Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2011
Зорин Александр Иванович — поэт, эссеист. Родился в Москве в 1941 году. Окончил Литературный институт им. Горького. Публиковался в “Дружбе народов”, “Континенте”, “Знамени”, “Русской мысли”, “НГ Религии”. Автор книг: “Ангел-чернорабочий”. Воспоминания об отце Александре Мене. М., 2004; “Выход из лабиринта”. Эссе о русских поэтах. М., 2005; “Комета над «Космой и Дамианом»”. Стихотворения. М., 2005. Живет в Москве.
На исповеди
В Сретенский храм, где служил отец Александр Мень, прислали нового священника. По всему видать батюшка строгий, взыскательный. Свою паству, состоящую в основном из деревенских старух, вразумляет: “Ветхий Завет не читайте, все равно ничего не поймете”.
Голос у него громкий, и все, что говорится у аналоя, в тесном притворе слышно каждому из пришедших на исповедь.
Исповедуется бабушка, на ней яркий павловопосадский платок.
— В кино, в театре не была? — спрашивает священник.
— Не была.
— Евангелие читаешь?
— Я неграмотная.
— Мясного не вкушала?
— Не вкушала.
— А зачем вырядилась?
Бабушка шепчет что-то про свои грехи, то и дело повторяя: “Клавка змея”…
— Я тебя до причастия не допущу.
— Допустишь.
— Не допущу. Это отец Александр ваши грехи брал на себя, его и убили. А у меня своих полно. Не допущу.
— А я умру, и ты отвечать будешь.
Священник тотчас же накрыл ее епитрахилью.
— Имя?
— Мария.
— Господь и Бог наш Иисус Христос…
Кормилица
В тамбуре старушка возится с тяжелой кладью на колченогой тележке.
— Колесо отвалилось, — жалуется она, — о порожек задела…
— Я помогу вам.
— Спасибо, милок, я живу на Клементьевской, но мне до дому не дотащить, оставлю в кассах, где билеты продают. Если разрешат…
Поклажа оказалась тяжелой. Тележка об одном колесе, я думал, что справлюсь, но еле сволок на платформу…
Старушка споро подхватила тележку спереди, я — сзади, и потопали.
— Тяжелая… Вам одной не донести…
— Не-е-е… Я в кассе оставлю… И кого-нибудь из своих с тачкой пришлю.
— А что в ней?
— В тележке-то? Голова коровья. В Пушкине на рынке дядька дешево продал, уже под закрытие.
— А вы одна живете?
— Нет, нас пятеро. Двое внучков, сын и сноха. Сноха пьеть сильно, да и сын. Когда в командировке, он шофер, не пьеть, а когда вернется, пьють оба.
— Помогают хоть чем?
— Куда! С меня тянут. “Бабушка, дай! Бабушка, дай!” Вот голову им сварю. И себе останется, холодец или там чего… И собака у меня большая…
“Имею право…”
Начало октября. До морозов надо бы управиться с печкой. Снести старую до фундамента и за счет упраздненного камина увеличить теплоемкость новой.
В двенадцатом часу, обещал в восемь, заявился печник. Налегке, с неказистым инструментом — уровнем и двумя молоточками.
— Ты же говорил, что сетку принесешь, песок просеивать, и домкрат…
— Не нашел. А мы подважим.
— Что подважим, трубу?
— Ага.
Я представил, как он вагами, опираясь на балки, вывешивает трубу, а в ней, семиметровой, под две тонны весу. Но балки-то у меня как жердочки, сотка брусочки…
— Подваживать трубу не будем, — сказал я определенно, удивившись тому, что он собирается делать, не зная крепости опоры. Что-то в нем смутило меня… Едва заметная неточность движений…
— А ты, друг, под газом. Так не пойдет. Мне такой работник не нужен.
— Заметно, да? У меня скоро выветрится — и начнем.
— Что начнем?
— Ломать.
Я заварил крепкого чая.
— Во-во, чайку, а я пойду покурю.
— Кури здесь.
— Нет, у вас иконы, пойду…
Более всего боюсь я пьющих работников. Первый, которого я нанял в помощники, когда строил дом, оказался запойным малым. Я уеду в Москву на неделю, а он без меня — квасить и, конечно, портачит. Что я обнаружил не сразу. Потолок, например, так “утеплил”, что в ноябре уже дважды в день приходится топить… Да и печка, которую он с напарником клал… В конце концов сбежал, не получив с меня последней незначительной платы за мелкую работу, за мелочевку, а она хоть и незаметная, но самая трудоемкая — подгонять двери, стеклить рамы, шурупить шпингалеты и ручки. Да и крышу мне пришлось крыть самому, хорошо, друзья помогли. Не было дня, чтобы я не помянул крепким словцом этого “помощничка” — с инженерным, между прочим, образованием.
