Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2011
Книга первая
Сундук Стожарова
Все, что меня интересует, — это великая тайна жизни.
Кто — человек в центре толпы теней, которого я отчего-то считаю собой?
Что он здесь делает — песчинка, захваченная водоворотом имен и форм, в пространстве, которое ему явно снится? Что знает о смысле и цели он, погруженный в гущу материи и оглушенный суматохой этого мира?
Отчаяние или безумное ликование ударит в сердце, или его просто смех разберет, дикий хохот, когда обнаружит он собственную версию мира настолько далекой от истинного положения вещей, буквально — никакого отношения?
И в чистоте, сияющей ясности, которая поглотит его, в пульсирующей этой живой пустоте, начнет он видеть — что невозможно увидеть? Слышать — что невозможно услышать? Касаться того, к чему невозможно прикоснуться?..
Стеша мне говорила, у африканского племени химба есть слово “танаука”, оно означает крутой поворот, большие перемены. Причем это может касаться чего угодно: пустыни — после дождя, внезапно разгоревшейся любви, рожденья, смерти, ну, я не знаю, боевого крещения. Короче, жгучий миг, когда человек ощущает хотя бы неуловимое изменение судьбы.
— При этом химба оглядывается и смотрит на прошлое, как на прекрасную реку, которая искрится вдали, — говорила Стеша. — А в конце пути, завернувшись в лучшую свою накидку, он спокойно присоединяется к праотцам, которые живы для него, у них он просил помощи и чудес на земле. Ну, и на небесах, естественно, рассчитывает на подмогу…
Вот так бы и мне, когда придет пора, завернуться в шаль с безрассудным узором, сплетенным из старых разноцветных нитей с преобладанием синей пряжи. (Я с ума схожу по синему с голубым. И не обязательно должно быть это — небо, марево, море, снег, сумерки, или, ну, я не знаю, — взгляд бездонный твой, напоенный синевой… Пусть даже стена казенного дома — больницы или милиции, если она покрашена незамысловатой синей эмульсией — мне как-то легче на душе).
Да, завернуться в шаль, связанную из распущенного платья Стеши, хранящую по сей день еле уловимый Стешин запах, вздохнуть и взлететь — к ним, чьи тела и лица возникают передо мной подобно призракам, едва различимые в дневное время, но полностью видимые, когда опускается ночь.
Все это не так уж четко обрамлено, их присутствие можно ощутить в любое время. Просто не совсем ясно, где оно начинается и где заканчивается. Вот за этим деревом? После этого облака?
Ибо существуют моменты, когда наши глаза открыты и отдыхают на чем-то, остановившись, и каждая деталь, взгляд, слово, свет, падающий на лицо от соломенного абажура, темные деревья в окне, стук антоновки о землю, грохот нескончаемого товарняка, теплая рука Геры, возложенная тебе на макушку, Стеша, бредущая босиком вдоль Балтийского залива в синем платье, облегающем фигуру с картины Боттичелли “Рождение Венеры”, хлынувшее солнце сквозь листву, когда ты взлетаешь на качелях, высокая температура и запах камфары, водочный компресс на больных ушах, бабушкин платок, накинутый на лампу, русобородый Шашкин, поблескивающий очками сквозь тоненькие прутья клетки с амадиной, сосновый бор весь в снегу на станции Кратово, завьюженная электричка, июльский пруд, кувшинки, деревянная лодка, ржавые уключины, брат Ярослав, живой, сероглазый, с таинственной улыбкой, дедушка Боря и его обязательный букет чайных роз на день рожденья, старый кларнетист Иона Блюмкин — внезапно запечатлеваются в памяти.
Но не приблизиться бы, не поравняться, не прикоснуться, если б из междуцарствия, из бесконечного голубого простора, по рассеянности, как бы случайно, не послали навстречу настоящую волшебную птаху, мудрого сверчка, луговую бабочку…
И одухотворенные столь благоприятными знаками — обитатели вечного настоящего — мы переплываем часовые пояса прошлого на грандиозном трехпалубном пароходе “Quin Mery” вместе с Борей (мы его звали — Ботик!), торгпредом СССР в Соединенных Штатах, который в октябре тысяча девятьсот тридцать третьего года с семьей возвращается домой из Америки.
Вон он — стоит на палубе, мой бесподобный дед, в шляпе с бантом цвета темного никеля, незамятой: дно тульи параллельно линии горизонта, в длинном клетчатом пальто из прекрасного бостона с завышенной талией, хлястиком и манжетами. Отутюженные стрелки брюк, удобные ботинки, повторяющие контур ступни, а поверх шнуровки — изысканные гамаши светлого сукна с лямкой под каблук. Истинный джентльмен в четырнадцатом колене, Джек Восьмеркин — американец, наяву, а не во сне пересекающий Атлантический океан.
Облокотившись на бортик, он придерживает сидящего на перилах пятилетнего дядю Валю в черном котелке, словно какого-нибудь отпрыска заморского аристократа. Мой папа Гера семи с лишним лет — в двубортном пальто с отложным бобровым воротником, тоже в респектабельном котелке с перехваченной лентою тульей, в чулках и лакированных туфлях глядит исподлобья — солнце слепит глаза. И совсем юная Мария, немка, Мария Корниловна Беккер, положила руки ему на плечи.
Какие виртуозные портные придали ее одеянию столь мягкий текучий силуэт? Что за уютные меха накинуты на плечи и опоясывают запястья? Какие сложные по фасону туфельки, тонкие кожаные перчатки с пряжками, шелковые фильдеперсовые чулки, которые в эпоху Великой депрессии ввели в обиход шансонетки — сестры Долли.
В России такие тонкие прозрачные чулки загорелого цвета стали носить только в конце тридцатых годов. До этого обладать подобными чулками, по большей части импортными, считалось непростительной роскошью — во-первых, благодаря их дороговизне и непрочности. Стеша говорила, с этими чулками жуткая морока: их надо было постоянно штопать на граненых стаканах или деревянных грибах, поднимать петли, следить, чтобы шов сзади был ровно расположен. К тому же после Первой мировой войны за пару шелковых чулок, полученных, к примеру, бандеролью из Нью-Йорка, могли не только посадить, но и расстрелять: связь с заграницей — нешуточное дело. Только в тридцать восьмом году Стешиной маме, бабушке Пане, на годовщину революции подарили первые нейлоновые чулки. Вскоре началась война, все это можно было достать лишь втридорога на черном рынке. Поэтому Паня и ее соратницы из Моссовета до зимней эвакуации в Казань красили ноги чайной заваркой и рисовали шов сзади карандашом для бровей.
А моя золотая бабушка Мария — в тридцать третьем — со своей сказочной фамилией и национальностью, давшей миру великого Гете, Шиллера, Гейне, Бетховена, Братьев Гримм, а заодно и поэта Курта Басселя (чья жизнь и творчество двадцать лет спустя лягут в основу дипломной работы Стеши, которую она триумфально защитит на романо-германском отделении филфака МГУ, демобилизовавшись из армии после победы над германскими захватчиками), стройная, высокая, Мария Корниловна Беккер ласково глядит с фотографии, грустно улыбаясь, снятая во весь рост — в тех самых искрящихся чулках, недостижимых для простой смертной женщины! И это великолепие венчает маленькая с отворотом фетровая шапочка с кремовым перышком надо лбом.
В грузовом трюме плыли с ними в Москву три весьма габаритных заморских предмета: раскладной кожаный диван на пружинах, радиола и холодильник.
Длинные тени — наверное, день клонился к закату — упали на поверхность океана, вскипающего бурунами. За спинами у них расстилался необозримый встревоженный океан.
Ботик — сын Фили Зоркого с Покровки — родился с первыми петухами на заре двадцатого века, в русском народе этот июльский денек звали Прокл-Великие росы.
Действительно, утром на траву обильная выпала роса. Филя вынес Ботика из дома и окунул в густой речной туман, омыл от макушки до пяток росой: считается, что Прокловы росы целебны и защищают от недоброго глаза.
Через пару часов на Песковатиках из благословенного чрева Доры Блюмкиной вынырнул товарищ Ботика, Иона. Легенда гласит, что в руках его был маленький медный кларнет. И вместо традиционного младенческого крика он исполнил на нем что-то предельно простое, но трогающее душу, быть может, куплет из песенки “Наплачь мне полную реку слез”, которую так любила напевать портниха Дора за своим шитьем.
Два этих поистине вселенских события произошли в славном городе Витебске — на ветру, на холмах, где и правда все летело: речка, мост, дорога, узкие улочки, заросшие подорожником и лебедой, кабаки с жестяными вывесками, разукрашенные пенящимися кружками и курицей на вертеле, высокая белая церковь на Соборной площади, первая пропускная баня, плуговой завод, игольная фабрика, шляпочное кустарное предприятие — Володарского, дом восемь, кружок по изучению критики чистого разума Канта — Зеленая, пять, приют для малолетних преступников на Богословской, общественные прачечные, тюремная библиотека при губернской тюрьме, балетная студия на Верхне-Петровской улице…
— Витебск. Это, знаешь, очень обаятельный город, — говорил мне Ботик. — В отличие от Минска…
— К тому же речной простор — непременное условие для города летящего… — подхватывала Стеша. — Холмы. И река. И тебе обеспечен поэтичнейший фундамент для любых диалогов, объяснений в любви и прочее…
Действительно, в связи с общей покатостью и взгорбленностью ландшафта, дома выглядели как на картинах Шагала, тот появился на свет на тех же Песковатиках, а после очередного пожара всей семьей они перебрались на Покровку.
Ботик показывал мне в альбоме репродукций своего прославленного соседа, каким-то чудом раздобытом Стешей в ознаменование Бориного семидесятилетия, их скособоченный домик, обнесенный покосившимся забором, и точно такое жилище Ионы; только перед калиткой Фили Зоркого бродила голубая коза, а у Блюмкиных об угол забора чесались свиньи.
Надо ж было такому случиться, что прямо на Прокла с его немереными росами в маленьком деревянном доме позади тюрьмы на окраине Витебска вспыхнул пожар. Огонь охватил весь город, что случалось довольно часто и до и после столь знаменательных происшествий.
Ботик рассказывал, отец Ионы — Зюся решил вывезти с поля солому на подстилку скоту. По дороге солома загорелась. К счастью неподалеку высилась пожарная каланча. Туда и помчался Зюся на пылающей колеснице, надеясь, что пожарники помогут спасти хоть что-нибудь из его добра. Однако захваченные врасплох, те не сумели справиться с пламенем, так что вместе с соломой сгорела и телега, и пожарная часть города Витебска.
Другой мой дед, Макар Стожаров, явился на свет в глухих Сыромятниках на берегу речки-вонючки Яузы в одноэтажном бараке, благородно именуемом “спальней”, хотя это была заштатная ночлежка для оборванцев, которые в рабочей слободе встречаются на каждом шагу и вместе с дымом, унылым кирпичом и известкой составляли неотъемлемый компонент окраинного московского пейзажа.
В “спальне” ютились сорок человек — в основном рабочие красильной фабрики, но попадался и ремесленный люд, мастеровые, прачки, грузчики, матросы буксирных пароходов, пара стекольщиков, был даже один дровосек по имени Порфирий Дардыкин.
На общей кухне варили постные борщи и картошку жены семейных обитателей. Дарья, супруга Макара Стожарова, кроткая, молчаливая крестьянка на сносях, славилась среди них каким-то особенным картофельным пирогом с хрустящей корочкой. Их старший сын Вавила, мечтательный подросток, трубивший на заводе Гужона, всегда забегал в обед отведать ее пирога. Вскоре он станет народовольцем. Как сложится его жизнь, мы не знаем — нет в сундуке у Стожарова об этом никакой информации.
Средний брат Ванечка, судя по его письму и черно-белой открытке с портретом Подвойского, присланным Макару в 39-м году из Хабаровска, пережил множество бед и невзгод. А пока целыми днями слонялся на пустыре за сараем с деревянным мечом, рубил крапиву и лебеду.
В пять утра над рабочей слободкой в дымном масляном воздухе дрожал фабричный гудок, и послушные этому зову жители Сыромятников отбывали на свои заповедные промыслы — кто в мастерские, кто на красильную фабрику или, как мой дремучий предок Макар Макарыч, в форменной фуражке с алюминиевой бляхой, пластмассовым козырьком, в фартуке и с тележкой, двигали к вокзалам.
Где-то около полуночи заканчивалась работа. Дальше закатывались в какой-нибудь захудалый трактир, где они пили, курили, сквернословили, устраивали пьяные потасовки, пока совсем не выбивались из сил, падали на нары и забывались мертвецким сном.
В такой канонической трущобе Макар выкарабкался из вечности и, потрясая миллиарды миров, испустил торжествующий вопль, который пробился сквозь грохот вагонных колес и тягучие гудки паровозов, даже носильщик Стожаров с Курского вокзала услыхал и примчался с горой чужих чемоданов на тележке!
Несколько месяцев не умолкал этот горлопан, сводя с ума родную ночлежку, так вопил, что дребезжало единственное стекло в окне, хорошо, остальные рамы были заделаны тряпьем и бумагой, от рева сотрясались нары, стены и потолок ходили ходуном, звенели в стаканах ложки, распахивались створки шкафов, оттуда вываливались на земляной пол кастрюли и тарелки, нарушая отдых и без того изнуренных, пришибленных жизнью людей, лишая надежды на воскрешение потерянных сил и возрождение утраченных соков.
Чтобы унять младенца, Стожаров давал ему тяпнуть винца и по христианскому обычаю окунал с головой в Яузу.
— Макарыч, да ты там его попридержи! — дружелюбно советовали ему обитатели ночлежки.
А ночью слышался неодобрительный ропот, дикая брань, дело чуть ли не доходило до рукоприкладства:
— Заткни глотку, Дарья, своему рыжему черту!!!
В полном беспамятстве Дарья Андреевна молила Архангела Михаила Грозных Сил Воеводу, чтобы тот прибрал неспокойную душеньку Макара.
Но Архангел Михаил не внимал ее молению, хотя отлично знал, сколько от младшего Стожарова еще будет шума и треска.
Мой прадед Филя был замечательный горшечник, на его плошки, кувшины с горшками слетались не только соседки со всей округи — тетушки Гутя, Шая, Ривка, Ангелина, Мира, Агнесса: из-под верхней юбки торчит нижняя, из-под одной косынки другая, из-под пятницы суббота, белозубые улыбки, в волосах запутались гребни и шпильки, — жены булочника, извозчика, мясника и грузчика, что опять же детально отображено на полотнах всемирно известного очевидца их полетов, но и прибывали гонцы от более важных персон, таких как письмоводитель Виктор Бонифатьевич Климаневский, городничий штабс-капитан Леонард Иванович Готфрид, бургомистр, коллежский асессор, уездный казначей, титулярный советник — весь высший свет Филя обеспечивал своей продукцией.
Даже секретарь городского старосты Козьма Иванович Блиодухо высоко ценил Филину утварь!.. и отправлял за его гончарными изделиями свою почтенную супругу Евну Иоселевну Шапиру. Нет смысла говорить, что уездный стряпчий Болеслав Федорович Штромберг затоваривался только у нашего Фили.
Сколько лет прошло с той чудной поры, когда мне Ботик с гордостью перечислял эти достославные фамилии. Ботик припоминал, что и Хазя Шагал — селедочник со своей крохотной женой Розой — тоже накупал у них горшки, когда перебрался с Песковатиков на Покровку.
Роза любила поговорить, вот они подолгу судачили с моей тихой и кроткой прабабушкой Фаиной. Роза места не находила: ее сын, Марк, вздумал стать художником.
— Да ты спятил! — она ему говорила. — Что скажут люди???
Тот как-то ехал на трамвае вниз к Соборной площади и увидел вывеску: “Школа живописи и рисунка художника Пэна”.
Марк уговорил Розу поехать с ним к Пэну, вот они заходят — на стенах развешены портреты: дочь градоначальника Пржевальского, дородная супруга, а рядом — и сам Викентий Феликсович, по слухам, даже на ночь не снимавший с груди серебряную медаль “За усердие”. Портрет главы сиротского суда Евстафия Францевича Цитринко, штатного врача богоугодных заведений Артура Самсоновича Шоппо, да что — Шоппо — бери выше! — уездный предводитель дворянства капитан Игнатий Имануилович Дроздовский, кавалер ордена Святой Анны третьей степени, заказал Пэну свой парадный портрет.
Роза впервые очутилась в мастерской художника, она озиралась по сторонам боязливо, оглядывала портреты, вдруг ей бросилась в глаза картина, где лежала обнаженная натурщица.
— Такой срам! — рассказывала Роза Фаине. — Я вся вспыхнула, спрашиваю: “Это кто?..”
А художник Юрий Моисеевич Пэн, экстравагантная личность в длиннополом сюртуке, карманные часы на цепочке, светлая бородка клинышком, потупился и ответил, смущенно улыбнувшись:
— Это я.
До трех с половиной лет Макар немотствовал. Лишь на четвертый год из уст его изошло Слово. Да не одно, а, можно сказать, четыре.
В тот памятный день Макар неожиданно куда-то смылся. Дарья искала его по всем баракам на пустыре, звала, плакала, пока двухлетний Макарка в рубахе до колен не явился к ужину.
— Где ты был??? — она вскричала — абсолютно риторически.
На что он неожиданно отозвался, четко артикулируя:
— Я резался в карты.
После этого случая маленький Макар стал записным говоруном.
В сатиновой рубахе, которую Вавила в свое время передал Ивану, а тот со своего плеча пожаловал Макару, босой, веснушчатый, худой, стоял он, окруженный сверстниками, полунемыми и кособокими, и потчевал их бесконечными сказаниями — про Сарай и Пустырь.
Мол, ихний сарай — не просто сарай, а караван-сарай, который брел, брел по пустыне, потерял дорогу домой, заблудился и осел здесь на диком пустыре.
— Видите, — говорил Макарка, — у сарая торчат из углов бревна — это его ноги, их обрубили мужики, пришлые плотники, что строили здесь церковь, когда увидели из-за вон той березовой рощи медленно ползущий сарай, они не испугались, а вышли вперед и топорами подрубили ему ноги. Вот он и осел здесь, охнул, брюхом упал в пыльную землю. И эти же мужики стали первыми жителями бродячего сарая. А мы — уже пятое поколение. А пустырь этот и не пустырь вовсе, а кусок огромной коровьей лепехи: когда-то пролегала здесь коровья дорога, шла одна тучная корова, заболел у нее живот, и насрала она здесь, где я стою.
Макар не шепелявил и не картавил, складно формулировал, часами разглагольствуя крепким голосом упругим:
— Пойдите в любую сторону, — он всех уверял, — увидите край этой лепехи, сухой, изрезанный оврагами с крапивой. Не верите? А вот понюхайте, как после дождя воняет, поэтому наша речка называется “вонючка”. А в этой вонючке живут водолазы, прячутся как бобры в норах под берегом, питаются дождевыми червями.
— А откуда оне, энти водолазы? — спрашивал Евсейка, самый смышленый из ребят.
— Если кто утоп, тот и становится водолазом, — объяснял Макар. — Все утопленники, которых не нашли, обернулись водолазами и никогда не вылезают из воды, только на Ивана Купальника ночью можно их увидеть, если подманить лучиной.
На Покровку из-за очередного пожара, или потопа, или падения метеорита перетащили пожитки и заняли ветхий домик, вросший по пояс в землю, шумливые потомки незадачливого Зюси. При этом неунывающая Дора Блюмкина, как ни в чем не бывало, вывесила на входной двери свою неизменную табличку с надписью “Моды Парижа”!..
Три семьи обитали в такой близости друг от друга, что хозяйки ссорились из-за кур, а Иона с Ботиком играли в перышки и в городки, лазали по крышам. Ботик с сестрами часто наведывались в лавку Хази, чтобы за хвост вытащить из бочки мокрую селедку.
— Нам, пожалуйста, на три копейки селедочки. У вас такая вкусная! — говорила Асенька.
В осенние праздники дружно вытряхивали из одежды в холодную Двину свои грехи. В час ночи Иона бежал петь в синагогу. А Ботик забирался в сад через забор, воровал и ел яблоки, тогда как Иона учился у кантора грамоте и пению, пиликал на скрипочке, вся синагога по праздникам внимала его звонкому сопрано.
Ася ходила хвостиком за Ионой, глядела на него влюбленными глазами. Свою любовь к нему — как полыхающий факел — она пронесла сквозь целую жизнь, хотя у нее были и мужья, и высокопоставленные любовники.
Но! — она говорила в глубокой старости — если бы Иона Блюмкин позвал ее, хотя бы когда-нибудь, — она говорила, глядя на проплывающее в окне облако, грустно качая головой, — хотя бы во сне, в больничном бреду или спьяну — одними губами прошептал: “Ася” — она бы услышала на краю света и очертя голову бросилась за ним куда угодно, хоть на гастроли в Соединенные Штаты, хоть в ссылку на Колыму.
— В детстве я очень любила музыку, — она рассказывала нам за праздничным столом. — Мне было полтора года, мы жили в Витебске, когда мама отправила меня погулять во двор, а по улице проходил военный оркестр. И я ушла за военным оркестром, подпевая и дирижируя. И на протяжении пяти с лишним часов мама не знала, где я. Меня нашли чуть ли не на другом конце города, я стояла и пела около стенки дома, раскачиваясь в такт, стукая попкой о стену. Я потом ей всю жизнь говорила:
“КАК ТЫ МОГЛА???”
Зюся Блюмкин был обыкновенный крестьянин, но, видимо, он, кроме всего прочего, неплохо настраивал аккордеоны, чинил гармошки, мастерил “цыганские” скрипки, в том числе “итальянские” и “саксонские” альты, один к одному созидал “испанские” гитары, в Музее музыки на Зеленой по сей день хранится сооруженная им виолончель! И на всем этом Зюся виртуозно исполнял “Чардаш” Монти.
Незатейливые напевы Доры, умноженные на “Чардаш” Зюси, — вот в чем крылись тайные пружины Йошиного гения, который не утаился от всевидящего ока Маггида. Поэтому на праздник Рош ха-Шана, пресветлый день коронации Всевышнего, когда буквально каждый правоверный пробуждается от сна существования, душа трепещет в ожидании Божественного Суда, а молитвы о спасении и милосердии исторгаются из бездны сердечной, Маггид оказал Ионе высочайшее доверие — трубить в шофар.
