых групп в иерархии отношений и статусов. Через мифы и стереотипы формируется и функционирует модель отношений. Это инструмент идеологической мобилизации и борьбы за власть, инструмент реализации ведомственных, региональных и корпоративных интересов. Но по мере изменения отношения принимающего общества к мигрантам меняется и структура стереотипов, интенсивность присутствия в них страхов и враждебности.
Как это обычно бывает, первоначально они формировались из старых, привычных представлений — стереотипов прежних времен и прежних реалий. Важнейшими из них для советского общества и отдельного взятого человека были конструкты “национальности” и “национальных отношений”. Привыкнув рассматривать себя и окружающих в категориях “исконной” этничности — этничности, определяемой государством фактически по признаку “крови”, и простой человек, и властные структуры распространяли это видение и на растущие потоки трансграничных мигрантов. Принципиально важным был и сам факт трансграничности, зарубежности мигранта, наличия у него особого юридического статуса, особого набора прав и обязанностей. Осмысление данного феномена началось через использование сложившегося в советские времена устойчивого и богатого смыслами стереотипа “иностранца”, человека не просто из другой страны, но из другого мира, из другой касты.
Два этих стереотипа — “представитель национального меньшинства” и “иностранец” — стали первыми инструментами осмысления и выработки отношения к новому феномену и новой проблеме. Власти бросились проводить “национальную политику”, создавая для этого соответствующие институции и разрабатывая нормативные документы. С начала 1990-х годов по всей стране развернулся бурный процесс образования национально-культурных обществ, а затем — национально-культурных автономий. Через сотрудничество с ними власти пытались решать и миграционные проблемы. Однако опыт 1990-х годов отчетливо продемонстрировал низкие инструментальные возможности подобного подхода.
Быстро обнаружилась и слабая пригодность для осмысления и регулирования миграционной ситуации стереотипа “иностранца”. Китайские “челноки”, строительные и сельскохозяйственные рабочие никак не вписывались в образ, сформировавшийся при взаимодействии с благополучными, зажиточными и защищенными представителями Запада. Еще меньше вписывались в него вчерашние сограждане, а ныне “граждане ближнего зарубежья”. Сам этот термин жестко вычленял их из категории “иностранцев” — как “бывших своих”, отделенных теперь границами, но оставшихся людьми своего мира, своего измерения. К тому же открытие границ, массовые, обыденные и повседневные контакты с ранее мифологизированной “заграницей” отодвинули в сторону и сам стереотип “иностранца”.
Какое-то время довольно действенным был сложившийся на закате советской эпохи образ “кавказцев” — временных мигрантов из “своей”, но культурно чужой провинции, активно и успешно занимающихся предпринимательской деятельностью. Похожие на них (по мнению многих представителей принимающего общества) обликом, культурой и манерой поведения выходцы из Центральной Азии на первых порах рассматривались и оценивались сквозь призму этого стереотипа.
Распад СССР и неизбежные при этом потрясения и катаклизмы породили потоки вынужденных переселенцев и соответствующий стереотип “беженца”. Формирование образа “таджика” началось именно через осмысление феномена беженцев.
К началу “нулевых” годов все эти стереотипы советской эпохи и переходного периода себя исчерпали. Они, конечно, не исчезли, но отошли на задний план. Мигранты заняли такое огромное место в жизни российского общества и оказались настолько уникальным феноменом, что возникла потребность в собственном, отдельном отношении и стереотипе.
Ответом на эту потребность стало вхождение в обыденную речь слова “гастарбайтер”, которое прежде использовалось исключительно в специальной литературе. Родившееся в Германии, оно, по-видимому, наиболее полно и адекватно отразило сдвиг в понимании и восприятии обществом проблемы — в частности, радикальный переход от этнического принципа стереотипизации к мигрантскому. Этот переход замечательно схвачен в заголовке статьи “Есть такая национальность — гастарбайтеры”23, опубликованной в “Комсомольской правде” — самой многотиражной и читаемой газете России. Шумный успех имела книга Эдуарда Багирова под названием “Гастарбайтер”.
