Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2011
Разогнул недавно в Интернете сайт “Литературные премии России” и ахнул — их больше трехсот. Из них больших, общероссийских — семьдесят три. Почему-то на минуту сделалось смешно — как всех лауреатов соберешь (а их в премиях не по одному), так выйдет население небольшой автономной литературной республики, которая обеспечит качественной литературой (премии ведь!) не одну Россию. Тут же вспомнил, как, глядя из окна деревенской своей избы на то, как я полю его запущенный огород, Виктор Петрович Астафьев кричит в глубь избы жене: “Гляди, Маня, ниче у критика из рук не падат. Какой мужик мог выйти, и че со своей жизнью сделал!”
Вот отчего я и засмеялся, увидев население лауреатов. Какие рабочие руки пропадают — землю и заводы можно было бы поднять. А потом вспомнил, что ни земля, ни свои заводы стране не нужны (если они не Тойоты и не Фольксвагены), и порадовался. Пусть хоть слово сеется щедро. Глядишь, не все упадет при дороге или на камень, а что-то и прорастет. И уже внимательнее стал вчитываться в книги соискателей премии “Ясная Поляна”, в жюри которой состою вот уже пять лет. А их, соискателей, в минувшем году было больше четырех десятков. И как представишь, что во всех премиях так, то и вспомнишь республику-то — только умножай.
Но это уж я так, чтобы живее войти в разговор, а не для и без того разгулявшейся по России иронии, которая есть первый знак, что в механизме жизни что-то сломано. Ирония годится как лекарство, и отвратительна, когда притворяется хлебом и норовит стать всеобщей и повседневной.
Сорок три книги (а именно столько их было в большом списке) — хорошее число. Во всяком случае, достаточное, чтобы увидеть какие-то тенденции. Книги были представлены журналами и издательствами, то есть теми, кто определяет ход литературного процесса. Ведь не вопреки же своим представлениям о настоящих художественных ценностях они их представляют. И надо с порога сказать, что случайностей почти не было. “Почти” — потому что процент таких случайностей просто обязан быть, если жизнь еще жива. Но и эти “случайности” вполне в русле общих тенденций, как среди взрослых может оказаться ребенок, говорящий как “старшие” и понимающий их правила, но пока только играющий в них, а не живущий их мерой ответственности. Такой “случайностью” в списке окажется рассказ Романа Романова “Лидия Антоновна”, в котором молодой автор и показывает, что он знает, как умеют писать “старшие”. И пишет характер старой актрисы с детским наслаждением, не умея скрыть счастья самого процесса писания, как дети кричат с восторгом “Ма, смотри! Па, смотри!”. Это еще “медовый месяц” сочинительства, когда уже послушание пера — счастье. Так и видишь, что сочинение — первое (и для премии “Дебют” лучше бы и не сыскать!), и только улыбнешься решению писательской организации представить его. Мало, значит, читают “конституцию” Премии те, от кого зависит выдвижение. По тому же недогляду рекомендателей попадут в список сценарий Елизаветы Трусевич “Лида” и бедное постмодернистское, все в капризах формы и словаря сочинение Николая Душки “Причина ночи”.
Но что же со случайностей-то начинать, лучше по порядку. Литература по природе консервативна, как консервативна жизнь, и не торопится уж очень подольщаться к веку, понимая, что история живет не календарем, и принять участие в конкурсе лучшей прозы XXI века не значит проститься с миропониманием века XX. Нам еще долго договаривать уходящую правду, пока она правда. И лучше помнить, что, не договорив ее, мы того высокого и горького столетия так и не покинем, а только вывихнем душу насильственным омоложением.
В списке было достаточно книг, которые смело могли быть прописаны в конце XX века. А некоторые даже и не в конце. Как роман Владимира Карпова “Осоухай” о якутских геологах, о волшебнице Агане Алмазной, которая видит землю насквозь. За ней стояла реальная волшебница. Карпов, сам навсегда естественный человек, написал ее словно в хорошем производственном романе середины прошлого века, радуясь человеческой красоте этого жанра, дорогим, позабытым теперь возможностям, забвение которых равно предательству рабочего человека с его животворным миром.