Иона шофара в руках не держал, поэтому жутко нервничал, все сомневался — получится у него или нет. Вдруг — вместо могучего зова к небесам, несущего искупление и прощение, на каковой, собственно, рассчитывали беспечные обитатели витебских палестин, — не приведи Господь, он “даст петуха” и опозорит навеки Зюсю, Дору, своих лучезарных косматых предков и далеких пучеглазых потомков, взирающих на него из будущего с надеждой и упованием, короче, достойнейший род Блюмкиных от истока бытия до скончания света?
Ионе даже не позволили репетировать, поскольку трубление производилось строго в назначенный день и час, ведь это серьезная штука, абсолютно первозданная, суровый ритуальный рог, волей-неволей напоминающий о баране, который был принесен в жертву Авраамом вместо Исаака.
— Просто нонсенс какой-то, если в шофар начнут трубить кому не лень, когда вздумается, без всякого смысла и цели, — ворчал кантор Лейба, решительно отстраненный Маггидом от грядущего трубления, поскольку на прошлый Новый год он якобы трубил совершенно без огонька, а только по обязанности и по привычке.
Тяжелые вздохи измученной души и покаянные вопли кантор еще худо-бедно изобразил, зато финальный звук — Ткиа гедола, — венчающий празднество, вышел до того скверно, будто марал заблажил! Ничего общего с Божественным гласом, возвещающим о милосердии и прощении вполне разношерстной компании, собравшейся в синагоге на Покровке, — с их мелкими злодействами, огромным самомнением, шельмовством, кутежами, и разного рода передрягами, в которые они то и дело влипали благодаря неуемному жизнелюбию.
В результате народ разошелся по домам, слегка неуверенный в том, что их без разбору вписали в Книгу благополучной жизни вместе со всеми праведниками Израиля.
Словом, Великий Маггид, пастырь Израилев, видящий насквозь душу каждой своей овцы в ее умеренных исканиях пути истинного, а все больше — разброде и шатании, счел недопустимым подобное финальное трубление, ибо многие силы он отдавал для искоренения главнейшего греха человеческого — уныния и любил одну притчу, которую рассказывал лишь тем реббе, у кого имелось чувство юмора.
— В один прекрасный день, — начинал Маггид рокочущим баритоном, почесывая подбородок, заросший курчавой бородой, — с небес раздался глас Господень, и тонких ушей коснулась весть, что нет больше мочи взирать на эти неискоренимые Содом и Гоморру. Если через месяц люди не одумаются, то Он опять нашлет сокрушительный Потоп, и земную твердь зальют воды божественного возмездия.
Католический ксендз воззвал к своей пастве:
— Братья! Одумайтесь! Начните новую жизнь! А не то через месяц Господь сотрет нас с лица Земли.
Батюшка обратился к православным прихожанам:
— Дети мои! Укрепляйтесь Господом и могуществом силы Его. Покайтесь!!!
Взбудораженные евреи тоже гурьбой повалили в синагогу. И когда шум стих, раввин объявил:
— Значит, так: у нас есть месяц, чтобы научиться жить под водой…
Стеша боготворила Макара. Хотя они редко виделись, очень редко. У него была другая семья, сын, пасынок, бурная жизнь, полная скитаний и тревог, животворящих трудов, смертельной опасности, взлетов и низвержений.
Ничего, она его постоянно ждала, а когда Макар нежданно-негаданно заглядывал к ним на мгновенье с кульком карамели, кидалась ему навстречу с криком: “папка!”.
Стешины подруги детства Светка и Майка рассказывали, что в этом редком случае им приходилось тут же уходить домой, ибо остальной мир для нее прекращал существование.
С пяти или шести лет она положила начало Великой Книге о Макаре и созидала ее до конца своих дней. Десятки заявок в издательство “Московский рабочий” и “Молодая Гвардия”, пятьдесят рукописных начал, двадцать середин, около сорока финалов и добрую сотню заглавий она возложила на алтарь своей любви. Стеша только не знала — нужно ли писать исключительно правду или можно чего-то присочинять.
Склоняясь к правде, она опять-таки оказывалась на перепутье.
Воспоминания Макара изобилуют самыми противоречивыми сведениями. В одной автобиографии он у нас выходец из потомственной семьи землепашца, в другой сообщается, что его отец был красильщиком, в третьей Макар появляется на свет в самой что ни на есть добропорядочной семье носильщика с Курского вокзала.
Впрочем, ремесло красильщика неизменно фигурирует в его жизнеописаниях. В тридцатые годы, скрываясь от ежовых рукавиц соратников по партии, Макар становится безымянным красильщиком в Раменском районе на станции Кратово.
Да и Стеша вечно будет перекрашивать все вещи в доме — из белых в желтый и голубой, “если часами варить желтое в синем, — учила она меня, — цвет выйдет изумрудный или болотный… Зеленый, добавив красного, легко преобразовать в коричневый. А уж коричневый, — Стеша вздыхала, — только в черный”.
Стожаров и сам был одержим писательским бесом. Костры графомании пылали в нем, разгораясь с годами, бросая грозные отблески на грядущие поколения.
“Сперва мир казался мне хаотическим и случайным, в нем не было стройной системы, — пишет наш Макар в своей автобиографии красными чернилами, ни капли не поблекшими за сто с лишним лет, хотя и на пожелтевших от времени бланках по продразверстке. — В стройную систему укладывались только мама, похлебка тюря и картофельный драник. Все остальное вообще не выдерживало никаких логических построений. Но было еще что-то, что в моем представлении царило над вышеозначенными столпами — это БУКВА.
Буквы завораживали меня, я впадал в ступор при виде букв. Мне казалось, что в букве заключена вечная неоспоримая истина, которой никогда не коснется разложение.
Много лет я оставался во власти их притяжения, наверное, это было просто бегством от реальной жизни.
Помню, вышел я на рассвете по малой нужде и в летящих над Яузой журавлях померещились мне письмена, исполненные смысла, который можно извлечь, имея тайный ключ. А журавли — это буквы, которые кто-то пишет на небесах.
В сарае у нас было накурено, сумрачно, дымно, даже в ясные солнечные дни в воздухе стоял полумрак, но во все щели бил нестерпимый свет, и в этих лучах, в том, как они соприкасались, скрещивались и скользили вдоль друг друга, чудились мне какие-то важные вести и послания.
Мне казалось, — кропал Макар, и пунцовые строки расплывались под его пером, как на расписке Фауста Мефистофелю, — если познать глубинную сущность букв, то можно управлять миром”.
Стеша говорила, во времена его детства у книжной лавки Сытина на приступочке вечно сидел какой-то татарин, похожий на седовласого ангела, по ошибке забытого на земле. Хотя он и пытался что-то непринужденно насвистывать в своем некогда коричневом сюртуке, щедро усеянном сальными пятнами, один только взгляд на его удрученное лицо и на всю эту робкую фигуру, от которой так и веяло нищетой, заставлял сердце Макара сжаться.
Старик тоже заприметил Макара, как он приклеивался каждый божий день к витрине книжной лавки и зачарованно глядел на яркую обложку Букваря.
— Желаешь иметь Букварь? — спросил он понимающе. — Тебе надо купить его. И съесть.
При всем убожестве старик держался с достоинством, перебирал четки, весь день посасывал сухари, курил козью ножку. Зимой и летом на коленках у него лежал Коран, прикрывал дыры на штанах.
— Как это съесть? — удивился Макар.
— А так! — сказал он, предложив Макару отведать табачку.
Дальше Макар не помнил — то ли задремал, то ли ему привиделось, что старый татарин вместо Корана держит в руках Букварь, вытаскивает оттуда страницу за страницей, протягивает Макару и бормочет:
— “Читай! Во имя Господа твоего, который сотворил человека из сгустка. Читай! И Господь твой щедрейший, который научил каламом, научил человека тому, чего он не знал”.
А тот послушно берет листы, откусывает, прожевывает усердно и глотает, ничем не запивая.
И они в устах его были сладки как мед.
История гласит, что Макар выучился читать по вывескам на магазинах и трактирах, слоняясь вдоль Вороньей улицы и глазея по сторонам.
Так ли это? Много сорванцов болтается на улицах, но кто из них грамотный? Никто! А вот Макар наловчился угадывать буквы навскидку, точно и безошибочно распознавать — от простых татуировок на руках матросов до ветвистых, беспорядочных, корявых, кудреватых почерков и шрифтов, которыми пестрели вывески и витрины Вороньей улицы.
Началось его познание кириллицы в тот памятный зимний день, когда он увидел сквозь разрисованное морозными узорами стекло витрины книжной лавки Сытина букварь. Букварь был раскрыт на букве “С”. Во всю страницу подробно и старательно сепией выписана сахарная голова, рядом с ней дымилась чашка с чаем, на блюдце — сколы сахара. И подо всем этим великолепием начертано какое-то слово.
Макар прильнул к окну, разинул рот и собрался проглотить большую черную букву, похожую на месяц, сахарную голову, неведомое слово, состоящее из полукружия, двух острых башенок, скрещенных палочек и кружка на костыле, а потом запить это дело чаем.
Вдруг он почувствовал, что губы и язык прилипли к ледяной железной решетке. Он рванулся, и вместе со жгучей болью в его голове вспыхнуло слово “Сахар”, выложенное кристаллами. Он даже ощутил его вкус, который на удивление был соленым.
После этого случая какая-то непонятная метаморфоза произошла с Макаром — он смотрел на буквы, и у него в голове они соединялись в слова, значение которых было ему понятно. Как вывески, обрамленные вензелями, всплывали в его мозгу: “Баранки маковые”, “Духовитый О-де-Колонь”, “Подпруги и прочие конские причиндалы, торговля Бурыкина”.
С тех пор он стал читать бегло и свободно, без всяких затруднений, вечно упрашивая отца купить ему в лавке Сытина какую-нибудь книжку. Поскольку книги, заявил Макар отцу, а ведь ему не было тогда и шести лет! — книги, мать вашу, чтоб вы знали, — он так и сказал носильщику Стожарову, — суть “жизнь наша — щи да каша”!..
Свой веселый нрав Маггид заслужил благодаря “корням души” — неисчислимым заслугам предков во всех поколениях. Он выглядел очень странно, ходил как корова и озирался словно тигр. К тому же он мог дотянуться до носа кончиком языка. Громкий смех его оглашал округу, когда речь шла о пустяках жизни, каждого встречного готов был обнять, и простить, и отговорить вешать нос на квинту.
Но, что касалось божественного промысла, тут он становился непреклонен.
— Бог, — говорил реббе, — находится вне нашего понимания. И разговор
с ним — трубление в шофар — непредсказуем, непостижим. Даже я не могу предугадать, чем это дело обернется.
Поэтому Великий Маггид решил возложить сей груз на плечи отрока Ионы, пусть юного и неоперившегося, зато встречающего каждый день изумлением и восторгом.
Ионе сказали только, что трубить следует правой стороной рта. И шофар надо обратить к небу. А там уж, под водительством Маггида, почует он источник степенного вселенского ритма и наверняка прорвется в неизмеримое.
— Что??? — Зюся счел это сумасбродством. — Йошка — трубить в шофар? Этот сорванец? Кому такое в голову взбрело?!
— Боже мой! — всплеснула руками Дора Блюмкина.
Одно дело, мотл подыгрывает ей на кларнете, когда она возьмется напевать вальсок “Настанет день, мой принц придет”, и те, кто в это время бежит по своим делам мимо распахнутого Дориного окна, останавливаются и забывают, куда они, собственно, бежали. Иной раз целая толпа соберется под окном — подпевает и пританцовывает. А тут — на тебе! Ее мальчику придется сменить кларнет на шофар, и вся Покровка, вслушиваясь в эти звуки, будет умирать от страха, вспоминая о Судном дне.
Зюся даже попенял Великому Маггиду, встретив его на базаре, насупленно произнес:
— Реббе, подумай хорошенько! Я понимаю, если б Иошка был сыном раввина…
На что прозорливый Маггид отозвался, сверкнув смоляным глазом:
— Брат сердца моего! Тот, кто благословил наших отцов Авраама, Ицхака и Яакова, кто дает пищу странникам и милостыню нищим, прощает нам все грехи, отводит от нас болезни и посылает удачу во всех делах, тот и дарует благословение твоему сыну, ввергнутому в печь испытания.
И, увидев, что Зюсю он не убедил, добавил:
— …В конце концов, этому вовсе не обязательно быть приемлемым.
Однажды в чулане, где обитатели барака хранили свои скудные припасы, Макар увидел книгу. Мать послала его принести корзинку с остатками сушеного гороха, гороха там и след простыл, осталось лишь пустое дырявое лукошко с катышками мышиного помета. А вот рядом лежала книга: “Жюль Вернъ. Дети капитана Гранта”.
Как она туда попала, одному богу известно. Издание Эдуарда Гоппе, перевод Марко Вовчок, С.- Петербург, 1881 год, в пожелтевшей обтрепанной обложке, уголки ее обломились от сухости, малость голуби попачкали, края погрызли крысы, но листы прошиты суровой ниткой, и можно было не бояться, что она развалится.
На ее страницах Макар обнаружил восхитительные гравированные иллюстрации. На одной была изображена яхта “Дункан”, за бортом высились прибрежные горы островов Зеленого мыса, над бушпритом реяли чайки, на носу стоял знаменитый географ Жак Паганель и его юный друг — Роберт Грант. И подпись:
“Бойкий мальчуган! — сказал Паганель. — Я обучу его географии”.
Макар спрятал книгу за пазуху и весь день носил ее там, чуя запах соленого моря, слыша крики чаек и поскрипывание канатов, доносящиеся из-под рубахи. Ему даже казалось, что эта книга шевелится у него на животе, как живая.
В сумерках Иона прибегал на обрыв и подолгу сидел на бревне, подперев кулаками щеки, взирая на безмерные миры вселенной, прислушиваясь к завихрению маленьких нот в этой спокойной поющей необъятности, ждал, когда Ботик вернется с завода и они пойдут вместе бродить до утра по полям и лугам.
Окончив четыре класса гимназии, Ботик был отдан в люди — на игольный завод. Он делал дырочки в иголках, поэтому до старости легко вдевал без очков любую суровую нитку в игольное ушко.
Порой появлялся неслышно из темноты — усаживался рядом с ними Сева-барабанчик. Такой жил у них на улице смешной человек: как похороны — он всегда шагал впереди, стучал короткими палочками в маленький барабанчик.
Если долго ничего не происходило в этом духе, Сева барабанил во все без разбору двери и спрашивал:
— У вас нет покойника?
Боялся пропустить.
Как-то раз на бревне, на речном обрыве, Иона обнаружил равви Маггида, неподвижно глядящего вдаль. Он даже не повернул головы, когда Иона приблизился. Но после долгого молчания произнес:
— Хочешь знать, как трубить в шофар? Ты должен стать просто ухом, слушающим, что говорит в тебе вселенная. Но как только ты начнешь слышать в себе лишь самого себя, немедленно остановись.
После чего Иона окончательно струсил и дрожал без остановки до самого Нового года.
Макар смотрел на мутные воды Яузы, на теток в черных балахонах, что тащили вороха тряпок на берег, и показалось ему, что дырявая лодка, привязанная к колышку, это не лодка вовсе, а корабль “Форвард”, а на носу его стоит капитан Гаттерас и машет ему рукой.
— Счас, счас, — закричал Макар ему, — вот только за ребятами сбегаю, а то одному-то боязно!
И Макар понесся по проулку на свой двор, где играли его друзья.
— Вот каналья рыжая, балбес, — закричала баба, у которой он из рук выбил таз с выстиранными подштанниками.
А он заскочил в подворотню и подбежал к друзьям, играющим в “балду”.
— Слушайте, Шурупчик и Кумпол, и ты, Мурло, мы уплываем. в Африку, в экваториальное Конго, хватит тут пыль глотать, на хрен все! Ждет нас совсем иная жизнь, охота на тигров и страусов. Ты, Мурло, пробовал когда-нибудь яичницу из страусиных яиц?
— Да я куриное яйцо последний раз на пасху ел!
— Так вот теперь ты будешь есть каждый день страусиные яйца и пить кокосовый сок! У нас на “вонючке” стоит у причала корабль, ну, привязана одна лодка, мы ее починим, оборудуем как яхту, соберем сухари, вещей нам много не надо, в Африке круглый год тепло, и айда в плавание. Я путь знаю, через Оку, Волгу до Астрахани, потом Черное море, Средиземное море, Суэцкий канал, а там — Берег Слоновой Кости…
Его друзья стояли как чурбаны, вытаращив глаза. Очарованные странными названиями, они повторяли за Макаром: “Берег Слоновой Кости, Трансильвания, Лаперузы…”.
— Нас ждет капитан Гаттерас, — звал Макар их в неведомые дали, — и мы взойдем на “Форвард”, трехмачтовый чайный клипер, потому что наша яхта ни к черту не годится для путешествия по океану. Именно он, капитан Гаттерас, доставит нас в Конго. А там мы сойдем, черкнем пару слов родне, что к Рождеству нас не ждите, да и к Крещению, мы в Африке, в экваториальном Конго, живем себе, поживаем, устроились на кокосовой фабрике красильщиками.
Все тут же побежали к реке, думать, как можно лодку оборудовать для кругосветного плавания. До самого заката они сидели на камешках над тихими мутными водами Яузы, составляли список вещей, которые нужно взять в плавание. Макар писал на клочке газеты, а Шурупчик, Кумпол и Мурло смотрели на него, как на волшебника.
— Рыжий, а Рыжий, а ты капитаном будешь? — вдруг тихо спросил его Шурупчик, светлоглазый, с оттопыренными ушами паренек, схватившись худой рукой за ворот Макаровой рубашки. — Если будешь, я за тобой — хоть на край света!
За день до Дня трубных звуков Ионе приснился сон, как затонул корабль, на котором он куда-то плыл. Днище легло на шельф морской, а верхушка мачты осталась торчать из воды. Никто никогда не видел в Витебске настолько огромных кораблей — ни во сне, ни наяву.
Иона всплыл и уцепился за мачту.
Небо было ясным, земля тихой, улицы — чистыми, свежий ветер осенний веял по просторам мира. Дом молитвы был полон людей, закутанных в талиты. Казалось, их головы увенчаны серебряными коронами, одежды были белы, а в руках они держали книги. Море свечей горело в длинных ящиках с песком, от них шел чудесный свет и запах.
Ботик говорил, он пришел в синагогу морально поддержать друга в трудную минуту, и был поражен этим светом, мерцающим пламенем, запахом меда от восковых свечей, а главное — какой-то немыслимой святостью, исходившей от знакомых и примелькавшихся на улице людей.
Вот Хазя-селедочник примостился в уголке возле ящика со свечами. Талит, свисая, чуть ли не всего закрывает его, хотя он богатырь, не в пример тщедушному бухгалтеру старой закваски Изе, у которого из-под талита выглядывают краешки черных нарукавников…
— Что ж ты на праздник не снимаешь нарукавники? — удивлялся народ.
— Боюсь, Господь меня без них не узнает, — застенчиво отвечал Изя.
Из-под лилейного покрывала выглядывал усатый и бородатый маслобойщик Самуил. Он помогал старенькой маме масло делать на продажу. В тысяча девятьсот одиннадцатом году произошло мощнейшее солнечное затмение. Майским безоблачным днем обитатели Витебска увидели, как над ними медленно погасло солнце и вспыхнули звезды.
Разумеется, многие решили, что наступил конец света и начинается страшный суд. Все онемели, окаменели. И в полной тишине раздался вопль дяди Семы:
— Мама! Давай масло скорее есть!!!
Подумал: остальное ладно, а масло — жалко.
Среди лавочников с Базарной площади — кто с черной бородой, кто с каштановой, — высилась импозантная фигура Менделя Канцельсона, президента консолидации пекарей. Тут же — благочестивый отшельник, кантор-песельник, какие-то оборванцы в пыльных чеботах, уличный парикмахер, банщик, воришка, полицейский — пришли воздать хвалу Господу, восхвалить его на лире и арфе, восхвалить его с тимпаном и в танце, на струнах и флейте, на громогласных звонах.
Ибо каждая душа, говорил Маггид, это искра, отлетевшая от единой исконной души, которая целиком присутствует во всех душах точно так же, как моя душа, — он вскидывал косматую голову и помавал, как орел крылами, — обретается во всех членах моего тела!
Ботик стоял у окна, и синева в окне синагоги казалась гуще под молитвенный гул. Мельница, кладбищенская ограда вдоль берега, ямщик на булыжной мостовой, торчащая вдали церквушка обрисовывались над землей прерывистой легкой линией, и каждый прохожий был как на ладони.
Вместе с запахом поля, хлева, дороги, в окна — капля за каплей — просачивались черные тучи и звезды. И в серебристом одеянии, озирая пламенеющим взглядом свою разноперую конгрегацию, с тучами и звездами просочился хотя и Великий, но очень взбалмошный и сумасбродный Маггид. Его нутро было полно энергии и сияло, словно солнце после затмения одиннадцатого года. Народ прямо диву давался, какими такими добродетелями они заслужили настолько лучезарного раввина.
Встав у Ковчега, раввин склонился благоговейно, помедлил, чтобы все чувства пришли в тишину, и мысли его питомцев оставили все земное. Затем он поднял Мафусаиловы веки на этих вечных странников, ежесекундно забывающих о высоком жребии своем, на эти щиты Земли, которым еще шататься и трещать на роковом перекрестке времен:
— Братья сердца моего! — произнес он как можно благосклонней. — Хотя Отец наш даровал Тору всем народам и всем языкам, мы одни на Земле восприняли ее. Поэтому возвысил Он народ Авраама над всеми языками и освятил нас заповедями Своими. Остальные народы, — горестно вздохнул Маггид, — это дело проморгали. В результате нет Его в храмах иных, кроме наших, и станут иные народы вовек поклоняться тщете и пустоте.
Все похолодели, сожалея, конечно, о недальновидности других народов. Особенно Ботик, которому Филя сколько раз твердил в детстве: “Борька, не смей картавить! Ты, сукин сын, не еврей, а белорус!”
— Да соединимся мы с Твоим всемогущим Именем! — громоподобно воззвал Маггид в такие выси, что у тех, кто осмелился бы взглянуть, куда отправил свой зов раввин, попадали бы с головы камилавки. — Да рассеются враги Твои! — пророкотал он, и перекаты этого грома обрушились на детей Авраама, так что тени заплясали по стенам, а свечи разгорелись и полыхнули, что все зажмурились.