Сквозь огромную массу самых разнообразных текстов последних лет проступают основные черты нового стереотипа. Гастарбайтер — это пришлый, не местный человек, “мигрант”, приехавший из-за границы, чтобы заработать денег и уехать. Его этничность, культура, страна происхождения, личные качества никого не интересуют. Его присутствие не очень желательно, оно раздражает, но приходится с ним мириться, ибо кому-то же надо трудиться на грязных и низкооплачиваемых работах. Он должен “знать свое место” — и место это находится вне социальной иерархии принимающего общества. Чем меньше его видно, тем лучше. Имя Равшан, пришедшее вместе с таджиками, постепенно становится нарицательным и теряет свою этническую привязку. Теперь это имя мигранта, “гастарбайтера”, “таджика”. Как сказал корреспонденту “Известий” небольшой строительный начальник в Москве, “главное преимущество Равшанов перед Иванами — их можно легко „кинуть“”24.
В популярной телепередаче “Наша Russia” два комических “гастарбайтера” Джамшуд и Равшан довольно зло и ядовито комментируют нынешние реалии российской жизни. И это образы не таджиков (хотя телепередача вызывает большое недовольство в Таджикистане), а именно “гастарбайтеров”, людей чужих, пришлых, отстраненных. Эта отстраненность и позволяет им увидеть абсурдность многих привычных “своему человеку” ситуаций. То, что “гастарбайтеры” стали телевизионными героями, говорит о том, насколько их присутствие стало массовым, привычным, а образ — сформировавшимся и общепонятным.
С образом “мигранта”, “гастарбайтера” неразрывно связана и миг-рантофобия, которая постепенно замещает ранее господствовавшие этнофобии. Как и в странах Западной Европы, в массовом и повсеместном присутствии мигрантов многие видят прежде всего угрозу “цивилизационным устоям”, базовым, основополагающим категориям культуры. Это страх перед тем, что неизбежные перемены, вызванные массовым присутствием носителей чужеродных культурных установок, так радикально изменят принимающее общество, что оно исчезнет в своем прежнем качестве. В России мигрантофобия смыкается со страхом перед стремительно развивающимся Китаем, который становится мировой сверхдержавой. Страхом, что китайские мигранты могут стать инструментом реализации геополитических интересов “матери-родины”, которая уже в силу своего статуса сверхдержавы подозревается в экспансионизме.
Несколько слов о механизмах и способах выстраивания стереотипов. Один из распространенных способов я бы назвал “пирамидой” — по аналогии с механизмами действия приснопамятных финансовых афер. Он опирается на взаимные перекрестные “экспертные оценки” журналистов, чиновников и ученых. Появляется, например, некая информация в газете. Ее воспроизводит (с подтверждающей или даже сдержанно-скептической интонацией) представитель научного сообщества. Получивший “научную санкцию” (“ученые пишут…”) тезис входит в инструментальный оборот ведомственных аналитиков и чиновников. Легитимированный ими, он используется уже как солидный и надежный источник в научных исследованиях. СМИ тиражируют авторитетные мнения ученых и практиков. И так — по кругу. И каждый новый круг взаимных ссылок делает утверждение все более солидным, непререкаемым: “всем известно” и “наука подтверждает, что…”. Именно так закрепились в публицистическом, экспертном и даже научном обороте “сведения” о миллионах китайских мигрантов в России, о “китайских анклавах” на Дальнем Востоке или о численности смешанных браков с участием китайцев. Широко распространена практика ссылок на анонимные источники, введения в научный оборот оценок без описания методик их получения (“по нашим подсчетам…”, “существуют оценки…”). Свою лепту вносит и масс-медиа: кричащие и броские заголовки даже для абсолютно спокойных и нейтральных текстов, использование алармистской (“экспансия”, “вторжение”, “оккупация”, “посланцы Поднебесной”) или ернически-издевательской лексики.
Вполне обыденной стала ситуация, когда в голове одного человека спокойно сосуществуют две прямо противоположные системы представлений о проблеме. Типично, когда чиновник, отвечающий за работу с мигрантами, оценивает миграционную обстановку в зоне своей ответственности как вполне нормальную (“у нас все под контролем”), а общее положение в этой сфере в стране — как катастрофическое. Имеются две картинки: одна, опирающаяся на личные наблюдения и здравый смысл; вторая, сформированная масс-медиа, заявлениями политиков, чиновников и просто авторитетных людей по описанной выше схеме финансовой пирамиды. Второй доверяют больше.
Будущее: адаптация или конфликт ценностей?
Образ мигранта, структура мигрантофобии и ее роль в общественно-политической жизни страны трансформируются под воздействием динамично развивающейся миграционной ситуации — и, в свою очередь, воздействуют на поведение общества и политику властей.
