Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2011
Вика Чембарцева родилась и живет в Кишиневе. Окончила факультет маркетинга Экономической академии Молдовы и факультет психологии Института непрерывного образования. Член Ассоциации русских писателей Молдовы. Участница Форума молодых писателей России (2009—2010). Лауреат Международной литературной премии “Серебряный стрелец” (Лос-Анджелес, 2010), финалист Поэтического конкурса им. С.И.Петрова (2010), лауреат
8-го Международного литературного Волошинского конкурса (проза, 2010), Победитель
V Международного конкурса молодых российских поэтов зарубежья “Ветер странствий”
(Рим, 2010). В “ДН” публикуется впервые.
Моя неудавшаяся иммиграция, а точнее, репатриация в свое время оставила мне в награду за трудолюбие и прилежность увесистую стопку разного рода дипломов и счастливое избавление от учебы в медицинском училище. И если дипломы, при всей мрачности своих расцветок и моей нелюбви к приобретенным профессиям, все же придают уверенность в том, что в черный день я всегда смогу честно заработать на хлеб, то неоконченное среднее медицинское образование всякий раз вызывает у меня улыбку облегчения.
Начать с того, что и вообще-то моя медицина была экспромтом в ответ на мамины сетования о том, что “с такими высокими оценками в аттестате преступно упускать время, отчаиваясь из-за неудачи при поступлении в университет”. И чтобы не терять год, я скоропостижно на “отлично” сдала все вступительные экзамены на сестринское отделение городского медучилища.
В течение последующих полутора месяцев мои новоприобретенные коллеги — будущие медбратья и сестры в тесном контакте с будущими фельдшерами трудились на благо родины. Днем они наполняли корзины виноградом. А вечерами, опустошая бутылки того же винограда уже в несколько иной вещественной субстанции, тщательно испытывали прочность пружин колхозных кроватей на предмет парных колебаний физических тел… Мои же околомедицинские занятия в этот период сводились к ежедневному перемыванию лабораторных пробирок и перетаскиванию книг училищной библиотеки в новое помещение. От колхоза я была освобождена. Неподходящее для садовых работ здоровье и две бутылки коньяка вкупе с большущей коробкой дефицитных конфет оказались весомой причиной для этого.
Когда к концу ноября стало известно, что разрешение на выезд на историческую родину нам подписали, я с чистой совестью перестала ходить на лекции. Окончить училище до отъезда я все равно не успела бы, а зря тратить время на нелюбимую и без того медицину показалось лишним. Нужно было срочно приобретать полезную профессию, которая бы дала возможность прожить ТАМ без особых знаний языка хотя бы в первое время. Не тратя силы на изобретение велосипеда, я по проложенной прежними отъезжающими дорожке пошла на курсы парикмахеров-косметологов-
массажистов.
А к февралю стало ясно, что пачка дипломов может пригодиться не на благо процветания родной и далекой солнечной Греции, а как раз для того, чтобы не умереть с голоду в солнечной же Молдавии. Курсы были окончены, учебы не было, работы тоже, деньги заканчивались, и “уже никто никуда не ехал”. Разрешение на выезд, демонстративно разорванное по семейным обстоятельствам, аккуратной кучкой было выброшено в контейнер мусоропровода…
Спустя некоторое время, по сумасшедшему блату, меня устроили в элитный парикмахерский салон в Центре города. Впрочем, “устроили” звучит несколько неточно. Тучная немолодая, но весьма ухоженная дама, хозяйка заведения — Бася Абрамовна — взяла меня с условием оплаты двухмесячных курсов маникюрш, с тем чтобы по их окончании закрепить за мной место. “А со временем — кто знает — перейдешь в парикмахеры. Это все же элитный салон, а не хухры-мухры, и место здесь стоит того, чтобы его подождать без отрыва от производства. Ты должна быть благодарна мне за этот жест”. И я с несколько удручающей от озвучивания суммы благодарностью внесла аванс за курсы, официально выйдя на работу маникюршей немыслимо низкого разряда.
К концу первых двух недель многочасовых наблюдений за шустрыми движениями рук моей наставницы Светки я уже вполне могла самостоятельно работать. Чем Светка и не преминула воспользоваться. Она посадила меня на клиентуру. Забирая выручку вместе с оставленными мне чаевыми и получая еще полтора месяца надбавку за мое “обучение”, Светка весьма прибыльно совмещала работу здесь с работой еще в одном салоне. В конце концов, набрав там себе клиентуру во время моих “обучений” у Абрамовны, Светка благополучно свалила в новый салон, освободив мне законное место. И тут встал вопрос о том, что весь инструмент и парфюмерия, оказывается, “должны приобретаться и оплачиваться мастером самостоятельно”. Это был удар под дых. Два оплаченных месяца учебы, из которых я могла бы заработать хоть на чаевых, не будь Светка такой меркантильной, теперь затягивали на шее петлю вынужденного безденежья еще туже. Одолжив у знакомых энную сумму до лучших времен, я купила два новеньких набора инструментов, которые теперь нужно было на какие-то средства еще заточить для работы.
Думаю, что в те времена из так или иначе причастных к быткомбинату мастеров Йоську-точильщика в этом городе не знали только слепоглухонемые. Это было время, когда счастливыми обладателями самозатачивающихся инструментов были либо пассии малиновопиджачных деляг, либо особо приближенные к интуристовской публике. К сожалению или к счастью — я не относилась ни к первым, ни ко вторым. Мои маникюрные инструменты были выпущены каким-то белорусским ООО, и в первозданном их виде ими можно было, в лучшем случае, безуспешно кромсать толстую ветку березы, в худшем — измучить нецензурной надписью парковую скамейку. И снова одолжившись у своих терпеливых знакомых, я впервые поехала к Йоське…
Автобус на остановке пришлось ждать довольно долго. Он задерживался — движение в Центре было перекрыто из-за митингов. Национальный фронт собирал на площади не только ратующих за возрождение языка, но и просто постсоветских безработных, вынужденно обладавших массой свободного времени для пребывания на свежем воздухе.