Главное, никто не чувствовал тесноты, хотя храм был переполнен. В тот день Ботик увидел чудо: люди стояли тесно друг к другу, но когда они падали ниц, вокруг каждого оставалось еще по четыре локтя свободного пространства.
— От Тебя, Господь, и величие, и могущество, и великолепие, и удача на поле брани, и слава!.. — возносил свою Песнь Маггид. — Все народы рукоплещите и восклицайте Господу голосом ликования. А вам, — он погрозил кулаком своей пастве, — следует знать, что плач, свершенный в этот день, не будет искренним, если он полон уныния, ибо Божественное Присутствие коренится лишь в сердцах радостных. Пойте Господу, пойте; пойте Царю нашему, пойте! Ибо Царь всей земли — Господь!
Прихожане, готовые слушать Маггида часами, испытывая неимоверное счастье оттого, что видят его и дышат с ним одним воздухом, впадали то в экстаз, то в пучину отчаяния — до тех пор, пока их не охватило то же рвение.
Это был миг такого накала, будто внезапно все очутились в точке вращающихся миров. Неслышимые ухом вибрации залили храм, наполняя легкие вечным воздухом, словно воскрешая. Народ стоял наэлектризованный, в ожидании первой ноты партитуры бытия, поскольку не оставалось ничего другого, кроме того, чтобы произнести благословение и вострубить в шофар.
Тогда проклюнулся, вклинился в Песнь раввина кантор Лейба:
— Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь вселенной, повелевший нам внимать звукам шофара…
С этими его словами в кипенном кителе выступил на авансцену Иона. Перво-наперво ему надо было провозгласить — внятно и торжественно — стих, который он зубрил днем и ночью, уж на что Ботик позабыл-позабросил учебу, даже ему навсегда врезалось в память: “Блажен народ, ведающий трубление, Господь. В свете лица Твоего будут они ходить. И в благоволении Твоем возвысится рог наш”.
Однако от всей этой взвинченной атмосферы Иона лишился дара речи. В полной растерянности замер он в центре храма — невинный, непорочный, красный, как свекла, и, по мнению Ботика, смахивал на долговязую испуганную невесту.
Созерцая ясный свет своей души, Маггид не сразу заметил замешательства трубящего. Поэтому Иона устремил панический взгляд на кантора Лейбу. Но тот смиренно опустил глаза, а сам подумал:
“Рано тебе, парень, трубить в шофар. И твой Маггид тебе не поможет. Тоже мне, чертог мудрости! Псалмы Давида пересказывает своими словами. А перед шофаром, милые мои, должно прозвучать истинное Священное Писание. Иначе шофар не затрубит. И вся ваша праздничная служба — кобыле под хвост. Ну, видно, таков Божий промысел: я, после того как они опозорятся, буду раввином. А этим двоим — прямая дорога в Тартар!”
Лейба уже украдкой потирал ладони, воображая масштаб грядущей катастрофы.
Но вдруг в абсолютной тишине раздался шепот Ботика:
— Бла-жен на-род… — сложив ладони рупором, он стал подсказывать Ионе. — Бла-жен на-род… — отчаянно пытался Ботик вывести Иону из ступора.
Иона потом говорил, сколько они с Ботиком в жизни выручали друг друга — во время двух революций и на Гражданской войне, встречались у них на пути и другие трудные времена, но этот случай был самый вопиющий.
Шепот иноверца Ботика вмиг опустил Маггида с небес на землю:
— Забыл, Иона? — спросил он. — Благословение трубящего запамятовал? И Лейба в рот воды набрал? Ну, ладно, ничего. Давай, труби! А ты, брат сердца моего, — сказал раввин Ботику, — поди-ка с глаз долой.
— Ну-ну, — подумал кантор Лейба, с огромным любопытством наблюдая, как новогодняя молитвенная служба поехала вкривь и вкось. — Труби-труби, пичуга, сын настройщика аккордеонов…
Дрожащими руками Иона поднял шероховатый, костяной рог и поднес к губам. Когда Маггид назвал первый звук — ткиа, Иона попросту загудел. И это гудение проплыло над головами молящихся, касаясь макушек, и сразу оборвалось.
Из полусотни человек, стоявших в храме, ни один не шелохнулся, все придержали дыхание, понимая — если и дальше так пойдет, никто из них в наступающем году не будет записан в Книгу жизни.
Второй звук — шварим — тяжелый, прерывистый, заметался от земли к человеку, обратно к земле и заглох.
Только третий — труот — получился пульсирующий, раскатистый и гулкий, — к большому неудовольствию кантора Лейбы и громадному облегчению Ботика и дяди Зюси.
— Ткиа шварим труот ткиа, ткиа шварим ткиа, ткиа труот ткиа… — указывал путь к небесам Великий Маггид, Иона доверчиво следовал этим указаниям. В ушах у него стоял какой-то звон, в глазах помутилось, но голос шофара креп и сгущался.
Иона трубил и трубил — то “воем воющим, вздыханием вздыхающим”, тогда народ видел сполохи пламени, гору дымящуюся, и в страхе отступая, шептали слова раскаяния: виновны мы, были вероломны, свернули с правильного пути, творили зло, присваивали чужое, давали дурные советы, лгали, бунтовали, враждовали, вредили, заблуждались, вводили в заблуждение других…
— Все съежились, помрачнели, — рассказывал нам Ботик, схватившись за голову. — Ей-богу, я хоть и белорус, и тоже с другими народами проворонил Тору, но у меня сердце бухало, как будто вот именно я обвинял невиновных, грабил, глумился и свернул с правильного пути!.. До того мне страшно стало, как никогда потом не было! Даже на Гражданской в неравном бою! Даже когда меня ранили смертельно!.. И я задрожал от этого ужасного ужаса, просто затрясся. Смотрю — все вокруг содрогаются с головы до пят, и все рыдают. Слезами обливались дядя Зюся и дядя Самуил, бухгалтер Изя сокрушенно утирал щеки черным нарукавником.
А кантор Лейба в звуке раскаянья “шварим” услышал, или это было наваждение? Кто-то прошептал ему в самое ухо: “Не пренебрегаешь ли ты Мудрым, постоянно проживая с ним? Чтишь ли ты его, для блага людского рода высоко поднявшего зажженный свой факел?”
— Господи! Прости мне грехи — известные тебе и неизвестные! — посыпал голову пеплом Мендель Канцельсон.
Затем звук шофара — непроницаемый, плотный, тягучий воспарил в вышину. Он успокаивал, исцелял, вносил в сердце ясность и умиротворение.
— Все звуки, исходящие сейчас от домов и полей, — возглашал Маггид, — от рек и морей, от гор и диких орлов сливаются сейчас в мелодию, вызывающую сердечный трепет мира. Пойте Царю нашему, пойте то, что поет каждую минуту и в каждом камне.
У него, и правда, иногда получалось довольно близко к Священным текстам, а порой из уст его, охваченных восторгом, изливались песнопения великого ликования — сплошь из междометий, стонов и восклицаний, не предусмотренных никакими правилами.
Иона вострубил крик радости и вдруг увидел необыкновенно яркий свет, другой и странный, первооснову Бытия, весь этот мир и все, что он содержит, сияющего цвета, переливавшегося двадцатью четырьмя различными цветами, и услышал слова: “Крепись, сын Мой! Тебе предстоит пережить великое страдание, но не бойся, ибо Я буду с тобой!”
Он был ослеплен, пол зашатался у него под ногами, но перед тем, как потерять сознание, Иона выполнил последний долг трубящего: его накаленный шофар возвестил о Божественном милосердии и прощении.
Весь в слезах кантор Лейба подскочил к нему, оттащил в сторонку, побрызгал лицо водой. Потом взял из рук Ионы шофар — горячий, немного бугорчатый, шишковатый — и долго глядел на него изумленно — как будто впервые видел.
В тринадцать лет Ботик влюбился в девочку Марусю. На Рождество в доме у нее украшали живую елку: Маруся — бумажными розами, а Ботик с Ионой красили картофелины: Иона серебряной, Ботик золотой краской, и на веревочках развешивали на хвойных ветках.
Еще они золотили грецкие орехи, зажигали свечи, а потом — уже с улицы — подолгу смотрели на мерцающую елку в темных окнах и жевали засахаренные груши, которыми их угощали родители Маруси.
Ботик говорил, когда он впервые увидел Марусю, на ней было платье в маленький синий цветочек. Что очень шло к ее голубым глазам. Еще у нее были рыжие кудри, лицо и руки сплошь в веснушках, довольно длинный нос и белые зубы, все это разом свело его с ума. А что окончательно присушило к ней Ботика — она всегда встречала его улыбкой!
— Я когда тебя вижу, прямо весь… — Ботик бормотал.
— Ну? Ну?.. — тормошила его Маруся.
— Никак не подберу слова.
— А все-таки?..
— …Трепещу!
Ботик съехал с катушек от своей сумасшедшей любви, он мог часами бродить под ее окнами, по любому снегу, ждал Марусю из гимназии, вечерами они катались на коньках в Городском Саду. Она в белом кроличьем капоре мчалась на снегурках, привязанных к валенкам, а у него коньков не было, откуда у него коньки? Поэтому он просто бежал с ней рядом — вдруг она поскользнется, тогда он подхватит ее, и она не шлепнется на лед, не ушибет локти и коленки.
Как-то раз они пришли засветло на каток, небо голубое, высокое, золотой закат, но стали наплывать облака, сгущаться сумерки, в парке зажгли фонари, снежные дорожки окрасились теплым светом. В те времена там бублики продавали, шоколадные коврижки. Каток был окружен гирляндой разноцветных лампочек. Звучала музыка. Падал снег.
…Внезапно закружились летние карусели. Кругом сугробы, а сквозь густой снегопад сияют и крутятся пустые кресла в вышине, поскрипывая несмазанными шарнирами.
Ботик замер, почувствовал себя парящим в воздухе, совсем прозрачным: что только небо одно на Земле — без земли и все неописуемо невесомо, открыто и сверкает.
Так он стоял, откинув голову, с застывшим взглядом, снег падал ему на лицо, а он никого не замечал вокруг — даже напрочь забыл про Марусю.
Кстати, поэтому его и вытурили из гимназии, что он выпадал из действительности. Задумается и полетит неведомо куда — в какие-то фиолетовые дали. Его зовут к доске, трясут за плечо, колотят линейкой, треплют за ухо — а он сидит себе — не шелохнется, пока душа не вернется обратно в тело — по звонку. Тогда он вскакивал и бежал на перемену.
Естественно, Марусина родня здорово сомневалась, что Ботик — подходящий жених.
— Твой Ботик, — удивленно говорила ей бабушка, — сегодня задумался и выпил пять чашек кофе и шесть — чаю.
Маруся никого не слушала, она твердо знала: Ботик — ее судьба и любовь. Единственная. На всю жизнь. И хотя родичам было любопытно, что он там пишет, этот “грамотей” — в своих цидульках, Маруся никому не позволяла читать его письма.
Он ей писал:
“Сколько яблок! Сколько лопухов и ромашек, сколько мух, пауков и жуков, а ворон на дубу! А камней и травы! А облаков, а воды в колодце — и все такое живое!” — заклеивал слюнями конверт и бежал на почту. Конная почта в Витебске стояла на углу Оршанского и Смоленского шоссе.
До старости Ботик писал абсолютно без ошибок.
Веснами напролет он ждал ее на речном берегу, растянувшись на траве, прижав босые пятки к дубу. Черемуха, яблони, вишни — все цветет!.. Внизу одуванчики, полевые анютины глазки. Головы куликов торчат из травы. Гуси — они там тучами ходят. Орел низко пролетит, зажав в клюве мышь.
А в реку войдешь — рыбы за ноги хватают. Двина — рыбная река: сомы, толстолобики — с поросенка — не утянешь.
Однажды черная собака стояла в реке по грудь — полностью неподвижно — угольный хвост лежал на поверхности воды, и такой покой был у нее в глазах, что Ботик дрогнул. Как будто все загромождение земли улетучилось куда-то, и он попал в самое Сердце жизни. Оно было так полно и так пусто. И в этой полноте пустоты не было ни Ботика, ни Маруси, ни черной собаки.
И снова он целый час молчал, как пришибленный, хотя Маруся давно пришла, ее мелодичный голос волновал Ботика, она звала его, звала… Лишь только очнулся, когда Маруся — сама — в первый раз — обняла его и поцеловала.
Летом они гуляли в лесу, пахло медуницей, кричали кукушки, удоды, соловьи…
— Знаешь, — говорил ей Ботик, — когда я сижу один, я часто разговариваю с Ионой, с тобой. Спорю, в чем-то убеждаю!!!
— А я думаю: расскажу Ботику! И — начинаю рассказывать!!! — заливалась Маруся.
Мы веселились с ней, прыгали, просто катались от смеха по траве, — говорил мне Ботик, уже старый, лысый, на даче в Загорянке. — Даже ничего нет смешного-то, она идет — посмеивается. А если какой прикол — ну, прямо закатывается! Ты у нас — в нее: вечно рот до ушей…
И она все знала всегда:
— Вот лаванда, — говорила, — вон шалфей…
А я ведь жил и понятия не имел — где что.
В одно прекрасное утро они набрели на пруд лесной, заросший ряской, увидели головастиков, как они рождаются из икры, и листья кувшинок становятся большими прямо на глазах. Лягушки поют, раздувают пузыри щек, заходятся соловьи.
И тут она сказала:
— Даже когда мы еще не были знакомы, я уже тебя знала и любила.
Она спрятала лицо у меня на груди, а я обнял ее и так крепко прижал к себе, с такой силой — она даже закричала. Кажется: “Дурак!” Но точно не “Идиот!” А потом тихо сказала: “Я хочу на тебя посмотреть”. Тогда я выпустил ее из своих объятий, — рассказывал мне Ботик, — и быстренько скинул рубаху со штанами.
Маруся глядит на меня — ни жива ни мертва, она ведь совсем не то имела в виду. А я застыл перед ней, в чем мать родила, весь объятый пламенем, руки у меня красные, горячие, энергией так и пышут. Что такое жизнь? Ничего не понимаю!
Ботик стоял, вдребезги пьяный от чарки, наполненной страстью, потрясая миллиарды миров, не зная никаких границ и преград, можно сказать, заполнил собой целое мироздание, весь разгорелся, словно финикийский бог солнца — Гелиогабал…
И в эту-то самую минуту — откуда ни возьмись — налетела чертова уйма оводов! Чудовищные шершни полосатые, гудящие, как люфтвафферы, резали распаленное пространство вокруг Ботика со скоростью звука, впиваясь в него. Отскакивали и снова таранили. Он бросился бежать, ломая ветки, продираясь сквозь колючие заросли шиповника, но шершни упорно преследовали его, пока он не плюхнулся с головой в пруд.
Тьма-тьмущая оводов кружила над прудом, ему было слышно их жуткое жужжание. И он боялся нос высунуть, только пускал пузыри. Храбрая Маруся с ревом кинулась в воду, размахивая его штанами над головой, словно шашкой. Она была так страшна в этой битве, что оводы испугались и улетели.
Но Ботик все медлил и медлил всплывать. На дне он сразу же увяз в иле, глаза его начали привыкать к подводному полусумраку. Ласковая вода, синева, он стал оглядывать заросшие мхом валуны, ствол утонувшего дерева, с которым слились два тритона — и если б не гребни ящеров, и не пятнистое оранжевое брюхо, их было бы совсем не различить на черной набухшей коре…
Крупная улитка с завитой раковиной ползла, высунув широкую плоскую ногу и упираясь ею в грунт, вода плавно обтекала черешки кувшинок.
Неясные тени появлялись, скользили, исчезали в глубине, мягкий свет менял свои оттенки. В ушах стоял плеск, тихий рокот, какие-то обрывки разговоров, ворчание. В подводных колоколах паучьих гнезд серебрились воздушные пузырьки.
Над прудом горело солнце, его лучи, преломляясь, тянулись в этот призрачный мир сквозь болотную ряску. Маруся уставилась на водную пелену, покрытую рябью, ее отражение плясало и ломалось в зеркале пруда, сливаясь с облаками и стрекозами.
Вдруг ей показалось, что Ботик превратился в рыбу.
И, правда, в мутной глубине сверкнул серебряный бок и чернильный глаз в радужной оболочке.
— А ну, превращайся обратно! — закричала Маруся. — А то я превращусь в птицу и улечу, и ты меня больше никогда не увидишь!
Ботик вынырнул, встряхнулся, забрал у нее свои штаны и двинулся к берегу.
На плече у него блестела серебряная чешуйка.
Стожарову было восемнадцать, когда его арестовали за Калитниковским кладбищем, где Макар на вольном воздухе затеял очередное собрание членов Рогожского района Московской организации РСДРП. О неразрешенном сборище в овраге 3 мая 1909 года Охранное отделение было заранее осведомлено, означенного числа чины полиции установили наблюдение, и теплым вечерком в сыроватой ложбине, поросшей тонкой травой, мать-мачехой и островками синих подснежников, за Калитниковским кладбищем, под зазвонистые трели соловьев, изобличили сходку из шестнадцати заговорщиков, среди них оказался крестьянин Макар Стожаров.
У Стожаровых произвели шмон. Второй по счету. Десять лет назад к ним нагрянули за крамольной литературой старшего — Вавилы, тот еще в 90-х с народовольцами дружбу водил. Мать Дарья Андреевна у них совсем неграмотная, расписывалась тремя крестиками. Но как увидела во дворе жандармов, шепнула мужу:
— Макарыч! К нам бы не зашли! Припрячь Вавилины книжки!
Завела во дворе с “гостями” долгий разговор, а Макарыч тем временем сгреб все книги без разбору и молниеносно бросил их в нужник. “Гости” дом вверх дном перевернули, даже нары топором взломали, так ни с чем и удалились.
На этот раз рейд оказался более удачным.
“4 мая 1909 года у Стожарова был произведен обыск, при котором, — писал в Обвинительном акте товарищ прокурора Судебной Палаты И.К.Меркулов, — в занимаемой им комнате обнаружены преступные прокламации, газета и брошюры социал-демократического направления”.
— На возникшем по сему поводу формальном дознании при производстве осмотра указанных предметов было установлено, что в числе отобранного при обыске у Стожарова оказалось следующее, — блеклым голосом бесцветным монотонно докладывал на суде Меркулов.
Судьи, присяжные и публика сидели со скучающими лицами, защитник подпер свою курчавую голову и, кажется, собрался вздремнуть. Прокурор Дулетов едва внимал Меркулову, тот съел свору собак по части обвинительных актов, за него можно не волноваться, да и с артикуляцией у Меркулова паршиво, бухтит под нос какую-то невнятицу, будто ручеек журчит.
— …Шестьдесят шесть экземпляров отпечатанного в типографии Московского комитета социал-демократической рабочей партии воззвания, — ровно тускло безучастно докладывал товарищ прокурора, — …начинающегося словами: “Товарищи! — внезапно голос его окреп. — Двадцать лет прошло с того времени, как пролетариат на международном съезде в Париже установил свой мировой праздник, Первое
мая…”, — Меркулов выпрямился, во всей его фигуре, сжатых губах, сиплом тембре появилась несвойственная ему твердость, даже несгибаемость, — …оканчивающегося вот какими возгласами: — “Да здравствует международная социал-демократия!” — с огоньком, ядри его бабушку, великолепно артикулируя, воскликнул Меркулов. — Долой империализм! Долой самодержавие….”
Он весь съежился и немного постоял, раскрыв рот, выпучив глаза, пытаясь вернуться к привычному для него казенному ощущению.
— Что с вами, Игнатий Константинович? — как можно мягче спросил прокурор Дулетов, хотя, будь его воля, он дал бы Меркулову хорошего пинка.
— Сам не знаю, — откликнулся товарищ прокурора и с потерянным видом оглядел зал. Взгляд его упал на подсудимого Макара Стожарова — тот сидел на скамье, понурив голову, но глаза из-подо лба, как буравчики, сверлили Меркулова, весь лоб ему просверлили, а в образовавшиеся дырочки будто залетали горячие огоньки, вжжих, вжжих! И потрескивали, словно сосновые полешки.
Товарищ прокурора нахохлился, крепкой ладонью короткопалой отмахнулся от огоньков и продолжил, виновато поглядывая из-за бумаг на прокурора, как можно более буднично:
— В этом воззвании, конфискованном у крестьянина Владимирской губернии Переяславского уезда, Федорцевской волости, деревни Федорцева, Макара Макарова Стожарова говорится, что в текущем году с величайшей силой прокатится клич, в котором пролетариат выразит свою борьбу против классового господства капиталистов, стремления к такому строю… — голос его взвихрился, налился соками и завибрировал, — где не будет больше господства и подчинения! Ибо все, кто нуждается в кровле и хлебе насущном, получат в изобилии прямо из источника космического существования, — он испуганно глянул на присяжных, — те прямо обмерли, — …но только в том случае, — коллапсировал помощник прокурора, — если мировая армия рабочих и крестьян осознает, наконец, что краткий период их собственной жизни — лишь только мгновенная вспышка бездонной жизни вселенной. А все великие эпохи и миры — лишь пузырьки, лопающиеся на ее поверхности.
Игнатия Константиновича бросило в жар, он скинул сюртук, заложил большие пальцы рук за вырезы жилета и вскричал:
— Но у российского пролетариата есть особенные основания отметить великий, я повторяю, ВЕЛИКИЙ ДЕНЬ ПЕРВОГО МАЯ (Пресвятая Богородица, — забормотал Меркулов, — спаси меня и помилуй, что я такое несу?) Поскольку варварство, — декларировал он с нарастающим торжеством и накалом, — которое создается новейшим капитализмом, соединяется у нас с истинно русским варварством! А впрочем, братцы дорогие, — вздохнул Игнатий Константинович, — выбирать, кажись, не приходится, видно, так нам назначено судьбой, все фатально, впереди нас всех ждет большая катастрофа, но для обретения полного совершенства и бессмертия и это вполне сойдет.
Уж ни от кого не могло укрыться — ни от свидетелей, ни от судей, что сердце Меркулова вспыхнуло жаждой свободы, стремлением уберечь народные массы от жестокого порабощения, чем товарищ прокурора, человек немолодой, с обвислыми седыми усами, весьма и весьма потертый калач, ужасно разогорчил всю Московскую Судебную Палату.
Меркулов и сам не мог взять в толк, что с ним такое творится. Он в панике слушал себя со стороны, попутно соображая, какие необратимые последствия может иметь для него это проклятое судебное разбирательство.
