Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2011
Окончание. Начало см. “ДН” № 1, 2011.
Из элиты в попсу
Московской осенью 1921-го к дочери обратившегося в коммунистическую веру генерала, подрабатывавшей машинисткой, явился даже для той героической эпохи очень бедно одетый молодой человек с просьбой поработать в кредит: он вернет долг, когда его сочинение “Записки на манжетах” выйдет в свет. “Записки” изображали мытарства героя-рассказчика в Северной Осетии: в дополнение к общему пайку — вооруженная вольница, голод, тиф — ему выпало и деликатесное блюдо: заведование подотделом искусств.
Лито. Завподиск. Наробраз. Но черт его дернул загадочно улыбнуться, когда один из ниспровергателей “старья” с огромным револьвером на поясе предложил бросить Пушкина в печку. И вот он уже “господин”, “буржуазный подголосок”, и вот он уже, изгнанный из советского искусства, несет на базар цилиндр, пригодный разве что для параши…
И докатывается даже до того, что с местным помощником присяжного поверенного сочиняет революционную пьесу, которая производит фурор среди горцев и доставляет автору возможность бежать в Москву. По морю. В теплушке. И даже верст двести пешком по шпалам.
Сегодня, когда Булгаков классик, признанный даже и масскультом, можно лишь удивляться, почему эти “Записки” сразу же не оторвали с руками: ужасы представлены с таким остроумием и яркостью, что выглядят едва ли не восхитительными. Но — редакторский вкус имеет только обратную силу: “Записки” с большими купюрами были опубликованы лишь в следующем году в берлинской просоветской газете “Накануне”. Затем последовала фантасмагорическая “Дьяволиада”, а перечислить все блистательные газетные однодневки нет никакой возможности. Важно лишь, что, бичуя мерзости и нелепости начала 20-х, автор не претендует на обобщения, на аллегории, появившиеся в “Роковых яйцах” и “Собачьем сердце”.
“Роковые яйца” Булгаков, согласно его дневнику, “из ребяческого желания отличиться и блеснуть” под новый 1925 год прочел в компании “затхлой, советской рабской рвани с густой примесью евреев” и опасался, как бы его не саданули за эти подвиги в места не столь отдаленные. Однако публикация прошла с шумом, но без особых последствий для автора.
“Собачье сердце” в Советской России напечатать уже не удалось. Не удалось до конца опубликовать и самый поэтичный булгаковский роман “Белая гвардия”, посвященный гибели интеллигентного кружка, оказавшегося между молотом большевизма и наковальней “самостийного” национального движения на Украине.
Генеральская дочь, переквалифицировавшаяся в машинистки, съехала с квартиры весной 24-го, когда роман был еще не окончен, но через несколько лет получила от автора билеты на его инсценировку — “Дни Турбиных”. Спектакль был потрясающий, вспоминала она почти через полвека, потому что все было живо в памяти людей, были истерики, обмороки, семь человек увезла “скорая помощь”. Именно эта пьеса, ужасно обеднившая и схематизировавшая дивный роман, в первый раз превратила Булгакова в гения мгновения.
Но и травля поднялась не чета осетинской. Булгакова прямо обвиняли в воспевании белогвардейщины, и не только мелкая рапповская нечисть, но и сам глыбастый Владимир Маяковский: “На ложу в окно театральных касс тыкая ногтем лаковым, он дает социальный заказ на “Дни Турбиных” Булгакову”. Он — это буржуй, слепленный Агитпропом фантом. И в “Клопе” списочек слов, не доживших до светлого будущего — бюрократизм, богоискательство, бублики, богема, — тоже завершается Булгаковым.
Зато его поклонником оказался снова горец: “Что касается собственно пьесы “Дни Турбиных”, то она не так уж плоха, ибо она дает больше пользы, чем вреда. Не забудьте, что основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление, благоприятное для большевиков: “если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, — значит, большевики непобедимы, с ними, большевиками, ничего не поделаешь”, “Дни Турбиных” есть демонстрация всесокрушающей силы большевизма”.
Однако к пьесе 28-го года “Бег” — лучшей русской пьесе XX века — Сталин отнесся не столь либерально: Булгаков-де не показал, что все его очаровательные персонажи “оказались вышибленными из России не по капризу большевиков, а потому, что они сидели на шее у народа (несмотря на свою “честность”), что большевики, изгоняя вон этих “честных” сторонников эксплуатации, осуществляли волю рабочих и крестьян и поступали поэтому совершенно правильно”.
Булгаков же в письмах Сталину прямо признавался, что считает интеллигенцию “лучшим слоем в нашей стране”, противопоставлял революционному процессу Великую Эволюцию и просил, раз уж в России он “немыслим”, выслать его за границу, — или дать работу в театре, не режиссером, так рабочим сцены. Однако, когда через несколько дней после самоубийства Маяковского Сталин позвонил ему лично, Булгаков сказал, что русский писатель не может жить вне родины, — и получил должность в Московском художественном театре, хотя в глубине души наверняка рассчитывал на большее.
За оставшееся ему десятилетие Булгаков написал еще несколько отличных пьес, которые то почти доходили, то даже ненадолго выходили на сцену, чтобы тут же быть снятыми с треском и улюлюканьем, и коллеги уже считали его полным лузером, еще не зная, каким аршином следует измерять писательскую судьбу. Только молодые писатели и поэты той эпохи, когда власть уже предпочитала не греметь, а тихарить, не казнить на площади, а душить в кабинете, — только они поняли, что лучше сойти в иной мир гонимыми, чем незамеченными, ибо цель истинного писателя не социальный успех, а жизнь после смерти.
Против Булгакова власть тоже в конце концов применила сверхмощное секретное оружие — молчание, и с полным успехом. Когда в 67-м из небытия возникли “Мастер и Маргарита”, даже университетская молодежь слыхом не слыхивала о таком писателе. Который тут же сделался орудием черни. Это не ругательство, а диагноз: этим именем Цветаева окрестила всех, кто использует поэзию в политических целях. Чернь бывает и благородная, борющаяся с тиранией — именно благородная чернь избрала роман средством борьбы с советской властью. А чернь неблагородная мстила благородной, стараясь чинить возрождению Булгакова всяческие препоны и тем самым снова превращая его из блистательного поэта в гения мгновения.
Его пытались использовать и натуры, если так можно выразиться, чрезмерно возвышенные, силясь произвести его то в светского богослова, чья вакансия в то время была пуста, то в философа — Толстой и Булгаков, Достоевский и Булгаков…
Примерно тогда же за границей вышло и “Собачье сердце” — не зря обнадеживал Остап Бендер: Европа нам поможет! Европа начала помогать Булгакову еще при его жизни — например, для пикантности вставляли в его “Зойкину квартиру” имена Ленина и Сталина в шутовском контексте, и Булгаков писал беспомощно-грозные письма, умоляя не губить его подобными забавностями.
— Вообще я иностранцев побаиваюсь, — жаловался Булгаков Ильфу. — Они могут окончательно испортить мне жизнь. Если говорить серьезно, я не получаю никакой радости от того, что они переиздают мою “Белую гвардию” с искажениями, их устраивающими, или где-то играют “Дни Турбиных”. Ну пусть играют, черт с ними! Но что они там про меня пишут? Будто я арестован, замучен в Чека, помер… Послушайте, вы объяснили бы им, что так нельзя! А вы заметили, что они приходят в возбуждение не от литературы нашей, а лишь от тех писателей, кто у нас хоть чуточку проштрафился?
Мы заметили. Чернь повсюду суетится в первых рядах. Но все-таки не она определила триумфальное шествие “Мастера и Маргариты” сначала по России, а потом и по всей планете.
Для интеллектуалов сыграло роль и попадание в моду: истребивший свои сказки Запад как раз в это время принялся разрабатывать заброшенные шахты — брать какой-то громкий миф и давать ему новую интерпретацию. В России, правда, это уже давно проделал Леонид Андреев (“Иуда Искариот”), но только Сарамаго за подобное изделие, и впрямь великолепно сконструированное, получил Нобелевскую премию. Однако никакое стилизаторское хитроумие не позволит овладеть массами, а “Мастеру и Маргарите” это удалось.
Разуверившийся в Боге мир упивался и упивается сказкой, в которой на помощь беспомощному Добру приходит обольстительное Зло: затравленного писателя освобождает из сумасшедшего дома и дарует ему вечный покой в тихом прелестном уголке с верной подругой не добрый ангел, а сам дьявол собственной персоной. Его свита, изображенная с редкой выдумкой и яркостью, превратилась в героев отдельной субкультуры. Литературный мир Москвы написан в манере блистательного фельетона, но надо при этом заметить, что Булгаков, сводя счеты, не запятнал кровью руки любимых героев — уничтожен лишь умник, глумившийся над Христом. Хотя и сам Булгаков рисует Иешуа всего лишь наивным и проницательным проповедником. Для истинно верующего это снижение метафизики до легенды, вероятно, кощунственно, но для многих советских читателей, предельно далеких от религии, такая трактовка была потрясением, не принизив, но приблизив христианство к их атеистическим душам.