Было начало мая. Пыльный город задыхался от разлитой в воздухе ненависти и неожиданно наступившей жары. На перекрестье двух улиц велись дорожные работы. И к невыносимой духоте добавлялся густой тошнотворный запах горячего битума. Изможденные потные лица рабочих, утираемые тыльной стороной рук, то и дело обращались к небу, словно в немой молитве прося оттуда долгожданного живительного спасения…
Дурманным наваждением цвела сирень. Разметанный вдоль тротуара тополиный пух грязными клочьями напоминал надерганную из больничных матрацев свалявшуюся вату, навевая мысли о том, что общество неизлечимо и все мы — пациенты одной огромной лечебницы для душевнобольных. Наконец приехавший автобус отвлек меня от мыслей о человеческой глупости, сводящей право на проживание в этом государстве к языковому и национальному различию. Опустившись на рыжее драное сиденье “Икаруса”, я задремала, приникнув головой к разогретому на солнце стеклу…
Из сонного ступора меня вывел громкий хлопок раскрывшихся дверей и орущий над ухом гундосый голос контролерши — “Коне-е-чна-а-а-я-я!”
Я вышла из автобуса. Передо мной распростерся серый городской стоунхендж симметрично расположенных типовых высоток спального района. Довольно долго проплутав среди унылых, похожих друг на друга домов, я, наконец, нашла нужный мне номер. Поднявшись на один пролет, я без труда опознала дверь места назначения. Координаты точильщика мне дала Алка — педикюрша, работавшая со мной у Абрамовны.
— Так, слушай, вот адрес, только номер квартиры я не помню, но ты ее найдешь сразу — первый этаж, дверь обшарпанная и на стене написано “еська жид трындуй в Израиль”. Не ошибешься. Звони в звонок долго. Он глуховат, но иногда, собака, слышит лучше, чем нужно. Если не будет открывать, обойди дом и стучи в окно
кухни — увидишь там, оно самое грязное. Только близко не подходи. Он из окна мочу выливает, у него слив в унитазе не работает. Там вонища такая, трындец! Соседи ругаются, а что с него возьмешь, — хохотнула Алка, покручивая пальцем у виска, — шлепнутый на всю голову. Еще он любит иногда сесть на своего конька — трындеть всякую муть о божьих тварях. Ага, как же! Сам та еще тварь… божья. Сдачи никогда, сволота, не даст. Денег авансом ему не плати! Он потом скажет, что не помнит ни о каком авансе. И вообще — это верный признак — сапожникам и точильщикам денег вперед не давать. Или в запой уйдут — ищи их потом, или инструмент ломается. Точняк! Йоська вообще мастер исключительный! У него точит инструменты для операций отделение глазной хирургии из республиканской больницы. Единственный в городе мастер такого уровня. Серьезно! У них операции по четвергам, так утром в среду за ним приезжает такая белая “Волга” с длинным кузовом и белыми занавесочками на окошках. Забирают его, везут в больницу — там у него есть специальное место под работу. А несколько часов спустя привозят на этой же машине обратно. Вся эта тряхомудь из-за того, что Йоська-зараза — совершенно непунктуальный. Он может инструменты взять, назначить время, а сам потом или двери не откроет, или из дома уйдет. И все — трындец — пиши пропало. А у них же там не фигли-мигли — эта, как ее — офтальмоло-о-гия, — Алка тянула это сложное для нее слово с особым усердием. — Ты в этот раз езжай сама, а потом я с тобой поеду, мне как раз тоже уже нужно подправить кусачки, да и ножнички новые я бы у него купила. Он их у глазников этих и берет. Списанные. Для операций они уже не годятся — слишком толстые и короткие от частых заточек становятся. А в нашем деле глазные ножнички как раз самое оно, блин…
К оговоренной Алкой надписи на стене, видимо, добавилось еще несколько свежих. Впрочем, содержание их было примерно того же глубоко философского направления, из чего стало ясно, что нужная дверь — передо мной. Я нажала кнопку звонка и долго, неотрывно, как советовала Алка, держала ее. Наконец, дверь открылась будто бы сама, и в проеме я увидела удаляющуюся от меня сутулую спину в байковой клетчатой рубашке неопределенного цвета. За этой дверью силуэт хозяина был первым и, пожалуй, последним, что я могла осмысленно отнести к какой-либо упорядоченной категории.
— Запри дверь — накинь щеколду, — прокричала мне спина.
* * *
Судя по типовому расположению, квартира была однокомнатной. Но квартирой ЭТО было назвать невозможно! Хаос, бардак, бедлам и авгиевы конюшни — были бы слишком смягченным сравнением с тем, что находилось за раскрытой передо мной дверью. “Что же она об этом ничего мне не сказала?! Трындец…” — моментально пронеслось в моей испытавшей чистоплюйский шок голове. Узенький проход от входной двери вел, видимо, на кухню. Почему узенький? Потому что по сторонам, по стенам и даже на потолке было навалено, приколочено, развешено, пристроено и присобачено невероятное количество совершенно несопоставимых вещей и предметов. А протиснуться к тому, что называлось кухней — куда ушел хозяин и, судя по гулу точильного станка, должна была проследовать я, — возможно было только сильно изловчившись и то и дело выгибаясь в разные стороны на ходу. В так называемой кухне было три свободных островка, на которых можно было стоять и очень условно сидеть. Первый — место перед точильным станком, где сидел сам Иосиф. Еще одно место, где стоял пустой, сомнительно серого цвета, шаткий кухонный табурет с четырьмя разными ножками, видимо, произведенными разными мебельными предприятиями нашей бывшей нерушимой страны и служившими в разное время разным хозяевам. И третье место — деревянный венский стул с гнутой спинкой и прикрывавшей его сиденье засаленной, неопределенной формы и цвета подушкой.
— Садись. Сейчас я закончу, и покажешь мне свой инструмент, — громко сказал мастер, делая в слове “инструмент” ударение на У. Вообще вся его речь сочно расцвечивалась неожиданно неправильными ударениями. — Не-не-не!!! — предотвратил он мою попытку усесться на мягкое. — Только не на стул! Стул — это для Моше-нищенького. Он скоро придет. Садись на тубарет.