Вот и сейчас… Как бы не напороться на такого же…
Печку он крушит, как личного врага — с усердным остервенением. Кирпич не бережет, зная, что у меня припасен новый. Половина из-под его руки — лом. А мастер вообще-то любой мало-мальски стоящий материал щадит.
Я решил, экономии ради, закончить этот процесс самостоятельно и отпустить его на день.
— Но, если снова придешь под газом, прощаемся. И на меня не пеняй.
Ему 54 года, уже дважды дед, что обнадеживает — в смысле ответственности. После перестройки где только не работал, не упуская печного дела, к которому, как говорит, приучен с детства: помогал отцу. Сейчас подрабатывает багетчиком. Но художники — народ бедный, расплачиваются не сразу, да и не все… “Рама, на которой багет выпиливается, стоит 900 рублей. Мечта. Все выверено, до миллиметра. Приставил, отпилил. А я чухаюсь с угольником…” Странно, думаю, что при больших печных заработках ты не можешь за 900 рублей купить нужнейший инструмент…
В похмельной болтовне, которая из него сыплется без удержу, вдруг фраза: “А у меня было раз — три месяца не пил…” Так, так, думаю, голубчик…
А вечером меня соседка просветила: “Ты кого нанял, Юрку? Он наркоман. Уж лучше бы Кольку взял, он хоть и пьет, да не чумеет”.
Через день Юрий Викторович Гусев пришел в девять утра — серьезный, в глаженных брюках, в пиджаке, в кепке. Развернул чертеж: печка в трех проекциях. “Я имею право полкирпича вынести против фундамента. Труба у нас сколько, шесть с половиной? Считай семь. Имею право четыре колена вывести…” Говорит громко, чуть шепелявит, передних зубов у него нет, да и остальных, похоже, немного. Меня успокоил:
— Я в норме. Все внутри перегорело-выгорело. Я вчера молочком отходил и чайком…
— А травкой не балуешься, тут о тебе поговаривают…
— Это Колька болтает, заказчиков у него отбиваю, а ты работай, не халтурь, никто их не отобьет. Я ему когда-нибудь бошку снесу… Я грибник, километров 40 в день по лесу бегаю. У меня свои грибные грядки. В этом году наносил тьму-тьмущую, одних белых шляпок. Люблю по лесу ходить. И рыбак заядлый… Но мелочь не беру, я по крупной рыбе…
Словом, Юрий Викторович обыкновенный “трудящий”, пьющий русский человек, в меру общительный, в меру стеснительный.
— Я концентраты завариваю, — кричу ему с террасы, — вам из шампиньонов или из курицы?
— Да не надо мне супу. Одну сосиску и чайку. Дома сковородка печенки гниет, никак не съем.
Стоят дивные сухие дни, еще бы пару таких, чтобы я очистил старый кирпич и вывез глину в овраг, а то вся поплывет в дом…
Юрий Викторович морщит лоб, топчется вокруг фундамента и разговаривает сам с собой: “Имею право духовку от плиты на кирпич сместить…”
— Кто сейчас в доме? — спрашивает меня.
— Я да ты, да Господь Бог… — отвечаю ему неуверенно.
— Ну, Бог это понятно. А еще кто?.. Хозяин, Домовой. Его надо угостить. Водку мы с тобой не пьем, а вот чайком можно… Не было трескунчиков-то? А то он о себе голос подает…
Он кладет кусочек сахара на место будущей топки и раскладывает кирпичи всухую, размечая общий план. Поднимаясь с корточек, вдруг охнул и схватился за бок.
— В поясницу вступило?
— Не в поясницу… А куда нога вставляется.
— Тазовая кость?
— Во-во.
К обеду он уже положил пять рядков, оставляя изнутри в швах большие прогалины. “Я иду пустошовкой, — пояснил мне. — А следом буду штукатурить, втирать раствор в пазы”. Но, как потом выяснилось, штукатурил он плохо. Дым, как и вода, дырочку найдет. И очень скоро нашел…
— Когда печка гудит, тоже нехорошо. Уносит жар, хоть дрова привязывай, — балагурит Юрий Викторович, — развлекая меня разными байками.