Однако сегодня, когда православие приходит в российские школы без художественных посредников (студентом-медиком Миша Булгаков ужасал мать, супругу профессора-богослова, своим бунтарским безбожием), о дальнейшем дрейфе образа Иешуа можно только гадать. Но пока что, по опросам школьников, их любимцем оказывается Воланд, победитель, а не беспомощная жертва. Что святость — тоже сила, заметить очень трудно, особенно в юности.
Если вглядеться в массовое бытование романа, можно обнаружить, что молодежью он используется больше для прикола — есть и такой способ утилизации. Но имеется в романе и отличная основа для мелодрамы — сериал уже есть, теперь должен появиться мюзикл. Или он тоже готов, и только я его не расслышал?
Изумительная драматургическая фантазия сыграла с Булгаковым злую шутку: он явно дрейфует в сторону попсы. Когда-то Булгаков пытался написать пьесу о Пушкине в соавторстве с Вересаевым — автором книги “Пушкин в жизни”, — их переписка заставляет задуматься о различии подходов прозаика и драматурга. На все предложения Вересаева — явно неглупые — Булгаков возражает одно: это не сценично. Культ сценичности — вот отчего метафизические, то есть внеисторические силы у Булгакова обретают сугубо конкретный средневековый реквизит, — плащи, шпаги, кони…
Словно в любимой его опере “Фауст”.
Зато как зрелищно выходит, особенно в кино — дух захватывает!
Даже у слишком многих. Элитарно-массовая культура, так сказать.
Это и хорошо — чем больше народа может понять прекрасное, тем лучше и для народа, и для прекрасного. Жаль только, что в этом “прекрасном” гром и блеск заслонили трагедию бесконечной усталости.
Каждый писатель грезит о жизни после смерти, но какую жизнь после смерти Булгаков вымечтал для своего Мастера?
Вечное наслаждение тишиной, приятные вечера с интересными людьми, которые не встревожат хозяина… Да разве мыслимо, чтобы что-то интересное не причиняло беспокойства? Интересное — значит, затрагивающее интересы, а если нет интересов жизненно важных, не будет и серьезных радостей. Ибо радость сопутствует лишь достижению цели, и чем важнее цель, чем труднее ее достичь, тем сильнее оказывается и радость: жизнь без тревог — это жизнь и без радостей…
Грезить о такой жизни не как о временном отдыхе, а как о нескончаемом блаженстве может лишь бесконечно уставший человек. Кто много страдал перед смертью, кто летел над этой землей, неся на себе бесконечный груз…
К счастью для них и к несчастью для искусства, среди почитателей Булгакова уставших очень немного.
Победитель не получает ничего, кроме помоев
Эрнест Хемингуэй был знаменит и на родине, и в Европе, но лишь у нас он стал культовым писателем — учителем жизни. Чем же этот мудро прищурившийся серебряный бородач покорил сердца шестидесятников, которые, казалось, были полной его противоположностью?
Они мечтали покорить космос и оседлать термояд — он любил лишь охотиться и читать книги. Они грезили социализмом с человеческим лицом — он презирал политику и все теоретизирования. Они были деятельным и оптимистическим поколением — он был певцом поколения “потерянного”. И все-таки Хемингуэй идеально пришелся впору советским шестидесятым оттого, что коммунистическая химера уже умирала, а культ мужества и благородства, из которого она родилась, еще держался. В реальном мире уже давно превыше всего ценилось послушание, но в идеологии еще бряцала самоотверженность, служение справедливости и прогрессу, и Хемингуэй указал стиль жизни, позволявший любить справедливость и прогресс, оставаясь отнюдь не паинькой. А то романтической молодежи уже начинало казаться, что своеволию осталось место лишь в блатной романтике.
Хемингуэй вывел юных шестидесятников из этих топей блат, и в благодарность они повесили его знаменитый портрет в своих кухнях и даже спальнях.
В период полураспада религий и социальных стереотипов каждое поколение ощущает себя потерянным, а потому станет возносить на самый высокий пьедестал того, кто позволит ему ощутить в своей заброшенности красоту и даже некое величие. Ремарк тоже был кумиром шестидесятых: та же вера лишь в самые простые вещи — друг, любимая, кружка рома или стакан кальвадоса (чего бы мы не отдали, чтобы попробовать, что это за кальвадос за такой!). И никакой идеологии, никакой философии, то же отвращение к высоким словам, — но если другу нужна помощь, пошучивающий раздолбай немедленно превращается в героя (обаятельного раздолбая от обременительной героической компоненты освободил только Довлатов).
Хемингуэй учил не столько жить и побеждать, сколько красиво проигрывать — это был один из главных соблазнов “стиля Хемингуэя”: эстетизация поражения. Находка для одаренных воображением лузеров.
В юности, разумеется, никто себя лузером не считает, но запасной аэродром для красивого отступления на всякий случай готовят многие…
Правда, tenente Генри из “Прощай, оружие!”, в одиночку заключивший сепаратный мир во время Первой мировой войны, не особенно прельщал: наша война не породила потерянного поколения, она, напротив, осталась предметом главной гордости не только для самих победителей, но даже для их детей. Зато трагедии Хемингуэя разворачивались в таких декорациях, с таким реквизитом, чьи одни лишь имена для советских мальчишек звучали сказкой.
Перно, абсент, бульвар Сен-Мишель, кофе с бриошами, каштаны Люксембургского сада, Сорбонна, бульвар Капуцинов… Музыка этих имен приводила на ум слова очаровательной распутницы Брет: “Да я вся точно кисель, как только ты тронешь меня”.
У нас-то никаких и распутниц не было, одни бляди…
И мужское бессилие нам представлялось верхом позора, а у Хемингуэя и оно подается как красивая драма. “Это забавно, — сказал я. — Это очень забавно”.
“Ромеро заставлял по-настоящему волноваться, потому что в его движениях была абсолютная чистота линий и потому что, работая очень близко к быку, он ждал спокойно и невозмутимо, пока рога минуют его”, — готовность на смертельный риск во имя абсолютно бесцельной красоты — это и есть стиль раннего Хемингуэя. При этом нужно избегать неприятных разговоров об участи волов и лошадей, — лес
рубят — щепки летят: “Странно, — сказала Брет. — Совсем не обращаешь внимания на кровь”.
Когда в середине двадцатых Дос Пассос и Скотт Фицджеральд определили будущее Хемингуэя как Байрона XX века, это было очень даже неглупо. Трагедия среди красивого праздника — вот главная прелесть Хемингуэя. А в среднем его периоде — один только праздник без трагедии.
Среди зеленых холмов Африки Хемингуэй тоже окружен чрезвычайно аппетитным реквизитом: манлихеры, спрингфилды, куду, львы, носороги, зеленые тенты в тени развесистого дерева, свежее масло, отбивные из газельего мяса, тяжелое и густое немецкое пиво… А на десерт “Казаки” Толстого — “очень хорошая повесть”.
Среди этого пиршества духа и брюха Хемингуэй произносит кощунственные для романтика слова: “Жизнью своей я очень доволен”. Но писать ему необходимо для того, чтобы жизнь не утратила свою прелесть. При этом он абсолютно уверен, что писательская работа может служить самоцелью, ибо истинные произведения искусства бессмертны, да только люди не хотят больше заниматься искусством, потому что тогда они будут не в моде и вши, ползающие по литературе, не удостоят их своей похвалой.
Такой вот жрец чистого искусства. Ведущий опасную и вкусную жизнь в неизменно дивных декорациях — воды Гольфстрима, леса Вайоминга, роскошная вилла в соседстве с нищим рыбацким поселком — столкновение, породившее на свет нового героя, волка-одиночку Гарри Моргана, рискующего жизнью уже не эстетики ради, но лишь для того, чтобы его жена и дети не разделяли окружающую нищету.
Волк-одиночка вновь погибает несломленным, но уже в гранках Хемингуэй влагает в его растрескавшиеся губы новые заветные слова, привезенные из осажденного Мадрида: “Все равно человек один не может ни черта”. Потребовалась вся его жизнь, чтобы он понял это. А его творцу понадобилось наступление фашизма, чтобы он сумел преодолеть свое отвращение к политике и вместо героя, в одностороннем порядке заключившего сепаратный мир, обратился к герою, отправившемуся в крестовый поход на защиту угнетенных.
Но этот паладин тоже умеет поесть: “Хорошо прожаренная зайчатина легко отделялась от костей, а соус был просто великолепный. За едой Роберт Джордан выпил еще кружку вина”. Он умеет и любить: “Он почувствовал ее, свежую, и гладкую, и молодую, и совсем новую, и чудесную своей обжигающей прохладой”.
Мир — хорошее место, и за него стоит драться. Пусть даже это наступление окончится неудачей, что ж, другое будет удачным.