Я села и стала осматриваться, в непроходящем зрительном нокауте отложив изучение внешности самого хозяина на более позднее время.
Широкое — во всю стену — грязнейшее окно было забрано толстыми прутьями металлической решетки, некогда выкрашенной во что-то напоминавшее цветом зеленую масляную краску. Причем решетка, вопреки общепринятой логике, была установлена не снаружи, а внутри помещения. “Шоб не сперли! А то — спилят и унесут!” — как позже объяснил мне хозяин. Вдоль одной из стен тянулся ряд из четырех закопченных газовых плит разной степени некондиционности. На одной из них неровно трепетало синевато-оранжевое пламя горелки. Поверхности остальных трех были под потолок завалены коробками, ящиками, банками, книжками и стопками разъезжающихся газет. В более низких местах конструкцию венчали пять разнокалиберных будильников, маленькая двухконфорочная электроплита, горшок с бледной, но еще живой тщедушной геранью, решетка от мангала, смотанные в огромный змеящийся моток капроновые колготки, два полуразобранных радиоприемника ВЭФ, сломанные лопасти от вентилятора, старинный потертый кожаный ридикюль с алчно раскрытым грязным атласным нутром, выбивалка для ковров, пустой запыленный аквариум с разбитой стенкой, рыболовный садок, пара огромных резиновых сапог, невообразимое количество галош, вставленных друг в друга и напоминавших черный хитиновый панцирь гигантской лакированной улитки, начатая булка серого хлеба и покрытая жирным слоем сажи кастрюля с торчащей из нее ручкой половника. Вторая стена представляла собой встроенный деревянный стеллаж. На нем, до самого потолка, был навален подобный же мусор. Но тут все же просматривался ненавязчивый оттенок логики в заполнении емкости. То тут, то там на стеллаж были втиснуты разнокалиберные железные банки из-под индийского кофе и монпансье, коробки от чая со слоном, консервные и пузатые стеклянные банки и баночки разных сортов и мастей. У третьей стены стояли две стиральные машинки. Одна — ведро с пропеллером — круглая, бочкообразная с двумя валиками для выжимания белья. Вторая — угловатая полуавтоматическая “Аурика” местного производства. На них стояли три телевизора. Один — без корпуса, с торчащим вперед обтекаемым серо-стальным моноклем угасшего кинескопа. Второй — мигающий бегущей рябью полос — маленький, с отсутствующими ручками переключения каналов. И третий — допотопный монстр — орущий свои дикие лозунги черно-белой толпой сегодняшних площадных манифестантов. В самый угол была зажата видавшая виды грязная раковина, с кирпично-ржавыми разводами и одиноким, торчащим тощей гусиной шеей краном. Выглядывающие кое-где из-за залежей всего этого барахла редкие фрагменты стен были меланхоличного дымчато-серого цвета. Впрочем, как и потолок, приятно ласкавший взор своей невообразимой — именно здесь — девственной пустотой. “Халоймис” — неожиданно всплыло словечко, часто произносимое нашей соседкой Шуркой и как нельзя лучше определявшее то место, в котором я сейчас находилась.
В тот момент, когда я была совсем уже близка к эмоциональному коллапсу, гул станка неожиданно оборвался и громкий голос, перекрывая выкрики из телевизора, произнес:
— Ну, показывай свои поделки. Что там точить нужно?
Чуть сдвинув в сторону примотанную изолентой к станку настольную лампу и опустив толстолинзые очки на кончик носа, на меня смотрел неопределенного возраста мужчина. Ему с одинаковой вероятностью могло быть как сорок, так и семьдесят. Я протянула ему сверток с чудесными слесарными произведениями белорусского ООО.
— Гамно, — коротко констатировал мужчина.
Из носа его торчали два пучка седых волос, и казалось, они шевелятся от сквознячка звуков, производимых губами. Пегая всклокоченная шевелюра приподнималась над засаленным воротом рубашки и спускалась на большие уши, из которых тоже высовывались серебристые мохнатые кусты. Невыразительный рот, окруженный находящим на щеки и кадык серым лесом щетины, сжимался в узкую полоску после каждого произнесенного предложения.
— Где ты работаешь?
— В салоне, в Центре, возле новой пиццерии.
— А, ясно. У этой — Белы Бромберг.
— Не у Белы, у Баси Абрамовны.
— Какая разница! Бромберг-шмомберг, все равно вам инструмент не дают и платят как кот накакал.
— Наплакал…
— Что?
— Кот наплакал — так верно говорить.
— А! Ну да, только разницы нет. Все равно — гамно платят.
Я смущенно пожала плечами, начиная проявлять нетерпение.
— Оставишь. Придешь дня через два. Стоить будет дорого, потому что первая обработка, а инструмент дерьмовый.
— Ой, я через пару дней не могу! Мне один комплект хотя бы сегодня нужен! У меня работа со второй смены, я специально к вам пораньше приехала.
— Пораньше!.. Посмотри на время!
— Автобуса долго не было, — еле слышно пробормотала я.
— А! Ясно. Это из-за митинга в городе. Да?
— Наверное.
— Ладно, так и быть, стрекоза, один комплект сточу тебе сейчас. Но это будет еще чуть-чуть дороже. Расценки знаешь?
— Да, мне говорили. Я согласна.
— Ну, тогда жди.
— Ой, а можно мне руки помыть?
— Туалет налево. Если хочешь писать — садись на ведро. Если какать — делай на газеты — там, на тумбе лежат, потом выкинешь в мусорку. Унитаз не работает.
— Нет, что вы, я только руки помыть, — поспешно заверила я, заливаясь румянцем.
— Ну, дело житейское. Все мы твари божьи. Жрем, а потом срем. Что тут такого.
Он принялся за работу, и в этот момент в дверь позвонили. Он никак не отреагировал на звук, продолжая точить первую пару ножниц.
— Иосиф, — потрясла я его за плечо, — Иосиф, там звонят в дверь.
Он на мгновение отвел руки от станка и в чуть стихшем гудении прокричал мне:
— Это Моше-нищенький. Иди, открой ему.