— Вспомним тех, — словно в чаду, разразился он новой вольнолюбивой тирадой, грузным туловищем устремившись вперед, — кто не пал духом в трудное время, кто в военных судах, судебных палатах и прочих застенках гордо принял вызов и не отрекся от пролетариата, от его дела, от его партии…
— Эко, его пробрало! — чуть ли не присвистнул один из присяжных заседателей.
Зрители в зале суда зашумели, засмеялись.
— Во, прокурор чешет, как по писаному! — крикнул кто-то из рабочих от Фишера, Гужона или Губкина-Кузнецова. Народу много набилось в зал — зрители стояли у двери и в проходе.
— Держись, Стожарыч, вам, рыжим, всегда во всем фортуна! — кричали знакомые Макару.
— Начальник-то — наш человек!..
Дарья Андреевна, мать Макара, в первом ряду, в платочке, молилась, не умолкая, Николаю-угоднику, Царице Небесной, Никите Столпнику, хотя ей было и невдомек — чем там всех смешил товарищ прокурора.
Дулетов недовольно постучал костяшками по столу, призывая к тишине и порядку.
— Игнатий Константинович, — сказал он. — Спокойней. К чему такая патетика?
Меркулов утер платком холодные капли пота со лба и прошептал:
— Ваше благородие, мне кажется, подсудимый меня гипнотизирует.
Оба они уставились на Макара, с виду злосчастного и бесталанного, но сам он весь почему-то сиял и лучился, как блин на сковородке.
— Вам показалось, — вымолвил после паузы прокурор. — Не смотрите на него, смотрите на меня. А вы, подсудимый, давайте посерьезней. Вас ожидает суровое наказание, и нечего тут, понимаете, …проказничать.
— Что вы хотите от меня, бедного смертного, в этой печальной юдоли? — раздался безутешный голос со скамьи подсудимого. — Когда же, наконец, нерушимый мир воцарится во вселенной? Когда изобилие благ наступит на земле?
— Золотые слова, только что-то плохо в них верится, — подал, наконец, голос мировой судья Белоцерковский, солидный седобородый господин. — Я слушаю вас, Игнатий Константинович.
Меркулов призвал на помощь все мужество свое, всю ненависть к ниспровергателям основ законоположения, и попробовал сфокусировать взгляд на Дулетове. Но только еще пристальнее вперился в Макара, в его светло-голубые, как у всякого русского пьяницы, шельмоватые глаза.
— Товарищи! — неведомая мятежная сила распирала Игнатия Константиновича изнутри. И он пылко бросал в лицо присяжным заседателям цитаты из конфискованных брошюр, а заодно и другие какие-то странные вещи, которые всплывали в его сознании, словно глубоководные рыбы из бездн морских. — Несмотря на временные провалы и неудачи, мы гордо подымаем голову. Отдельные поражения не смогут остановить неуклонное движение пролетарской армии и предотвратить ее конечное торжество. Но кого это, черт возьми, волнует, когда мы с вами — отражение солнца! А солнце, поверьте, просто есть, целостное и недвижимое, сияющее в стране теней, в стране сновидений! — не в силах ничего с собой поделать докладывал Игнатий Константинович под свист и хохот публики в зале.
Тем временем подсудимый принялся икать, раскачиваться и совершать руками эллипсовидные движения.
В голове у Меркулова окончательно затуманилось, помрачилось. Какое-то предчувствие подсказывало, мол, пора закругляться, да и господин прокурор уже щемил его и понукал, видно, затеял, подлец, понизить его в чине. Словом, пробил час вкатить рыжему черту окаянному статью сто вторую и припечатать пунктом первым, чтоб он сгорел за буграми!
Глаз у Игнатия Константиновича вспыхнул зловещим огнем, и он стремительно, не вдаваясь в детали, пошел на приземление:
— Итак, на основании изложенного, Макар Макаров Стожаров обвиняется в том, что, проживая в 1909 году в Москве, принимал участие в преступном сообществе — Московской организации российской социал-демократической рабочей партии. Для осуществления задач этого сообщества и в качестве его члена участвовал 3 мая 1909 года на происходящем за Калитниковским кладбищем г. Москвы очередном собрании Рогожского района Московской организации названной партии…
“Ай, молодец, — думал про себя товарищ прокурора, — поймал наконец-то верный тон…”
— К тому же имел у себя для партийных надобностей, — невозмутимо продолжал Игнатий Константинович с видом человека, способного сохранять хладнокровие при любых обстоятельствах, строгого и к самому себе, и к другим, — номер сорок второй от 12 февраля 1909 года издающейся в Париже газеты “Пролетарий”, органа Санкт-Петербургского и Московского комитетов российской социал-демократической рабочей партии. А в этой газете, между прочим, говорится…
Меркулов настолько резво продвигался вперед, что помыслил опрометчиво: ну вот и проскочили, бог миловал, теперь все удостоверятся, с каким презрительным спокойствием он процитирует отрывок из статьи, заведомо для подсудимого возбуждающей к учинению бунтовщического деяния и ниспровержению существующего в России государственного и общественного строя.
— “Задача рабочего класса, — начал он степенно, — и цель его борьбы…” — он бросил надменный взгляд на Стожарова, а тот ответил ему ободряющей улыбкой.
В ту же секунду в районе солнечного сплетения Меркулов ощутил ужасную энергетическую вспышку, какие-то конвульсии побежали по телу, он хотел скрепиться и замолчать, но не смог воздержаться от ликующего:
— … — это свержение царизма! Завоевание политической власти пролетариатом, опирающимся на революционные слои крестьянства! А также стремление к сознанию, которое включает в себя сознание всех существ!
Повисла тягучая пауза.
Товарищ прокурора вытянулся во фрунт перед Макаром и неотрывно глядел на него во все глаза, будто на какого-то сфинкса, которого никак не разгадаешь. Публика в зале тоже стихла. Только Дарья Андреевна, мать Макара, шевелила губами, повторяя про себя:
— Вонми убо молению нашему, и путь нашего земного скитания управи, в жизнь вечную сей приводящи и всем нам чистоту помышлений подаждь…
— Подайте-ка сюда Обвинительный Акт, милостивый государь, — нарушил тишину Дулетов.
— Да-да, Игнатий Константинович, — поддержал прокурора судья. — Уж вы, голубчик, сядьте, отдохните, а то и врача можно вызвать.
— Извольте, — ответил Меркулов, испуганно моргая глазами.
— Так вот, на основании изложенного, — объявил Дулетов, — за участие в преступном сообществе — Московской организации российской социал-демократической рабочей партии, а также за хранение на своей квартире библиотеки социал-демократического содержания, возбуждающей к ниспровержению существующего в России государственного и общественного строя, считаем, что преступление это предусмотрено 1-й частью 102-й статьи Уголовного Уложения.
— Иными словами ссылка в каторжные работы, — подвел черту прокурор и сел на место с видом работника, который, конечно, умаялся, но дело довел до конца.
— Как — в каторжные работы? — вскричал тут Макар со скамьи подсудимых. — Да меня в Рогожке каждая собака знает! И под присягой может показать, что я ни в чем не виноват! Я нищий чайразвесчик, ни копейки за душой, полностью безграмотный! Мать останется без кормильца! Видите мою мать, вот она сидит тут и молится за невинного сына.
— Ваша милость, — он обратился к Дулетову, — не лишайте меня последней надежды на справедливость! Сварите в котлах, четвертуйте, но не посылайте на каторжные работы, ваша светлость, господин прокурор! — Стожаров воздел руки к потолку, повесил голову и рухнул на деревянную скамью.
Народ в зале зашумел, впечатленный зрелищем, видно было, что и суд не остался равнодушным к страданиям подсудимого.
— Да какой же ты неграмотный, когда книг столько имел? — нашелся Дулетов и победоносно взглянул на судью с присяжными, дескать, видали, лжеца и самурая? И не крестьянин он вовсе, а бунтовщик и вольтерьянец.
— Ваша честь, — обратился к судье защитник Истомин. — Позвольте обвиняемому сообщить, каким путем попала к нему найденная при обыске недозволенная литература.
— Получил я ее при следующих обстоятельствах, — с готовностью отвечал Стожаров. — Тридцатого апреля 1909 года в девять часов вечера, будучи выпивши, зашел я в трактир Обросова на углу Сыромятниковской улицы и Земляного Вала. Там сел за отдельный столик, так что никого около меня не было, и начал пить водку. В это время ко мне приблизился черный человек и, спросив, где я служу…
— Негр? — перебил его Дулетов.
— Может, и негр, ваша милость, не знаю, пьяный был, убей меня на этом месте! Сунул сверток: “Нате, — говорит, — раздайте там у себя в чайразвеске и за это держите тридцать копеек”. А мне как раз до зарезу нужны были тридцать копеек — задолжал буфетчику за бутерброд с селедкой и вторую рюмку. Он бац, на стол сверток, и дал мне тридцать копеек серебром. Ну, кто от такого откажется? Я и не отказался, спасибо, сказал, тебе черный человек, взял тридцать сребреников и положил в карман. Мужик этот сразу ушел, но пообещал, что найдет меня и еще даст денег. В тот вечер я крепко выпил, как домой пришел не помню, а первомайскими воззваниями решил воспользоваться в качестве ватерклозетной бумаги.
— Опиши-ка подробнее субъекта, оставившего тебе брошюры, газету и прокламации, — велел Дулетов.
— Приметы незнакомца, давшего мне, тридцатого апреля 1909 года в трактире Обросова сверток в газете, следующие, — с огромным воодушевлением откликнулся Макар. — Одет незнакомец был в черную шляпу. Других же примет его указать не в состоянии. Одно могу сказать: когда я протянул к нему руку, желая удостовериться, что это не сон, рука моя прошла сквозь него, но в этом, ваша честь, ничего нет удивительного, поскольку все вокруг, и сюртук прокурора и сами вы, ваше благородие, в том числе, не являетесь большой преградой. Как ваши бородавки на левом плече и в паху — вас не беспокоют? Мать моя, Дарья Андреевна, великий мастер заговаривать бородавки.
— А ты, я вижу, Стожаров, — заерзал на стуле прокурор, и правда под сюртуком весь усыпанный бородавками, — великий мастер заговаривать зубы.
— Что поделаешь, ваше высокородие, все в этом мире просвечивает, — вздохнул Макар. — Виноват я перед тем черным человеком, деньги взял, а дело не справил! Очень я боюсь, как бы он не потребовал обратно те тридцать копеек, что я, ваше превосходительство, давно пропил.
— Врет, врет, каналья! — крикнул прокурор, так что за окном с жестяного карниза вспорхнули голуби.
— Нет, а почему? — возразил судья. — Какая, говоришь, у него была шляпа?
— Черная, ваша светлость, господин судия, — ответствовал Макар. — С большими полями. Еще на шее был черный атласный платок. Глаза прячет и все мне деньги сует. Я взял монетки-то, а они горячие, пальцы жгут.
— Но вы их не бросили, а прикарманили, — заметил судья Белоцерковский и осторожно кашлянул в кулак.
— Ну, я ж пьяный был, а когда я пьяный… вон, матушку мою спросите, когда я пьяный — могу уголья из печки достать и не обжечься!
Все замолчали. Видимо, представили, как Стожаров достает уголья из печи и жонглирует ими с усмешкой, да еще танцует вприсядку.
— Ах, он не может читать!.. — Дулетов выложил последний козырь. — А сам красивым почерком без помарок накатал целый каталог преступных книг и брошюр, да еще для партийных нужд законспектировал лекции по вопросам программы и тактики социал-демократии.
— Писать могу. А читать нет, — не раздумывая, ответил Стожаров. — Ибо чтение, ваша светлость, считаю напрасной тратой жизненного ресурса.
Тут секретарь Зенькович открыл свой “брегет” и произнес:
— Прошу встать. Суд удаляется на совещание.
Все зашумели, загремели стульями и вышли из зала.
Стеша говорила, у Макара была такая теория, что жизнь — подобна волнам на поверхности океана. А человек, он ей объяснял, как селезень, танцует на волнах. И от этого танца радость надо испытывать, радость, радость! — он нам втемяшивал, старый, больной, прикованный к своему креслу на колесах, переживший инфаркт, инсульт, второй инфаркт. К этому ко всему букету вдруг нам звонит Василиса: старик “ни с того ни с сего” начисто лишился аппетита.
Стеша ему из Москвы везет в Кратово черную, красную икру, копченую колбасу, калачи из Елисеевского. Ухнет всю месячную зарплату, накупит разных деликатесов. Он это нам же и скармливает. Исхудал, глаза ввалились, а все равно горят неугасимым пламенем.
Однажды утром проснулся и говорит:
— Василиса, сделай мне тюрю!
Приснилось детство, Дарьин холодный суп — самый простой, какой только может быть. Вот они, Стожаровы, сидят за столом, ложками стучат.
Жена мелко нарезала кубиками черного хлеба без корок, прогретого в духовке, нашинковала репчатого лука, два зубчика толченого с солью чеснока, натерла на терке хрена и все это сверху квасом полила.
Весь дом сбежался, каждому было интересно, как Макар тюрю будет хлебать.
— Я за тарелку тюри, — он говорит сладострастно, — за маленькую тарелочку — богу душу готов отдать!
Зажмурился, поднес ко рту ложку, вытянул губы трубочкой, с шумом втянул квасу в рот и такую физиономию горькую скорчил:
— Фу-у! Гадость-то какая!
— Да ты тогда маленький был, голодный! — смеется Василиса. — А стал привередливый и старый.
— Мне скоро труба, — ухмылялся Макар, откладывая ложку, — мне есть вообще не обязательно. После того как я по этапу, гремя кандалами, на север шел, в тюрьме сидел, на каторге куковал, под пулеметным огнем ледяной Сиваш вброд переходил, — еда это пыль для меня. А вам еще жить и жить.
При этих словах взор его сверкал величием и славой.
— А кто говорил, что жизнь — это сон? Что все мимолетно и не имеет под собой никакой реальности? — спрашивала Стеша.
— Жизнь — это пыль для меня, — отвечал Макар, — соринка в глазу. Мы — царство теней, страна сновидений. Но это страшная государственная тайна. Я еще в ГПУ давал подписку о неразглашении.
— Одной тебе скажу, — он ей шептал с горящим взором, — ты всегда была, есть и будешь. Но не такая, какая ты думаешь. Ни я, ни Панька тут ни при чем. Ты то, что было ДО твоего рождения и будет ПОСЛЕ смерти. Ферштейн? Полностью за пределами этого мира!!! Запомни, Стешка, и не удивляйся, ежели вдруг тебя шарахнет. Чтоб в психбольницу не загреметь, когда увидишь, что все пустое. Я чудом не загремел, хотя мне многие большевики ставили на вид: “Все люди, как люди, а ты — как хуй на блюде!”
Макар вечно зубоскалил, посмеивался, не важно — над мимолетным или нетленным. Например, он тщательно выбирал для яичницы яйца в холодильнике. Его спрашивали:
— Макар! Ты по какому принципу выбираешь яйца?
— Просто я умею, — величественно отвечал он, — постигать суть вещей сквозь их скорлупу.
Потом он лишился речи — и только огонь в его глазах напоминал нам: радуйтесь, черти окаянные!
Сегодня я знаю свою родословную. Корни этого могучего древа ветвятся, просвечивая сквозь грунт времен, и мне ведомо все, что записано в звездах и в моей крови. Знаю, что произошла от мифического селезня, нырнувшего в море и доставшего ком земли, из которого и был сотворен мир мужчин и женщин, магнитных полюсов, страсти, радости, магии, высшей озаренности тел и сердец, камышовых и тростниковых зарослей, буреломов, бриза и лазури. Все это сплавилось во мне, от этого моя безалаберность, мой запал, звериная интуиция и склонность к ясновидению.
Стеша мне говорила, был такой психолог Уильям Джеймс, вот он открыл, что нормальная температура нашего тела может ограничивать представления человека о реальности.
Если же у тебя чудовищный упадок сил — скажем, тридцать четыре градуса, или, наоборот, — подскочило за сорок — возникают небывалые всплески сознания и такие ощущения вселенной, которые просто неразличимы с точки зрения обычного восприятия.
— И это чистая правда, — говорила Стеша. — Однажды в детстве я возвращалась из Пятигорска, где папа жил с Василисой, он вез меня домой в Москву. В поезде я заболела брюшным тифом…
Макар был секретарем Пятигорского обкома, его вторая жена, Василиса, — наливная казачка, загорелая, как кубинка, работала медсестрой в санатории Военно-морского флота. У нее был поклонник Арнольд, тоже очень загорелый и мускулистый.
Они выпивали, играли в бильярд, ходили на танцы. И Стеша, глядя на них, научилась танцевать чарльстон.
Еще у Василисы был граммофон и виниловые пластинки. Вечерами расписывали “пулю”, курили и слушали романсы, Варю Панину, Александровича, Лещенко, Вертинского… Стеша это все тоже выучила и пела низким голосом грудным с богатыми переливами, в точности как на пластинке:
Но пу-усть и в живых я не бу-уду,
Пусть труп мой в мо-огилу кладу-ут,
И там я тебя не забу-уду-у
За нэ-сколько све-етлых минут…
Василиса падчерице нашила платьев из шелкового полотна, испекла пироги, собрала их с Макаром в дорогу, посадила в поезд и долго махала платком на перроне, утирая слезы.
Вообще мои праотцы, как правило, не отличались единобрачием. После развода с Макаром его первая жена Паня сразу вступила в гражданский брак со студентом-биологом.
Стеша говорила:
— Новый мамин муж, дядя Саша (по фотографии на какой-то скале над водопадом видно, что она вскружила ему голову еще до развода с папой!), был обаятельный человек, но без денег и очень любил вареный зельц. “Вареный зельц, — он чуть ли не напевал, глядя, как Паня взбивает серебряной вилкой омлет в миске, — пища Геракла!”
В старом студенческом сюртуке из темной материи, в белой косоворотке и университетской фуражке он гулял со Стешей на Тверском бульваре, вернее, Стеша гуляла, а он сидел на скамейке, подавшись вперед всем своим тощим телом, будто прислушиваясь к чему-то, и прутиком чертил на земле закорючки.
— Голос мягкий всегда, вежливый, спокойный. Дядя Саша пел, играл на гитаре, у них с Паней часто бывали гости. Его сестры — все с высшим образованием: тетя Вера — врач, Аннушка — замужем за артистом МХАТа Порфирием Константиновым — он мне казался стариком. Эта Аннушка была сущая мегера. А тетя Вера — легкая, веселая. Когда я вернулась из Пятигорска и всем показывала чарльстон, тетя Вера как раз собиралась в санаторий и стала ходить ко мне учиться. “Ну-ка, Стеш, Стешка, давай, как тут? Стоп! Давай снова…” Пылкая, темпераментная, она регулярно ездила на курорт, крутила там романы, и целый год потом рассказывала про своих любовников. Причем приезжала оттуда загорелая, задирала юбку в оборках — черную в алых розах — и показывала, что она вся такая — ни лифчика, ни трусов! А от кого ее сын Алик — никто не знал, ходили слухи, что его отец Всеволжский — белый офицер, знаток в области паровозостроения.
Алик был военным переводчиком, но мечтал о писательской карьере. В серии “Судьбы великих людей” у него вышло две объемистых книги — про художника Петрова-Водкина и про скульптора Мухину.
— Алинька работал над их биографиями, — говорила Стеша, — от пяти до восьми утра. А потом отправлялся на военную службу. Поскольку жена его Райка не вставала и не готовила ему завтрак, он всегда себе сам на рассвете жарил яичницу. И даже книгу о скульпторе Вере Мухиной (кстати, замечательная книга!) начал так: “Над городом взошло солнце, и небо стало похоже на жареную яичницу”!
Стеша важничала, что у нее брат — писатель, с гордостью рассказывала, мол, они с Аликом в детстве купались в одной ванночке.
— …И многие-многие женщины говорили, что купались с ним в этой ванночке, — спустя двадцать лет, после того как дядя Алик покинул этот мир, удивлялась “Райка”.
Стеша не смогла пойти с ним проститься и все просила Геру положить ее двоюродному брату Алику в гроб Стешино прощальное письмо. Наверняка в этом письме не обошлось без упоминания пресловутой ванночки.
Гера как мог упирался, а она: “Ну что в этом такого? Даже Пушкин Вяземскому положил в гроб перчатки!..”
— Может быть, у него была какая-то особенная ванночка? — мы недоумевали.
— …Или вообще — была ванночка… — добавляла мудрая Стеша.
Панечка у нас профессиональная революционерка.
Потомственная.
Ее отец Федя работал чугунолитейщиком на заводе Бромлея. Именно Федя положил начало бурному революционному расцвету нашего генеалогического древа, воздвигнув на Пресне баррикады 1905 года, после чего сражался на этих баррикадах, как лев, и в первых же боях пал смертью храбрых, оставив без пропитания жену,
дочек — Паню, Аннушку, Аришу и крошечного Егорку.
Когда Феди не стало, мама упросила священника прибавить Пане в метрике несколько лишних лет (из-за чего всю жизнь никто не знал, сколько Пане на самом деле!), отвезла в Москву и отдала на поденную работу генеральше Полозковой.
Несколько лет Паня служила этой забубенной крепостнице, смертельно тосковавшей по крепостному праву. Паню она воображала своей крепостной, время от времени хлестала по щекам, а потом плакала, просила прощения.
— Сколько ни стараюсь, — она объясняла, — никак не могу избавиться от этой старой доброй привычки.
Военный переворот семнадцатого года Паня встретила в госпитале номер 1563 на Лесной улице, против трамвайного депо. В больнице Святого Павла общины лилового креста она прослушала лекции для медсестер, за что потом два года бесплатно лечила больных из самых известных и богатых московских семей — Шаляпиных, Морозовых, Третьяковых. Это приносило общине лилового креста приличные доходы. А когда закончила с оброком, ушла работать в госпиталь.
Начало вооруженного восстания она увидела в окне приемного покоя. Люди роились, грудились, напирали, угрожающе вскидывали ружья и винтовки, яростные, необузданные — это было кошмарное столпотворение.
Какой-то матрос влез на ящик из-под мыла и обратился к беснующейся толпе:
— Товарищи! — крикнул он. — Чтобы обеспечить полное торжество нашим устремлениям…
Его голос утонул в гомоне и гуле. Солдаты, матросы, мужчины в котелках и шляпах, в военных и студенческих фуражках — все что-то орали с горящими глазами. Сумятица, неразбериха. Послышались обрывки пения — “Вихри враждебные”, “Отречемся от старого мира”…
Под окном прошагали красногвардейцы с винтовками. Над головами у них развевался флаг, на котором корявыми золотыми буквами было написано: “Мира! Земли!” “Долой гнусное самодержавие!”.