Бушующие сейчас антимигрантские страсти говорят об этом со всей очевидностью. Понятно, что в основе событий на Манежной площади (а они не первые и, боюсь, не последние) лежит большой комплекс причин. Системный кризис существующего политического режима, абсолютная неустойчивость и неэффективность с таким трудом возведенной “вертикали” — наиболее очевидная из них. Власть не боятся и не уважают — и это очень опасно для нее и чревато потрясениями для общества.
Но было бы глубоко ошибочным недооценивать и собственную динамику буйного роста националистических настроений и их стремительной самоорганизации. Конечно, отчасти и этим мы также обязаны “вертикали”, таким способом “поднимающей Россию с колен”. Сильная и эффективная власть не нуждается в таком опасном инструменте, как манипулирование националистическими чувствами и настроениями, а слабая с ним заведомо не справится. Классический опыт веймарской Германии говорит о том, к чему могут привести игры слабой власти с нацизмом.
Стремление залить кавказский кризис гигантским потоком денег, откупиться от этой тяжелейшей проблемы, привело к прекращению большой войны в Чечне, но создало гигантское количество новых проблем, способы решения которых непонятны даже теоретически. Это ведет к новому всплеску кавказофобии. И к новому объекту страхов и ненависти. Кто сейчас помнит о том, что еще в 1990-е годы основным “врагом” были азербайджанцы и именно вокруг них бушевали основные мигрантофобские страсти. И уже совершенно исчезли из поля внимания в этом качестве армяне и грузины. Нет страха, соответственно и ненависти, к “таджикам”, заметно снизился накал антикитайских настроений на Дальнем Востоке. Очаг страха и ненависти перемещается в собственно Россию, на Северный Кавказ.
Однако встревоженные заявления лидеров ряда европейских государств о тяжелом кризисе их миграционной политики, об остроте миграционной проблемы, могут свидетельствовать о том, что и у российской мигрантофобии есть не только собственные причины и собственная динамика. Что это общемировая проблема. Мощный, “залповый” приток огромного количества инокультурных мигрантов порождают повсеместные и массовые опасения по поводу возможности сохранения собственной идентичности, преемственности собственной истории и культуры. И это реальные проблемы — и реальные опасения.
В основе этих страхов лежит не само присутствие мигрантов и даже не их количество, а все большие трудности с их интеграцией в принимающее общество. Технические достижения современного мира (мобильный и дешевый транспорт, интернет, мобильная связь) позволяют мигрантам сохранять и эффективно поддерживать привычный для них образ и уклад жизни, традиционалистские и общинные ценности и механизмы социальной организации и контроля. Особенно если для этого есть необходимая критическая масса мигрантов. И этот уклад жизни и система социальной организации, власти и контроля могут вступать, да и вступают уже, в непримиримый конфликт с ценностями принимающего общества.
Поэтому динамика миграционной ситуации, способность принимающего общества осознанно выстраивать стратегию адаптации все новых и новых волн мигрантов, глубина и размах неизбежной мигрантофобии, желание и способность общества и власти удерживать ее в социально безопасных рамках – все это и будет формировать основные параметры экономического, политического и культурного развития страны. Возможно – и само ее существование. Это один из самых серьезных вызовов для российского общества, и от характера ответов на него зависит наше будущее.
ПРИМЕЧАНИЯ
1 Витковская Г., Панарин С. (ред.). Миграция и безопасность в России. М., 2000.
2 Фурман Д. Несостоявшаяся революция: Политическая борьба в Азербайджане (1988—1993 гг.) // Дружба народов. 1994. № 4.
3 Гудков Л. Антисемитизм в постсоветской России // Нетерпимость в России: старые и новые фобии. М., 1999.
4 Умланд А., Шеховцов А. Праворадикальная партийная политика в постсоветской Украине и загадка электоральной маргинальности украинских ультранационалистов в 1994—2009 гг. // Ab Imperio. 2010., № 2. С. 245; Ben-Dasan I. The Japanese and the Jews. N.Y., 1982.