Это писал уже не глашатай поколения, разочаровавшегося в высоких словах, — это был стиль “нашего” Хемингуэя. Не эстетствующего барина, обожающего щекотать нервы разного рода экстримом, а странствующего рыцаря. Нам навязывали послушание без подвига, а Хемингуэй предложил подвиг без послушания.
После высадки в Нормандии Хемингуэй вступил в Париж раньше генерала Леклерка, удостоившись его послания так далеко, как только возможно. Из ревности его обвинили, что он нарушил статус военного корреспондента, которые не должны были принимать прямого участия в военных действиях. Но в итоге Хемингуэю удалось дожить в прежнем статусе до конца войны в отеле “Ритц”, где начался его роман с Мэри Уэлш, которой он публично предложил стать его женой на восьмой день знакомства. Так был оборван брак с гораздо более знаменитой журналисткой, чье имя сейчас носит даже специальная международная премия.
Марта Гельхорн оказывалась всюду, где становилось жарко, если даже там было так холодно, как во время финско-советской войны. В Испании вместе со своим знаменитым возлюбленным они совершали поездки на фронт, — ее не пугали ни опасности, ни жизнь впроголодь, ни зима в горах, ни ночевки в кузове грузовика под солдатскими одеялами. Перед высадкой в Нормандии она приехала в Англию на судне, везущем груз динамита, и нашла мужа на больничной койке после автомобильной аварии — ее хохот смертельно обидел Папу. В день высадки она даже опередила Хемингуэя, которому не сразу удалось попасть на французский берег, а затем в поисках более бурных боевых действий вылетела в Италию.
Мэри была далеко не столь экстравагантна, но ни она, ни Марта не сделались “донорами” последней возлюбленной полковника Кантуэлла — последнего альтер эго Хемингуэя. Прообразом Ренаты из романа “За рекой в тени деревьев” стала прекрасная венецианка Адриана Иванчич. Юность и старость, любовь и смерть среди элегантнейших декораций, напитков и блюд — коктейль “Хемингуэй” был смешан в эталонных пропорциях: Венеция, палаццо, каналы и гондолы, мартини “Монтгомери” с мелкими оливками, нежный омар, крупный, но не жесткий, с превосходными клешнями, редерер сорок второго года, аромат жареной грудинки и почек, отдающий темным, приглушенным душком тушеных грибов…
Соус и смерть, любовь и сыр, бесконечные разговоры о пустяках с бездонным подтекстом — приедается все, что делаешь слишком долго: обнажение приема начало наводить на страшные догадки…
Этот мужественный немногословный герой — уж не пародия ли он? А вечно пышные декорации с шикарным реквизитом — уж не пошлость ли это? А вечное бегство из обыденности в экзотику — а ну как это инфантилизм?
Слава богу, в “Старике и море” даже Гольфстрим уже не красивая экзотика, а величественная и равнодушная среда обитания, и реквизит здесь самый аскетичный — багор, гарпун и обернутый вокруг мачты заплатанный парус из мешковины. Немножко, правда, пугает, когда маленький рыбак тоже заводит нагнетающую речь уже известных нам хемингуэевских персонажей: “Помню, ты швырнул меня на нос, где лежали мокрые снасти, а лодка вся дрожала, и твоя дубинка стучала, словно рубили дерево, и кругом стоял приторный запах крови”, — но далее символический смысл слов и поступков почти уже не приходит в противоречие с бытовой достоверностью.
Сравнительно правдивыми кажутся даже львы, которые снятся старику. А уж реальные предметы один подлиннее другого: летучие рыбы, морские ласточки, крючки, унизанные свежими сардинами, рука, разрезанная лесой, куски темно-красного мяса тунца, разложенные на досках, куски, которые хотя и с отвращением, но нужно съесть, чтобы подкрепить силы…
Каким же дешевым пижонством здесь смотрелись бы какие-нибудь бутылки с бренди или омары! Кажется, впервые за много лет Хемингуэй показал, что по-настоящему величественным бывает только мужество без украшений. Гордыня несгибаемых матадоров выглядит едва ли не позерством в сравнении со смиренной несгибаемостью старика. Это непобедимое смирение открывает нам глаза, что более, чем все любители экстрима, заслуживает уважения обычный человек, продолжающий выполнять свои обязанности, зная о смертельном диагнозе, обычная мать, отдающая жизнь больному ребенку… Или мужу, отцу…
Может быть, именно героизм обыденности растрогал сердца Нобелевского комитета, когда он в 1954 году наконец-то присудил Хемингуэю давно заслуженную премию, прибавив авторитета более себе, чем Хемингуэю. Эта фабрика фальшивого золота им. А.Нобеля в ту пору чеканила монету в пропорции примерно два к одному — две части латуни на одну часть золота (сегодня и эта пропорция представляется ей недопустимо расточительной) — и сыграла в его жизни роковую роль: “Эта премия — проститутка, которая может соблазнить и заразить дурной болезнью”.
О гламурной славе он высказывался и еще менее пафосно: “Как будто кто-то нагадил в моем доме, подтер задницу страницей из глянцевого журнала и все это оставил у меня”. Но самоубийство Хемингуэя разом вернуло его образу романтическую красоту. И только обрушившийся следом каскад интервью и мемуаров раскрыл человечеству, что это был не гордый возврат творцу билета на не устраивающее героя место, а всего лишь душевная болезнь.
Несчастный супермен, которому природа продемонстрировала, что суперменов для нее нет, не мог выбраться из круга тягостных и вместе с тем до ужаса ординарных образов: ФБР подслушивает все его разговоры; аудиторы выискивают огрехи в его счетах; ему хотят пришить дело о растлении малолетних; доктора разрушают его память; все его друзья предатели и негодяи, а кое-кто даже ищет возможности пристрелить его; жена только и ждет случая завладеть его деньгами…
“Я не лгала сознательно, когда заявила в прессе, что это был несчастный случай. Прошло несколько месяцев, прежде чем у меня хватило сил осознать правду”, — писала Мэри Уэлш Хемингуэй в своих воспоминаниях, но старый приятель Хемингуэя журналист Леонард Лайонс вспоминает первый звонок Мэри совершенно иначе:
“— Лени, — услышал я спокойный голос Мэри, — Папа убил себя.
Придя в себя от шока, я спросил, как это случилось.
— Он застрелился. Теперь я хотела бы, чтобы ты организовал пресс-конференцию в своем отеле — прежде удостоверься, работает ли у них телеграф. Скажи всем: я сообщила тебе, что сегодня утром, когда Эрнест чистил ружье, готовясь идти на охоту, он случайно выстрелил себе в голову. Ты все понял?”
“Писатель работает один, и, если он действительно хороший писатель, он должен изо дня в день думать о том, останется его имя в веках или нет”, — писал Хемингуэй в своем стокгольмском послании. Он постоянно размышлял о бессмертии, и ему таки удалось попасть в “Бессмертие” — в роман Милана Кундеры. Герой Кундеры из утренних новостей узнает о новой биографии Хемингуэя, сто двадцать седьмой по счету, из которой следует, что Хемингуэй за всю жизнь не сказал ни единого слова правды; он не только преувеличил число своих ранений, но и безо всяких оснований изобразил себя великим совратителем, тогда как научно доказано, что в августе 1944-го, а затем с июля 1956-го он был полным импотентом.
А пишущий эти строки, случайно включив телевизор, узнал, что летчик, которого Хемингуэй сопровождал в боевой вылет, назвал храбрость Хемингуэя картонной и к тому же Хемингуэй развелся с Мартой Гельхорн из-за того, что завидовал ее славе…
Великий писатель оставляет векам не только свои произведения, но и свой образ. И бывает очень неосторожно с его стороны привлекать слишком много внимания не к плодам своего воображения, а к своей персоне из плоти и крови. Писателю не следует делать публичных попыток сравняться со своими героями. Ибо воображаемому персонажу простят претензии на совершенство, а реальному человеку не простят. Уж сколько смеялись над попытками Толстого превратиться в крестьянина — “пахать подано”, соха с рябчиками, босоногий пиар, — но Хемингуэй претендовал на более ценный приз — на героизм, а потому и помоев на его голову было излито больше, чем на всех писателей вместе взятых.