— Домовой — молчун, но злопамятный. А кикимора — хохотунья и обманщица. Пошли мы с дочкой в лес. Я ее у трех берез на высоком месте поставил с корзиной грибов. Стой здесь, говорю, мне тебя будет отовсюду видно, а я обегу вон те полянки. Возвращаюсь, Светка плачет, корзины нет. Отошла на шаг пособирать земляники… Облазили все кругом, насилу нашли. Это она ее перепрятала.
А с Дедушкой лучше не шути. Не угодишь ему, не потрафишь, умучает. Сотворит какую-нибудь шкоду.
— Чем же я ему должен угодить?
— А не знаю. Мы сахарку положили да чайком поплескали, а ему, может, чарочку надо было поднесть.
— Хитришь, брат. Небось, самому захотелось, а ты на Домового валишь.
Юрий Викторович посерьезнел лицом, огляделся и строго сказал:
— Не обижай его, нехорошо.
Ну вот, наконец, печь готова, оштукатурена, побелена. Запалили газету, дымок пополз из трубы… “Печка еще влажная, а подсохнет, с одной спички будешь зажигать”. Я торопился на электричку, печник — домой, рассчитались, обещал через два дня, когда вернусь, заглянуть. “Чтобы уж как надо протопить, посидеть… а что? Имею право!”
Москва вцепляется мертвой хваткой в человека, который с нею не может расстаться навсегда. Мелкие и неотложные дела засасывают его, как песок несчастную женщину из романа Кабо Абэ. И все же я вырвался и через два дня закладывал в печку березовые полешки, торопясь к приходу гостя сбегать в магазин за водкой.
Открыл до предела заслонку, натолкал под дрова березовой коры, чиркнул спичку, затрещало, и не успел я закрыть дверцу, как печка моя взорвалась дымом из всех видимых и невидимых щелей. Будто огромный гриб, дедов табак, когда его прихлопнешь ногой. Что за чертовщина! Да так густо, так плотно, что самой печки не видать… Я скорей распахнул форточки, дверь… Может, пробка, может, пробьет… Дрова потрескивают, значит, тяга все же есть, из трубы тянется, как от сигареты, а из двери и форточек — валит. Что делать?! Побелка вся закоптилась, бревенчатые стены тоже, в общем, топлю по-черному… Наверное, где-нибудь кирпич заткнул дымоход, оплошал мой печник… Без него дело не поправить… А его все нет. Не уехал ли уже, как хотел, в Самару, к сестре, рыбку удить?..
Я на велосипед и в Загорск по адресу: Либкнехта, 32. Не сразу и найдешь эту “Либкнехта”… У калитки такси. Из калитки выкарабкивается Юрий Викторович в парадной одежде, две сумки… В дупель пьяный, сам висит мешком на плечах молодой женщины, наверное, дочери. Та толкает его: “Скорей, скорей”. Я ему: “Печка не топится, дымит…” Дочь смекнула, что клиент приехал предъявить претензию, орет: “Садись, садись!!! У него поезд в два часа! Садись, кому говорят!” Он с сумками лезет на переднее сиденье, мычит голосом, похожим на бульканье воды в засорившейся раковине: “Имею право”…
Покатил. Дочь шмыг в калитку и — на защелку. Тишина. Я перекрестился. Ну испытаньеце… Что бы оно значило?
Вернулся… с намерением тотчас уехать, заколотить дом и до будущего лета не показываться… Попытаюсь еще разок… Может, пар от еще влажных стенок глушит тягу, давит на дым… Одну газету сжег, вторую, третью; нащепал палочек с мизинец — занялись, потрескивают. Положил полешко, второе — заговорила печечка, не дымит. Сложил туда давешние обгоревшие, приняла и эти… И все, не дымит, уж совсем разошлась…
Что же произошло? Загадка… Может, и правда хозяина обидел и он погрозил мне пальчиком?
Важная персона
Отец Николай живет в Баклушихе, в большом селе, где есть храм. А служит в Красноозерске, куда добирается два часа на автобусах, с тремя пересадками. В годы перестройки он не поладил с правящим архиереем и тот согнал его с родного прихода, определив ему место второго священника под началом недавно рукоположенного.
Настоятель, бывший директор кирпичного завода, благообразный с виду “службист” оказался человеком малообразованным и к тому же дремучим антисемитом. В каждой проповеди он поминал “еврейский народ, продавший Христа”, сводя к этому обстоятельству все настоящие и грядущие беды, прямо по стишку: если в кране нет воды… Отец Николай не выдержал и однажды сказал ему в алтаре: “Упрощаете тайну Боговоплощения и хулите народ Божий”.