Внезапно раздался громкий выстрел, и началась пальба. Люди бросились врассыпную. Извозчики на углах поскакали наудалую во весь опор. Поднялась ужасная суматоха.
Под аркой цирковой типографии появились юнкера. Они шли совсем не в ногу, и одного из них поддерживали под руки двое товарищей. Кругом стрельба, взрывы снарядов, языки огня, рокот голосов, грозных диких и грубых.
Неожиданно в госпиталь вбегает сам профессор Семашко.
— Нил Андреич! — кричит он главврачу Спиридонову. — Мобилизуйте персонал на оказание первой медицинской помощи раненым красногвардейцам!
— Только через мой труп! — отвечает Спиридонов.
— Почему?
— И сам никуда не пойду!!! И медперсонал не пущу! — закричал главврач. — Даже если бы от этого зависели судьбы всех царств мира, я не сделал бы ни одного шага! Они мне все кажутся злодеями!!!
— Там раненые, вы не имеете права! — горячился Семашко. — Вы давали клятву Гиппократа!
— А!!! “Клянусь Аполлоном врачом, Асклепием, Гигеей и Панакеей и всеми богами и богинями?!” — Спиридонов стал страшно вращать глазами. — Да ваш Аполлон был тоже злодей и тот еще развратник! А Гиппократ у себя в Греции представить себе не мог, какое тут разразится бесчинство…
Спиридонов поднял ладонь и сложил увесистый кукиш:
— Вот вам санитарки и врачи на баррикадах. У них здесь много работы!
— А я вам говорю, что Гиппократ… — у Семашко затряслась борода, он весь побагровел, вдруг вытащил из кармана деревянный стетоскоп и замахнулся им на Спиридонова.
Главврач отшатнулся, махнув рукой на Семашко, как на безнадежно больного, тихо произнес:
— Да делайте что хотите, ваша власть пришла!..
Слова профессора Семашко, его призыв помочь раненым — попали прямо в сердце медсестры Пани.
— Меня в пот ударило, ей-богу, — она мне говорила, — до того он убедительный и красноречивый. На дворе конец света! — а он в белой рубашке с галстуком, клетчатом жилете, в чесучовом пиджаке, видимо, купил еще в Париже, когда они там с Лениным скрывались от царской охранки.
Наскоро собрав большую брезентовую сумку с йодом и бинтами, Паня забросила ее на плечо и пошла за профессором Семашко — на улицу, в самое кипение революции.
Стрельба на Кудринской площади, на Арбатской и Страстной. Стреляли отовсюду — с колоколен церквей, с чердаков, из подвалов. Резкий треск пулемета слышался издалека и вблизи, всюду вспыхивали стычки юнкеров и красногвардейцев, разворачивались битвы между железными броневиками, из башен которых выглядывали дула пулеметов.
Неумолимым водоворотом ее втянуло в потоки орущего страшного народа, бегущего кто куда — одни с ржавыми винтовками, передергивая затвор на ходу, другие — в обратную сторону, зажимая простреленный бок или плечо.
Пригибаясь, под пулями, она бросилась к раненому, осевшему на грязный тротуар (“Сестричка, помоги!”). Летящие пули невидимы, зато следы от них вспыхивают осколками штукатурки, когда они вонзаются в желтую стену булочной. Из окна показалась испуганная физиономия булочника и сразу спряталась, задернув ситцевую занавеску.
— Знаем мы этих куркулей, если что, сразу — за гайки и ну бить рабочих, когда жандармы теснят восставших! — бормотал раненый красногвардеец, пока Паня искала пробоину в его теле, потом налагала жгут, как ее когда-то учил профессор Войно-Ясенецкий, мотала быстро-быстро бинт вокруг плеча, стараясь опередить ярко-алое пятно, проступающее через слои белой марли.
Всю свою юную силу собирала она и волокла на шинели тяжелое тело раненого бойца — к санитарному автомобилю, который прятался во дворе жилого дома на Страстной площади. Там передавала его мужикам, сильным, немногословным, они подхватывали и укладывали, как бревно, в грузовик на деревянный настил, закрыв шинелью, положив рядом его немое ружье.
Тут же подвезли раненого — полный сапог крови — пуля попала в ногу, раздробив кость. В этом случае — жгут выше колена, на бедренную артерию, — кровь остановилась. Рану обмыть водой, обработать края йодом. Раненый большевик — усатый мужик лет сорока, пришел в себя, матюгнулся и попросил воды.
Так шесть дней и ночей — хаос, муки, кровопролитие, пустые черные окна, выбитые шрапнелью, залпы гаубиц, в воздухе повисла серая пыль и зола, как после извержения Везувия, вся земля устлана убитыми солдатами, то с одного, то с другого края Москвы приводят, приносят подстреленных.
А стоит на пару часов забыться в дурном сне, Паня говорила мне, перед глазами с чаячьим криком носятся багровые птицы. Ветер воет, душу леденя. И какой-то невнятный голос рокочет в самое ухо: “…пожрется все творение и явится бесконечным и священным…”
Ты вздрагиваешь и просыпаешься от холода, ужаса и печали.
Шесть сумрачных дней грохотали выстрелы, ветер гонял по улицам мокрую листву. Мир менял очертания, горели книги, дарующие бессмертие, мародеры грабили винные погреба, пьяная орда гуляла под пулями, многие тут же и оставались лежать на мостовой.
В день седьмой перестрелка в городе стала утихать, пламя таяло на глазах, дымились, остывая, головни от пожара, красногвардейцы побеждали. Остатки юнкеров и казаков рассеялись по городу, сменив военную форму на обычную гражданскую одежду, чтобы засесть в подвалах, затеряться среди рыночного люда, покинуть Москву, где уже почти утвердилась большевистская власть.
Паню заметили, откомандировали в штаб Красной гвардии Бутырского района в медсанчасть на Верхней Масловке. Вскоре штаб переехал в Петровский парк на виллу “Черный лебедь”. В конце февраля восемнадцатого года Красная гвардия переименовалась в Красную Армию. Первого мая батальон в полторы тысячи бойцов, а среди них и Панечка, под революционными знаменами прошли смотр на Красной площади.
Руководил военным комиссариатом бывший политкаторжанин — вихрастый, рыжий, даже у него были пятки конопатые! — с парабеллумом за поясом — Макар Стожаров, ее первая любовь.
В марте девятнадцатого года Паню и Макара направили освобождать Крым от Врангеля и Деникина, Макара — секретарем обкома ВКП(б), Панечку — начальником госпиталя и одновременно — казначеем Крымревкома.
Два раза Красная Армия в Крыму отступала под натиском белогвардейцев. Дважды Паня формировала эшелоны — отправляла раненых бойцов и больных сыпным тифом в тыл. Оба раза — лично — по нескольку месяцев сопровождала до Москвы переполненные санитарные поезда под обстрелом и бомбежками.
В двадцатом — готовила съезд третьего конгресса Коминтерна. В кожаной тужурке с маузером на бедре возглавляла в Москве борьбу с беспризорностью. Работала в Министерстве здравоохранения, в секретном отделе Моссовета…
Я даже не представляю, отдавал ли дядя Саша себе отчет, с какой Афиной Палладой он связывает свою судьбу?
Юным студентом впервые увидел он ее на берегу озера Рица, где Панечка отдыхала от ратных дел с маленькой Стешей, и сразу влюбился в нее с первого взгляда — за красоту.
Он все время думал о ней, мечтал о встречах, он учился на биолога, но был психологом, философом и провидцем, и у него была доверительность в отношениях с ежиками, лосями, утками и лебедями. Он путешествовал по Кавказу с палаткой и заплечным мешком, любил засыпать под открытым небом, глядя на струящиеся реки звезд, собирал гербарий, коллекционировал бабочек. На шее у него болталась лупа десятикратного увеличения, благодаря которой он вмиг завоевал симпатию Стеши, до последних дней своих устремленную душой к стереоскопическим приборам.
Пане он тоже приглянулся. К тому моменту в Пятигорске у нее победоносно увела Макара донская казачка Василиса. Панечка звала соперницу “нэпмановкой” и угрюмо пророчила, что та еще “подведет Макара под монастырь”. (Хотя, повторяю, Стеша утверждала, что задолго до этой катастрофы дядя Саша там, на юге, маячил у них на горизонте со своей телескопической лупой на груди.)
— В нем жил дух скитальчества, — говорила мне Стеша. — Он нас непрерывно звал в горы, будил на заре, бросал в окно сирень. Казалось, он был самым одиноким существом на белом свете, но таким влюбленным и счастливым!.. Я все помню, связанное с ним, — и тот водопад, и горную реку с серебристыми облаками, и закатный танец длинноногих южных комаров. Навсегда мне врезалось в память, как дядя Саша стоял на фоне пурпурного заката и задумчиво грыз яблоко. А когда отец пришел за мной и мамой на озеро, протянул ему руку и сказал:
— Здравствуйте! Я любимый человек вашей жены.
— Очень приятно, — ответил Макар.
Панечка дядю Сашу потом за это чуть не убила.
Стожаров же — пес лукавый, тощий, поджаристый, будто в катакомбах провел не один десяток лет, питался манной небесной, сам себя звал шутливо “костяком революции”, так вот этот “страхолюдина”, Паня говорила сердито, мгновенно мог охмурить любую голодранку. Глаза сияют — живой, весь как есть золотой, неутомимый возлюбленный, храбрый вояка, и такой хохмач — всех переиграет. Да еще он явно обладал волшебным даром внушения мыслей на расстоянии, что вознесло его на высочайшие пики агитации и коммунистической пропаганды, ибо он мог это делать молча, не раскрывая рта.
Нервы у Макара были нежные и тонкие, как нити паутины, и он обладал невероятно чуткой психикой. То, к чему другие потихоньку подбираются посредством теории или практики, на него обрушивалось, как удар по кумполу! Бац! Вспышка озарения. И перед ним буквально сами собой раскрываются карты противника и весь его незамысловатый ход игры.
— Жаль только, — он щелкал пальцами, — это случается — то через раз, то — через два на третий!
Так, по указу Его Императорского Величества, Московская судебная палата в публичном заседании под председательством Белоцерковского, в составе членов палаты Зарембы, Стремоухова и Ргартова, обвинители, защитник, судьи, будто под гипнозом, признали его виновным всего-навсего в хранении крамольной литературы и дали три месяца в Якиманке, за что Дарья Андреевна, залившись слезами, возблагодарила Никиту Столпника.
И тут же сосед по камере Усов, у которого прямо на лбу написано печатными буквами: ПРОВОКАТОР! — настолько расположил к себе Стожарова, что тот безрассудно распахнул ему душу, с хохотом рассказав, как он там всех паутинил,
а сам-де — бывалый большевик, революционер и забубенный подпольщик. Это повлекло за собой, учитывая несовершеннолетие Стожарова, год и шесть месяцев строгого режима в Таганской тюрьме.
Но бедная Дарья Андреевна все равно плакала от счастья, ведь Макара не угнали в Сибирь, куда уж ей не добраться. А в “Таганку” она любимому сыночку носила шанежки..
Впрочем, каторги Макар Стожаров тоже не миновал.
Ни каторги, ни солдатчины, ни передовой на Первой мировой.
Грохнуло в Петербурге, да так грохнуло, что покатилось эхо восстания по России. Жахнуло по Москве с немереной силой, всколыхнулся народ, взбаламутилось общество, загомонилось, все ячейки и тайные коммуны вылезли из щелей, вытащили спрятанные под полом ружья и парабеллумы, завернутые в рогожку и промасленную бумагу.
Был среди этих отчаянных голов и Макар Стожаров, рядовой 121-го Пензенского пехотного полка, влившегося в 4-ю армию Западного фронта Бессарабии. Немецкие войска разгромили румын подчистую, и тогда им на помощь бросили русский пехотный полк, в том числе политссыльного запевалу из 5-й дисциплинарной роты Стожарова.
Еще в 1912 году забрили ему макушку в Сольвычегодске, три года каторги, потом в скотовозе отправили в Рыбинск, и — поминай, как звали — на Румынский фронт!
В походах и боях поднадзорный Макар вел агитацию за большевиков, “разлагал солдат царской армии красной пропагандой”, накаляя атмосферу, но воевал, “итальянку” не бросал, постреливал в сторону немцев, как велел командир штаба фронта генерал Щербачев. Даже отличился в сражении под Мэрэшешти, первым оказавшись во вражеском укреплении — хорошо, немцы покинули его за час до того, как туда ворвался Стожаров с винтовкой наперевес и криком “Ура!”. Но особо на рожон не лез, понимал — не тут он должен геройствовать и свою душу положить, а ждут его великие дела на ниве Пролетарской Революции, которая, по слухам, — не за горами.
В один из дождливых деньков, сидя в грязном глиняном окопе, промокший до самых печенок, Стожаров услышал от Сидора Иванова, новобранца, что в Петрограде подняли большевики бунт и вот-вот захватят власть. Для него это прозвучало, как удар гонга. Латаный-перелатаный, Макар бежал сломя голову из Пензенского полка, покинув горящую землю Бессарабии, чтобы поспеть к торжеству водружения пролетарской власти в Москве.
— Ишь, какие, — думал Стожаров, — без меня не получится, не сумеют! А если сумеют, мое дело — сторона? Не выйдет! Я бучу заварил, я ее буду расхлебывать! Пусть только без меня попробуют, уши оборву!..
Зайцем, на крыше вагона, ехал он, подложив под рыжую косматую голову тощий вещмешок, завернувшись в потертое цивильное пальто горохового цвета, Макар выменял его у старого еврея на базаре в Ковеле на свой кожаный армейский ремень, шинель, штаны и яловые сапоги.
— Можем и обменяться, почему нет? Сивую кобылу на буланого жеребца с прибором!.. — балагурил старик, примеряя Макару свои видавшие виды вещички. — Под мышками не жмет? Брючки в шагу не треснут? Как раз на ваш рост и фигуру пальто на шерстяной вате.
— Вижу, вижу, — Макар тоже за словом в карман не лез. — На меху гагачьем с шелухой рачьей!..
— Причем всякого фасону на любую комплекцию!.. — кричал ему вслед старик, жалея, что так быстро утратил славного собеседника.
Истрепанный, в саже, как бес печной, поздней ночью он соскочил с поезда за три километра от вокзала и огородами, задворками, всякими тайными путями — ввалился под утро в дом родной. Дарья Андреевна не знала, плакать ей или радоваться, но быстро наварила картошки и достала припрятанный шкалик белой.
— Все, мать, пришло наше время, — сказал Макар, отколупнул кочергой кирпич “галанки” и выудил завернутый в тряпку тяжелый наган. — Вот мой главный аргумент в борьбе за рабочую власть: калибр семь-шестьдесят два, дальность стрельбы до ста метров, барабан на семь патронов!
Он вылетел на улицу и вдохнул сырой подкопченный воздух московской окраины. Над Москвой плыли грозовые тучи. Вспыхнула ослепительная летучая искра, громыхнуло, и зашелестел мелкий дождичек промозглый, набирая силу и напористость.
— Как бы от дождя революция не раскисла! — подумал Макар.
Всюду шныряли в серых шинелях юнкера, семенили торопливо, озираясь, несколько женщин, тащили тюки с барахлом.
Народ расходился по мастям, возводил баррикады, рыл траншеи, прочищал оружие, запасался боеприпасами. Словно морскую пену, выплеснуло крутой волной людскую пересортицу, всякого роду племени иерусалимцев, нищих, грабителей и проходимцев.
По Тверской к зданию Московского Совета медленной поступью тяжелой двигались полки, батареи, батальоны — зольная солдатская масса Московского гарнизона, артиллерия Москвы, воины с фронта, броневики, мотоциклы, автомобили, обозы, походные кухни, пулеметы, бомбометы, полевые телефоны.
С боевыми патронами в винтовках на плечах, с небольшим обозом пулеметов также стягивались к Московскому Совету красногвардейские отряды.
Сторонясь открытых площадок, дворами и переулками, напоминавшими узкие окопы, изломанными так, будто один угол отстоит от другого на расстоянии винтовочного выстрела, пробирался Макар к бывшей гостинице “Дрезден”, где базировался Московский революционный комитет.
С колокольни храма Николая Чудотворца в Гнездниках застрочил пулемет. С крыши дома Нирнзее поддержал его другой. На два голоса пулеметы поливали весь двор и здания внизу. Макар спрятался за автомобиль, стоявший у подъезда, и тут же брызнули осколки переднего стекла, разбитого пулеметной очередью.
Дом “Дрезден” на Скобелевской площади кишел как муравейник. Здесь все свои, двери не закрываются ни на минуту. На третьем этаже Макара внесло в самый людный кабинет — протолкался к столу, там сидят два товарища, он представился: такой-то такой.
Те ему: ни в коем случае! Отдай наган и возвращайся домой. Никакого террора и кровопролития! Будем живы — не помрем, все само образуется, власть и так отойдет к нам без лишних резких движений.
Макара выплеснуло на площадку, недоуменного, тут на него налетел голубоглазый высокий парень, в котором он узнал Юлиуса Квесиса, пересекался когда-то с ним на заводе Гужона. Квесис, латыш, обрадовался Макару как родному, сразу обрисовал обстановку, расклад сил, что именно сейчас надо и как.
— Ты, друг, не туда попал, здесь сидят эсеры, меньшевики и объединенцы, они против вооруженного восстания и других отговаривают. Мы, большевики, этажом выше! Давай к нам.
Квесис завел Стожарова в большую комнату, все вскочили, когда они вошли:
— Здравия желаем, товарищ Квесис, командир Бутырского штаба Красной Гвардии!
“Да Юлик у нас теперь — большая шишка!” — подумал Макар и огляделся.
Стены вокруг были увешаны военными картами прямо из кабинета бывшего генерал-губернатора Москвы — с точным определением рельефа местности, с обозначением всех войсковых частей и полицейских участков. Сверху крестиками отмечены улицы, пригодные для баррикад, крыши домов, где встанут пулеметы и ящики с бомбами, а ноликами отмечены учреждения, которые надо занимать в первую очередь: телефонные станции, почта, телеграф, вокзалы, электростанции, самые высокие дома и колокольни церквей.
Над столом прикноплен общий план революционной армии:
“Все военные действия направляются из районов к центру.
Действия решительные и энергичные.
Наивозможно меньше крови.
Наивозможно меньше разрушений.
Охрана безопасности населения!”
— Держи, Стожаров, шинель, — сказал Квесис, — а то ты как чучело гороховое! Великовата слегка. Ну, теперь хотя бы на человека похож. Атаман Каледин, стерва, идет с Дона, ведет на Москву казачье войско, слыхал? — говорил он, спускаясь по лестнице, обходя отдыхающих на ступеньках солдат, — кто раненый, кто просто смертельно устал, кто пытался выяснить информацию о ходе сражения. — Рябушинский все лавки закрыл, провизию схоронил, говорит, задушим большевиков голодом, сразу прекратят бузить. Вот ему — шиш! И Родзянке с Милюковым — шиш! Надо идти на Думу, где они сидят, засранцы. Сейчас Саблин телеграфировал — дом Нернзее взяли, там теперь у нас пулемет и тридцать бойцов. Оттуда и Дума недалеко и Кремль. Будем брать сегодня! Вовремя ты, Макар, объявился!
— Товарищи! — их окликнул солдат, весь обрызганный грязью с головы до башмаков. — Дайте нам командира! Офицер-то самокатного батальона, слышь, на той стороне у кадетов… Юнкера теснят на Лубянке, еле-еле держимся. По стенкам отступаем, бросаем убитых, волочим раненых. Там они, на первом этаже лежат, ждут помощи.
— Вот ваш командир, — сказал Юлиус Квесис, показывая на Макара, — товарищ Макар Стожаров, большевик, только что с Западного фронта, опытный боец, правофланговый революции, из рабочих, наш в доску!
Оставшиеся в живых самокатчики подняли винтовки, обратили взоры на Макара.
А тот солдат снял серую папаху, вытер пот со лба и сказал:
— Давай, товарищ Стожаров, командуй, дорогой, не подведи…
И началась битва за Москву, стенка на стенку, иногда сразу не поймешь, кто за кого, все одного человеческого племени, все на русском языке говорят, все вроде москвичи, а думают по-разному, у каждого своя злоба и своя правда.
Начальник Московского военного округа полковник Рябцев не мог понять, как эта голь простодырая вдруг вооружилась в один миг и все палят из-за баррикад, теснят его боевые полки под командованием опытных, поседевших на фронте и в штабе Академии военачальников, несмотря на их бронированные автомобили, пушки и бомбометы.
Правда, и некоторые полки предали правительство, переметнулись на сторону мятежников. Как могло случиться, что “двинцы” пошли на поклон к большевикам? Как пятьдесят шестой полк, охранявший арсенал в Кремле, изменил присяге, командованию, восстал против офицеров? Набрали в армию беспорточных крестьян, вот и получай! Только и надежда на юнкеров, студентов и офицеров.
Рябцев как мог, оттягивал начало военных действий, туманом отуманивал Центральный Военно-Революционный Комитет, дожидаясь подкрепления: со стороны Каширы вот-вот должны были подоспеть казаки, из Твери — двигался к Москве отряд Дикой дивизии, на полустанке Николаевской железной дороги высадились ударники…
А когда восстание вспыхнуло само собой, полковник вился над Москвой, как голубь с масличной ветвью — уговаривал о перемирии, которое сам же нарушал, выбрасывал белый флаг и поднимал стрельбу. А главное — беспрепятственно разъезжал по улицам, интриговал и давил авторитетом.
Мы еще повоюем, думал Рябцев. У него в руках — Кремль, Манеж, Университет на Моховой, здание городской думы, гостиницы “Националь” и “Метрополь”, Александровское военное училище, Арбатская площадь с “Прагой” и кинотеатр “Художественный”.
Возможно ли сдать Москву и добровольно с позором уступить свой парабеллум этим оборванцам? Никак нет, никогда! Перестрелять как куропаток!
И с новой силой начинался обстрел замоскворецких баррикад с башен и стен Кремля.
Макар Стожаров в отличие от полковника Рябцева не думал, он действовал.
— Давай, ребята, выдвигайся! — крикнул он самокатчикам. — Есть у вас лишний самокат для меня?