Вернее, дело даже не в том, что договариваются старые правды, а в том, что в новых сочинениях проблемы-то уже вполне нынешние, нашим веком нажитые, а зрение у нас вчерашнее и инструмент, налаженный не сегодня. И реальность оказывается нам не по глазам, не по руке. Тут бы чем потоньше взять, а мы все старой связкой ключей норовим новые двери открыть. Так у архангельского писателя Александра Антипина в повести “Агафьино серебро” маются мужики у бывшего колхозного правления (ноги сами по старой памяти приводят), хотя уж и правления никакого нет: не позовет ли кто куда поработать? А позвать некому и некуда. Беда нынешняя, а написано рукой Яшина или Можаева, хорошо написано, но ты уж будто сто раз это у великих деревенщиков читал и слух у тебя затворился. Или вот у Владимира Кантора в рассказе “Смерть пенсионера” совсем уж нынешние дела, будто у соседа по лестничной клетке. Примеряется пенсионер, как бы ему помереть, не очень обременяя близких, потому что жить не на что да и нечем — воздуха нет. Язык хорош, точен, правда жестокая и болезненная, а все чувствуешь, будто тебя прижали в углу и “берут на жалость”, что автор хочет задеть читательское сердце и отомстить заигравшемуся обществу. И выходит, что мысль чиста и благородна, тебе же мнится кокетство, будто автор сюжетно сыграл, а не умер вместе с героем. И ты сам себя за черствость коришь, а сделать ничего не можешь. Подвела гуманистическая наша старомодность, которая нынешнее окаменевшее сердце не проймет.
Так пишут свои рассказы Александр Грог (“Инвалиды Сашки-снайпера”), Лидия Сычева, Елена Сазанович (“Перевернутый мир”), Юрий Блинов (“Дикая участь”), Андрей Назаров (“Не стреляй сынок”). Это хороший будний день литературы, ее честный повседневный хлеб, то, что в более здоровых профессиях зовется просто “работой”. А Премия — она событие. Тут сочинение может быть и в ряду, а все-таки головой выше.
Договаривается минувший век и в неизбежных воспоминаниях, в ностальгической прозе, в счастливом огляде прошедшего — так вот как это было, вот, значит, что мы звали жизнью и чего за повседневностью “не видели”. Вот, оказывается, как говорили в нас время и история. Так светло, нежно, печально с любящей улыбкой пишет Юрий Нечипоренко прекрасную детскую повесть “Мой папа — начальник связи”. Другую сторону уходящей жизни с яростной горечью пишет Елена Тахо-Годи (“У мирного порога моего”), когда уходят святые родные, свет и чудо прекрасной жизни, а их смерть в чужих сердцах становится обиходным предметом торговли, “бизнесом”. Доверчивая искренность этой прозы кажется порой нестерпима, не знаешь, как загородить автора. Но все-таки и это уже прошедшее, уже выболевшая в душе и преодоленная временем горькая даль. И тут уже проступает тайный спасительный свет исцеления. Любая боль, по милосердию Божию, рано или поздно становится немного литературой.
Так пишет послевоенное детство и начальную юность омский поэт Борис Климычев. Начнешь уже почти с досадой: ну, вот, значит, опять запоздалый “последний поклон”, опять вот как это было и как я был слеп и простодушен. Пока проза вдруг не раскроется, пока слово не возьмет сама жизнь, чтобы внезапно удивить и самого автора: “Да-а, вот оно значит как! И как я этого не видел — этой жизни страны, пересекшей мою малую жизнь, этого счастливого ужаса большой истории в осколке окраинного подросткового зеркала. Жизнь вскипает злая, яркая, яростная. Все мы, кто рос в первые послевоенные годы, помним эти жесткие краски, эти словно увеличенные войной неправду и зло. Но и добро и отвагу. Мне даже, может быть, в обольщении близостью судьбы и жизни с автором, показалось, что это в некотором смысле последняя книжка минувшего века — вся там, в прощальной любви, благодарности и непрячущейся правде. Будто она и не проза, а “документ”. А уж если что и будет потом об этом времени, то уже будет только литература.