Зато он любит и безупречно знает церковную службу, собрал левый хор и сам иногда встает на клиросе, у него красивый баритон, подтянуть антифонное “Благослови, душе моя, Господа”.
— Православие себя исчерпало, — говорит отец Николай, — во всяком случае в том виде, в каком оно пребывает сегодня.
Мария и Вера поют в правом хоре. Бывший директор завода у них на подозрении. “Они ведь, директора, партийные. Может, он и сейчас платит взносы в свою партячейку”.
Как-то настоятель объявил певчим: “Завтра похороны, в десять, чтоб не опаздывать!” “А когда мы опаздывали, — подумала Вера — чего он беспокоится?”
А беспокоиться было чего, потому что покойник предстоял необычный, важная персона — местный бандит Михач.
Когда внесли гроб, тут же на четырех углах встали охранники. Вера рассказывает: “Я с клироса смотрю, у охранника что-то под полой топырится. Мань, что это? Автомат, молчи, дура. Мы испугались, говорим, мы на кладбище не пойдем. А мне настоятель — вы что, в своем уме! Они вас постреляют. У вас же семьи, дети. Ладно, пошли. Сам с кадилом у могилы, мы поем, а они по сторонам зырк-зырк. Чтоб не пропустить, если кто поедет по шоссе. У них ведь разборки. Мы поем, дрожим. Автоматы они в храме прятали под пиджаки, а здесь уже не прячут. Страх Божий! Гроб у них шикарный, с подсветом. Лампочки по бокам. Когда отпевали в церкви, лампочки горели. Да и здесь у могилы гроб сверкает, как елка на Рождестве. А внутри у него музыка. Будет играть на девятый день и на сороковой. Они на кладбище приедут помянуть, а он из земли голос подаст, мол, у меня все в ажуре, все тип-топ. И похоронный марш заведет…”
— В общем, гроб с музыкой, — грустно улыбнулся отец Николай.
Сон о Волге
Который раз вижу один и тот же сон. Деревенская улица, залитая солнцем. Я, семилетний пацан, выхожу на крыльцо, влажное от пронесшегося ливня. У самого крыльца теплая лужа, по которой можно шлепать босиком — по затопленной мелкой травке. На соседнем доме голубые наличники, в доме напротив — ни наличников, ни окон: три черных дыры. Еще дальше — пустырь, яма, поросшая крапивой, а сбоку ямы непролазные вишенья. Я их обхожу и оказываюсь на юру, перед неоглядным речным простором. Вдалеке маячит полузатопленная колокольня, белые поплавки бакенов, а на противоположном берегу — мелкий, как на картинке, Понкратьевский бор. Крайний дом в деревне отличается от других. Он покрыт свежей дранкой, обшит тесом, а под окнами переплелись ветвями два старых вяза. И тоже отсюда видна Волга — ослепительная и бескрайняя.
Это деревня Шестаково, под Калязином, куда мы с мамой выезжали на летние месяцы в 49-м, 50-м и 53-м годах.
Дивное сновидение не отпускало меня. Разбуженный им, я застывал, как мошка в янтаре, в его прозрачных глубинах. И видел въяве каждый палисадник, каждое деревце по дороге от крыльца к Волге.
И вот, выпало мне счастье заглянуть на денек в эти места.
На пристани в Калязине, где раньше останавливались большие теплоходы (а теперь, огибая колокольню, следуют мимо), висело объявление с тетрадный листочек, оповещающее, что катер в нужном мне направлении пойдет только завтра. Женщина-сторож посоветовала: ”Ступай на лодочную станцию, спроси Мишу, он возит“.
Неподалеку, под забором, на черной от мазута гальке, лежало тело, покрытое простыней. “Хайбибуллин, — кивнула она в ту сторону. — Утопился в среду, а сегодня всплыл. Ни родственников, никого. Участковый обещал забрать”.
Я прошел мимо бездыханного Хайбибуллина, аккуратно переступив через синие ступни ног, и за поворотом забора увидел лодку. Паренек возился с мотором.
— Не подбросишь на ту сторону? — спросил я.
— А это зависит, сколько дашь. Куда на ту сторону?
— В Шестаково.
— Не знаю такой. А какие рядом?
— Поповка, Городище, Смертино…
Я вглядываюсь и не узнаю берегов. Наш — зеленый, а красный крутой, не Поповка ли?.. Мотор оглушительно взревел.