Из группы солдат выскочил мужик с пегой бороденкой и выкатил велосипед:
— Рядовой Дроздов, Егор! Вот, товарищ Стожаров, самокат системы Жерара, складывается, если нужно.
— Давно о таком мечтал, да мамка все не покупала: “Погоди, да погоди,
Макар!” — засмеялся Стожаров и уселся на велосипед.
Через три часа его батальон захватил Малый театр, из высоких окон которого они начали обстрел гостиницы “Метрополь” с майоликовой картиной “Принцесса Греза” Врубеля на фронтоне.
— Смотрите, ребята, шторы хоть и бархатные, а пулю пропускают, прячьтесь за подоконник, — предупредил Макар.
Дроздов нашел в буфете театра ящик зельтерской, небольшой запас консервов и две коробки шоколадных конфет.
— Ну что ж, антракт! Перекусим, потом — на Кремль! — объявил Стожаров.
К пяти часам бойцы продвинулись через Лубянскую площадь в Китай-город и вышли на Никольскую. Было сыро, пасмурно — темнело, но тучи вдруг разошлись, и засияло солнце, заиграв на спицах велосипедов, на куполах белой церкви, осветив спуск улицы, по которой им предстояло приблизиться к последнему оплоту “белых”, как теперь их звали. Они же были “красные”.
Одно это, что красный цвет — огня и противостояния смерти, — вселяло в рыжую башку Макара абсолютную веру, что победа будет за ними, за рабочими, за простыми солдатами, надо только поднажать и освободить Кремль.
Так и не ясно до конца, какими неисповедимыми путями в листодер семнадцатого Стожаров на своем железном коне проскакал по Москве. Кое-кто сообщает в мемуарах, что Макар Макаров дрался с юнкерами, засевшими в Крутицких казармах и Алексеевском военном училище грозными очагами контрреволюции.
Другие отчетливо наблюдали его долговязую фигуру, открытую всем ветрам, в распахнутой, не по размеру, шинели на баррикадах в районе Пресни. Н.И.Бухарин, бывший одним из руководителей московского мятежа, вспоминал, что “на Тверском бульваре во время атаки был ранен мой старый товарищ Макар Стожаров”.
Участники боев с белогвардейцами в районе Плющихи и Смоленского рынка уверенно заявляли, что в захвате Провиантских складов и штурме штаба Московского военного округа на Пречистенке Макарыч проявил кипучую энергию и чудеса героизма.
Причем повсюду, где Стожаров метеором пронесся на велосипеде Жерара, вспыхивал невиданный подъем революционного настроения, особенно когда он горлопанил:
— Вперед — окольными путями — на винные склады!!!
И первым рвался в бой.
Или орал белогвардейским пулеметчикам:
— Ага! Застрекотали, вольные табасаранцы?!! Поздно пить боржоми, когда почки отвалились!!!
И тоже рвался в бой с двумя винтовками наперевес. При этом он размахивал пятью револьверами, тремя штыками и шашкой, неудивительно, что в какой-то момент измученным непрерывными боями соратникам Стожарова померещилось: то ли у него шесть, то ли восемь рук, глаз, голов, лиц, ушей. Ибо он пребывал повсюду, объемля все.
И этого ему было мало!
Кавалерийским наскоком обезоружил Макар три сотни крайне враждебно настроенных студентов Петровской сельскохозяйственной академии. После чего предпринял авантюристическую попытку привлечь на свою сторону 74-ю Тульскую дружину — переманить в Красную Гвардию сто пятьдесят запасных стариков, вооруженных берданками и несших караульную службу. Но добился лишь ни к чему не обязывающего согласия держать с ним постоянную связь.
Внезапно донесли, что на Александровский вокзал прибыли итальянские ружья, причем начальник милиции скрылся, и можно беспрепятственно завладеть винтовками. Макар ухватил сто винтовок с патронами и роздал рабочим заводов “Дукс”, Устрицева, “Габай”, шорных мастерских, Циммермана, хрустального завода и разных мелких мастерских, снабдив их соответствующими напутствиями и распоряжениями. Увы, “итальянки” оказались без затворов!..
Казалось, каждое его движение пробуждало непоколебимые силы множества вселенных, порою внося в ход сражения большую сумятицу. Но все это настолько воодушевляло солдат и рабочих! Даже те, кто вначале ни за какие коврижки не желал примыкать к решительной вооруженной борьбе, довольно оторопело бросались в бой и, как правило, пороли горячку.
Столбы черного дыма поднимались из самого центра города, по улицам летала горелая бумага, видимо, жгли какие-то архивы. “Шумел, горел пожар московский!” — так пели отчаянные, возводя баррикаду в Варсофоньевском переулке, чтобы не прорвались в тыл кадеты и юнкера. Стожаров и там успел побывать, выстроил оборону, запалил бойцов, а затем вихрем — на Лубянку, где его самокатчики с жестокими боями продвигались к Никольским воротам.
Вооружившись ручными гранатами под ураганным огнем с друзьями-латышами (Стожаров прозвал их “спичкусы”), они подползли с двух сторон и сшибли вражеские гнезда, повернув захваченные у неприятеля пулеметы против него же, создавая панику среди юнкеров у Никольских, Ильинских и Варварских ворот.
Что было дальше — мнения расходятся.
Кто-то своими глазами видел, как в доме, где засел отряд Стожарова, буквально не оставив камня на камне, разорвался артиллерийский снаряд.
Непобедимые “спичкусы”, воссоединившись с отрядом красногвардейцев Рогожско-Симоновского района у Никитских ворот, с грустью поведали Юлиусу Квесису, мол, чумового Стожарова в Городском районе шандарахнула в лоб шальная пуля. Многие были свидетелями, как солдаты бережно вынесли убитого командира из полосы огня…
Ну, а кто-то клятвенно уверял, что Макар жив, ему только в рукопашном бою сильно харю растворожили.
И точно! Радости не было предела, когда, прорвав кольцо неприятеля, из-за домов показался мчащийся на осажденный Кремль самокатный полк, а впереди чешет на велосипеде, набирая обороты, Макар Стожаров — хотя и простреленный, исколотый штыками, но главное дело, что живой! За шестеро суток московского мятежа он прожил несколько жизней, — взлеты и низвержение, хаос и равновесие, был счастливым и несчастным, умирал и становился бессмертным.
Бешеным гиканьем приветствовал он своего латышского друга. В заломленной папахе, здоровущий Квесис обнял Макара. И с таким безудержным ликованием сжал в объятиях да приподнял над землей, что не рассчитал богатырской силы и сломал Макару ребро.
Не беда. Состоялся отчаянный военный совет, в результате которого решено было отправить в Кремль разведчика в санитарной машине.
Квесис притормозил автомобиль, распахнул дверцу:
— Сестра! Кто ваш отец?
— Он был рабочим у Бромлея.
— Годится! Поедете по маршруту — Маросейка, Ильинка. Вам надо обследовать Воскресенскую и Красную площади, пробраться в Кремль — выяснить положение 56-го полка…
“Главное, такой красавец, — мне рассказывала Панечка, — глаза цвета морской волны, на волевом подбородке ямочка, на висках бакенбарды. Прямо загляденье”.
Зато его товарищ — полная противоположность: глаза сверкают, как угли печные, сам — кожа да кости, на впалых щеках вздыбилась багровая щетина — только нос и уши торчат. Трудно даже представить — сквозь какие пожары, ветер, пыль и тревоги, льды, я не знаю, снега, не говоря уже о круговоротах рождений и смертей, леший принес его в первый день ноября семнадцатого на угол Ильинки и Варварки.
“Невероятная баба, — думал Стожаров, — я, кажется, пропал!”
Он стоял — с боевыми палицами и дисками, озаряющий сумерки ослепительным сиянием, и сурово глядел ей в лицо, так что по спине у нее побежали мурашки.
— Ты, вот что, — сказал Макар, потирая на холодном ветру озябшие руки. — Окинь по-быстрому площадь цепким взглядом, выясни обстановку — и назад. Но только возвращайся, — сказал. — Я буду тебя ждать.
Вдруг он наклонился — с пылающими зрачками и пылающим огнем вместо уст, обнял ее и поцеловал.
— Представляешь?! — говорила мне Панечка. — Воспользовался, стервец, напряженной фронтовой обстановкой!
Тут он застонал и схватился за бок.
— Вы ранены? — спросила она.
— Нет, — ответил Макар. — Просто из моего ребра сейчас бог сделал женщину.
Дверца автомобиля захлопнулась, и Панечка уехала. А эти двое остались глядеть, как угасает красная полоска на небе и наступают сумерки, пытаясь не показывать вида, как они потрясены и встревожены.
Всю ночь строчил пулемет, свистели пули, рвались гранаты. К утру сводное подразделение красногвардейцев и самокатчиков выбили белых из гостиницы “Континенталь”. Впереди — зубчатые стены Кремля и кремлевские башни Красной площади.
В трубки полевых телефонов с замоскворецкой стороны и Остоженки все чаще прорывается командир красногвардейского отряда, директор московской обсерватории Павел Карлыч Штернберг, специалист по проблеме движения полюсов Земли и других планет Солнечной системы, неисправимый и законченный библиофил, хранивший у себя в обсерватории оружие и боеприпасы. Там, у себя под телескопом, он изготавливал ручные бомбы.
— Довольно миндальничать! — с Кремлевской набережной громыхал Пал Карлыч сквозь треск проводов. — Жахнем по Кремлю тяжелой мортирной артиллерией и точка.
— Взорвем все к едрене фене! — подливал масла в огонь его сподвижник, революционер 1905 года, старый химик, руководитель артиллерии Красной Гвардии Замоскворецкого района, пиротехник Гопиус.
Несколько часов назад они предлагали разнести пироксилиновыми шашками и динамитом Китайгородскую стену, поскольку она служила для юнкеров сильнейшей крепостью. Однако лихой удар красногвардейцев почти одновременно во все ворота сломил сопротивление на вверенном Штернбергу участке, где каждый дом и церковную колокольню приходилось брать штурмом.
— А ну-ка задай им пфеферу!!! — кричал в телефонной трубке Штернберг, держа под обстрелом пулеметов и артиллерии штабы противника: один в неприступном Александровском военном училище, другой — у Никитских ворот. — Сейчас мы устроим атаку Земли гигантскими астероидами!
Пешая, конная, автомобильная разведка доносила Квесису: очистили от юнкеров Театральную и Воскресенскую площади, здания Московского университета, Манеж, Исторический музей, Китай-город… Красные прорываются со всех сторон к центру. Заняты вокзалы, перекрыты пути подъезда эшелонов противника. Почти погашены очаги контрреволюции!
— Павел Карлович! — сдерживал Квесис разбушевавшегося астронома. — Белые вот-вот капитулируют. Их положение безнадежно. Не стоит производить лишних разрушений.
— Да пусть они там все запилятся пилой! — кричал звездочет Штернберг. — Или мы жертвуем людьми, или историческими памятниками!
Из Кремля вернулась Панечка, соскочила с подножки санитарного автомобиля.
— Ты что так долго? — заорал Макар. — Мы как на горящих углях сидим, а она ползет, как улитка.
При этом, рассказывала мне Панечка, у него был такой счастливый и ошалелый вид. Он оглядел ее — точно ли она сохранилась вся в целости. Потом вздохнул с облегчением, видно было, что у него отлегло от сердца. А Юлиус — просто молча, выжидательно глядел на нее, вообще, она говорила, Квесис отличался немногословием, учтивостью и обходительностью.
Паня сняла серый от пыли платок и доложила командирам: через Иверские ворота поднялись на безлюдную притихшую Красную площадь, объехали Лобное место. Автомобиль плотным кольцом окружили бойцы женского ударного батальона, ее вроде приняли за свою.
— Как наши? Много ли убитых и раненых? — теребили рукава Панечкиной черной санитарной шинели — то ли женщины, то ли кто — во мгле не разобрать, — видно, что народ плечистый, грудь вперед, в фуражках и огромных сапогах.
Выясняется: в Кремле заперт в каменных палатах мятежный 56-й полк, верней, то, что от него осталось, — пятый день без продовольствия. Юнкера во второй цепи пока отдыхают. Женскому батальону приказано стоять насмерть. И они стоят. Вот что рассказала Паня Юлиусу и Макару.
Те слушали свою новую боевую подругу, вглядываясь в ее аметистовые глаза на усталом бледном лице — то они зеленели, то ударяли голубизной.
Используя краткое затишье перед штурмом Кремля, Юлиус вытащил из кармана кисет с табаком.
— Нюхни! — сказал Макару и отсыпал ему табаку.
Оба они знали, что щепотки три “гренадерского зеленчака” могут протрезвить человека даже от внезапно вспыхнувшей любви.
Спустя несколько дней все разрешилось. Пошел снег, стало теплее, но чувствовалось, что скоро зима. ВРК отдал распоряжение начать артобстрел опорных пунктов Кремля, и сизокрылый Рябцев с оливковой ветвью, дабы избежать бессмысленного кровопролития, скрепя сердце, согласился на мировую с бунтовщиками, взяв с них “честное большевистское слово” отпустить юнкеров и кадровых офицеров.
Но не открыл ворота Кремль, как Рябцев обещал, белые продолжали отстреливаться — пришлось с утра пораньше ломануться всей оперой в Спасские ворота. Поперек Красной площади помчались самокатчики во главе с Макаром, под свист пулеметной россыпи с церковных колоколен, с крыш торговых рядов, — пустил свою железную лошадь вскачь лихой возница.
Тем временем Квесис со своими людьми и товарищ Пече с отрядом незаметно прошли под Кремлевской стеной и взломали ворота.
Прямо за воротами валялся вывороченный булыжник, площадь усыпана осколками кирпичных стен, сломанными винтовками, кортиками, мертвыми телами, некуда ступить, чтобы не напороться на бомбу или пироксилиновую шашку. Под ногами крошево, из окон Николаевского дворца грохочут выстрелы.
Но, всячески лавируя, Макар Стожаров, как был на велосипеде, так и въехал в Кремль.
— Просто надо педали крутить быстрее пули, — серьезно объяснял он самокатчикам, — и проскочишь!
Со стороны Троицких и Никольских ворот подоспели еще красногвардейцы, так что к полудню весь Кремль был в руках большевиков.
Из часовни выбежали батюшки с иконами: “Ратуйте, братцы, — закричали, — не убивайте!”
— Передайте своим, — спокойно сказал Квесис. — Пусть они сдают оружие. На это у них есть пять минут.
Через пять минут на площадь вышли офицеры, юнкера и студенты. Кто-то добровольно бросал оружие, в своей книге “Путь к коммунизму” сообщал Стожаров, а некоторые во главе с полковником Пекарским сдавались безоружными, но имели при себе спрятанные ручные гранаты.
Их закрыли в арсенале, освободив от заключения оставшихся в живых солдат 56-го революционного полка.
Кое-кого отправили под конвоем в Бутырку, кого-то расстреляли. Большинство, как и договаривались, отпускали на все четыре стороны, оставляя офицерам — именное оружие, а юнкерским училищам — оружие для дальнейшего обучения.
Расформированной Белой Гвардии Революционный Комитет гарантировал свободу и неприкосновенность, хотя это вызвало страшное возмущение в районах, обуреваемых чувством сурового возмездия, — они требовали полного разгрома в пух и прах, чтобы “все арестованные и прочая буржуазная сволочь были преданы властному революционному суду”.
Зато вольноотпущенники сразу воспрянули духом и, расставаясь, уезжая из Москвы, во всеуслышание говорили друг другу: “Через месяц встретимся на Дону!”, прямо на перроне образуя новые полки, дивизии, батальоны, как это и полагается неубиваемой гидре контрреволюции.
Москва вроде бы затихла, только иногда какие-то анархисты, желающие взять реванш, оголтело метались по чердакам, пугая жителей одиночными выстрелами под задымленным московским небом.
Весна принесла слабую надежду на то, что скоро настанет время отдыха и можно будет отложить горячую винтовку — приступить к мирной жизни. Хватит шашкой-то махать, дел столько, что и подумать страшно!
Да тут и там враги революции стягивают силы.
Юлиус и Макар с головой ушли в организацию Красной Армии Бутырского района. Большинство красногвардейцев стало ее крепким и основательным ядром.
И Панечка тоже с ними, как без нее.
Паня сохла по Юлиусу. Кудри у него пшеничные, Паня говорила мне, брови и ресницы белобрысые, мягкий акцент прибалтийский, и ей нравилось, как он держался — с подчеркнутым достоинством. Четко говорил, ласково смотрел. Всегда тихий, уравновешенный, а когда надо — герой героем!
Но никак у них не вытанцовывался роман, все время отнимала работа в штабе военного комиссариата.
За ужином собирались в столовой, Юлиус приносил мандолину и начинал играть, напевая латышскую грустную песню. Где-то там, в Блиденской волости под Туккумом, остались его мать с отцом, две сестры — Минна с Мартой и коровка Никаню.
Иногда он вспоминал о своем детстве:
— Дом у нас деревянный, печь-голландка. Затопим ее вечерком, а там чугунное отделение — картошку намоем, туда — натолкаем, закроем и печем. Сидим вокруг печки Мина, Марта и я — ждем, когда картошка будет готова. Кто-то не выдерживает, лезет, обжигаясь, в печку, а ему: куда? Рано еще. Сиди, грейся и жди.
Еще рассказывал:
— В детстве мама, чтобы мы раньше времени репу и морковь не рвали с грядок, пугала нас: не ходите на грядки, там голова Яниса лежит!
— Все это уже в прошлом, — улыбался Юлиус Панечке и опять — за мандолину. Тренькает, а музыка сама ложится ему под пальцы, задевает Панечкины сердечные струны.
Вдруг Макар вскочит, не в силах обуздать свой чересчур кипучий нрав, и на раздолбанном пианино, чудом уцелевшем на вилле “Черный лебедь”, где базируется штаб Красной Армии Бутырского района, давай наяривать по клавишам, нажимая на педали, — у него хорошо получался бой курантов на Спасской башне.
Юлиус глядит на него — равновесие и мудрость у него в глазах, на губах — обезоруживающая улыбка. Небо, звезды, остатки снега, мокрые стволы деревьев. Да, черт возьми, это были чудесные минуты, когда, полные жизни, они прогуливались втроем, разглядывая все кругом и думая друг о друге.
В начале марта в Москву прилетела весть: Ленин подписал Брестский мирный договор, по которому Украина, Белоруссия и вся Прибалтика остаются Германии.
Белый, как полотно, вышел на улицу с партийного собрания Бутырского района Юлиус Квесис, посмотрел на яркое весеннее солнце, приложил ладонь к сердцу и упал замертво на мостовую.
Было ему двадцать шесть лет.
Панечке — девятнадцать.
Макару двадцать четыре года.
Революции — один год.
Они горько плакали на могиле своего незабвенного друга.
В апреле 1919-го, сразу после отступления Белой Гвардии, вместе с головными частями Красной Армии новоиспеченные руководители советского Крыма Дмитрий Ульянов, Юрий Гавен и Стожаров с Панечкой вошли в Симферополь.
Выбрались из подполья коммунисты, заиграли духовые оркестры, сверкая геликонами, зазвучали раковины и тамбурины, барабаны и горны, создавая оглушительный шум. Члены профсоюзов и Союза рабочей молодежи с лентами, флагами и транспарантами бодро зашагали по улице Александра Сергеевича Пушкина. Хотите верьте, хотите — нет: с балконов и крыш домов горожане бросали цветы. Над всей этой толчеей в ясной вышине, распластав огромные крылья, парил гриф.
Мало кто пребывал в унынии в тот памятный день, разве что окончательно замаявшиеся люди, у которых в печенках уже сидела мельтешня белых, красных, гороховых, серо-буро-малиновых в крапинку знамен, лихо заполаскивающих на
ветру — в обстановке всеобщего развала — над шапками из черной мерлушки, темно-болотными суконными маковками, волчьими папахами с волчьими хвостами на бунчуках, угольными фуражками, клеенчатыми картузами, башлыками, кубанками и буденовскими шлемами.
Даже неулыбчивые татарские обитатели Ак-Мечети все как один выползли из своих сырых глинобитных домиков, правда, без цветов, но и без кривых ножей за пазухой.
Зато у Макара в нагрудном кармане выгоревшей солдатской шинели рядом с коробком спичек и папиросами “Ракета” лежало командировочное удостоверение, выданное в Кремле за подписью Ленина, что политработник Стожаров направляется для партийной работы в Крым.
Красный чуб выбивался у него из-под фуражки, на плече — потертый походный мешок и, как говорил Макар (я передаю его слова в точности, за исключением разве наиболее сжатых и сочных выражений, которые он употреблял обычно вовремя и к месту), — блоха в кармане, да вошь на аркане — вот и все его личное имущество.
Он измотался в этой войне, кой-как выкарабкался с того света, не рассекли его сабли, обошли смертельные пули, не сжег огонь, не иссушил ветер. Паня смотрела на него, как на чудо, говорила о нем, как о чуде, но, даже сблизившись с ним, не могла добраться до сердцевины его существа.
Смутно помнил Макар себя в юности — какой он был пьяница, картежник и хулиган, как заворачивал, заворачивал, заворачивал чайные листочки в серебряную бумагу, пальцы кровоточат от цинка, и все там чахли молодыми, в развеске Губкина—Кузнецова, наглотавшись чайной пыли.
Вот и Стожаров непременно бы зачах — не разразись пролетарская революция, до двадцати бы не дотянул! А теперь — полюбуйтесь: шагает под гром литавр по улице Пушкина — физиономия сплошь усыпана веснушками (“Как мухи обосрали!” — гордо говорил Макар про самого себя, а заодно и про всех нас — его грядущих конопатых потомков), огненный, с задубелой шеей!
Он пришел строить новую, справедливую жизнь соотносительно мифу о рае, о Золотом веке, о героических временах и древней правде — избегая старых стен и старых светил, желая достичь хотя бы маленького прояснения, которое наполнит солнечным светом каждую клетку и каждую секунду.
Над ним летали бабочки. Одичалые яблони и грушевые деревца, кусты шиповника и ежевики, куртины можжевельника тянули к нему свои узловатые ветки, зеленые стебли, почки, иглы и желтые звездочки гусиного лука.
Он сражался за обретение процветающего царства, всего себя без остатка отдал деятельности на благо живых существ, поэтому разом получил назначение на два ответственнейших поста — секретаря Крымского революционного комитета и секретаря городского комитета партии. Фактически в его веснушчатых руках сосредоточились все дела по созиданию аппарата советской власти на полуострове.