Я протиснулась между коридорными завалами и откинула щеколду дверного замка. На пороге стоял маленький тщедушный человечек. Росту в нем было как в первокласснике. Облачен он был в широкий, болтавшийся на плечах и ниже колен черный пиджак, стянутые на поясе веревкой широкие же брюки и непонятной формы останки фетровой шляпы с надорванными полями. За спиной его свисала набитая чем-то торба, завязанная переброшенным через плечо кожаным ремнем с пряжкой. Он заискивающе поклонился, ожидая, когда я посторонюсь, чтобы пропустить его. Я поспешно захлопнула входную дверь и совершила обратный переход на кухню.
— Садись, — кивнул нищему точильщик.
Нищий сел на венский стул, растянул на торбе ремень и, достав оттуда батон белого душистого хлеба, начал медленно есть, прикрыв глаза.
— Сейчас уснет. Сегодня пустой день. Вторник. К началу недели в бане народа нет — еще не успели запачкаться. Автобусов меньше стало из-за митингов. Вот он и приходит в обед домой.
— Иосиф…
— Ну что ты заладила — Иосиф-Иосиф! Дядя Йося меня зови. Понятно? А то — Йосиф-шмосиф!
— Дядя Йося, а кто он?
— Моше? Моше — городской нищий. Сколько лет живу в этом городе, Моше-нищенький всегда работал на пятачке между городской баней, синагогой и остановкой пригородных автобусов. Он, старый хрыч, наверняка богат, как Крез, но жмот последний… Да ты не бойся, он ни хрена не слышит вообще. Он глухонемой от рождения. А может, и врет. Кто его знает. Только я от него не слышал, чтобы он хоть что-то членораздельное мог выговорить. Мэкает и бэкает, как козел.
Я покосилась на доедавшего батон человечка, так и сидящего с закрытыми глазами и чуть кивающего головой в меланхолическом ступоре.
— О, эти нищие такие проныры и хитрюги! Они только делаются себе добренькими и жалкими. На самом деле это целая мафия. Таких богатеев, как наши нищие, не сыскать среди этих, нынешних, на вишневых девятках. Когда я был еще мальчик — давно, до войны, — в нашем городе хоронили одного бывшего нищего. О, что это были за похороны! Всем похоронам похороны! Сколько народу приехало! А как плакали плакальщицы! Что ты! Люди приехали из Бельц, из Одессы, из Киева, Каменки и Жмеринки и еще черт-те откуда. Ведь это хоронили самого Рубинчика! Рубинчика — нищенького с соборной паперти. Ты знаешь, ведь его дети жили в Америке! То есть это они потом стали жить в Америке, когда он собрался и отправил их к чертовой матери — подальше от погромов и советской власти. Да… так они не приехали, потому что знали, что их могут больше не выпустить назад. Но они прислали в Одессу из Америки пароходом через Румынию и гроб, и такой чудесный венок, каких тут можно было бы свободно подарить кому-нибудь на свадьбу. Я думаю, лежа в таком гробу, покойный был счастлив и горд за своих детей. И ты знаешь, на чем он зарабатывал в своем нищенстве? Э, что ты знаешь! Этот Рубинчик был еще тот жук. Он сидел себе на паперти у собора всю свою жизнь и просил у прихожанок всего копеечку, а в благодарность натирал им тряпочкой золотые колечки. Чтоб блестели ярче. И что ты скажешь — в чем тут вся мулька? В том, что тряпочка у него была непростая. Шершавая такая тряпочка, с вплетенными в нее стальными тончайшими нитями. Он тряпочкой колечко протрет и тихонечко стряхнет ее в жестяночку. Так за годы золотой песочек и настряхивал. Много золотого песочка. Очень много. В слиточки потом отлитого. Вот тебе и нищенький. Правда, сидел он, бедный, и в морозы лютые и в душное летнее пекло, и в снег и в дождь. Как говорится, на Бога надейся, а сам не плошай. Но и помогал потом многим. Деньги одалживал без процента, всегда по первому требованию и не оговаривая сроков. А обмануть его никто не решался — хороший был человек. Помню, мама говорила, что мою старшую сестрицу —
Кларку — он спас, одолжив нам денег на доктора и больницу, когда та от тифа умирала уже. Вот так вот. Вот тебе и Рубинчик-шмубинчик. Его похоронили на том еврейском кладбище, что уже много лет как закрыто и на месте которого теперь строят детский сад. Хорошенькое место для детей! И вот каким местом думали, когда решали там сад детишкам строить! И Бог бы с ним, с кладбищем, — весь мир одно сплошное кладбище. Но дети, дети! Они будут рыться своими паршивыми лопатками и откапывать бедные рубинчиковы кости… А Моше-нищенький всю жизнь между баней и синагогой. У синагоги нынче не очень подают, да и в баню люди ходить меньше стали. Он тоже — старая кляча — наверное, где-то в подкладке своего лапсердака прячет золото — даром, что не снимает его никогда. Да только идти ему некуда. Он, бедненький, сирота. Дом разрушился еще в то, давнишнее сильное землетрясение. Приживался у каких-то дальних родственников в сарае, да они несколько лет назад уехали в Израиль, дом продали, а новые хозяева его выгнали. Там моя сестрица жила во дворе, пока тоже не подалась на историческую родину. Вот я и взял его к себе. Хоть и жулики эти нищие, а тоже ведь божья тварь — хочет тепла, заботы и человеческого участия. Вот и живет у меня тут на стуле. А ночью спит на матраце в коридоре. Он тихий — глухонемой же. Да и мне веселее, хоть и молчит как истукан проклятый.
Все это время дядя Йося продолжал затачивать мой корявый инструмент, постепенно придавая ему более благородный вид и превращая бесполезный кусок металла в высококлассное орудие труда. Моше-нищенький, доев свой насущный хлеб, мирно посапывал горбатым носом, чуть пофыркивал и периодически приоткрывал свои полные неизбывной вселенской тоски глаза.