Эти книги, глядящие на мир “как ни в чем не бывало”, меряющие мир шкалой старинно-неизменных нравственных и духовных категорий, будут, вероятно, являться вместе с процентом “случайности” еще достаточно долго. И это благо и утешение. Значит, мир все-таки тяготеет к естественности существования, без прыжков и срывов, без насильственных “перестроек” и революций. То есть они-то как раз происходят и будут происходить от нетерпения человечества и от желания наиболее решительных немедленно сделать всех счастливыми (или послушными) — кто чего хочет на свой манер. Но сам мир, слава богу, умеет защищаться где ленью, где привычкой, где уверенностью, что старое надежнее нового, хотя бы потому, что оно известно. Да и человек в существе развивается поспокойней, чем хотелось бы преобразователям, и его долго можно писать старыми инструментами. Особенно если он занят делом, которое консервативно по своей природе, как пишет Карпов своих геологов, Климычев своих часовщиков или кочегаров. Или Михаил Тарковский своих дорогих бахтинцев, свой малый поселок под Туруханском — живой, содержащий в себе все проблемы мира, всю любовь, страдание, надежду, смерть — долгую, неслышную, незаметную человеку, как день за окном, полноту повседневной жизни.
Михаил не зря назвал свою книгу “Замороженное время”. И заморожено не насильственно, а потому, что там, в этом мире, таково наиболее оптимальное движение времени и способ существования в нем, как у Гарсиа Маркеса в его недвижном Макондо или у Фолкнера в его Йокнапатофе. Настоящие человеческие победы и поражения, духовные вознесения и трагедии совершаются не на полях “новых технологий” и сегодняшних заклинательных “инноваций”, а в человеческом сердце, для которого одинаково современны страдания Антигоны и Офелии, отважная нерешительность Дон Кихота и Гамлета. И мы читаем Тарковского с острым чувством счастья. Значит, нам еще можно жить привычкой, и отцовскими традициями, и материнской простотой миропонимания. Значит, нам еще можно не бежать за веком и не менять платье мысли, чтобы не быть осмеянными.
А только от мира никуда не денешься. И большинство сочинений уже слышит настойчивый стук в двери беспокойного и как-то отчетливо безродного времени, словно его подсунула нам кукушка. Так оно сразу чуждо и вторгается в нашу жизнь совершенным действующим лицом вроде нечаянно нагрянувшего Бог весть откуда неведомого члена семьи. И уж, гляди, командует и развращает наши старые представления, ввергая в свою бесстыдную гонку.
Тут даже не знаешь, с чего начать — с эффектного ли “фэнтези” Юрия Козлова “Постовая рыба”, где политики, клоны, глобализмы теснятся Сталиным, Бухариным, ГКЧП, расстрелом парламента (теперь это можно отдать на литературную забаву). Или с повести Сергея Самсонова “Кислородный предел”, где спасшийся при взрыве террористами отеля пяток героев, как малая модель общества, вспоминает свои “мерсы”, костюмы ручной работы, свои акции и своих чубайсов, чтобы увидеть, как короток их путь до того, чтобы лечь под роскошные памятники.
Это и написано с каким-то умным отчаяньем, с тайной мстительностью то ли себе, то ли читателю: это мы, братцы, это про нас. И мы-то, советские, еще в таких случаях бились, открещивались и рвались вон, обманывали себя, что даже и опасная клетка жизни закрыта не навсегда, ключик-то при нас, только поищи. А тут уж никто себя не обманывает — сами себя закрыли, и ключ бросили в житейское море.
Мне милее в этом ряду книжка послабее, вся в публицистических заплатах и слишком “названных” характерах, но хоть не желающая сдаваться ни иронии, ни тоске. Я говорю о повести Максима Кантора “В ту сторону”. Хотя “сторона-то” у героя одна — раковый корпус и исход предначертан. Но тут-то вот жизнь и оказывается нагой, и публицистика перестает быть публицистикой, потому что на “художественность” времени уже нет — хоть успеть назвать понятое. У Толстого тоже в крайний час герои не стыдились прямо говорить. Да и он сам умел, когда прижимало, обходиться без художества.
Повесть бьется и не может окрепнуть, потому что живет днем и улицей, на которой все движется и не знает четких очертаний. Герои Кантора пытаются строить свои модели — сталкивают Кобу и Ельцина, смеются над президентом (это уже сегодня чуть не в каждой повести), живут обступившим сегодня и не видят из этого сегодня выхода. У них есть память о какой-то более верной жизни, но они не знают, как ввести ее в нынешний контекст, не повредив ее нынешней ложью. Рак поразил не одного героя. Он поразил историю, и метастазы выходят во всех нас.