— С чего начать? — думал Стожаров, попивая чай, настоянный на крымских травах, расположившись в губернаторском доме на Лазаревской улице в комнате бывшего главы управы — в глубоком дубовом кресле с отломанным подлокотником.
— А начать надо с праздника! — Макар стукнул кулаком по столу. — С народных гуляний! Созвать всех обитателей Симферополя — раскочегарить самовары, напечь блинов, поднять чарки за здравие советской власти! Да не забыть — украсить фасады и заборы картинами и вдохновляющими лозунгами!
Для этого дела был у Стожарова достойный кандидат — художник Петр Четвергов-Крымский. Именно сегодня утром он заглянул к Макару в кабинет, прямо с поезда, запыленные краги, длинные волосы, огнемечущий взор и мандат, подписанный Луначарским, где Четвергов объявлен полпредом Комиссариата народного образования, представителем нового искусства, организатором художественного движения в Крыму.
— Желтый марс, ультрамарин, фиолетовый кобальт! — закричал он, когда Стожаров распахнул окно — проветрить помещение.
И действительно, в комнату вломился огромный кусок ярко-голубого южного неба, хлынул солнечный свет, заметались, как сумасшедшие, на подоконнике тени пирамидальных тополей.
— Я здесь для того, чтобы соз-здать новый храм искусств, т-там будут учиться все, к-кто пожелает и все — б-бесплатно!
Это было второе, что провозгласил художник Четвергов и тут же забросил удочку насчет того, чтобы товарищ Стожаров предоставил какой-нибудь особнячок в центре Симферополя, где можно п-приткнуться Высшим художественно-промышленным мастерским.
— Дом искусств будет живым сердцем Крыма! — манил Четвергов Стожарова к сияющим горизонтам. — Мы широко откроем его двери, и туда сплошным потоком х-хлынут живые народные массы! Н-никаких экзаменов, никаких званий! Дом искусств — вот истинная д-демократизация искусства! Новому народу — новые дороги, новая музыка, новые поэзия и Школа выразительного движения!!! — исступленно говорил художник, ероша темно-русые патлы. — Чуть д-двинулся — и уже танец. З-звук
издал — песня… Од-дними пальцами м-можно танцевать, одним взглядом. В-вы не умеете танцевать, как надо, значит, умеете — как не надо! Мы откроем н-народу мир во всем его п-подавляющем величии и к-красоте!..
— А самое главное — поступать в мастерские смогут полож-жительно все, даже н-неграмотные! — пробормотал Четвергов и сел на стул, закрыв глаза, склонил голову.
“Устал-то как”, — подумал Макар, велел быстро принести чаю и баранок.
Через десять минут художник уже раскладывал на столе картонные папки, показывал план мастерских, какие нужны станки, сколько понадобится преподавателей, комнат и денег на первое время.
Макар целиком и полностью поддержал все начинания полпреда искусств, черкнул записку Гавену, где просил оказать содействие художнику, ибо “крымское население остро нуждается в новом искусстве, так же как в молоке, мясе и мыле”.
Уходя, Петр Четвергов-Крымский обнял Стожарова, посмотрел на рекомендательное письмо, на подпись Макара и сказал:
— Ваша подпись, Макар Макарыч, просто произведение искусства! Я поговорю с Велимиром, он сейчас тут неподалеку, в Ростове, чтобы вас приняли в Председатели Земного Шара! Вы, Макар, наш человек, настоящий б-будетлянин!
Художник Петр Четвергов был из крымчан, родом из маленькой деревни Каштаны. Талант получил от бабки, которая вышивала рушники, да так, что любой, помыв руки, сначала смотрел завороженно на лебедей, курочек и россыпь анютиных глазок по белому льну полотенца, а только потом решался протереть им руки.
Все было раскрашено в родительской хатке — печь, стены над колыбелькой, скамьи, коромысла, а по двору ходил яркий живописный петух Лукьян.
С папкой рисунков цветными карандашами приехал Петя в Москву и с корзинкой бабушкиных пирожков — явился в Строгановское училище, куда его сразу приняли, художник Юон разглядел в нем недюжинный талант, неистовый темперамент и пламенное саморастворение в пейзаже.
После училища устроился в Народном театре декоратором, рисовал открытки для Сытина, писал картины про Садко и былинных богатырей. Но сердце его рвалось в родные Каштаны, в Крым, на родину.
Тут-то и разразилась революция. Четвергов был захвачен вихрем перемен, какие горизонты вдруг открылись его жаждущему взору! Все друзья-художники встревожились, кто-то — воодушевлен без меры, а кто-то — засобирался за границу.
Однажды его приятель — поэт Василиск подвел Петю к странной компании: один — здоровущий, с копной черных волос, с папиросой в зубах, одетый в полосатую кофту; второй — в пенсне, с бабочкой и в котелке, поразил его коником, нарисованным на щеке; третий — в бархатной широкой куртке с огромными пуговицами, кудрявый богатырь.
— Смотрите, ребята, кого я вам привел, — это Четвергов, художник, сам из Крыма, — представил Петра Василиск.
Кучерявый детина первым протянул ему ладонь и сказал:
— А я — поэт Каменский, с Каменки, с Урала! Вася меня зовут! А ты, значит, будешь с Крыма, Крымский, так сказать.
Весь вечер и всю ночь просидел с ними Петр, слушая Каменского и его друзей Владимира Маяковского и Давида Бурлюка. Что они только ни изрекали, золотыми зернами западало в Четвергова, прорастало сквозь его грудь, жгло грудную клетку. Да, именно так он и думал: мы — пролетарии искусства! Мы требуем передачу всех материальных средств искусства народу — театров, капелл, выставочных помещений, зданий, художественных школ в руки самих мастеров искусства для равноправного пользования всего народа! Разумеется, всеобщее художественное образование — ибо мы верим, что основы грядущего свободного искусства могут выйти только из недр демократической России!
И уже вместе они закричали, пугая запоздалых посетителей кафе:
— Да здравствует Третья Революция духа!
— А почему третья? — спросил Петр у Василия Каменского.
— Потому что первая была французская, вторая — ленинская, а наша — следующая!
Под утро Петр вышел из “Питтореска” будучи Петром Четверговым-Крымским, с эскизом плаката, который он должен был нарисовать для выступления их группы. Та называлась звонко и поэтично — “Летучая федерация футуристов”.
Когда же прозвучал призыв Наркомпроса “Все на создание школ искусств!”, он вместе с Самошей Адливанкиным одним из первых явился к Татлину и испросил у Владимира Евграфовича право поехать в Крым, поднимать там искусство. Необходимые документы были получены, и вот с мандатом за подписью самого Луначарского Петр прибыл в Симферополь в распоряжение Макара Стожарова.
Художнику Четвергову дали от горкома светелку в бывшей гостинице “Савой”. А для мастерских отвели училище благородных девиц на Екатеринославской, огромный трехэтажный дом, — бери, Петр Иванович, не тушуйся, работай, твори, учи, собирай народ, искусство теперь для всех и каждого!
На рассвете к нему заявился Макар, бурлящий идеями насчет первомайского праздника — мысли так и лучились из его рыжей головы, создавая золотой ореол, или это восход солнца озарил его, когда он распахнул дверь и шагнул в комнату Петра.
— Вот, Петр, слушай! Взорвем Симферополь первомайскими плакатами и лозунгами! Флаги трепещут над заборами и крышами, летают шары с транспарантами, аэростаты и парашютисты!.. Чтоб радость хлестала через край!.. Вот наша первоочередная задача! Знаешь, что главное в этой жизни?
— Знаю! — сказал Четвергов. — Это искусство!
— Искусство вторично, — серьезно заметил Макар, прошедший полный курс образования в тюремном “университете” московской Таганки и вологодской
ссылки. — Искусство — это, брат, надстройка, читать надо Карла Маркса! А всему базис — это радость! Понятно? Радость и свобода! А мы с тобой, Петр, знаешь кто? Мы — души, ищущие освобождения!
— Ну, вы, Макар Макарыч, залепили! — ухмылялся Четвергов. — Ну, вы будетлянин!!!
Через пару часов на столе, на полу, на диване — везде были разбросаны листки с эскизами праздничного оформления Симферополя. На одном листе рубленым шрифтом написано: “Песни красные пой — рвись на радостный бой и борись под пророческим знаменем”. И картина — всадник на огненном коне, женщины в красных косынках и с косами, стога, снопы, колосья, а из-за домишек — подымается исполинское багряное солнце. На другом — красноармеец в шинели и папахе с алым околышем расшибает богатырским мечом угрюмый квадратный камень с надписью “капитализм”. И над ним тоже развевается червонное знамя и начертано прямо на кумаче: “Никогда не отбивайся, а всегда сам бей!”.
— Вот это по-нашему! — выкрикнул Стожаров, разглядывая эскизы. — Именно так и надо! “Песни красные пой — рвись на радостный бой!” — именно так, Петр, именно так! Хорошо нарисовал, мощно, выразительно. Вот и этот рабочий мне нравится, с синим молотом, в красной рубахе, а над головой — шестеренка, как нимб. Ну и фантазия у тебя, Петя. Гений, сущий гений, стервец!
Макар схватил Петра своими худыми руками и прижал к груди — так ему понравились эскизы.
— Нарисуй еще рабочего на заводе, коммуниста на фабрике, женщину у станка. И напиши так: “Будем работать на благо всего мира!” И еще лозунг длиной десять метров натянем через всю улицу: “Да здравствует революционный союз рабочих и крестьян!” — Макар ходил из угла в угол, размахивал руками, иногда вдруг вставал как вкопанный, поднимал голову и пялился в потолок, где перед его мысленным взором вспыхивали картины и зажигались слова:
— “Над миром наше знамя рдеет и несет клич борьбы” — а, Петя, подойдет?
К вечеру эскизы были готовы. Четвергов даже нарисовал трибуну, где будут стоять Макар со товарищи. Трибуна была в виде скошенного ромба, с одним острым крылом, как у чайки, позади верхней площадки — полукруг пурпурного солнца с тремя лучами, а спереди — звезда, серп и молот.
— Н-надо, чтоб смелость была, одна только смелость! И — чтоб ни одной лишней линии! — лотошил Петр. — А линия, Макар Макарыч, запомни: линия не должна быть вялая, как нитка!!!
Свернув рисунки в трубку, Макар выбежал из комнатки художника Четвергова, чтобы успеть сообщить управделами, сколько понадобится ткани, красок и досок с гвоздями для строительства трибун.
Над городом садилось огромное багровое солнце, лучи его торчали в разные стороны как окровавленные штыки. Стожаров быстро шагал по опустевшему гулкому бульвару, отбрасывая длинную тонкую, угловатую тень. В его кулаке, словно шашка, были зажаты рисунки Четвергова-Крымского, быстрые почеркушки, легкие бумажные эскизы оформления первомайского праздника.
Когда солнце завалилось за холмы, по всему городу покатился кучерявой волной терпкий запах крымской сосны. Макар открыл окно, свесился в сад и глубоко вдохнул чистый вечерний воздух нового ощущения, которое неумолимо идет сюда, завтра же придет и принесет мир, счастье, равенство, братство, мать вашу!
— Пролетарии и крестьяне Крыма, мать вашу японскую, все под знамена Ленина, все, как один, на праздник Первого мая! — закричал он в бездну бархатной крымской ночи и щелчком отправил в ясное черное небо горящую папиросу, как сверхновую звезду.
Май пришел в Крым, подул теплый ветер степной, и сразу вся долина реки Салгир покрылась яркой травой, зацвела “шайтанова ягода” — кизил и нежная мушмула, на косогорах вспыхнули огоньками, а где-то зелеными пожарами поросли дубков.
Флаги заполаскивали над выцветшими от солнца, вымытыми дождями железными крышами, лозунги и транспаранты художника Четвергова украшали улицы, на заборах и фасадах домов, вдоль которых двигались толпы демонстрантов, были изображены сотни алых всадников на синих конях, стремительные локомотивы, аэропланы и дирижабли.
Люди шли, сообщает Макар в своей книге “Путь к коммунизму”, над головами у них парил громадный золотой дирижабль, на боку его было написано: ТРУД, РЕВОЛЮЦИЯ, МАЙ. А вдоль улиц стояли ребятишки беспрерывной цепью, большинство из них — татарчата в белых длинных рубашках, и своими звонкими голосами пели по-татарски, прыгали и кричали “ура”. У всех — у ребят, рабочих и офицеров, у всех девиц и солдат — на груди, рукавах, на шляпах и фуражках — алели банты и ленты. Реяли знамена, и торжественные звуки лились “Марсельезы” с “Варшавянкой”.
Макар даже не пытался выстроить колонны в иерархическом порядке, само собой — впереди вышагивала отважная и доблестная крымская парторганизация — полное смешение разнородных элементов: подпольщики, знавшие наизусть каждую рощицу, овражек, лощинку, где они проводили собрания под покровом плывущих осенних туманов в урочищах — Дубках, Левадках или молельне менонитов на Троицкой улице в безлюдном уголке Старого города, естественно, полагая себя авангардом, а всех остальных — второстепенными членами. Залетные армейские коммунисты, только-только вступившие в пределы Крыма, однако повсюду и везде считавшие себя гегемоном. Далее следовала беспорядочная стихия группировок и коалиций, ослепительный круговорот чудовищных и чудесных существ, запечатленных в сумбурных списках, которыми чуть не до потолка завален был стол Макара: украинцы, армяне, болгары, греки, евреи, караимы, крымчаки, латыши, ногайцы, немцы, татары, турки и тюрки, чехи, эстонцы… И всякий маленький, но гордый народец имел крошечную персональную секцию, секция — бюро, а члены отдельно взятой партийной ячейки — несокрушимую национальную самостийность.
Требовалось немало чуткости и сердечного пыла, чтобы спаять эту шатию-братию, расставить по местам, использовать опыт и тех и других партийных кадров, собрать под изрядно потрепанное знамя революции малообразованных, темных и праздношатающихся, не говоря уже о том беспредельном, что в эти списки не вместилось!
Сочувствующие, особисты, отзовисты, даже половинчатые и колеблющиеся члены оппозиционных фракций были у него на вес золота. Как он их звал, как манил влить свои ручьи в единую большевистскую реку!
В предвыборные дни внимательно слушали Макара солдаты на гарнизонном митинге, в цехах аэропланосборочного завода “Анатра”, в союзе мельничных рабочих… Казалось, его передвижение хаотично, словно движение комет, даже пуще комет, ибо никакими расчетами невозможно было определить заранее диковинных симптомов, возвещающих его внезапное появление в неразлучной кепке-восьмиклинке.
Однажды, выступая в солдатском гарнизоне, Макар битый час горячо пожимал слушателям руки, а к финалу докатился до такой совершенной ярости в своих спорах с солдатами-эсерами, что те ринулись к нему, повалили на пол и начали дубасить почем зря.
Неожиданно за него вступился бывший политкаторжанин из смертников, рабочий-путиловец Осокин. Он пристыдил эсеров и напомнил, что Стожарова мучили в царской каторге.
На обратной дороге Осокин спросил у Макара — почему он все норовит сделать сам, а не поручает уполномоченным людям?
— Я полностью сознаю, — отвечал подбитый Макар с фиолетовым фонарем под глазом, — что все происходит так, а не иначе, поскольку мир таков, какой есть. Чтобы вмешаться в течение событий, — объяснял он, прихрамывая, опираясь на плечо Осокина, — я должен привнести что-то новое, и это новое может быть только мной самим, силой любви, сосредоточенной во мне! Понимаешь?
— Не совсем, — отвечал Осокин, левый эсер, заслуженный борец с царизмом, не год и не два отмотавший по царским централам.
— Ну, как тебе объяснить? — задумался Стожаров, собиратель мыслей и проводник воли масс. — На чужом хуе в рай не въедешь! Понял?
— Понял! — серьезно сказал Осокин и подал заявление в большевистскую партию.
В результате коммунисты на выборах получили большинство депутатских мандатов. Но меньшевики и эсеры с анархистами еще составляли в горсовете оппозицию, с которой приходилось считаться: к ним тепло относились работники культуры и медсантруда.
Войне ведь еще конца-краю не видать. Крымский полуостров, записывал Макар в своем манускрипте “Путь к коммунизму”, занимает территорию не более 200 верст вдоль и 200 поперек. Имеет 7 уездов. Вот один из них — Керченский, был в руках белых.
Незадолго до Первомайского торжества в горком явился некий инженер-механик, желающий доложить Макару Стожарову об изобретении, которому суждено сыграть огромную роль в условиях Гражданской войны.
Инженер был весьма необычен: в сером долгополом пыльнике с кожаным ремешком, за плечами — походная сумка с карманами, которую недавно стали называть немецким слово рюк-зак. На жилистой длинной шее у визитера болтался линялый померанцевый шарф, на голове — потертая траченая молью стетсоновская шляпа. Инженер был близорук, он глядел на Макара сквозь круглые стекла очков-“велосипедов” многократно увеличенными бледными глазами. Одно стекло было треснуто.
Человек снял шляпу и оказался обсолютно лыс, Макару даже показалось, что у него под шляпой была белая тюбетейка — такой зиял контраст между его загорелым лицом и восковым черепом. Незнакомец протянул сухую длинную руку Стожарову и произнес неожиданно высоким каркающим голосом:
— Инженер-изобретатель Иоффе, Герман Клавдиевич, обыватель. Извольте выслушать о моем эпохальном изобретении.
Герман жутко волновался, поэтому Стожаров предложил ему сесть, наврал, что краем уха слышал о его изобретении и желает знать, в чем оно заключается.
— Я не позволил бы себе беспокоить вас, — сказал польщенный механик, — если бы не думал, что мое открытие может вам пригодиться, особенно теперь, когда вы со всех сторон окружены врагами, ни на кого нельзя положиться, тем более это касается предстоящих выборов в горсовет. А мой прибор, довольно-таки простой в применении, окажет вам колоссальную услугу. Это своеобразный компас. Вы незаметно закрепляете его на запястье и когда ведете беседу с каким-нибудь малоизвестным лицом, то незаметно нажимаете кнопку, и стрелка автоматически укажет вам на циферблате, кто именно перед вами — германофил или приверженец Антанты, большевик, кадет или монархист. К аппарату прилагаются чертежи и описание… — Герман принялся раскладывать свою папку. — Я сконструировал это для Петра Николаевича и предложил ему не далее как два дня назад, но он отказался.
— А кто это — Петр Николаич? — спросил простодушно Макар.
— Петр Николаич — это Врангель, — на голубом глазу ответил инженер1.
Дух чабреца, подсолнуха и бурьяна витал над Воронцовской рощей, где Макар Стожаров затеял грандиозное первомайское гулянье. Все организации со своими знаменами прибыли за город. Это было необъятное людское скопление: рабочие типографий и табачных фабрик, завода Анатры и пивоваренного завода Вайсборода, затарившиеся столовым пивом, хотя Макар специально предупреждал на этот раз обойтись без спиртного и даже с Петей Четверговым они протянули ярчайший плакат меж пирамидальными тополями:
“Товарищ! Не пей!
В пьяном виде
ты можешь обнять
классового врага!”
Петр начертал еще один — запасной — антиалкогольный лозунг:
“Пьяный коммунист — хуже татарина!”
Но Макар его сразу отмел, ввиду этнографического разнообразия населения.
Многие удивлялись — откуда взялась у простого чаеразвесчика такая сердечность в отношениях с людьми, душевное понимание насущных забот? Как в недрах его черепной коробки взыграло столько фантастических, пускай и бредовых, идей по защите слабых и угнетенных, по снабжению их продовольствием и по восстановлению народного хозяйства? Макара буквально переполняли таланты — оратора, организатора, администратора.
Татары кости попросили — делать клей, — пожалуйста.
Красногвардейцы стали требовать, чтоб им неукоснительно давали кислых щей и сухарей в адмиралтейский час, Макар им это устроил.
Естественно, многие примкнули к его знаменам.
Гурьбой повалили за город железнодорожники, мукомолы, виноградари, служащие трамвайного депо и крошечной электростанции Шахвердова, а также банщики первой и лучшей из общественных бань — бани Вернигора — с коллективной помывочной и просторными номерами, где царил домашний уют и куда регулярно ходил Стожаров — агитировать за советскую власть, заодно и помыться.
С какою нежностью суровой вписывает Макар в свои скрижали каждого встречного-поперечного, разных чудиков городских, — всего и прожил-то ничего в Симферополе, а всех уж знал поименно — от семидесятилетнего сапожника — бодрого старика Сергей Сергеича Остапчука до цыгана-коновала Скворцова.
“На зов мой откликнулись житые люди! — радостно рапортует Макар в книге “Путь к коммунизму”. — Могильщик Затуливетер, ночной сторож в Петровском парке Светляков, ломовой извозчик Галенышев, бильярдный маркер Прошка и какой-то неизвестный продавец вразнос живой рыбы… (Кстати, в полноводном Салгире, — замечает на полях Стожаров, — с грохотом выплескивающимся из темных недр Палат-горы, внутри его дождевых и снеговых вод, — продолжает он, страстный рыболов, который не мог этой страсти позволить возобладать над ним до окончательной победы революции, ибо спал по три-четыре часа в сутки, — …водятся пескарь, красноперка, головастик, плотва, пеструшка — ее зовут здесь ханская рыба. Попадается тарань!)”
С тем же наслаждением перечисляет Стожаров просочившихся из темных уголков на многолюдное торжище: П.С.Тряхина — рыночного торговца вареными рубцами, печенкой и сердцем, повивальную бабку, знахарку Рузю Иосифовну, вот эта Рузя на всякий случай притащила за собой подышать свежим воздухом своего хрыча-дедушку.
— А вы кто такой? Почему не знаю? — спросил у него Макар.
На что этот старый плут вытянулся во фрунт и ответил:
— Еврей Страны Советов!
Приехал бродячий цирк — борольщик с медведями, стеклоед и грызун монет со стальными челюстями на тощих ослах с колокольчиками. Макар ведь всюду совал свой нос — любил потолкаться на базарной площади, балаганы его привлекали, питейные заведения, поскольку он прочно опирался на массы и мечтал стать добрым другом всех живущих существ.
Как он боялся обмануть их ожидания! Ночь не спал — волновался, все ли удастся осуществить из того, что замыслил в порыве нечеловеческого вдохновения.
“Ритм моей жизни, — строчил Стожаров, босой, в одних трусах, при свете керосиновой лампы, — диктует вселенная, в частности солнце. Чувствую, что без вселенной — не сделал бы ни шагу. Она — вселенная — через меня пытается унюхать, почуять и оценить, что можно совершить для этих маленьких, потерявшихся в смури, темноте, но все-таки поистине великих людей!”