Явная умышленность хемингуэевской брутальности наводила на мысль о ее искусственном характере — вроде наклеенных волос на груди, как выразился один из его бесчисленных изобличителей. Подобные же изобличители рассказывали о его неловкости (вечно что-то обрушивал себе на голову), о его хрупкости (вечно что-то себе ломал), о его болезненности (вечно лежал в кровати с больным горлом, на сафари подхватил дизентерию вместо мужественной гангрены из “Снегов Килиманджаро”), но никто не может так раздеть мужчину, как женщина. Что он называл свою последнюю жену Огурчиком, это еще куда ни шло. И безобразные перебранки с нею же (“Ты на войне был только наблюдателем!” — “И я никогда не трахался с генералами, чтобы написать очерк для «Таймс»!”) — с кем не бывает. Но когда получали слово женщины, вроде как, судя по его романам, дарившие его преданнейшей любовью…
Агнес фон Куровски (“Кэтрин”): “Бога ради, он вовсе не был героем! …Его мучили раны на ногах, и он делал из этого целое событие… Между нами не было ничего серьезного… Он был большой эгоист и всегда уверен в своей правоте…”
Адриана Иванчич (“Рената”): “Вначале мне было немного скучно с этим куда более старым, чем я, и многоопытным человеком…
У меня как раз в этот день было назначено свидание с одним кубинским юношей, в которого я была влюблена, но я сразу поняла, что для Папы очень важно, чтобы я посмотрела на океан вместе с ним…”
А бедный старый Папа пишет ей так, словно они и впрямь любят друг друга бессмертной любовью: о тебе и обо мне будут вспоминать еще много столетий…
Наши тайны и грезы, открытые равнодушному, а то и завистливому взгляду, всегда делают нас смешными. Но Хемингуэй еще и приукрашивал свою и без того исключительную бывалость мальчишескими россказнями. То он “оттрахал” Мату Хари, расстрелянную до его прибытия в Европу, то у него обнаружилась в Африке чернокожая жена Деббе из племени вакамба, семейству которой он подарил стадо коз…
Но хватит созерцать наготу Папы своего, ибо он задал себе такую планку, которой не мог соответствовать ни он сам и никто другой.
Хемингуэй был человеком редкостного мужества и благородства, и все-таки только человеком. Всего лишь смертным, кому не по силам соперничать с бессмертными фантомами.
Даже если это его собственные фантомы.
А куда будет дрейфовать Хемингуэй у следующего поколения, сказать трудно. Спрос на гордое бегство от жизненных трудностей останется всегда, но почти наверняка хемингуэевские вечные поиски опасной экзотики будут сброшены как чересчур обременительный балласт.
По роду работы мне иногда приходится читать молодых прозаиков уже и постдовлатовского, “еще более” потерянного поколения — от джентльменского набора “друг, любимая, кружка рома” у многих осталась одна только кружка — подружка же в любой миг может наставить рога на пару с другом. Хемингуэй для этого поколения уже выглядит каким-то Максимом Горьким.
А может быть, и Фенимором Купером, воспевшим вымирающих могикан…
Великий граф и маленький принц
Граф Антуан де Сент-Экзюпери был гуманист. Но гуманизм парящего над облаками романтика бывал и весьма высокомерным по отношению к неодухотворенной “человеческой глине”: “Меня мучит не вид нищеты, — в конце концов люди свыкаются с нищетой, как свыкаются с бездельем. На Востоке многие поколения живут в грязи и отнюдь не чувствуют себя несчастными. Того, что меня мучит, не излечить бесплатным супом для бедняков. Мучительно не уродство этой бесформенной, измятой человеческой глины. Но в каждом из этих людей, быть может, убит Моцарт”.
Однако, как и подобает истинному аристократу, этот небожитель был готов в угоду духу, идеалу, грезе не пощадить и собственной “глины” — вся его жизнь была наполнена риском, и даже смерть его была словно нарочно задумана для того главного, что способен после себя оставить смертный, — для легенды. Исчезнуть в океане — это куда прекраснее, чем взлететь на звезду, как это сделал Маленький принц, которого я тщетно пытаюсь полюбить вот уже лет сорок.
Первую попытку я предпринял еще юнцом, заранее влюбленным во все, что ни развернет передо мною обожаемый бард. Правда, его прославленная сказка уже была слегка подпорчена компрометирующим обожанием одной моей сокурсницы — злой и проницательной на все снижающее нечистоплотной девицы: впадая в умиление (собой, собой одной), она начинала тоненьким голоском ронять как бы наивные, а на самом деле глубокие мо. В духе, как я потом понял, “Маленького принца”, за которого я уселся тоже во вполне умильном расположении духа.
Которое начало медленно, но верно перерастать в тревогу: трогательное представлялось мне сентиментальностью, красивое — дешевоватой оскаруайльдовщиной, мудрое — претенциозностью. Сказка, казалось мне, должна иметь самый простой сюжет и только в умудренном воображении обретать второй, глубокий смысл. А здесь все с самого начала давит многозначительностью. Потом, хорошая сказка наполняет поэзией и красотой обыденнейшие предметы, а “Маленький принц” с самого начала использует стандартные красивости: принц, роза, звезда…
Но я тогда не посмел признаться в своей тупости — попробую признаться сейчас. Прежде всего кажутся ненужным кокетством извинения перед детьми за посвящение взрослому другу: никакой вражды ко взрослым нормальные дети не питают, они стараются всякое свое достижение продемонстрировать какому-то взрослому авторитету и к взрослой дружбе относятся с величайшим почтением. Затем: путешествуя по планетам-астероидам, Маленький принц сталкивается то с королем, для которого важно считать всех людей подданными, если даже на деле ему никто не повинуется, то с честолюбцем, которому необходимо считаться первым красавцем на планете, если даже на ней больше никто не живет, то с деловым человеком, пересчитывающим звезды, назначая их своей собственностью… Все эти нелепости вызывают у маленького судьи одну и ту же реакцию: странный народ эти взрослые.
Но неужели мир взрослых действительно таков? Если судить по книгам самого Сент-Экзюпери, мир взрослых наполнен мужественными, благородными, ответственными людьми… Впрочем, почему бы не взглянуть на наш мир более мизантропическим взглядом простодушного существа, невольно срывающего все и всяческие маски? Вот и Холстомеру казалось, что более всего люди хотят не столько вкусно пастись и покрывать кобылиц, сколько называть как можно больше вещей своими…
Но тогда уж мизантропствовать так мизантропствовать! Давайте глянем правде в глаза: кто — взрослый или ребенок? — на всякую приглянувшуюся вещь указывает: “Мое, мое!”? Быть щедрым, великодушным ребенка учат взрослые (учат еще и тем, что приносят ему бесчисленные жертвы, безмерность которых он понимает, только сам сделавшись взрослым). Кто жаждет похвал за каждый свой чих — ребенок или взрослый? От взрослых требуется огромное терпение и демонстрация собственной скромности, чтобы ввести детское бахвальство хотя бы в сколько-то приемлемые рамки. Ну, а о склонности детей обращать окружающих в своих подданных могут много рассказать те, кому приходилось наблюдать детские коллективы, оставшиеся без надзора взрослых. Так не служит ли “Маленький принц” манифестом социальной инфантильности — стремления иметь права взрослого и обязанности ребенка?
Но довольно покушаться на святое — на детей: наверняка почитатели “Маленького принца” сочтут все это буквалистическими придирками к высокой поэзии. Наверняка они вычитывают в этом священном писании нечто совсем иное, несказанное по доброте. Что-нибудь насчет необходимости прощать капризы тем, кто украшает твою жизнь, чувствовать ответственность за тех, кого приручил, верить зоркости собственного сердца… Может, и правда им больше негде было это вычитать.
Так что оставим малым сим их миниатюризированного графа. Тем более что они все равно не позволят его у себя отнять.
Но не странно ли, что писатель, подчинивший свою судьбу долгу, вошел в историю как певец утонченного эскапизма?
В трех лицах
“Тихий Дон” — единственный великий советский роман, который устраивал всех. Либеральной интеллигенции и Нобелевскому комитету нравились ужасы революции, почвенникам — страдания народа, а власти — кара, постигшая Григория и Аксинью за шаткость и безыдейность. В этом и была промашка: литературных героев мы любим не за правильность, но за красоту.
А Григорий и Аксинья не менее прекрасны, чем Ромео и Джульетта, зато с первых же страниц прямо-таки физически ощутимы, особенно Аксинья: то у нее березово-белые, бесстыдно раскинутые ноги да еще пятнышко уроненной во сне слюны, то бурые круги слинявшей под мышками рубахи, — м-да, это не первый бал Наташи Ростовой… И тут же Степан валит окровавленную Аксинью в золу, — кто из классических женских образов представал перед публикой извалянным в золе?
Красивый, двадцатидвухлетний Шолохов не боялся показать своих героев ни звероватыми, ни вульгарными: “Иди свою толстозадую учи! Я тебя, дьявола хромого, культяпого, в упор не вижу!..”, “Сучка не захочет — кобель не вскочит”. Певцу этой поразительной любви незачем что-то приукрашивать — любовь все равно выжжет любую грязь.