Сергей Аверинцев на вечере своего шестидесятилетия говорил, словно на полях этой повести, что злиться на новое время смешно: оно — время — что ему до нашего смеха? Поддакивать не по летам, словно начать молодиться. Остается только по-человечески дожить и не даться, не уйти в “полицаи” новому демократическому режиму и фальшивым ценностям. Если мир позволит не уйти-то.
Довольно поглядеть повести Анастасии Ермаковой “Точка радости” и Николая Ивеншева “Индекс счастья”, чтобы понять, что молодое время наработало свои вполне железные законы и отсидеться в минувшем не даст. Повести словно нарочно сошлись в списке, чтобы перекликнуться и вернее подчеркнуть слом времени. Уже и в названиях это видно сразу — “Точка” и “Индекс”. Там и там герои берут механическую систему координат, попадают в ловушку рекламы (как не попасться, коли разработан “индекс счастья” с точкой отсчета в уровне жизни и по нему мы далеки от эпицентра и уступаем всем на свете, тогда как можно ухватиться за технологии и вырваться по индексу вперед). Помните, как недавно живо и повсеместно обсуждался индекс интеллекта IQ? И вот бедняги рвутся в игровые зоны, включаются в гонку грантов и “проектов”, “точек” и “индексов”, надеясь получить “все и сразу”. И со стороны-то, может, все у них как в семействе Ореховых-Зуевых из “Индекса”, вполне как у всех, а на чей-то завистливый взгляд и получше, но как внутрь семейного покоя заглянешь, то и увидишь, что добрые супруги со своими грантами и интерактивными затеями давно на грани взаимного убийства. И не отравят и не зарежут друг друга только из неловкости перед коллегами по работе.
Жизнь смеется над ними, и они сами готовы смеяться над собой, но “точки” и “индексы” все-таки из виду не теряют. Мир уже отравлен, и оба автора это хорошо видят. Микроб расчета вживлен, и его разрушительная работа на прежних житейских путях неостановима. Нельзя обмануть себя, что это у них не получилось, а вообще-то “механизм работает”. Из этой жизни можно только выйти, как выброситься из окна. Особенная, ранящая точность книг в том, что написана простая, живая, подробная, нормальная жизнь, а вот оказывается, что жить-то в ней и нельзя. Можешь вырваться из повествования, как из тяжелого сна, но не успеешь освобожденно вздохнуть, потому что увидишь, что, проснувшись, оказался в том же сне, только худшем. И авторы не обманывают нас выходами, потому что и сами знают о необходимости сопротивления — не делать, не поддаваться, наконец, просто не жить, но как вырваться не ведают. Так что вот-вот подумаешь, что они и сами заточены в этом тексте жизни и тоже не знают, как проснуться. На минуту все сожмется внутри, потому что у этих героев, в отличие от героев Максима Кантора или даже Самсонова, кажется, нет выхода даже в воспоминания или какую-то иную устойчивость. А только и есть что ирония и отчаяние и сознание изгнания. Как у героев повести Андрея Столярова “Свете тихий”1, таких при молодости уже несчастных, потому что всеобщее и такое вроде отвлеченное и, может быть, одним банкирам в своей полноте и известное слово “кризис” (а он, батюшка, тоже из повести в повесть героем заглядывает), оказывается, разрушает и самую обыкновенную жизнь. И герои из беспечности юности еще смеются над ним и “не видят” его, посмеиваются над новогодней речью президента (словно все герои во всех книжках одну программу глядят) с его привычным оборотом о “непростом времени”, а вот он взял и изувечил их конкретную жизнь. И вон они уже как отчужденно глядят за окно: “Забыла, в какой стране живем? И потом, с чего ты решила, что у нас есть страна? Лично мне кажется, что никакой страны у нас нет. Есть территория, на которой мы временно проживаем. И принадлежит она вовсе не нам, а тем, кто превратил ее в высокодоходную корпорацию”.
Когда об этом говорят старики вроде героя Максима Кантора или пожившие и обозленные люди вроде героев Ивеншева, — это понятно. Но когда совсем молодые (повесть в своей “молодежности” даже чуть старомодна — подумаешь, что в журнале “Юность” напечатана в лучшую пору, если бы не злая реальность нынешней улицы), то это уже знак настоящего неблагополучия.