— А ты какие деревни знаешь в сторону Углича?
— Ну, вон Понкратово, а вон Понкратьевский бор.
Я обрадовался.
— Правильно! Напротив Понкратова и будет Шестаково. Поехали.
— А сколько дашь? Поехали…
— Полтинник хватит?
— За полтинник я тебя только через Волгу перевезу. А двадцать рублей добавишь — до места.
— Добавлю, о чем речь!
Он, смущенный моим быстрым согласием, оправдывается:
— К нам в магазин одну пшеничную завезли, семьдесят рэ.
И полетели по стеклянной глади.
Не такой была моя первая встреча с Волгой в 49-м году. Теплоход “Клим Ворошилов” подвалил к убогой пристаньке ранним утром. Пассажиры спали, высадилась только наша семья. А когда отошел, важно гуднув и немного покрасовавшись, мы увидели дядю Колю, худого рыжего мужика, прибывшего за нами из деревни. Лодка грузно осела под мешками и сумками (вещи, продукты на три месяца), а когда добавился и наш вес — двое на корме, двое на носу, — вода поднялась почти до края бортика. Вокруг расстилалась тишайшая необозримая гладь. Неторопливые шлепки весел оставляли на ней исчезающие круги.
Я не удержался, потрогал Волгу ладонью, лодка качнулась, мама всплеснула руками.
…Колокольня, торчащая из воды, острова… а мы все еще не добрались до середины… Шлеп-шлеп — струятся капельки с весел; клыц-клуц — клацают уключины. Мы молчим от восхищения и страха, и дядя Коля тоже почему-то молчит.
— Куда чалить? — орет мой возница, силясь перекричать мотор.
А я не знаю, пятьдесят лет не видел берега… Вроде бы этот…
— Давай сюда, — показываю на большие валуны.
Я выпрыгнул. Моторка, приостановившись, полетела дальше. И я мгновенно окунулся в ту самую, пятидесятилетней давности тишину. Склон слишком крутой… Наш был положе… Крутой и рдяный от крупной земляники.
— Это Шестаково?
— Поповка, — отвечает мужчина в соломенной шляпе. — Шестаково рядом, через ручей.
— Вы давно здесь живете?
— Тридцать лет. Да здесь коренных не осталось. Все дачники.
— А дядю Васю, бакенщика, не застали?
— Не застал, но был такой, помер до меня. А вы здешний?
— Жил здесь когда-то, в Шестакове.
— Да, без родины человеку нельзя. Куда бы ни уехал, а к себе тянет.
Смею ли я назвать родиной видение, трижды отпущенное мне в детстве?.. Колыбель моя вовсе не девственный пейзаж, а плешивый двор среди облупленных шестиэтажек, проходная комната в коммуналке, где единственное окно выходило в подворотню. Родовое место не питало, а травило мою досознательную жизнь. Пожелав “всего хорошего” товарищу в шляпе, я пошел через ручей в Шестаково.
Ручей — это глубокий овраг, по которому струится влага из заболоченного верховья. В тридцать седьмом году Волга поднялась, запруженная Углической ГЭС, и затопила все овраги. Глубина здесь сразу безмерная, до дна никто не доставал. Можно прыгать и с берега, и с мостков. Было особым геройством — разбежаться и, оттолкнувшись метрах в пяти от воды, пролететь над кустарником и вонзиться в ее зеркальную темень.
Когда кто-нибудь с мостков плюхался пузом, я с ужасом ждал: всплывет или не всплывет? Толик, сын тети Дуни, не всплыл… Правда, перед купанием он наелся блинов и говорили, что, если бы нырнул “головкой” или “солдатиком”, обошлось бы. Я старался, ныряя, входить в воду как можно круче, а плюхаться пузом с тех пор означало для меня что-то некрасивое и смертельно опасное.
Вот оно, Шестаково, островок мой, маленький ручеечек из топкого болота. Действительно, берег изменился. У самой воды выросла березовая роща. А где же два больших валуна? Не могло же их смыть течением… Да, здесь они, прячутся за березами, только вовсе не огромные. А Волга точно та, которая виделась во сне, — ослепительная и бескрайняя. Но и таинственная как будто, существующая отдельно от всего.
К деревне я подошел задами, раньше сказали бы огородами, каковых, судя по высокой траве, давно здесь не заводили. Зато красовались островерхий туалет-теремок и рядом душевая кабинка, обтянутая розовой пленкой. “Вы куда, там собаки!” — донеслось из кабинки.