Она пробьется сквозь семейный долг, измены, войны, голод, тиф — ее действительно невозможно остановить, ее можно только убить. Ее трудно назвать высоконравственной — она почти без жалости растаптывает прелестную Наталью, и в защиту свою она может сказать только одно: я стихия. На берегах этой великой реки, неудержимой, как сам тихий Дон, и разворачивается история — история поглощения многокрасочного и раздрызганного серым и сплоченным. Там, где появляются большевики, не только язык — тускнеет даже пейзаж. И серое в конце концов побеждает. Захватив своим мороком самых озлобленных (Валет) и самых доверчивых (Кошевой) из мира многокрасочных — и только в их устах коммунистическая химера утрачивает черты обедненности и скуки, обращаясь в прекрасную сказку. Миру серых было бы не победить без поддержки мира многокрасочных. Тех, кто за оскорбление своей сказки готов убить, не пускаясь в рассуждения.
Михаил Кошевой пока еще сам удивляется, “какая она, политика, злая, черт! …Так под разговор и зарезать можно”. Что он впоследствии проделывал уже без малейшего смущения. А потом так же без смущения являлся к старухе-матери, чьего сына — уже безоружного, взятого в плен — он застрелил. И рад уничтожить и другого сына, являющего в сравнении с ним образец благородства. Ведь в искусстве кто прекрасен, тот и прав, а может ли какой-нибудь Штокман, Бунчук или Кошевой сравниться с Григорием Мелеховым!
Отсюда и возникли многолетние прения, на чьей стороне сам автор, сочувствует он или осуждает своего Григория, положительный он или отрицательный герой, выражаясь суконным языком советского литературоведения.
Жена Шолохова Мария Петровна, с которой он прожил почти шестьдесят лет, вспоминала, что, завершив роман, писатель встретил ее с лицом, залитым слезами. И эти слезы, слезы самого поэта и миллионов его читателей и есть подлинный ответ на вопрос, кто хорош, а кто плох. Это поняли даже самые бездарные, идеологически натасканные и истасканные критики: если Гражданская война истребляет так полюбившихся нам людей, значит, будь проклята эта война. Это говорит нам не изворотливый разум, а простодушное сердце. Главный наш орган, различающий зло и добро, безобразие и красоту.
С обаянием главного героя советская критика боролась десятилетиями, объявляла Григория отщепенцем, оторвавшимся от народа и за это понесшим справедливое наказание. Сам Шолохов очень долго помалкивал, но незадолго до смерти в телеграмме литературоведу С.Шешукову высказался с предельной ясностью, назвав “концепцию” (кавычки шолоховские. — А.М.) об отщепенстве Григория Мелехова построенной “на антиисторизме, незнании правды жизни”. Это был запоздалый, но очень достойный ответ.
Правда, выраженный тоже столь казенными словами, что в душе в стотысячный раз возникает изумление: почему гениальный художник, потрясающий мастер слова за пределами своего великого романа постоянно предстает едва ли не партработником — ну, чуточку более живым, умеющим в общении с народом иной раз отпустить простецкое шутливое словцо.
Ведь все — не говорю великие, просто крупные писатели, рассуждая о литературе, всегда умеют сказать что-то оригинальное, открывшееся им одним в их личном опыте. Но, страницу за страницей вчитываясь в статьи и речи Шолохова, не можешь отыскать ничего, кроме народности и партийности.
Гениальный художник, на деле показавший, какая все это чушь — и разрушительная чушь! — политические химеры в сравнении с вещами вечными — жизнь, смерть, любовь, дети, — этот же самый художник желает подчинить служение вечному какой-то политической однодневке (а в политике и не бывает ничего, кроме однодневок).
Союз народности и партийности породил еще и такое серое и агрессивное явление, как советское народничество, отряд прозаиков-лауреатов, — и все они вышли из шолоховской “Поднятой целины”, наплодив целые клоны чудаковатых дедков, разбитных стряпух, могутных мужиков с именами типа Игнат Рогожин… Однако титан Шолохов среди этих ражих пигмеев, казалось, чувствовал себя своим среди своих. Раздражало и то, что Шолохов выглядел любимцем власти — только после его смерти сделались известны его почти безумные по безоглядности письма Сталину о зверствах, творимых во время коллективизации, об искусственном голоде 33-го, о репрессиях 37-го. Шолохов — член ЦК, — эта унизительная для свободомыслящих почитателей великого романа картина вызывала желание отделить великую книгу от компрометирующего ее автора. В основном Шолохову вменялось в вину, что он был слишком молод и недостаточно образован, чтобы так хорошо знать Гражданскую войну и особенно дореволюционную жизнь. В его биографии особой образованности действительно не видно, зато бывалости хоть отбавляй.
А особого знания образованного общества Шолохов и не демонстрирует, описание офицерства, хуторской интеллигенции отдает Акуниным — почти всё мы где-то еще читали. Больше смущают в его военных и послевоенных вещах огромные дозы казенной серости.
Но… Это многих славных путь. Прочтите “Черную металлургию” Фадеева — и поймете, что “Разгром” написал не он. Прочтите “Бурю” Эренбурга — и поймете, что “Хулио Хуренито” написал кто-то другой. Автор “Батума” конечно же не мог быть автором “Бега”. Сравните начало и конец Федина, Тихонова, Александра Прокофьева, — даже таких сверхоригинальных гениев, как Заболоцкий, Зощенко, Платонов, советская власть сумела сильно сдвинуть в сторону ординарности. Ну, а глупейшая комедия “За бархатным занавесом” вообще не оставляет ни малейшего сомнения, что автором “Сентиментальных повестей” Зощенко быть не мог. Как не мог быть автором гениального “Чевенгура” человек, написавший такую несусветную ахинею, как “Ноев ковчег (Каиново отродье)”: американцы взрывом атомных бомб вызывают всемирный потоп, а Сталин посылает спасательное судно на помощь укрывшимся на горе Арарат империалистам, среди которых обретается самый настоящий Черчилль, радующийся, что на свете не останется ни одного большевика…
Зато если перечитать “Донские рассказы” и “Поднятую целину”, на которые, кажется, никто не претендует, в них обнаруживается ровно та же рука. Многие персонажи вполне можно перенести в “Тихий Дон”, и никто не заметит, да и возвышающий контекст в “Поднятой целине” создается теми же картинами природы. Написанными в общем-то не хуже, только иногда создающими пародийный эффект, поскольку возвышается что-то не слишком значительное. Одно дело — умирает солдат, а в небе полыхает зарево заката, другое же — в небе полыхает зарево заката, а в сельсовете обсуждают ремонт инвентаря.
Все определила мизерность замысла: в одном романе изображалась гибель вселенной, в другом — успехи колхозного строя. Похоже, на свою беду Шолохов поверил, что партия такая же величественная, вечная стихия, как природа или народ. Но увы — народность несовместима с партийностью: если народность вознесла Шолохова на Олимп мировой литературы, то партийность стащила его в ряды напористой серости.
Серое, однако, на наше счастье, стирается первым. Зато многоцветное сквозь толщу лет светит все ослепительнее.
Только многие ли сегодня способны им любоваться — культурная публика предпочитает чего пожиже, а для некультурной что “Тихий Дон”, что “Вечный зов”. Если почитать, что награждается премиями Шолохова…
В итоге сложилась невероятная ситуация — гениальный роман без гениального автора. В позднее советское время либеральная интеллигенция ощущала Шолохова чуть ли не душителем подлинной литературы — не только своими взглядами, но и своими тиражами. Помню, в бесконечной очереди за Ахматовой у Дома книги замерзшие дамы жалобно дивились, отчего бы не напечатать Ахматову для всех желающих (эти томики при демократии валяются у букинистов среди прочего хлама), и какой-то бодрый интеллигент с чеховской бородкой разъяснял: бумаги не хватает, “Поднятую целину” надо шлепать, будь она неладна!
Когда Шолохов одобрил приговор Даниэлю и Синявскому, этим он подписал себе окончательный приговор — правда, лишь в глазах благородной черни (у меня у самого до сих пор стоит в ушах поганенький тенорок, имитировавший Шолохова “Голосом Америки”: “Эти ренегаты получили бы кое-что другое!”). Однако даже самые несуетные почитатели великого романа тоже ждали каких-то разъяснений: за столь безобразным поступком у классика должны крыться какие-то неординарные мотивы. Но лишь недавно Мариэтта Чудакова высказала глубокое и, увы, правдоподобное предположение, что Шолохов мстил интеллигенции за ее равнодушие к кошмарам коллективизации: интеллигенты ужаснулись сталинскому деспотизму в основном лишь тогда, когда террор коснулся их собственного круга.
Мы и впрямь с некоторой оторопью читаем в дневнике Чуковского 1930 года его размышления о том, что “колхоз — это единственное спасение России, единственное разрешение крестьянского вопроса в стране”. И там же далее размышления Тынянова: “В историческом аспекте Сталин как автор колхозов — величайший из гениев, перестраивавших мир. Если бы он кроме колхозов ничего не сделал, он и тогда был бы достоин называться гениальнейшим человеком эпохи”.
Из наблюдений за увеселительной экспедицией какого-нибудь Бернарда Шоу по сжираемой голодом стране у Шолохова могло сложиться и отношение к либеральному Западу: на этих благородных господ рассчитывать нечего, им есть дело только до самих себя.