А герои Павла Крусанова в романе “Мертвый язык” и вовсе зовут эту “территорию” “бублимиром”, в котором дырка больше самого бублика — “дырка экрана, все время расцвеченная какой-нибудь иллюзией”. Молодые, умные читатели Зомбарта и Фромма, герои весь роман рвутся из тесноты общества потребления, из мира эврименов, из религии бутиков, где все “мило и европно”. Кажется, они перепробовали все: были и “физиками” — ходили по питерским улицам голыми, чтобы взорвать эту улицу, выбить ее из самодовольного равнодушия, и “метафизиками”, прорывающимися к себе через “душ Ставрогина, открытый ими в музее Достоевского, чтобы “душегорением пробить дыру в броне реальности”. Смерть, разгулявшаяся в мире, теснит их, потому что у мира “вышел срок годности”, мир донашивает платье с чужого плеча и притворяется, что оно ему впору. А их уже не обманешь, и они еще надеются прорваться сквозь “бублимир” к единственному, что еще нельзя подделать, — к любви. Как бы ни теснил их и ни пытался повалить “ветер” перемен”, который у Крусанова вышел во вполне самостоятельные герои, чтобы декларировать свою наглую программу: “Мне по вкусу, когда человек делает своим естеством смесь снобизма и лакейства, когда он жаждет не справедливости, а безнаказанности”. Слава богу, эти читатели Зомбарта, когда придет минута сказать прямо, не опустят глаз перед пожирающей мир иронией:
“— А что тебе — родина?
— Серьезно спрашиваешь? Честно говорить?
— Как умеешь.
— Морды эти казенные, людоедские ненавижу. Свору эту чиновную, лживую, неповоротливую до дела, шуструю до отката. Орду эту московскую, все соки из собственной страны, точно из покоренной басурманщины высосавшую, данью ее обложившую на каждый вздох. …Родина для меня — не государство и власть. Родина для меня — земля и великий замысел о ней, незримое покрывало, ангелами этой земли сотканное из счастливых снов, тихих шорохов и вздохов ветра. Вот так”. В этом “вот так” есть еще немного смущения, но смущения самого дорогого, только умножающего искренность. Так что “ветер перемен” еще может не торопиться уверять, что он окончательно превратил человека в “маленькую гадину, способную вожделеть, стяжать, клясться и преступать клятвы…”
Какое за этими, такими разными сочинениями видится “множество Россий”. Впору бы растеряться. Но мне кажется вполне подходящим насмешливый образ Максима Осипова из повести “Грех жаловаться”: “место наше в семье народов — ученик, оставшийся на второй год… Сон без значения — такое иногда чувство от нашей истории”. Так-то так, но из второго года выходят не только переростками, а сны без значения — только знак здоровья организма. Там он еще очень верно говорит, что у нас “нет вектора” и что наш язык годится уже только для “проектов”. Все правда: и вектора нет, и язык для “проектов”, но пока русский писатель пишет про это и видит это — и вектор никуда не делся, и “проекты” еще подождут.
Так одевается сегодня толстовская правда о человеке, в таком она приходит платье. Толстой бы, пожалуй, и не узнал, что это правда — больно “уличен” и ироничен язык — подумаешь, что за героев и заступаться милости жизни не надо — сами отобьются. Да только куда там — в иронии-то больше беззащитности, чем в прямом толстовском гневе. Время смеется над собой, но смех этот вполне бессилен. Зло может спать спокойно и низость может не опасаться, что ей поставят преграду. Пиши батюшка-писатель, а ты, читатель, гляди сам и определяйся, куда тебе править. Государству до тебя дела нет. Оно тебе рынок обеспечивает, “потребительскую корзину” и свободу набить брюхо или умереть с голоду, а уж дальше ты сам. Не маленький.
Можно, например, в литературу уйти. Сказать: пошли вы все с вашим временем — и решать художественные задачи. Тут в соискателях были блестящие образцы.
Как роман Бориса Евсеева “Евстигней” — о выросшем из солдатских детей в прекрасного композитора XVIII века Евстигнее Фомине с парадом щегольских, почти озорных портретов Екатерины и Державина, Карамзина и Павла, живых и ярких мартинистов, иезуитов, цыган… Не чтение, а счастье.
Как роман Вацлава Михальского “Храм согласия” — о русских сестрах графинях, разведенных войной и эмиграцией, но остающихся в середине жестких исторических событий, как и положено русской аристократии.
Как “Бестиарий” хорошо выучившегося у Милана Кундеры, Милорада Павича и Итало Кальвино Игоря Кузнецова, где воображение отчетливее действительности, а цитаты чужих текстов равноправны с луной и дождем.