5 Это, кстати говоря, подрывает логику оригинальной, смелой и потому чрезвычайно спорной концепции Эми Чуа (Chua A. World on Fire. L. 2003.). Эта американка китайского происхождения рисует впечатляющую и яркую картину вечного противостояния и непримиримой ненависти бедного большинства и богатых, высокомерных меньшинств, контролирующих рыночную экономику, причем в роли таких меньшинств могут выступать как традиционные “торговые меньшинства” (типа китайцев в Юго-Восточной Азии), так и российские олигархи-евреи. А по мере глобализации — целые государства, например современная Америка (как global market-dominant minority).
6 Адольф Шаевич: чем отличается кошерная водка от некошерной? И чем отличается один главный раввин России от другого главного раввина России? // Новая газета. 5.07.2010.
7 Феномен “торговых меньшинств” был широко распространен в традиционном, доиндустриальном обществе и в переходную эпоху становления рыночных отношений. Он состоял в том, что выполнение торговых, финансово-ростовщических функций и отчасти ремесленных функций было наследственной специализацией некоторых религиозных, кастовых, этнических групп. Такая специализация предопределяла их место в обществе, образ жизни и характер взаимоотношений с обществом и властями (Дятлов В.И. Предпринимательские меньшинства: торгаши, чужаки или посланные Богом? Симбиоз, конфликт, интеграция в странах Арабского Востока и Тропической Африки. М., 1996; Дятлов В.И. Современные торговые меньшинства: фактор стабильности или конфликта? (Китайцы и кавказцы в Иркутске). М., 2000.)
8 Осипов А. Краснодарский край: миграция, национализм и региональная риторика // Кавказские региональные исследования. 1996., № 1.
9 Независимая газета. 2.06.1996.
10 Цуциев А.А. Русские и кавказцы: по ту сторону дружбы народов // Дружба народов. 2005. № 10.
11 Цуциев А.А. Русские и кавказцы…
12 Волков В. Силовое предпринимательство. М., 2002.
13 Вяткин А.Р., Космарская Н.П., Панарин С.А. (ред.). В движении добровольном и вынужденном. Постсоветские миграции в Евразии. М., 1999. С. 69.
14 Решение Судебной палаты по информационным спорам при Президенте Российской Федерации от 14 июля 1994 г. № 22 “Об этническом аспекте освещения в средствах массовой информации причин преступности”. // Российская газета. 23.07.1994.
15 О китайских муравейниках писал, например, Александр Герцен. См.: Герцен А.И. “Былое и думы”// Герцен А.И. Сочинения, Т. 6. Москва, 1967. С. 67.
16 Рыбаковский Л., Захарова О., Миндогулов В. Нелегальная миграция в приграничных районах Дальнего Востока: История, современность, последствия. М., 1994.
17 Там же. С. 23.
18 Сорокин К. Геополитика современности и геостратегия России. М., 1996. С. 107.
19 Храмчихин А. Желтое господство: Захват Китаем Сибири — не “страшилка”, поскольку другого выхода у него просто нет // Политический журнал. 2005. № 27. С. 61—64.
20 Куртов А. Геометрия политики // Независимая газета — Дипкурьер. 13.01.2003.; Петрова В. Новый продовольственный рынок появится в Иркутске // Восточно-Сибирская правда. 9.10.2008.; Agadjanian V., Nedoluzhko A., Kumskov G. Eager to Leave? Intentions to Migrate Abroad among Young People in Kirgizstan // International Migration Review. 2008. Vol. 42. № 3.
21 Садовская Е. Миграция в Казахстане на рубеже ХХI века: Новые тенденции и перспективы. Алматы, 2001; Дятлов В., Рязанцев С. (ред.) Стабильность и конфликт в российском приграничье. Этнополитические процессы в Сибири и на Кавказе. М., 2005.; Бондаренко А. Российские казахи объединились в Самаре // Независимая газета — Регионы. 25.06.2007; Ларина Е., Наумова О. Кош-Агачские казахи-мигранты // Вестник Евразии. 2008. № 2.
22 В рамках формирующейся в Казахстане постколониальной и постимперской историографической традиции данная ситуация осмысляется через идеологему “разделенной нации”. Особенно показательны в этом отношении работы Гульнары Мендикуловой (см., напр. Мендикулова Г. Казахстанская диаспора: История и современность. — Алматы, 2006), жестко разводящей казахов “диаспоры” (то есть мигрантов и их потомков) и “ирриденты” (казахов, оказавшихся вне современного Казахстана вследствие движения границ).
23 Стешин Д. Есть такая национальность — гастарбайтеры // Комсомольская правда. 17.07.2007.
24 Известия, 6.10.2008.