Несколько лет назад мне попалась брошюрка, изданная пожилым преподавателем Ростовского университета, похоже, за свой счет; в ней сравнивались два нобелевских лауреата — Шолохов и Солженицын. Солженицын-де обратился за помощью к Западу и в итоге нашел Россию в обвале, а Шолохов понимал, что заступников за границей у России нет, — благодаря чему сам представал народным заступником и мудрецом. Таким, пожалуй, и останется образ Шолохова в стане почвенников. Очень подкрепили бы этот портрет интимные воспоминания о его мудрости, скрываемой от посторонних глаз, но это месторождение зияет поразительной пустотой. В 1966 году после юбилея Шолохова был издан респектабельный сборник, написанный лично знавшими и обожавшими его людьми, и, как они ни тщились, практически никому не удалось представить свету хотя бы одну неординарную черту. Разве что Михаил Алексеев отметил, что Шолохов часто заканчивает фразы вместо слов жестом и заразительно хохочет над собственными, не такими уж смешными историями (видит их внутренним зрением ярче, чем рассказывает).
Зато немногочисленные защитники советских достижений в самом их ортодоксальном виде напирают именно на то, в чем почвенники и снисходительные либералы стараются его оправдать: Шолохов был верным сыном партии, неуклонно шагавшим путем Ленина — Сталина. Этим они подталкивают самых непримиримых либералов еще более ожесточенно твердить, что Шолохов — это пустота, заполненная кем-то другим или другими, которым почему-то лишь под маской Шолохова удавались не имеющие себе равных по яркости картины. Не удивляет их и то, что Шолохов предпочитал лучше вовсе отказаться от публикации шестой части “Тихого Дона”, чем смягчить картины красного террора и сделать Григория большевиком — с такой самоотверженностью можно защищать только краденое!
Сколько лет образ Шолохова еще проживет един в трех лицах — тайна сия велика есть.
Две истории
Сенсация! Солженицынский “Архипелаг ГУЛАГ”, сделавшийся во всем мире символом сталинского террора, тот самый “Архипелаг”, после публикации которого его автор был изгнан из страны, тот великий и ужасный “Архипелаг”, за одно лишь прочтение которого можно было нажить неприятности, а за распространение даже и тюремный срок, — этот самый “Архипелаг” российское Министерство образования включает в программу обязательного чтения старшеклассников! Правда, в отрывках, но этот грандиозный трехтомник настолько пропитан страданием и ужасом, что по любому его фрагменту читательское воображение, подобно великому Кювье, способно восстановить кошмарное целое.
“Но ведь это как будто бы расходится с тенденцией Кремля относиться к 24-летнему правлению Сталина с ностальгией?” — обращается к городу и миру американская газета, решившая удивить этот самый мир вышеизложенной сенсацией. Еще бы не расходиться! Этой тенденции явно противоречит почти весь список школьных авторов сталинской эпохи 30—40-х. Булгаков, Платонов, Ахматова, Пастернак, Шолохов в советское время считались либо частично, либо полностью антисоветскими. Правда, в “Петре Первом” Алексея Толстого в сталинское время усматривали оправдание жестокостей модернизации, но сегодня даже и этот избыточно красочный роман пробудит в юных душах скорее отвращение к жестокостям, чем политические умозаключения. Остальные же авторы рисуют революцию бессмысленной мясорубкой, а изображаемые ими идейные большевики многократно проигрывают в обаянии в сравнении с их жертвами — разве что в гротесках Платонова устроители нового мира выглядят забавными, хотя и крайне опасными чудаками. Так что если ужасы Солженицына можно отнести к неким “нетипичным” крайностям, то остальные авторы рисуют ужасным и нелепым более или менее будничный ход событий. В том числе и полуабсурдист Зощенко, которого в списке нет наверняка лишь из-за чудовищно малого времени, отведенного литературе.
“Реквием” же Ахматовой вообще полностью посвящен жертвам террора, для которого нет и не может быть ни тени оправдания. Впоследствии она гневно отзывалась о последней главе — “Так это было” — поэмы Твардовского “За далью — даль”, где Сталин предстает величественным и в свершениях, и в злодеяниях. Ахматова хотела сохранить его в истории злобным карликом, и, возможно, это было бы только справедливо. Но здесь ее желания (и желания тысяч и тысяч гуманистов) приходят в столкновение не столько с властью, сколько с мифологическим мышлением народа. Всякого, покуда он остается народом, а не населением, случайно собравшимся на одной территории.
Ибо история не только наука, но и, по выражению первого русского историка Карамзина, священная книга народов, формирующая у каждого этноса красивый образ самого себя. Поэтому всегда были и будут две истории — история научная и история воодушевляющая. Дело первой — исследовать, что и как было в действительности, дело второй — осуществлять экзистенциальную защиту населения, порождать в людях чувство принадлежности к чему-то величественному и прекрасному, чувство, защищающее человека от ужаса ничтожности перед лицом мироздания.
Поэтому любой народ согласится видеть свою историю пускай сколь угодно трагической, но только величественной, а не презренной. Романтизируя Сталина, народ приукрашивает самого себя, и справиться с желанием народа видеть себя красивым не под силу не только Ахматовой, но и всем гуманистам планеты вместе взятым. Ни человека, ни, тем более, народ невозможно сделать презренным в его собственных глазах, — видимо, миф Твардовского и есть предельно допустимый народным сознанием приговор Сталину. Попытки зайти дальше будут приводить лишь к его реабилитации — не властью, народом. К которому власть вынуждена будет прислушаться, дабы не утратить и собственной популярности.
Вот и военная литература, тоже считавшаяся оппозиционной (Виктор Некрасов, Константин Воробьев, Василь Быков), рисует войну тоже страшной бойней, но не выражает при этом ни малейшего сомнения ни в ее целях, ни в героизме советского солдата (нет признаков литературы “потерянного поколения”).
Литература 50—80-х годов, введенная в школьную программу, тоже отнюдь не воспевает советскую власть, но в ней говорится гораздо больше о страданиях крестьянства, о проблемах “простого человека” (Астафьев, Распутин, Шукшин), чем человека интеллигентного (Трифонов). И совсем не представлена драма развитой индивидуальности, способной на собственный идейный выбор, — интеллектуальная проза у нас всегда подавлялась не только властью, но и литераторами “народнического” направления.
“Архипелаг ГУЛАГ” лишь усиливает уклон в “общенародные” проблемы, — попутно не оставляя места для реставрации сталинизма. Со сталинизмом в свое время покончил отнюдь не народ, а партийная элита, уставшая жить под топором, и новый сталинизм тем более не нужен новой элите, вовсе не желающей пребывать под страхом ареста. Новая элита всего лишь желает создать объединяющий образ исторического прошлого, но не знает, как воспеть подвиги народа, одновременно уничижая Сталина, возглавлявшего этот самый народ. При всей ее небывалой для советских времен просвещенности российская элита эстетически невежественна и просто не догадывается, что искусство давным-давно разработало специальный жанр, рисующий ужасы и злодейства не унижающими, а возвышающими участников, — я имею в виду трагедию, соединяющую ужас с восхищением.
Современные российские идеологи страдают не избытком любви к Сталину, а недостатком чувства трагического, наш сегодняшний диагноз — эстетический авитаминоз. Один час в неделю, отведенный великой литературе, едва ли не самый зловещий симптом этого недуга. Такого секвестра не было и в самые страшные времена, увы…
И это, помимо прочего, еще и удар по воодушевляющей истории, для охраны которой создана специальная комиссия. Ибо именно к истории романтической относится восклицание Евтушенко: слава богу, есть литература — лучшая история Руси! И образ России XX века Солженицын, можно сказать, вырубил заново.
Явление “Одного дня Ивана Денисовича” народу свершилось на фоне уже наметившегося лагерного канона: в центре повествования должен стоять честный коммунист, хранящий верность партии, Ленину и коммунизму. Симоновский Серпилин так даже без долгих слов в кровь избил троцкиста, осмелившегося поделиться с ним своими мыслишками насчет того, что партия переродилась, а революция погибла: “Коммунизм был и оставался для него святым и незапятнанным делом”. А Солженицын рисует мир, в котором нет ни Ленина, ни Троцкого, ни коммунизма с индустриализацией — мир, до оторопи похожий на тот, в котором жили мы сами, только с удесятеренной концентрацией хамства и неуюта (смертные ужасы проходят больше на периферии как упоминания). И спасаются люди — до оторопи живые и обычные — вечной человеческой спайкой да трудом, в котором хоть на час, да могут ощутить себя хозяевами своей судьбы.
Лишь после “Одного дня” до меня дошло, что “сталинские перегибы” — это не трагедия “честных коммунистов”, а всенародная трагедия!