А устанешь от “чистой литературы” — можно заглянуть в исповедно свободные тексты большого списка, может быть, более всего отзывающиеся душе, потому что они рождены самым доверчивым или самым замкнутым (что одно и то же) движением души.
Они могут быть печальны и темны, как роман Олега Павлова “Асистолия”, с его жестким диагнозом времени: “Все только умирало, прекращало свое существование, исчезало. Слова. Деньги. Все. Стало привычно узнавать из новостей о новых и новых убийствах. Люди убивали людей. За деньги. Но уже никто не замечал… Начали исчезать, бесследно пропадали слова. Великая гражданская война слов. Съезды, выборы. И деньги. Деньги. Скоро все стало зависеть лишь от денег”.
А соседний роман может оказаться так естественен, что покажется сбивающимся на озорство и насмешку над нами. Я говорю об “Обратной перспективе” Гарри Гордона, чья тонкая, счастливая проза соткана из скрытых и явных иронических цитат. Цитаты вообще все чаще выходят в нынешней прозе в равноправные герои. Это естественно — все мы давно живем в книжном шкафу, а тут к тому же герой и вообще писатель, так что ему сам Бог велел. И автор возьмет и напишет себе от имени Пушкина, Гоголя, Лескова или Грига, Шевченко или Фолкнера, с улыбкой сыграв в гениев, поощряющих своего не очень удачливого собрата. И этой “обратной перспективой” спасется от уныния и комплексов.
А рядом со старым автором в этом жанре может уверенно встать сердитая на мир молодая писательница Евгения Доброва с циклом новелл “Угодья Мальдорора”, которая припомнит свое не совсем счастливое школьное детство и отомстит за него, с порога выкрикнув “я — засранка и отступница”, и всем текстом подтвердит это отступничество от общепринятых добродетелей…
Видите, как ширится горизонт жизни. Какой толстовский простор открывается в одной только Премии. И я еще не говорил о “военных” книгах. О трагической, непреодолимой, неизживаемой для Олега Ермакова афганской войне в его “Арифметике войны”, в которой выгорает душа быстро растущих и погибающих детей. О резкой, чуть самоуверенной повести Германа Садулаева “Бич божий”, написанной в безвоздушном пространстве какого-то тайного изгнания, когда душа и дома тоскует по дому и не знает в него дороги. Да и немудрено! Как вернуться в дни, о которых он уже помнит мало, но еще слышит невозвратную правду: “Это было давно. Очень давно. В те далекие, уже мифические годы, когда одному человеку еще было дело до другого. Это было время тотальной несвободы. Казалось, каждому человеку есть дело до каждого”. Неужели и правда такое время было или мы только намечтали его?
Немного особняком встала в военном ряду стремительная повесть Ильи Бояшова “Танкист или белый тигр”, где однажды сгоревший русский танкист всю войну, меняя погибающие машины, гонится за неуловимым немецким “тигром” и победа вырывает у него крик отчаяния, ибо он не настиг врага. Этот нечаянный “Моби дик” читается со страшным напряжением, как некогда “Момент истины” Владимира Богомолова, и обещает, что Великая война выболела живой болью и становится предметом художественного усвоения. И когда бы об этой теме отдельно писать, то немедленно явились бы в подспорье “Севастопольские рассказы” и снова открылось небо “Войны и мира”.
Неизбежны были в соискателях и книги европейского воспитания. И прямо там рожденные, как интеллектуальный детектив Игоря Ефимова “Обвиняемый” — чтение лестное для ума, но не предполагающее сердца. Так и книги, явившиеся на пограничье европейской “отчужденности” и “домашней памяти”, как норовящий “столкнуть вечность с временем” роман Александра Иличевского “Перс”. Книга умная и громоздкая, с десятком толкающих друг друга тем. Вот хоть прямо толстовская мысль, что “лучшие умы столетиями копают туннель от христианства к мусульманству и к еврейству и находят только руду ненависти, которая кормит и питает народы и религии”. А их, таких глубоких и горячих, в книге не перечесть. Автор как будто боится — как бы чего не упустить, словно пишет последнюю книгу. Бог с ним, с читателем, — не до него, только бы успеть сказать все. О Хлебникове, исламе, революции в Персии, детском Баку и о СССР — нашей бедной Трое, которая все ждет своей “Илиады”. И о Востоке, Востоке! Словарь становится диковатым, степным, гортанным, полным первобытной жизни, странно замешенной на стыке европейской цивилизации и мировых религий. И вот, может быть, самый дорогой урок долгого чужеязычия — русское слово расцветает в каждой строке и сулит исцеление и автору, и героям, и миру.