Возле дома стояла женщина.
— Кого-то ищете? — спросила она, когда я приблизился.
— Здравствуйте, — ответил я, не скрывая улыбки, — я жил здесь пятьдесят лет тому назад, у тети Нюры.
— Это которой, Пивоваровой? Их дом четвертый от нашего, за баскетбольным кольцом.
Крытая рубероидом крыша, заметно проваленная в седловине; низкое об одну ступеньку крылечко, босые детские следы.
Я постучался и, не получив ответа, ступил в сени, пахнущие нежилой сыростью. В избе тявкали собаки, пищали детские голоса. Я огляделся. Потресканные обои на бревенчатых стенах, пустой, без икон правый угол. Здесь теперь жили, “отдыхали”, внуки и правнуки тети Нюры. Никто из них не знал, когда померла бабушка.
— А мама? — Я вспомнил веснушчатую рыжеволосую девушку, которая первой упорхнула из родного гнезда. После смерти Сталина вышел указ выдавать паспорта колхозникам.
— Мамка? В мае десятый год пошел.
Русской печки нет… Дачники выковыривают ее, занимающую половину избы. А дощатая кухонная перегородка на месте — желтая и гладкая, как тысячелетняя кость из могильника.
Раза два за лето собиралась гулянка на всю ночь — по очереди в каждой избе. Мы, квартиранты, спали на полу в комнате, а за перегородкой жарила гармонь и ухали частушки, большей частью похабные.
Эх, Семеновна, в пруду купалася,
Большая рыбина в п…у забралася.
Большая рыбина да встрепенулася,
А у Семеновны п…а раздулася.
Или поприличнее:
Эх, тапы-тапы-тапы!
К нам приехали попы.
Один маленький попок
Вдруг залез на потолок,
Прищемил себе пупок.
Получив разрешение переночевать (“Только в сенях, больше негде”), я отправился в соседнее Фалево в магазин — купить харчей, водки, детям гостинцев.
— По берегу не ходите, там фермер поселился, у него много скотины, он собак спускает.
Но я не послушался, пошел берегом, лишний раз побыть рядом с Волгой.
Фермер вымахал трехэтажный замок, заложены фундаменты еще для двух, у самой воды плотники ладят баню; гуси, телята — действительно во множестве.
Купил я в магазине что надо и возвратился тем же путем. Наверное, фермер угадал во мне однодневного пришельца и травить собаками не стал.
В Фалеве, бывшей центральной усадьбе, два магазина. В новом, у частника, на витринах столичный ассортимент: водка с десяток названий, апельсины, бананы… Девчушка в кружевном фартучке закатывает глаза: “Ох, целый день стоять, а еще ночь”. Я не понял: “Магазин и ночью открыт?” “Да нет, дискотека. Сегодня обещали Боба Дилана привезти”.
Любопытства ради заглянул я и в государственный магазин, он по соседству. Унылые полупустые полки, консервы, зубная паста, в углу свалены мешки с сахарным песком.
У палисадника Пивоваровых стояла запыленная “Лада”. Не успел я ступить на порог, как в сенях показалась молодая хозяйка с моим рюкзачком.
— У нас гости, — сказала она без сожаления, — так что извините.
Попрошусь к Дюжевым. У них дом попросторней, да и народу, кажется, поменьше. Сейчас поменьше… А в те годы в семье было одиннадцать детей. Галина — предпоследняя, та, что сегодня встретила меня возле дома. Я давний должник этой семьи. Кроме свидания с Волгой у меня была и другая цель: вернуть долг.
В шестидесятом году я побывал здесь со своими друзьями. В бору под Фалевом мы поставили палатки и зажили робинзонами. Девушки наши только что окончили школу и, наврав что-то правдоподобное родителям, пустились с нами в романтическое путешествие. Стоял такой же знойный июль. Золотая пора влюбленности и украденной свободы.
Я конечно же захотел навестить тетю Нюру. Ее грубое скуластое лицо и крикливый говор сочетались с приветливостью, которую редко встретишь. Она обрадовалась нам, как родным, — мне и моему другу. Выставила на стол чугунок картошек и крынку топленого молока. По полу в грязной распашонке ползал годовалый Витька, ее последнее чадо. Дядя Коля умер весной от туберкулеза.
Выходя из деревни, мы случайно наткнулись на Дюжевское хозяйство. На табуретке, посреди двора, сидел отец многодетного семейства и стриг овцу. Остриженные овцы очумело носились по двору — то ли за детишками, то ли детишки за ними… Блеяние смешалось с детским плачем и ором.