А “В круге первом” мы переворачивали каждую страницу, как в доме собственном мы отворяем ставни, — отдувая папиросную бумагу, сквозь которую просвечивал блеклый шрифт какого-то восьмого экземпляра, и все это нужно было проглотить за одну ночь… Под утро уже ничего не соображаешь, понимаешь только одно — все не так, как тебя учили! И Сталин-то оказался мало того что самовлюбленный осел, ослепленный собственной пропагандой, но еще и сотрудник царской охранки, и трус, бежавший из Москвы, когда немцы надвинулись на столицу. И с Учредительным собранием тоже было все не так, и с атомной бомбой, и…
Всего не упомнишь, но главное становилось ясно: всю историю правдами и неправдами нужно изучать заново.
Хотя бы и по “Красному колесу” (только бы достать и упиться правдой!). Но поскольку “Колесо” пришлось читать уже без спешки, стали различаться и художественные качества: все, что относится к истории, ужасно интересно, все, что ближе к очерку, просто интересно (хотя можно бы и покороче), а то, что претендует на лирику, местами на грани провала.
Однако историософская-то мысль, явившаяся средь демократического пиршества, от этого не становилась менее сенсационной: Россию убила демократия, “большевицкая” диктатура сумела овладеть только трупом. Практические советы Солженицына, как нам обустроить Россию, тоже были растиражированы с величайшей серьезностью — его репутацию государственного деятеля погубило лишь телевидение. Не должен царский голос на воздухе теряться по-пустому — Сталин это хорошо понимал: не нужно высказываться по конкретным вопросам, в которых судьей может быть каждый. Впрочем, никакая мудрость без поддержки террора не может породить всеобщего одобрения. Но Солженицын всерьез верил и желал осуществления своих фантазий, выношенных им “в отрыве от производства”, от всякой практической деятельности. Как это было и у ненавидимых им коммунистов.
Сегодня уже мало кто ищет “В круге первом” практических ответов — каким же сделался этот роман, вернувшись в литературу? Герои схематичны, но не до полной мертвенности, кое-что все ж таки творят и за пределами своих идеологических функций, — зато сюжет служит им верой и правдой. Жертвуя читательской верой и жизненной достоверностью. Ищущему герою случай постоянно подбрасывает то людей, то бумаги, которые последовательно рассказывают обо всех оболганных институтах и явлениях — о Серебряном веке, о сталинских интригах, о церкви…
О церкви образованный умный Яконов когда-то спорил с любимой девушкой, но он не помнит ни голоса, ни волоса — одни идейные прения. Вот и для читателя главные солженицынские персонажи остаются почти бестелесными. Зато все они находят повод высказаться о центральном сюжетном предмете — об атомной бомбе: допустимо или нет наделять ею Усатого? Даже носитель народной мудрости Спиридон (“Волкодав прав, а людоед нет”) призывает эту бомбу на свою и “мильена людей” голову — лишь бы уничтожить “Отца Усатого и все заведение их с корнем”.
Да-с, вот так. Не больше и не меньше. В Солженицыне уживались народный заступник и пророк-мститель, готовый жертвовать и народом, только бы покарать пламенно ненавидимое им зло. Либеральный Запад этого по-видимому либо не заметил, либо усмотрел в солженицынском экстремизме обычную русскую склонность к утопическим крайностям. Именно из-за нее Нобелевский комитет в свое время отказал в премии Льву Толстому, которого со всех сторон выдвигал весь мир — Солженицыну же премия была присуждена “за нравственную силу, почерпнутую в традиции великой русской литературы”. Он был ославлен на Западе как утопист и авторитарный фанатик лишь после того, как подверг в тысячу раз менее испепеляющей критике уже не чужое, а их собственное общество.
В одном своем письме неистовый Шаламов назвал Солженицына орудием холодной войны, но я не верю, что Запад превозносил Солженицына исключительно назло надменному соседу. Хотя, судя по всему, в западной истории Солженицын так и останется сокрушителем русского коммунизма, не возвысившимся, однако, до понимания либерально-демократических идеалов (сколько русского волка ни корми…) В России же он наверняка будет включен в Пантеон национальных героев скорее государственных, чем народных, — в противовес, скажем, Высоцкому. И в этом есть своя логика: Солженицын призывал во имя государства Российского подняться над суетными правами личности — посткоммунистические государственники полностью поддержали этот лозунг, отнеся в разряд суетного и месть коммунистическому прошлому.
Уже и на похоронах Солженицына присутствовали в основном лишь высшие чины государства. Тогда как на народном митинге у Соловецкого камня в Петербурге собрался совсем узкий круг интеллигентов, мало кому из которых было меньше пятидесяти. Постсоветская интеллигентская рвань с густой примесью евреев, мог бы выразиться чей-то злой язык, перефразируя Булгакова. “Двести лет вместе” были прощены старыми почитателями борца с коммунистической химерой. Теперь они до конца будут вместе. Отныне Солженицын будет становиться все более и более стабилизирующей, а не раскалывающей общество фигурой, мало кто из респектабельных политиков захочет ронять свой авторитет, порицая национального героя. Прочно занявшего место в воодушевляющей истории: в нее попадают за масштаб, а не за практический результат.
Это о роли Солженицына в политике. Но роль его и в литературе, возможно, не скоро иссякнет. Мировой успех его романов способен пробудить вкус к дидактическому эпосу, влечение ко всеобъемлющему изображению мира, дабы коснуться каждой злободневной проблемы и по каждой произнести приговор. И почти наверняка потерпеть поражение, ибо никто из современных писателей не обладает ни столь всеобъемлющими познаниями, ни всеобъемлющим идеалом, чтобы с уверенностью выносить приговор всему сущему — не говоря уже о том, что дидактика чрезвычайно трудно уживается с художественностью. Иллюзией пребывания на такой высоте сегодня обладают лишь писатели малокультурные, воспроизводящие в своих “эпических полотнах” в основном слабости Солженицына: схематизм персонажей-символов, неправдоподобную логичность диалогов, услужливость сюжета, подбрасывающего героям именно те события, которые работают на замысел автора…
Когда эти качества не оплачены героической судьбой и огромной исторической ролью, людям с литературным вкусом уже ничто не мешает отнестись к ним иронически. Но людей без вкуса намного больше, поэтому солженицынская школа будет еще долго греметь и венчаться всевозможными премиями, включая нашу Государственную и Нобелевскую неизвестно чью.
С очень уж громкими премиями ясно только одно: их присуждает чернь.
Жизнь после смерти
Твардовский любил выделять в особую группу тех поэтов, которых читают те, кто вообще-то стихов не читает. Именно такими читателями в своем провинциальном детстве я и был окружен: стихов они вообще-то не читали, но “Теркина” читали все. И меня понемногу начало раздражать, что они замечают только “содержание”, не обращая внимания на волшебную красоту звуков и образов:
И густой поземкой белой
Ветер поле заволок,
Вьюга в трубах обгорелых
Загудела у дорог.
(Я намеренно буду приводить цитаты по памяти: пусть их точность подтверждает мою привязанность к Твардовскому, а ошибки — давность этой привязанности.) А какая звукопись: на просторе ветер резок, зол мороз вблизи железа… Не бессмысленное бальмонтовское нагромождение созвучий, но виртуозное слияние “режущего” смысла с “режущими” звуками!
Однако в университете нашей культурной столицы я столкнулся с любителями поэзии куда более утонченными. Оказалось, что Твардовский сильно простоват, что повествовательность, сюжетность в поэзии вообще моветон, что поэзия должна заниматься оттенками, нести в себе тайну… Тогда-то мне впервые и предстала эта царственная квадрига: Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Цветаева.
Возможно, таков вообще наш российский рок — всякой царственности суждено перерождаться в деспотизм. Хотя, скорее всего, против Твардовского просто работает деспотический ход вещей. Теперь я и сам лучше понимаю, чего не находили мои высококультурные друзья у Твардовского, так щедро наделенного судьбой:
Нет, жизнь меня не обделила,
Добром своим не обошла,
Всего с лихвой дано мне было
В дорогу — света и тепла.
И сказок в трепетную память,
И песен матери родной,
И старых праздников с попами,
И новых с музыкой иной.
И в захолустье, потрясенном
Всемирным чудом наших дней,
Старинных зим с певучим стоном
Далеких, за лесом саней.
И весен в дружном развороте,
Морей и речек во дворе,
Икры лягушечьей в болоте,
Смолы у сосен на коре.
И летних гроз, грибов и ягод,
Росистых троп в траве глухой,
Пастушьих радостей и тягот,
И слез над книгой дорогой.
И ранней горечи и боли,
И детской мстительной мечты,
И дней, не высиженных в школе,
И босоты, и наготы…
Всего — и скудости унылой
В потемках отчего угла…
Нет, жизнь меня не обделила,
Добром своим не обошла.