И, конечно, религии тут сталкиваются естественно и неизбежно. “В начале было Слово и слово было Бог” — так что куда нынешней литературе от церкви. Чуть не каждое сочинение из большого списка хоть полслова о ней да скажет, а две книги и вообще только о ней — тоже ведь предмет толстовский. Куда еще стучаться с этой темой?
Роман Владимира Чугунова “Молодые” почти о детях, о едва выходящих в дорогу жизни молодых людях, которые во вполне атеистическое время нечаянно сталкиваются в своей любви с Богом, и сердце их начинает светать, хотя они еще пока и не сознают источника света. И автор не торопит их с прозрением. И вот уж как успело поработать над нами время. Не знаешь — радоваться или гневаться беззащитной открытости написанного. Герои вроде нынешние, а чувства вполне тургеневские, и ты, сопротивляясь, чувствуешь сердцем, что это и есть жизнь, ее глубинная основа. Лукавству мы выучились во всех видах и даже научились звать его “искусством”, а душа, оказывается, живет проще и “стариннее”. И, слава богу, автор — священник из волжского Городца — не страшится “подставиться” со своим простодушием и этим Бога-то и приводит вместо прямой проповеди, и тем побеждает сердца. Так хочется верить, что молодые читатели, скрывая от сверстников свою благодарность, поймут, что, оказывается, так думать можно и что они не одни. И злишься, и ловишь себя при чтении на слезах — так бы хотелось, чтобы и у твоего сына и внука было так. И пусть молодые внешне-то, если станут читать вслух, и засмеются, но, почти уверен, внутренне застыдятся своего смеха. Так писать “нельзя”, но иначе мир не спасешь. Во всяком случае, думаю, что герои Павла Крусанова, такие питерские, поняли бы своих сверстников первыми.
А вот о следующей книге и говорить боюсь — большое она испытание для христианского сердца. Хотя тоже “толстовская”. Это роман Александра Нежного “Там, где престол сатаны”. Все мы уж нынче так или иначе народ церковный и видели церковь с разных сторон, и читаем о ней с особенным интересом, как о недавно открытом континенте. И посылка авторского предисловия, когда он пишет, что “горькие источники питали” его книгу, потому что “искреннее отношение к Церкви, как к дому Бога Живого до скорби редко”, очень понятна. И начальный гнев мы готовы разделить с порога: “Помилуйте, когда вчерашний секретарь обкома… в пасхальную ночь стоит в храме, огражденный барьерами и толстошеими охранниками от плотной толпы молящегося народа — не является ли само его присутствие наглым вызовом Небу… А генералы, табуном кинувшиеся в купель?.. А чиновники в своих окропленных святой водой кабинетах, готовые выклевать у просителя его робкое сердце?” Так, так, видели, знаем. И в нас, как в авторе, “ветхозаветный гнев часто пригибал тощенькую евангельскую любовь”. Но сам текст романа так зашелся в “ветхозаветном гневе”, что чтение стало истощающим и от страницы к странице только растило в сердце сопротивление. Тут тоже, как у Иличевского, вечность сталкивалась с временем и тоже казалось, что автор хочет написать мир, “закрыть тему”, стать библией века. Но там все искало выхода и света. Здесь задыхается во тьме. Политика, бабы, КГБ, всеобщая продажность владык, какая-то тайная мстительность: это вы, вы, получите и распишитесь! Даже когда, пользуясь документами, автор пишет о вскрытии мощей Сергия Радонежского или Серафима Саровского или об исповедничестве священников в застенках ГУЛАГа, и там ты слышишь не ужас сострадания и духовного возрастания при столкновении со злом, а только то же ожесточение, и выбираешься из чтения с отбитым сердцем и ненавидишь жизнь. Подробность этих полутора тысяч страниц изнуряюща, словно автор хотел остановить солнце, сказать о жизни все и явиться с книгой на Страшный суд нелицеприятным свидетелем о русской церкви. Тут и гордость, и отчаяние, искренность и надменность. Тут тайное призывание Толстого в товарищи и уверенность в продолжении традиции строгого вопрошания, но и мы ничего не можем сделать со своим сопротивляющимся сердцем. Тут и в авторе совершилась какая-то тяжкая работа и перейден какой-то страшный порог, за которым уже останется только “престол сатаны” и литература с крошечной буквы. Гнев был толстовский, да права толстовского не было, потому что зрение восторжествовало постороннее. Любовь евангельская действительно оказалась “тощенькой”.