— Ну, вот, Стрекоза, держи. Готово. Нужно будет немного разработать. Пощелкай кусачками в пальчиках — они привыкнут к твоей руке, а рука привыкнет к ним. Так и полюбят друг друга, так и сработаются. Все в этом мире от любви и во имя ее, проклятой… Все, давай деньги и иди к чертовой матери. За вторым набором приходи дня через два, не раньше.
— Вот, возьмите. Спасибо, — протянула я ему купюру, составлявшую ровно треть от моей будущей зарплаты.
— Сдачи нет, — поспешно сообщил мне Йоська.
— Оставьте, оставьте, что вы, — комкая стыдливо слова, протараторила я, в душе посетовав на свою бесхитростность и забывчивость — Алка же предупреждала о сдаче.
— Ну, все, шуруй, чудо. Я потом двери сам закрою.
* * *
Через два дня приехать за инструментами у меня не получилось, и я после второй смены поехала к Йоське вечером третьего дня. Дорога занимала около часа. Автобус, забитый возвращавшимися с работы людьми, привычно благоухал винными парами и потом. Зайдя в нужный подъезд, я несколько раз сильно вдавила наманикюренным ногтем кнопку звонка. Безрезультатно. Постояла, прислушалась. Потом обошла дом вокруг и, отыскав по нестерпимой вони и грязным, давно немытым стеклам нужное окно, долго тарабанила в него. С тем же успехом… С нарастающим нетерпением снова обошла дом и снова уперла палец в белую пуговицу звонка. За дверью послышалось какое-то ворочание. Все стихло. Я засомневалась, так напряженно прислушиваясь, что мне показался галлюцинацией прежний звук. Снова ничего… Решив еще немного подождать, я вышла из подъезда и присела на облупившуюся, татуированную местным хулиганьем скамейку. Посидела некоторое время, болтая ногами по пыли, как девочка-подросток. Солнце уже село, и дневное тепло начала обволакивать вечерняя прохлада. Где-то в траве зажурчал свою песенку сверчок… Я решила еще раз сходить и постучать в окно. Инструмент мне нужен был кровь из носа! Намечалась проверка, и по правилам у каждого мастера как минимум один из комплектов должен был постоянно находиться в дезрастворе, а второй — в работе. Я звучно заколотила в окно, сопровождая свои ударные партии настойчивым соло:
— Йося, откройте! Йося, я пришла за инструментом. Вы обещали на вчера, но я не смогла. А завтра у меня проверка, и мне срочно нужен второй комплект! Йо-о-с-я-а! Ну, пожалуйста! Я же слышала, что вы дома. Я вам деньги привезла, — неуверенно вставила я последний аргумент, который, казалось, должен был умилостивить моего мучителя.
И за окном таки послышалось приглушенное:
— Марш отсюда! Чего ты орешь! Приходи послезавтра. Сегодня не дам ничего. Иди отсюда!
— Ну, дядя Йося! Меня же с работы уволят! Пожалуйста, прошу вас, — жалобно и почти плача заныла я.
— Я сказал нет! Не сегодня. Через два дня. Все! Шаббат!
Заоконная тишина снова стала непроницаемой. И поняв, что дальнейшее упорствование бесполезно, я уныло поплелась к остановке. Предстоял такой же долгий путь домой в полупустом, с накрепко въевшимся запахом рабочего люда автобусе.
Сейчас, по прошествии стольких лет, я понимаю, что точильщик-Йоська, при всей своей скупости, шумном несговорчивом характере, взбалмошности и случавшемся сквернословии, чтил и соблюдал заветы Господа Своего. А тогда это незнакомое слово, коротко брошенное сквозь закрытые окна, имело для меня только одно значение — “шабаш”, дел нет, разговор окончен…
* * *
Следующий свой визит к Йоське я совместила со свиданием с молодым человеком. Мне снова позарез нужны были инструменты, а у молодого человека оказалась уйма свободного времени и сильное желание проводить его рядом со мной.
В подъезде добавилась еще пара-тройка настенных творений, живо повествующих о том, что сделают с хозяином квартиры, если он не проследует ранее предложенным ему маршрутом. Знакомая дверь была ободрана и прилично обуглена. И, казалось, ее нестерпимо тошнит на посетителей клочьями изрезанного, уцелевшего после поджога дерматина. Стойкий запах гари вперемешку с подъездными ароматами заставил меня зажать нос. Дверь, на удивление, открылась сразу. Моше-нищенький кивнул и прикрыл глаза, давая понять, что мы можем войти. К обычной обстановке прихожей добавилась весьма приличная куча высыпанных в углу коровьих рогов, от которых шла нестерпимая вонь. Раздавшееся откуда-то сверху воркование принудило поискать глазами источник. Из подвешенного под самым потолком чугунного походного котелка высовывались две кивающие и часто мигающие голубиные головки. Птицы перебирали лапками. Это влекло за собой раскачивание котелка и скребущие звуки. Мы переглянулись, и парень подавил в себе готовый сорваться смешок.
Моше-нищенький не стал провожать нас в кухню. Он улегся на сомнительного вида подстилку у входа в комнату и, подперев щеку сложенными лодочкой ладонями, со вздохом закрыл глаза.
— Ну, кто там? Эй! Вы идете уже к чертовой матери или так и будете торчать там у дверей? А?
Мы прошли на кухню.
— А, Стрекоза! Твои еще не готовы, придется подождать. А это кто? Твой хахаль? Здоровый бугаина, ничего не скажешь! Смотри, какая бычачья шея! На нем пахать в поле можно.
Мы примостились вдвоем на шатком табурете, настроившись ждать, пока Йоська не закончит работу. Жуткая вонь и грязь всегда вызывали во мне желание пойти помыть руки. И хоть двери и ручки крана в ванной были не стерильнее, чем воздух и предметы всей этой квартиры, все же мытье рук приносило мне некое ощущение подобия чистоты.
— Я — руки помыть, дядь Йось.
— Если хочешь писать — садись на ведро, если…
— Нет! Я только помою руки, — поспешно предотвратила я его привычную фразочку, покосившись на парня.
— Смотри, осторожно. У меня там коза.
Немая сцена. “Ревизор”. Мы переглянулись:
— У вас там КТО?!