Ни славы замыслом зеленым,
Отравой сладкой строк и слов,
Ни кружкой с дымным самогоном
В кругу певцов и мудрецов,
Тихонь и спорщиков до страсти,
Чей толк не прост и речь остра
Насчет былой и новой власти,
Насчет добра и недобра…
Вот именно тем, чем так щедро наделила поэта судьба, — именно этим она его и отделила от очень многих не в первом поколении интеллигентных и не в первом поколении городских читателей. Сокровища, которые певец столь блистательно разворачивает перед нами, — это сокровища именно деревенского детства. И не просто деревенского — пореволюционного. И не просто пореволюционного — восхищенного наступлением советской власти. Дивные по красоте строчки “Старинных зим с певучим стоном / Далеких, за лесом саней” перекликаются со “Всемирным чудом наших дней” — но многие ли из интеллигентных читателей (а неинтеллигентные сегодня поэзию почти не читают — хотя вроде бы и хоть стихи, а все понятно, все на русском языке), так вот, многие ли из интеллигентных читателей видят в коллективизации и индустриализации всемирное чудо, а не трагедию?
Даже в великолепных гимнах земле в “Стране Муравии” то и дело скрипят на зубах песчинки идеологической заданности. “Земля крошится как пирог — / Хоть подбирай и ешь!” — эта любовь крестьянина к земле способна захватить и горожанина. Но предыдущие строки — “Пласты ложатся поперек / Затравеневших меж”, — это уже радость обобществления, уничтожения собственного земельного надела, привязанность к которому в значительной мере и породила власть земли над крестьянской душой: “Посеешь бубочку одну — и та твоя”, “И никому не кланяйся, / Себя лишь уважай”…
Твардовский слишком часто воспевает враждебные друг другу стихии, но это трагедийное начало (которого он, впрочем, чаще всего не замечает) не главное, что угрожает его долгой жизни в русской поэзии. Жизнь Твардовского в русской поэзии зависит от того, сохранится ли в России такое социальное явление, как народная интеллигенция.
Интеллигенция, эмоционально связанная с жизнью не просто социальных низов, но — деревенских низов. И не просто деревенских, но сохранивших определенную патриархальность, видящих в земле не просто средство производства, но поэтическую стихию, связанных с фольклором и преданьями старины глубокой… И при этом не усматривающих в ужасах и безобразиях советской власти одного лишь сочетания бессмысленного деспотизма и рабского повиновения, но воспринимающих и этот период как трагедию, в которой есть свой подвиг и своя высота.
Будет жить народная интеллигенция — будет жить и Твардовский. Она и он — это просто-таки близнецы-братья.
Или ее лучше назвать народной аристократией?
Либеральная общественность уж столько честила наш народ за то, что ей никак не удается окончательно развенчать Сталина в его воображении: он-де, народ, отвергает гуманистов и обожает убийц! Однако я в такое не верю. Никто не любит
убийц, — где песни о Чикатило? — но всякий народ — аристократ, а не интеллигент: он предпочитает помнить о подвигах, а не об их цене. После публикации поэмы “За далью — даль” Ахматова назвала новой ложью главу “Так это было” за то, что Сталин там предстает величественным и в свершениях, и в злодеяниях: “То был отец, чье только слово, /Чей только брови малый знак — /Закон, исполни долг суровый, /И что не так, скажи, что так”. “Обрушить свой верховный гнев”, “Но не ударила царь-пушка, /Не взвыл царь-колокол в ночи” — того, кто обрисован столь органными звуками и величественными образами, почти невозможно опустить до мерзкого злобного карлика, каким царственная Ахматова желала сохранить Сталина в истории. Даже монархам не совладать с мнением, да, мнением народным: в этом пункте желания гуманистов приходят в столкновение с психологическими интересами отнюдь не прагматической власти, как они ошибочно думают, но — романтического народа.
Ибо, как уже говорилось выше, всегда будут сосуществовать две истории — история научная, озабоченная точностью и полнотой фактов и занимающая лишь горстку интеллектуалов, и история воодушевляющая, создающая у народа возвышенный образ самого себя. Образ, без которого всякий народ обречен на упадок: некрасивому жалкому народу люди не захотят приносить даже самые малые жертвы, без чего невозможно выстоять в кризисные эпохи, на которые столь щедра история. Изобразить же величественной страну с карликом во главе было бы не под силу даже трем Шекспирам: приукрашивая Сталина, народ приукрашивает самого себя, и справиться с его желанием видеть себя красивым не под силу всем гуманистам и моралистам мира.
Если человеку недостает возвышающей правды, он тянется к возвышающему обману, — да, концепция Твардовского, видимо, и есть предельно допустимый народным сознанием приговор Сталину.
Иными словами, если даже Твардовского сегодня читают мало, то восприятие нашей истории в самых мучительных ее аспектах все равно развивается “по Твардовскому”.
Из развернутой Твардовским поэтической картины пытаются сконструировать и вполне рациональную идеологию, изображая Сталина вождем, развернувшим Россию от интернациональной химеры к национальному государству или даже империи. Не замечая при этом, что, добиваясь абсолютного повиновения, Сталин уничтожил потенциальную имперскую аристократию, без которой все империи обречены на распад.
Но все это рацио, куда народ никому не загнать. И по-видимому никаким рациональным аргументам не удастся разорвать связь Сталина с Отечественной войной:
Но в испытаньях нашей доли
Была, однако, дорога
Та непреклонность отчей воли,
С которой мы на ратном поле
В час горький встретили врага.
В юбилейный год Твардовского в городе Гамбурге мне случилось поучаствовать в международной дискуссии о том, почему Отечественная война до сих пор является для России главным фактором национальной идентичности. И в воздухе витал вопрос: а не скрыто ли за этим желание над кем-то восторжествовать, не таится ли под этим какая-то агрессия, романтика насилия? И авторитетный преподаватель истории из Петербурга разъяснял, что та часть молодежи, для которой война является предметом гордости, видит в ней не убийство, не чье-то унижение, но лишь огромную жертву, тягчайшее испытание, с которым их деды сумели справиться.
То есть отношение к войне тоже развивается вполне “по Твардовскому” даже у тех, кто его никогда не читал — Твардовский и до сих пор есть голос русского народа. Ибо в военных зарисовках “Родина и чужбина” (глаз, ухо отличного прозаика) у Твардовского тоже практически нет никакого торжества даже над врагом — лишь торжество над страхом, усталостью, болью. Твардовский так любит советского солдата, так преклоняется перед его мужеством, что ему просто не до врага — разве что тот сотворит что-то вовсе запредельное, вроде бессмысленного истребления госпиталя. Нет, в стихах-то звучат всякие грозные слова: да, смерть за смерть, да, кровь за кровь, за горе — горе; у нас оглохшие сердца к твоим мольбам бесстыдным. Но когда он въяве видит разоренную Германию…
“Пожары, безмолвие… То, что могло лишь присниться где-нибудь у Погорелого Городища как сладкий сон о возмездии. Помню, отъезжали на попутной машине от фронта с давно уже убитым капитаном Гроховским: горизонт в заревах, грохот канонады, а по сторонам шоссе осенняя мгла, пустые, темные хаты. Помню живую боль в сердце: “Россия, Россия-страдалица, что с тобой делают!”
Но тот сон о возмездии, явись он тогда, был бы слаще того, что видишь теперь в натуре.
“Ломать — не строить” — все чаще вспоминаются эти невыразимо вместительные слова солдата-дорожника”.
Зарисовки торжества у Твардовского попадаются разве что самые беззлобные или даже нелепые: “В горящем, шипящем и осыпаемом снегом городе без единой души жителей, в пустом ресторане, при трех зажженных свечах, сидит мокрый и заметно хмельной солдатик, не то чуваш, не то удмурт, один как перст.
— Что тут делаешь?
— В тристоране сижу. Три года воевал, два раза ранен был, четыре года буду в тристоране сидеть”.
У Твардовского просто-таки не найти никого, по отношению к кому могла бы прийти в голову мысль о мести. От побежденных ему хочется скорее даже понимания.
“Теперь их уже много прошло, немок, прислуживающих, убирающих помещения, берущих белье в стирку. Что-то тягостное и неприятное в их молчаливой работе, в безнадежном непонимании того, что произошло и происходит. Если б они знали, вернее — признавали хоть одно то, что их мужья и родственники вот так же были у нас в России, так же давали стирать свое солдатское белье, — да не так же, а гораздо грубее, с гораздо большим подчеркиванием права победителей, — если б хоть это они понимали. Но похоже, что они ничего не понимают, кроме того, что они несчастные, согнанные со своих мест, бесправные люди завоеванной страны, люди, которым мыть полы, убирать, услуживать, а кому — не все ли равно: тому, чья сила”.
Похоже, именно это чувство в отношении к побежденным сегодня и сделалось преобладающим: но поймите же и вы нас!..
Как будто популярность поэта падает, а душа его продолжает в нас жить.
При жизни Твардовского частенько называли, да и сейчас иногда называют почвенником. И складывается впечатление, что его поэзия действительно ушла в почву, растворилась в ней.
Но, может быть, это свойство всех больших писателей? В этом и заключается их жизнь после смерти?