Ну, и что же в итоге этого вполне рабочего чтения (где ведь еще были и прекрасные художественные “путеводители” Андрея Балдина и Юрия Горюнова — жанр куда как нынешний, чтобы в беготне за “передовыми странами” мы не потеряли из виду Родину)?
Для члена жюри — смятение — как стеснить большой список до малого, а там и до одного имени. А для просто читателя (куда его из себя денешь?) — жизнь в ее все еще счастливом богатстве.
Усталость была вознаграждена сознанием, что жизнь эта идет так, как и должна идти жизнь, ничего не теряя из виду. Старое старится и успевает сказать о своем опыте, и ему еще хватает сил остаться деятельным, чтобы и в более молодых писателях длилась литература прежней выучки и налаженного дыхания — именно “как ни в чем не бывало”. Материя жизни меняется, но человеческое ее существо — любовь, страдание, одиночество, просто работа — все пока поддается инструментам если не Сократа и Сервантеса, Тургенева и Толстого (на это потребен гений), то тех, кто этими инструментами делал вещи на каждый день. Скажем, Лескова и Сологуба, Вересаева и Замятина, Трифонова и Абрамова.
И жесткая молодая ветвь теснит устойчивое сознание, как и положено молодой ветви. Так что они как будто с прежней культурой и на одном языке говорят, но словно переодетыми словами, каждое из которых сменило тунику на мини-юбку, двубортный костюм на джинсы, а вместо живых родинок украсилось пирсингом и сменило прическу “под политику” на бритый череп скинхеда. Узнай-ка под ними то же человеческое сердце. Но оно там бьется, и это и дает ему право стучаться к Толстому в соседстве с “как ни в чем не бывало”.
Никуда не делась и тоска по минувшему, с которой неизменно уходит каждое новое поколение. Так что найдись умный издатель, он мог бы составить историю Отечества из одних “детств”. Там Петруша Гринев, и Николенька Иртеньев, Сережа Багров и Никита (“другого Толстого”), святые мальчики Шмелева и Никифорова-Волгина, шолоховский “нахаленок” и астафьевский Витька Потылицын, — и в наших соискателях мальчики Климычева и Нечипоренко расставили бы настоящие, не подвластные времени золотые вехи родной общественной истории. И она дышала бы в нашем сердце, строила его и прививала к Родине вернее всех учебников и ученейших исследований и не давала бы забыть себя, пускаясь за каждой новой общественной модой. И когда я еду по воскресеньям на службу в свой храм и слушаю, как звонят к обедне у Троицы, у Успения, у Николы, я уже жду в соискателях премии этого звона и героя, который делил бы со мной этот утренний звон. И они приходят все чаще, и нам есть о чем поговорить, пока не откроются Царские врата.
Значит Жизнь, пометавшись и еще не найдя настоящего успокоения, понемногу приходит в себя. И хоть горечь пока перевешивает и отчаяние теснит сердце чаще, чем радуют его промельки света, но литература вспоминает себя, и прежний ее “процесс”, более похожий на “процесс в легких”, исподволь начинает обретать позабытые черты подлинного и именно литературного процесса. И он тоже, батюшка, так “переоделся”, что не сразу узнаешь его, но это он. И “Ясная Поляна” своим большим списком минувшего года вернее других премий свидетельствует о живом разнообразии меняющейся, но, слава богу, все толстовской в своей раскидистой полноте, все безуховской (“и все это мое, и все это во мне, и все это я”) торжественной глубине и силе обступающего нас мира. Он себя в обиду человеческому своеволию не даст.
Бог милостив — слово сеется с прежней, если не с большей щедростью, и не все падает на камень, в тернии и при дороге, а и всходит, всходит…
г. Псков
1 Не путать с повесть Владимира Курносенко “Свете тихий”, которая была опубликована в “Дружбе народов” (№ 4, 2001). — Прим. ред.