Надивовавшись сельской идиллией (знали бы, каково прокормить одиннадцать ртов!), мы с другом спустились к ручью и тут заметили ягненочка. Он испуганно мекал, не в силах выбраться из кустов. Ни на секунду не усомнившись, что это наша добыча, мы расправились с ним при помощи перочинного ножика и затолкали в рюкзак. Обратно шли кружным путем, не высовываясь из леса, и к палаткам вернулись затемно.
В глазах моей Дульцинеи я выглядел, наверное, бесстрашным рыцарем, разделывая маленькую тушку и умело зажарив ее на вертеле. Шкуру и остатки от трапезы мы закопали глубоко в песок.
Вот за что я хотел расплатиться с Дюжевыми, узнав заранее, сколько стоит сегодня месячный ягненок.
Перед их палисадником тоже стояли машины, две иномарки — приехали зять и сын.
— Не приютите ли меня на одну ночь? — спросил я у Галины. — У Пивоваровых гости.
— Видела, Витька приехал. Ночуйте, на терраске вам постелю.
— Виктор? Сын? Какой же он гость. Он же хозяин…
— А не поймешь, кто у них хозяин. Судились, передрались друг с другом, пока Витька не продал дом своим племянницам. А как продал, опять породнились и теперь в гости приезжает.
— Галина Степановна, у меня к вам разговор серьезный… Как бы понятнее объясниться… Присядемте…
У Галины округлились глаза и лицо застыло в напряженном беспокойстве.
Я решил не говорить правду.
— Моя мама перед смертью просила: если я когда-нибудь окажусь в Шестакове, отдать Дюжевым пятьсот рублей. Почему, за что — не объяснила.
— Ой, да я не знаю… Да неудобно…
— Наверное, мама задолжала вашим родителям. — Вместе с деньгами я вручил ей свой паспорт. Так спокойнее. — А я на берег, посижу, повспоминаю. Когда можно вечером прийти, чтобы не очень вас потревожить?
— Приходите после бани. Сестра сегодня баню топит. Поужинаем. Зачем вы столько продуктов купили!
Шестаково, как многие русские деревни сегодня, оживает только летом, когда появляются дачники. На зиму остаются здесь две старухи. И Голубева, которая держит корову. Летом молоко разбирают до капли, давно бы разбогатела, могла бы купить комнату в Калязине, если бы не сыновья. Отбирают у матери все деньги. “Алкаши и бездельники, — сказала про них Галина. — У них есть лодка, если вам завтра уезжать. Только к пьяным не садитесь, они раз чуть не утопили соседа, тоже в Калязин повезли, на автобус”.
Я снова прошелся по улице, ощупывая взглядом каждое окошко, каждое деревце. Вишневые заросли… Бочажок, откуда мы черпали воду, — до верхнего колодца далеко. И сейчас из него черпают. От пивоваровского дома шел мужчина с ведрами. Не Виктор ли?..
— Виктор Николаевич?
— Я. Чего надо?
— Ничего не надо. Хотел с вами познакомиться. Помню вас…
Но он оставил мое “познакомиться” без внимания, ловко поддел коромыслом ведра и пошагал прочь.
Остаток дня я провел на берегу, не отводя взгляда от блещущего окоема, как будто можно им наполниться на всю оставшуюся жизнь.
После бани за бутылкой водки завязались разговоры о сегодняшнем дне — безнадежном и неустроенном. Странно слышать это от людей, под окнами которых стоит “Фольксваген” и “Рено”. Забыли, что ли, они свое детство?.. Нет, вроде бы не забыли. Галина рассказала, как в пятидесятых годах за неуплату какого-то налога у них забрали корову. Пришли два милиционера и фининспектор, сунули отцу бумажку, чтоб расписался, и увели Катеньку со двора. Мать-героиня, десятерых для страны растит, а с нее налог дерут, а нечем платить — помирай. Это ж верная смерть, без коровы. Эдакая куча детей… А ведь и в колхозе работала за палочки… Ложилась в двенадцать, вставала в четыре утра. Каждый день. Отец умер пятидесяти двух лет, мать до пятидесяти не дожила.
— Бригадирша была Нинка, зверь. Попробуй унеси картофелину — штраф, а то и рапорт накатит. Идут бабы с поля, она подбежит к той, какую подозревает: “Ой, Машка, какая ты толстая!” Обнимет, а сама всю тебя общупает на ходу, не спрятала ли где морковины…
— Ругают коммунистов, — подхватывает младшая сестра, — а у них поля были засеяны. И пшеница, и лен росли, и кукуруза выше моего роста.