— Да, говорю ж — коза. Это на лето кружок юннатский закрыли, и дети разобрали всю живность по домам. Ну а кто же из родителей разрешит в квартире натуральную козу держать? Ну, значит, приволокли эти гаврики ту козу домой на веревке, а мамаша как заорет на них! Они в рев, мол, что же делать, кружок уже закрыли и замок повесили, а Зойка — коза, то есть — хорошая, и они ее любят. И вообще она умрет теперь, если ее на улице бросить — она на троллейбусы пугается. Мамаша ни в какую. Ну, я-то ее понимаю — козу же еще доить нужно и искать, где ей пастись, собаке… В общем, пришла ко мне делегация из сопляков и рыдала тут в пять голосов, чтобы я взял Зойку к себе до августа, пока кружок снова не откроется. Ну что ты сделаешь? — я и взял. Правда, пастись я ее не выпускаю. Они каждый день приносят ей свежую траву, а доиться она не доится почему-то, зараза. В квартире места самому не хватает, вот я ее и пристроил в ванной. Божья тварь все же. Жалко ее оставить подыхать. Ну а заодно они мне двух голубей притащили. Это, говорят, дядя Йося, вам, чтобы не скучно было. Скучно-шмучно! Они думают, я, к чертовой матери, имею время на скучать! Э-э-эх! Взял и голубей. Тоже ж — тварь божья. Тоже любви и заботы требует.
Во время всего этого монолога мы с молодым человеком тряслись в безудержном смехе, зажимая попеременно друг дружке рты. В ванну мы, естественно, направились вместе — пропустить такое потрясающее зрелище было бы большим преступлением.
Посреди ванной комнаты, занимая собою практически все скудное пространство, стояла белая, видимо, давно нечесаная коза. Она была привязана за рога к стояковой трубе. На звук открываемой двери коза развернула к нам свою бородатую голову, уставилась тупыми красноватыми глазами и жалобно, протяжно заблеяла. Парень мой, уже не смущаясь ничего, корчился от смеха, периодически вытирая выкатывающиеся из глаз слезы. Руки мне мыть расхотелось вовсе. Этому весьма поспособствовали и козий дух, и очевидная невозможность пробраться к крану иначе, как отодвинув козу в сторону. Как это осуществить, я не представляла. Поэтому свои гигиенические процедуры я решительно отменила. Мы вернулись в кухню, приноравливаясь и пристраиваясь на табуретке ближе друг к дружке, как два голубя в тесном котелке под потолком.
— Ну, что там, на площади? Все митингуют? — прокричал, не поднимая глаз от станка и не сбавляя оборотов, Йоська.
— Митингуют, — лениво протянул парень.
— Ну, ну… Идиоты! Они не понимают, что вся та ненависть и злоба, которой они плюются, рано или поздно к чертовой матери на их головы и свалится. Идиотины! Какая разница, кто есть кто! Вот вы кто? — обратился он к нам.
— Я — молдаванин.
— А я — гречанка.
— Ну, вот — дурачины бестолковые! Вы — люди! Или вы паспорта предъявляете перед тем, как в постель лечь? Особенно в темноте. И особенно, когда делаете детей.
Я залилась бордовым румянцем и жутко разозлилась на свою натуру за это телесное предательство.
— Или вашим детям будет разница, делали их молдаванским, еврейским, русским или каким другим инструментом. Если дитя рождается от любви, то оно счастливо уже одним этим. Ведь все мы — твари божьи, и все отмечены Его любовью. А эти придурки забывают о том, кто они. И забывают о том, Кто над ними… Э-э-эх! Я вот всю жизнь тут был еська-жид. Так теперь для этих, с площади, я стал русский! Ексель-шмоксель — подвалило счастье на старости лет! Только как кидали люди друг в друга камни раньше, так и будут кидать. А почему? Да потому что думают не о том, идиотины! А должны бы помнить:
О нас, о всех, о суете, о прахе,
О старости, о горести, о страхе,
О жалости, тщете, недоуменье,
О глазках умирающих детей… —
нараспев продекламировал Йоська.
— Это Додик Кнут написал. Наш, кишиневский Додик. О том погроме, который в начале века тут был… Время идет, а люди, к черту, остаются все теми же. Брат убивает брата, плюют, ненавидят друг друга. Э-э-эх! Они похожи на дерущихся за кусок тухлого потроха собак. Только еще более злые и кровожадные. Всегда будут лаяться и наступать на хвост тем, кто слабее, и тем, кто отличается от других. Хоть за горбатый шнобель и картавость, хоть за короткую ногу и уродливую рожу, а хоть за белобрысость, лысость и конопатость. А вот теперь еще новая мулька — за кириллицу. Ексель-шмоксель! Да какая, на хрен, разница. Будто им не все равно как писать! Да половине и вообще писать не надо — дай им работу, чтоб пожрать и погулять было на что, и все у них будет как в Греции… Фанатики! Они, к чертовой матери, всегда страшны. Ну, кинут им сейчас кость — примут, на хрен, латиницу, сделают язык государственным, не будут брать на работу тех, кто его не знает. И все. Амба! Какое-то время все будет спокойно. Те, кому надо, уедут сами. Тех, кому не надо, — пошлют подальше. А другие — подмажутся под большинство. Рвать жопу на немецкий крест никто не будет. Подвиг Муси Пинкензона1 — которого, между прочим, кстати, считают молдаваном, потому что он родился в Бельцах, — никому не нужен. Ни его скрипочку, ни его проклятый интернациональный “Интернационал” никто не услышит. Но кого щекочет чужое горе?! Э! — Йоска многозначительно поднял указательный палец, глядя на нас поверх очков. — То-то же… Пройдет еще лет двадцать, и в этом городе все повторится снова. Вот посмотрите. Русские-шмусские, евреи-шмевреи, греки-шмеки, молдаваны-шмолдаваны — какая разница! Смысл этой жизни в любви. Мир — это любовь, и тогда, каким бы ни был закат, рождение рассвета неизбежно! Все мы божьи твари! И каждый должен иметь право и любить, и жить, и потом быть похороненным, черт возьми, на том клочке земли, который он чувствует своей Родиной.
Мы сидели и молча слушали монолог этого растрепанного пегого пророка, потрясенные неожиданной глубиной его суждений.
— Все, держи, Стрекоза, готово, — он протянул мне свернутые в тряпицу инструменты. — Разработать не забудь. И, обязательно, с любовью.
Я протянула ему деньги.
— Сдачи нет, — воровато-поспешно сообщил мне Йоська, безоговорочно отметая всякие попытки возражения.
И на этот раз я почему-то не сетовала на то, что по привычной своей безалаберности забыла разменять деньги на купюры помельче.
— Тут у меня немножко пожаром пахнет, — смущаясь, проронил Йоська, провожая нас к двери мимо сильно кашляющего во сне Моше. — Это чертовы детишки ради веселья мне двери вчера подожгли. Так, немножко погорело. Потушили потом. Но запах вони чуть-чуть еще остался.
Боже мой — запах вони чуть-чуть остался!!! Да чувствует, видит ли он вообще, в какой дыре живет!..
— Да, персона-а-аж, — протянул мой ухажер, приобняв меня за талию по пути к автобусной остановке. — Умный мужик, этот ваш Йоська-точильщик! Столько сразу противоречивых впечатлений вызывает! А ты заметила, как он процитировал Кнута? Интересно, откуда это все в нем, а? Вроде простой работяга… и такой философ. Как думаешь?.. Стрекоза — неплохое имечко он тебе придумал.
— М-да…
Говорить не хотелось. Хотелось осмыслить все то, что я увидела и услышала, общаясь с этим странным человеком…
* * *
В следующий раз я приехала с Алкой — так, за компанию, захватив с собою в общем-то вполне рабочий еще комплект. Дверь растворилась, и сутулая спина, как в первый мой визит, проворчала “заприте дверь”, скрывшись за поворотом в кухню.
Алка, в предвкушении приключения, всю дорогу в автобусе возбужденно сыпала какую-то совершенно не интересовавшую меня чушь о романе знакомой парикмахерши с владельцем крутого казино.
— Короче! Прикинь, он ее замуж позвал. И она, дура, еще думает! Во, блин, я бы думала! Забросила бы на хер эту долбаную работу. Вот ты поступишь в свой институт и уйдешь, так мне вообще тошно будет. Слышь?.. Эх-х-х, кто бы меня так замуж позвал, — мечтательно продолжала она.
— Ща повеселимся, — негромко буркнула Алка, пропуская меня вперед, лавировать за Йоськой между коридорных рифов.
— Дядь Йось, к тебе в туалет можно?
— Можно. Писай на ведро.
— А я по-большому хочу, — начала свою провокацию Алка.
— Там газеты, потом выкинешь в мусорку.
— В мусорку на улице? — все больше раззадориваясь, орала Алка.
— Ну, а где же еще!
— А как я это вынесу?
— Завернешь в несколько газет и вынесешь. Помойка прямо у подъезда, идти недалеко.
— А если я говно в подъезде случайно уроню? — уже открыто веселилась и ликовала Алка.
— Возьмешь веник, — невозмутимо продолжал Йоська, кажется, даже не догадываясь, что она просто откровенно издевается над ним.
— Прекрати сейчас же, — зашипела на нее я, — слышишь!
— Да пошла ты! — беззлобно откликнулась та, видимо, уже и без того потеряв интерес. — Че те жалко, что ли? Весело ж, блин, — она лениво зевнула во весь рот, довольно рявкнув и тряхнув головой напоследок.
— Я руки помыть, — протиснулась я к выходу.
— Там, в ванной…
— Коза, я знаю.
— Да нет же. Зойка — Зойкой. А в ванной — ящерицы.
— Кто?! — я остановилась в дверях.
— Ну, ящерицы. Это байстрючня соседская — те, что дверь мне раньше жгли. Это они в лесу тут, на окраине, наловили. Оставили с вечера побитый кувшин, чего-то там положили, а утром — полный кувшин зелененьких ящерок. Они их давай за хвосты дергать — проверить, значит, как эти гады хвосты сбрасывают к чертовой матери. Ну, ящерицы все хвосты и поскидывали. Теперь пацанва ждет, пока новые отрастут. Эксперимент, типа, такой. А куда их девать? Мамаша одного сильно отлупила, когда под кастрюлей дома эту живность обнаружила. Ну, они ко мне этих ящерок и притащили. Повинились, правда, что двери мне сожгли, засранцы. Говорят, не со зла. Ну и ладно… А ящерицам тоже где-то жить надо. Тоже ведь — божьи твари. Детишки им траву приносят и листы лопуха, а я их водой поливаю по чуть-чуть, чтобы на лес похоже им, собакам, было — влажно и прохладно.
Я со вздохом поплелась в ванну — созерцать этот новый акт милосердия.
— Во дебил, да? Трындец! — просовываясь вперед, заржала субтильная Алка.
На дне ванной, со дня своего изготовления не знавшей, кажется, ни щетки, ни порошка для чистки, по разбросанным листьям лопуха сновали маленькие изумрудные ящерки. Они то напряженно замирали, становясь почти неразличимыми, то пружинисто выскальзывали, вытягивая кверху свои глазастые опалесцирующие головки. Жалобно и упрямо блеяла Зойка, лежащая боком под стеной. Я ополоснула руки и вернулась, оставив Алку в ванной за разглядыванием ящериц.
— О, Стрекоза, а твой хахаль в тот раз спер у меня роги!
— Что? Зачем ему нужны ваши рога!
— Меня эти роги попросил подержать у себя один хороший сосед. Он делает ручки к ножикам и продает их на базаре потом. А тут с бойни ему сказали, что на свалку вывозят большой контейнер рогов этих. Он набрал сколько ему нужно, но дома хранить не может все — они вонюченькие… Ну, он меня попросил, чтобы я у себя подержал, пока он в гараже место для них сделает. А мне что, жалко, что ли? Вот — держу. А если теперь твой красавчик спер несколько штук, что я человеку буду говорить, а, Стрекоза? А если он захочет сосчитать?