— Правильно, засеяны, — возражает ее муж, — а как собирали! Половину урожая по дороге рассыпят, пшеницу на элеваторе сожгут.
— Да, хранить не умели. В Поповке было овощехранилище. Весной не пройдешь, ног из каши не вытянешь, а вонища-а-а! Вся картошка в буртах сгниет. А Нинка не давала клубня унесть…
— Зато если в очереди на квартиру стоишь, обязательно получишь.
— Получишь — на кладбище, как мой отец, — возразил я. С войны пришел искалеченный, без ноги… Стоял, стоял в очереди, а ему в райисполкоме сказали: “ваше время, инвалиды, кончилось…”
Зацепив кладбище, разговор потек по этому руслу. Вспомнили, что все их предки лежат под водой. Кладбище тоже затопила Углическая ГЭС. В тихую погоду с лодки видны железные кресты и ограды.
— А как же гробы не всплыли?
— Тех, которые свежие, перевезли. А старые не всплывают, — объяснила Галина.
От второй рюмки водки она отказалась и накапала в рюмку валокордина. В Москву она сбежала девчонкой, не окончив школу, устроилась дворником. Работает и сейчас на Малой Лубянке. Муж с сыном арендуют торговую точку.
Я слушаю их невнятные речи. Они клянут власть, демократов, олигархов. То и дело противоречат себе. Коммунисты сеяли — это хорошо. А гноили — это плохо. Порядок был на производстве — хорошо: попробуй опоздай на пять минут… А что ради порядка корову описали и обрекли детей на голодную смерть — это плохо. Каковы же выводы, итоги пережитого? А никакие. Человек живет по инерции, подхваченный текущим потоком, последними событиями.
— Были здесь немцы? — спросил я, желая переменить тему.
— Немцев не пустили, а татары были.
Из рода в род передавалось, как татары шли низом по Волге. “Тогда ведь она узкая была. Ни одной деревни не сожгли”, — рассказывает Галина, как будто свидетельница их набегов. На самом деле это были ордынцы, шнырявшие здесь шесть веков тому назад.
Без разницы — шесть веков или шесть десятилетий. Пастернак верно подметил, что русский человек живет не во времени, а в природе, где бы он ни обитал: в верховьях Волги или в центре Москвы.
Ночная река таинственна… Еще сильней притягивает своим отстраненным присутствием. Теплоход, как светящийся НЛО, скользит по поверхности и вослед ему, затухающему, подмигивают бакены.
Утром я поднялся с солнцем, побежал на ручей, подплыл вплотную к заросшему берегу, раздвинул ивовые космы… Не спрятались ли за ними мостки, которые мы сооружали с мальчишками?.. Все они, кого помню, уже на том свете… Славка угорел в бане, Витек разбился пьяный на мотоцикле, Егор пропал без следов… Тоже пил по-черному.
В тот первый день, когда дядя Коля привел нас к себе домой, я вышел на крыльцо, залитое солнцем и птичьим щебетом. Ласточки ныряли к гнездышкам, прилепленным под крышей. Трое пацанов сидели на бревнах и смотрели на меня. Один из них натянул рогатку и пульнул по крыше. Я пригрозил: “Собьешь гнездо, в глаз получишь”. Храбрым таким я был еще и потому, что за спиной моей стояли два старших брата.
Голубевы шли по дороге, громко отхаркиваясь. У каждого на плече по веслу. Увидели меня, остановились. Мать сказала им вчера о моей просьбе.
— Сети выберем, тогда… — пообещали неопределенно.
Громыхнула цепь с замком, зашуршал под днищем песок. Чуткая река отзывалась на каждый шорох.
В полдень на отмель за ручьем пригоняли стадо. Хозяйки гремели ведрами, выуживая каждая свою кормилицу. Всегда какая-нибудь норовила зайти подальше в воду, по самое брюхо. Говорили, что у таких отсасывает молоко сом. Пастух клялся, что видел усатую черную морду, прилипшую к вымени.
У Голубевых заглох мотор. С середины Волги доносится свирепый мат вперемежку с чихающим движком. Правят к берегу на веслах. Солнце уже поднялось над Понкратьевским бором. Придется, наверное, идти мне пешком. Пока они починят мотор, да и починят ли? До Камышинского моста километров двадцать. Лесом, проселком, а на шоссе, может, подхватит попутка.