— Господи, да что за чушь, дядя Йося!
— Я тебе точно говорю — спер. Вот тогда, когда ты руки мыть выходила, он сделался, что за тобой пошел, а сам, шмекер2, быстренько роги по карманам прятал.
— Ничего он не брал! Я с ним все время была.
— А я тебе говорю, брал, Стрекоза! Он потом все время руки в карманах держал, чтобы не подумали на него. А я-то видел, что у него роги оттуда торчали. Или ты хочешь сказать, что это у него его большой бэц так в штанах топорщился?! Да ты спроси его сама.
— Спрошу, хорошо… Ну бред же какой-то!.. Я инструменты оставлю, мне не к спеху, заберу их недели через две. И рассчитаюсь полностью вперед, дядь Йось, хорошо?
— Как хочешь, Стрекоза. Только я бы на твоем месте подумал бы хорошенько — или встречаться еще с этим ворюгой! Сегодня он роги у меня спер, а завтра, гад, у тебя полдома вынесет…
Не в силах больше слушать эту ахинею, я поспешно вышла, опасаясь, как бы за мной не увязалась надоедливая Алка, к которой я почувствовала непреодолимую неприязнь, смешанную, впрочем, с жалостью…
К слову, насчет рогов и ухажера Йоська оказался прав. Парень действительно прикарманил парочку рогов. Решил блеснуть перед приятелями — наполнить на вечеринке рог вином. Правда, из-за вони — обработать-то их он не смог — пришлось все это дело выбросить. Как из головы, так и из дома. Под прицельным обстрелом моих допросов с пристрастием он во всем сознался. Но это его уже не могло спасти. Отношения наши не особо складывались, да и вообще он оказался откровенным жлобом. Хоть, к его чести, и весьма эрудированным. Совсем скоро мы расстались.
* * *
Спустя почти три месяца, уже поступив в университет и благополучно бросив ненавистную мне работу в парикмахерской, я приехала к Йоське забрать забытые было инструменты. Вместо обшарпанной полусгоревшей двери красовалась новенькая металлическая. Недоумевая, я позвонила. Никто не ответил. Я приложила ухо к холодной дверной раме, прислушиваясь. Судя по абсолютной тишине, в квартире, видимо, действительно никого не было. Я, на всякий случай, тихонечко забарабанила ногтями по железной поверхности. В дальнем конце площадки послышался щелчок замка.
— Вы к Йосе?
Маленькая пухлая женщина средних лет стояла в проеме приоткрытой двери. На ногах ее были высокие, грубой вязки носки. Голова была стянута платком, под которым угадывались ребристые округлости бигуди.
— Да, к Йосе. А он?..
— Он уехал в Израиль.
— Правда?!
— Да. Недели три как. Но вы не волнуйтесь, он оставил мне все инструменты и подписал, что кому отдать. Вас как зовут?
— Ой, он вряд ли мог написать мое имя. Он его просто не знал.
— А! Вы, должно быть, Стрекоза?
Я удивленно взглянула на нее. Неужели он и правда помнил обо мне?!
— Пойдемте, я отдам вам.
Я прошла в аккуратно прибранную прихожую. Женщина суетливо перебирала какие-то свертки в ящике небольшого комода.
— Вот, нашла. Тут и расписка. Держите, — она протянула мне завернутые в промасленную миллиметровку инструменты и вдвое сложенный лист из ученической тетради.
Я развернула:
“Я, Иосиф Точильщик, возвращаю Стрекозе — девушке с тонкими длинными руками и подвижными зелеными глазами — ее маникюрный инструмент в количестве трех штук: ножницы и двое кусачек. Оплата была произведена авансом в полной сумме, что я и подтверждаю. Претензий к данной особе не имею. Подпись: Иосиф Яковлевич Точильщик”
— Так это еще и его фамилия была?!
— Да, — мягко улыбнулась женщина. — Хороший человек. Дай бог ему здоровья там!
— Скажите, а что сталось с нищим, с Моше?
— А… Моше умер… Иосиф похоронил его и сразу уехал. У него разрешение давно уже было готово, только он не мог тут Моше одного оставить — кому он, бедный, нужен тут был бы?..
* * *
Много лет прошло с тех времен…
…Я вспомнила о нем, когда обезумевшая от лживых обещаний, в нечеловеческой злобе толпа громила ясным апрельским днем здание кишиневского парламента. И вновь поднимались камни с земли моего города… “Только как кидали люди друг в друга камни, так и будут кидать…”
…И я вспомнила о нем, когда среди будничной суеты, в бегущей новостной строке прочла о том, как неистовствующая группка фанатиков разбила на глазах у безучастного люда праздничную Ханукию, установленную в Центре моего города… “И в этом городе все повторится снова…”
Возможно, где-то в окрестностях Иерусалима сгорбленный старик щурит свои морщинистые глаза, прикрываясь узловатой рукой от сухого колючего солнца, нарочито ворчливо повторяя: “солнце-шмонце”. Возможно, в его небольшой захламленной квартирке живут под потолком птицы, а в ванной — принесенные соседскими ребятишками какие-нибудь черепахи и скорпионы — тоже божьи твари… А возможно, прах его, как и прах его прародителя, обрел покой в земле обетованной… Но он был прав, этот Иосиф Точильщик. Его пророчества сбылись так же, как сбывались в древние времена толкования его библейского тезки — Иосифа, “…сына Рахили и Иакова, прародителя колен Израилевых…” Как он был прав — эта городская знаменитость и предмет издевательских насмешек, этот старый лукавец и простодушный миролюбец! И пусть город мой живет по единственному его пророчеству: мир — это любовь, и отражение заката всегда сулит неизбежное рождение рассвета окнам спальных районов. И да будет так!
1 Муся Пинкензон родился 5 декабря 1930 года в Бельцах, Бессарабия, — пионер-герой. В ноябре 1942-го в Краснодарском крае семью Пинкензонов фашисты расстреляли как евреев. Перед расстрелом Муся заиграл на скрипке “Интернационал”.
2 Шмекер (румынск., болгарск. сленг) — хитрец, шарлатан, обманщик, расхититель.