Возбужденные толпы гудели меж четырех трибун, где выступали разноголосые партийные ораторы на русском, украинском, армянском, татарском и немецком языках.
Митинг открыл Стожаров в кепке с костяным козырьком — с центральной трибуны, наспех сколоченной по эскизу Пети Четвергова, густо увешанной сосновыми ветками и красным кумачом. На однокрылой трибуне, как на капитанском мостике крейсера “Неустрашимый”, сосредоточилось новое крымское правительство.
Подняв деревянный костыль к небу, приветствовал собравшихся на поляне председатель Крымского революционного комитета Дауман. Неукротимый большевик, подпольщик с двадцатилетним стажем, когда-то возглавил он боевые дружины латышского народного сопротивления “Лесные братья”, чем заслужил свое первое прозвище “Гром”. Скрываясь от карателей и агентов охранки, он становился то “Оводом”, то “Ваней”, пока из романа француза Виктора Гюго не выудил гордое имя Гавен и остался им навсегда.
Юрий Петрович Гавен.
Хотя он был Ян Эрнестович.
Костыль Гавена произвел впечатление на публику, так же, как его краткая поздравительная речь.
— Товарищи! — начал Гавен и все смолкли. — Ровно год назад — первого мая восемнадцатого года в два часа пополудню войска германского империализма вступили в Севастополь, и над Чесменским дворцом взвился черно-белый флаг эксплуатации и порабощения. Сегодня над Советской республикой Крым снова рдеет знамя мировой коммунистической революции! Рождается новый, могучий, светлый и радостный мир коммунизма. Рождается — в муках, крови и требует великих жертв. Все на алтарь революции! За новый мир, величие и красоту, которую мы с трудом себе можем представить!
Он снова махнул костылем куда-то в сторону закатного солнца, и все посмотрели, сощурившись, на золотой горячий свет, бьющий из-за горы, как бы силясь увидеть этот новый мир, что скоро явится на Крымскую землю.
Но из глубины далекого невидимого моря поднимался черный угольный дым, застилая солнечные лучи нового мира, — дым немецких крейсеров “Бреслау” и “Гебен”, коварно подосланных кайзером в поддержку донских белоказаков, уже седлавших коней для похода на Советский Крым.
От прошлогоднего кайзеровского дыма померк на мгновение свет, но снова заполыхал, когда взошел на трибуну военмор Дыбенко, жгучий брюнет с пробором, смоляными усами и бородой. Дыбенко не стал сотрясать воздух речами, он просто вытащил из деревянной кобуры огромный наган и погрозил какому-то черту на заборе.
Как всегда агитировал за физкультуру былинный командарм десятой армии Южного фронта Ворошилов Климент в желтой кожаной куртке, перерезанной ремнями, имевший особое пристрастие к оружию колющему и режущему, с шашкой на боку.
— Сила и мощь нашей Красной Армии складывается из многих элементов. Но физподготовка на первом месте! Здоровый дух требует здорового тела! — воскликнул он, ловко переворачивая с ног на голову крылатый афоризм. — Только такая армия будет духовно безупречной, физически сильной, юношески крепкой, выносливой и несокрушимо победоносной!
Глухо и глубоко высказался Дмитрий Ильич, симферопольцы жадно вглядывались в его лицо, вслушивались в интонации, пытаясь уловить черты и нотки старшего брата.
Нет, он не был застрельщиком, как дерзновенный и бойкий Владимир Ильич. С дореволюционных времен служил врачом в Таврическом земстве. Злые языки называли его “красным кардиналом”, видимо, оттого что младший брат Ленина чем-то смахивал на кардинала Ришелье из “Трех мушкетеров”: те же усики и бородка цвета сохлой травы, благородный облик, солидный словарный запас.
Макар читал его трактаты: “Улучшение обеспечения жителей Таврической губернии пресной водой”, “Финансирование профилактики мероприятий для снижения заболевания на Крымском полуострове тифом, туберкулезом и холерой” и другие вполне толково составленные руководства по избавлению от глада, мора и тлетворного воздуха, погубляющего плоды. Он пекся о телесном здравии крымчан, изобилии пшеницы и умножении скота, будто чувствовал приближение страшного голода, который не замедлил обрушиться на эту некогда благословенную землю.
И не в последнюю очередь — вина: Дмитрий Ильич выпивал. Это следует из многих источников, и Макар в ста случаях из ста составлял ему компанию.
Да, Дмитрий Ильич любил легкие крымские вина — доппель-кюммель, мадеру, аи, разные мускаты. Бывало, соберутся Ильич с Макаром — и за вечер “уговаривали” до пяти бутылок.
Но Ульянов-младший, случись ему выпить лишнего, никого не грабил, не убивал, вообще за ним ничего подобного не числилось — посреди творимых в Крыму безобразий под гром барабанов и флагами всех мастей.
Они с Макаром на бровях выбирались из кабачка и устремляли свой взор в беспредельный простор вечности, за что душевно полюбили друг друга и что, видимо, послужило причиной решительного отзыва Дмитрия Ильича из Крыма в 21-м году в Москву, в Кремль, на другую государственную и партийную работу.
Где Дзига Вертов со своей камерой, почему его там не было?
Почему не щелкали затворы “лейки”, когда начала говорить Коллонтай. Да и не говорила она, а пела Александра Михайловна, под мышкой кожаный портфель, на шее элегантный шелковый бант. “Голубая кровь”, потомок родовитого князя Довмонта, увлеченная идеями всеобщего равноправия, подруга Лафаргов, Плеханова, Каутского, Клары Цеткин, Карла Либкнехта и Розы Люксембург, единственная женщина в ЦК большевиков, она блистала красноречием на тьме-тьмущей языков. Именно Коллонтай по-дружески предупредила простодушного Макара, чтобы он прекратил называть секретаря немецкой партийной ячейки Ханса Гюлленштуллера “Гансом”, поскольку по-немецки “ганс” означает “гусь”.
Панечка с ума сходила от ревности, когда Коллонтай требовала к себе на инструктаж Макара, Александра Михайловна курировала в Крыму идеологию с политикой и время от времени чего-то там вдалбливала в его рыжий котелок. Вообще, все женщины поднимали переполох, завидев на горизонте мятежную Александру Михайловну, вдумчивого теоретика пролетарской нравственности, которая грядет на смену буржуазному домострою, а главное, стихийного практика свободной любви.
Даже Надежда Константиновна, и та волновалась за Владимира Ильича, что уж говорить о Панечке. Хотя и та, и другая прекрасно знали о беззаветной страсти Александры Михайловны к военмору Дыбенке, чей габитус победителя, яркий темперамент, крестьянское происхождение, увесистая золотая цепь на груди, смачный слог портового грузчика, квадратные кулаки, бушлат и сумасбродная голова в бескозырке придавали военному комиссару чертовское обаяние.
У них ведь любовь была. Хотя он младше ее — она с 1872 года, а он — с 1889-го. Это был шумный революционный роман с мучительной ревностью небеспричинной, хлопанием дверями. Однажды переполнилась чаша терпения: она сказала, что между ними все кончено. И он пустил себе пулю в сердце, но попал в орден Красного Знамени и по этой причине остался жив.
Макар наслышался повестей о славных подвигах военмора, особенно как тот отличился зимой 18-го в боях под Нарвой. Стожаров еще в Москве читал статью в “Правде”, где Владимир Ильич уличал Дыбенку в позорном бегстве с боевых позиций во главе сводного матросского отряда в тысячу штыков, не оказав ни малейшего сопротивления на редкость вялым, разил пером Ильич, без огонька наступавшим немцам.
Зато с каким размахом, промышляя грабежом и разбоем, — доблестное воинство Дыбенки, буйствуя, прокатилось по Крыму, Стожаров видел своими глазами. Инспекция Льва Каменева докладывала Кремлю, что “армия Дыбенко кормится сама” — иными словами, грабит крестьянские хозяйства, а также захватывает эшелоны с углем и мануфактурой, фуражом и хлебом, которые направляются с юга Украины в Советскую Россию. Ни Антонов-Овсеенко был ему не указ, ни даже сам Ленин.
Макар интуитивно держался подальше от своенравного Павла Ефимовича. А если и пытался по линии горкома пробудить в самостийном адмирале сознание долга и остатки совести, то на плечо Стожарова ложилась пудовая ладонь кулачного бойца, словно уже высеченного из камня, и неизменно слышалось в ответ:
— Рижий да красный — человик опасный!
Когда взял слово Макар Стожаров, все так и уставились в его рыжую физиономию, меняющую форму, словно облако, вокруг которого метались его руки — две безумные птицы.
До самого забора Воронцовского парка долетали слова Макара. Говорил он просто и емко, без призывов и любезностей.
— Кто вы, граждане? Вы что, думаете вы русские, татары, евреи и хохлы? Нет, вы — жители нового мира, где нет прошлого, кандалы условностей сброшены с ваших ног, вы теперь — равновеликие человеческие величины, двуногие прямоходящие великаны будущего, летчики воздушного пути свободы, строители нового города! Не Симферополя, а Солнцеполя, Солнцестана, и этот город будет примером всех городов нашей исстрадавшейся Родины. Мы построим здесь, в Крыму, Дом всех народов, пребывающих в счастье и радости, именно теперь пришла пора ощутить себя жильцом будущего, а не прошляком ушедшего, будем говорить на языке равенства и братства, а не на темных языках наших ограниченных племен. Новая жизнь, свободный труд, солнечная весна — наше настоящее! И мы все вместе входим в него, взявшись за руки. Только с нами, с большевиками, вы найдете свою уверенность и радость, мы научим всех летать как гусей, свободно и высоко!
Так говорил Стожаров, и его руки оторвались от туловища и превратились в большого серого гуся. И этот гусь взвился в небо и полетел медленно и размашисто в сторону опять-таки далекого невидимого моря, где мелькнул зеленый луч заходящего солнца.
Тут заиграла гармонь, выкатились телеги с угощением, с самоварами, с бутылями крымского портвейна, с шанешками, с медовыми пряниками и вяленым урюком.
— Ура, товарищи, ура!!! — закричали стоявшие на трибуне, и все подхватили: — Ура, ура, ура!!!
Даже немые, как рыбы, татары медленно открыли рты и выдохнули это неясное слово “ура”, тихо-тихо, но все-таки Макар услышал и улыбнулся своей внутренней улыбкой — да, будущее работает, мир меняется, новое пришло.
И сразу огромные старые парковые дубы выстрелили зелеными острыми почками, закурчавились яблони, распустились белыми цветами, а у самой трибуны загорелся алым куст барбариса, как бы говоря:
“Я — красный, я — большевик, я с вами, ура!!!”
Пришло лето, какое бывает в конце мая в Крыму, раннее, яркое, жаркое, испепеляющее до праха траву в степи. Под вечер воздух начинал звенеть от зноя, а на горах ярко белели известняковые дороги, по которым вдруг нет-нет и промчатся красные лошади с черными всадниками, оставляя за собой белые клубы пыли.
Жители города всматривались в скачущие силуэты, пытаясь разгадать, что несут они им — радость или беду, но всадники исчезали внезапно за зелеными деревьями или растворялись в пыли, оставляя тревогу на душе.
Бои шли так близко, что в Симферополе были слышны выстрелы, и пахло порохом, а Макар по-прежнему звал народ к новому искусству и увлекал безумными предприятиями широкого размаха.
Как донести до башки несознательной массы великие идеи? Здесь, в Симферополе, можно созвать всех на площадь и возвещать свою правду с трибуны, а вот в глубинке, скажем, в татарском Бахчисарае, как это сделать?
Слово “агитпроп” нравилось Макару своей ясностью и напором.
Ему пришла в голову необычная мысль — использовать для изобразительной агитации скалы вдоль дороги, ведущей из города в Чуфут-кале, хотя в то время дорога была довольно пустынной, и кое-где орудовали разбойники — грабили проезжающих.
На один из участков дороги Стожаров отправил Петра Четвергова — с партийным поручением расписывать скалы.
— Там чернецы-монахи прячутся в скиту, — сказал Макар, — церковь в камне стоит и вообще гнездо религии и ханства, надо агитировать народ против неграмотности и темноты!
С заранее подготовленным эскизом и ведрами с краской Четвергов был усажен в автомобиль и вывезен на объект.
Веял свежий утренний ветерок, пахло лавандой, казанлыкской розой, а ясность была такая, что издалека видны были узоры занавесок в окнах глинобитных домиков на окраине Бахчисарая, слышался лай собачий и нежное блеяние овец, — это караимы выгоняли стада на пастбища.
Четвергов вылез из авто и осмотрел объект со стороны дороги, — это была огромная известковая глыбища, вознесшаяся к небу на пятьдесят метров, идеально плоская, ровная и почти без растительности.
— Вот это холст, никогда еще художник не рисовал таких огромных картин, а я вот смогу, — подумал Петр, разместил свой скарб в небольшой пещерке в скале, видимо, в ней когда-то жил отшельник, и, отпустив машину, принялся обдумывать стратегию создания агитационной картины “Неграмотный — тот же слепой!”.
Петя продумал изображение так, что крестьянин в повязке на глазах шел по скале и в любой момент мог сорваться в ущелье, если не освоит грамоты, а внизу два попа растянули сети, чтобы поймать в них незрячего путника. Рядом должен быть толстый бай с нагайкой, и он тоже норовит ухватить неграмотного и заставить на себя горбатиться.
Фигура крестьянина была задумана столь гигантских размеров, что художник, работая на месте, мог видеть лишь какую-нибудь деталь. Для одобрения же целого и соблюдения необходимых пропорций приходилось ему спускаться со скалы, переходить дорогу, переправляться через речку Чурук-су, мчащуюся на дне ущелья, и подниматься на противоположный берег. Несмотря на эти невероятные сложности, через неделю работа была закончена.
Подошли к концу и запасы еды.
Что-то случилось, думал Четвергов, неужто Стожаров забыл про него?
Петр оставил пожитки и отправился в ближайшее селение, там один из гостеприимных караимов накормил его и приютил, и в знак благодарности художник написал портрет радушного хозяина, изобразив его в гордой и воинственной позе. Портрет произвел фурор среди жителей селения.
Петр вернулся в свою пещерку с дарами — сыром, молоком и теплыми лепешками.
— Ждать дальше или уходить? — никак не мог решить Петр, стоя на высокой скале.
Перед ним раскинулся весь Бахчисарай, просыпанный как горох в яме, далее виднелись огромные Крымские горы. Петя достал бумагу, кисточку и стал рисовать. Вот он Крым — холмистый, изрытый белыми оврагами, с островками ярчайшей зелени винограда, красными полями роз и желтыми цветочными вспышками.
Так он прожил самую счастливую неделю своей жизни.
В понедельник Четвергов проснулся от острого лучика яркого солнца в своей “мастерской”, сбросил с ног кусок старого холста, быстро оделся, выпил пустого чая, кинул краски, тушь, кисточки, рулон бумаги в саквояж. Он решил заняться поиском чего-то нового, небывалого, что представало перед его внутренним взором в виде замысловатых форм, супрематических линий и квадратов.
Сверху Петр оглядел напоследок свою наскальную живопись.
— Вот бы хорошо ее запечатлеть на фотографии, — подумал, — но кто же это сделает?
Обогнав кривого татарина с повозкой, груженной травой, он отправился еще выше, вознамерившись обосноваться на каменистом плато, как заправский художник, как какой-нибудь Сезанн, любитель горных прогулок, кубист и ниспровергатель буржуазных вкусов.
В разные стороны разбегались ярко-белые тонкие линии дорог с пирамидальными тополями, которые казались рядами булавок, наколотых на обочины. Дальше вставали древние горы, в мареве восходящего солнца они дрожали, переливались, их вершины таяли в воздухе.
Петр раскрыл планшет, уселся на камень, открыл пузырек с тушью и начал рисовать. Вот здесь линия, здесь завиток, сюда пятно, здесь закурчавились облака, тополя — прямыми ударами, виноградники — почти без нажима, косо, а свет солнца — белая бумага, вот точки — это кто-то там, вдали, на косогоре. Раз, два, три, закорючками изобразил Петр движение.
И лишь потом стал вглядываться в странное мелькание вдалеке. Постепенно его уставшие глаза различили коней и всадников, они двигались беспорядочно по склону дальней горы, то пропадая в пыли, то четко выделяясь на фоне яркой фиолетовой зелени.
У Петра защемило сердце, он вдруг понял, что это враги, что сюда пришла война и все возвращается на круги своя. Он отошел за глыбу песчаника и стал наблюдать за всадниками. Они выстроились в шеренгу и начали плавно спускаться к городским окраинам Бахчисарая. Пути назад ему не было.
Так вот почему Стожаров не прислал за ним машину, — в Симферополь вошли “белые”.
Он свернул рисунок, бросил его в сумку и начал спускаться с холма в другую сторону.
Четвергов уходил все дальше и дальше, пересекая тропки, овраги, то поднимаясь на горы, то опускаясь вниз, и через час он превратился в точку, маленькую тушевую черточку, а потом и вовсе исчез.
Через много лет пионеры поселка Каштаны в покосившемся сарае под истлевшими досками нашли рулон полуистлевшей бумаги, завернутый в кусок холста. Они притащили его в школу и с местным краеведом, учителем истории Андреем Ивановичем Садовничим, осторожно развернули найденное “сокровище”. Перед ними открылись странные картинки, выполненные цветными карандашами, гуашью и тушью. На одной был нарисован крестьянин с завязанными глазами, идущий по краю скалы и надпись “Неграмотный тот же слепой”, на других — сплетение линий, черточек и россыпь точек и квадратиков, в которых угадывались горные вершины, деревья и еще какие-то пейзажи. На последнем рисунке явственно виднелись всадники, пересекающие долину. И повсюду в правом нижнем углу стояла подпись “Петр Четвергов-Крымский, май, 1919”.
Фамилия возлюбленного Панечки дяди Саши была Сыроешко.
Обычная украинская фамилия, но на московский вкус она звучала немного странно, и Панечка подумывала при оформлении отношений дать дяде Саше фамилию Стожаров, правда, она не знала, как отреагирует на это Макар.
Дяде Саше хотелось, чтоб все было полным смысла в этом громадном вихре суеты, а его жизнь, ну, то есть его и Панечки, присоединилась к великому течению миров, к ритму звезд.
— Вчера я бежал-бежал, — он рассказывал ей, — лег на лавочку и затих. И вдруг на меня сели две синицы. Потом еще и еще. Семь синиц сидели на мне, прыгали, скакали и клевали мне голову и ноги. Так приятненько.
Он учил ее наслаждаться существованием и сиять потаенным светом. А то она по сравнению с ним была, как бы это выразиться, немножко твердокаменная.
Но он не отчаивался:
— Ничего, — говорил, — я всегда любил камни. Камни нам главные родственники. Стоит заглянуть в себя — первое, что нас встречает, — это глубокая ностальгия по состоянию минерала — до рождения жизни, когда еще все было спокойным и неподвижным. Это ж наши древние эволюционные корни!
Иногда он упрекал Паню:
— Я вижу, ты и улиток не любишь. Ты не чувствуешь красоту беспозвоночных…
Набирал виноградных улиток в стеклянную банку и сидел, наблюдал за жизнью улиток.
А когда она обижалась, бормотал ей ласково:
— Ты моя улитка — то высунешь рожки, то всунешь.
Но у них было серьезное расхождение в политических убеждениях. Дядя Саша не то чтобы принял в штыки, но как-то абсолютно не приветствовал революцию.
— Там нет ничего, — говорил, — за что я готов умереть.
Бурное десятилетие диктатуры пролетариата, которое они пережили с семнадцатого года, дядя Саша называл “безвременьем” и “лихолетьем”.
Панечка подсовывала ему читать Ленина, Сталина, Маркса, а он только смеялся и заявлял, мол, чует его сердце, это полная чушь.
— Я бы так не полагалась на голос сердца, — возмущалась Панечка.
— Ну и зря! — и он обнимал ее.
А утром на стенках висели карикатуры — дядя Саша неплохо рисовал: большевики — с тяжелым взглядом — все красные — руки до колен.
— ОГПУ по тебе плачет, — сурово предупреждала Панечка.
А он отвечал, свободный ото всех тревог:
— Я буду молиться, чтобы ваша участь на небесах была как можно менее ужасна.
Дядя Саша звал Макара Стожарова “месопотамский царек”.
Макар же со своей стороны потешался над возлюбленным Панечки:
— Кто это тут, — он спрашивал, будучи проездом в Москве, в редких случаях забегая к бывшей жене и дочке с кульком карамели — к неописуемому восторгу Стеши, — кто тут расхаживает в моей пижаме и моих тапочках? Да это Сан Саныч Сыроежка, профессор кукурузных наук!..
Однако именно Макар помог дяде Саше пристроиться в Москве на полставки в Трест зеленых насаждений.
Паня всегда нервничала, когда дядя Саша задерживался в университете. Безрассудный, неосмотрительный, как мальчишка, на него, конечно, многие засматривались.
А дядя Саша:
— Ну, что, нельзя раз в неделю припоздниться с друзьями в библиотеке?
Еще не поел, руки не помыл — сразу — хвать гитару! У него была старинная гитара, семиструнная, в хорошем состоянии, как ни странно. Он любил наигрывать и распевать романсы.
Пойте цыгане вы песню родимую,
Горе забудьте свое.
Только услышу я песню любимую,
Счастье вернется мое…
Но если Панечка сильно была не в духе, мог запросто отколоть какой-нибудь номер из революционного репертуара:
“Я знаю друзья, что не жить мне без моря, как морю не жить без меня…”
— Фу, какая самоуверенность! — ворчливо отзывалась Паня.
Но сразу оттаивала.
Ей, конечно, хотелось, чтобы он подал заявление в партию, стал членом профсоюза, например, московских озеленителей — хоть как-то его систематизировать. А тот носился вольный, как птица, полный огня, любви и жажды жизни, руками размахивает, глаза блестят. Того гляди — взмоет к облакам и растает в вышине.
Сама она очень переменилась после встречи с дядей Сашей.
Паня, методично изгонявшая всех Стешиных кошек и собак, вдруг привела маленького пушистенького шпица, тогда такие модные были. Правда, ничего хорошего из этого не вышло. Он ласкался к ней, беспрекословно слушался, но стоило кому-нибудь зазеваться, как этот шпиц выпрыгивал за дверь и несся по следам Пани.
Весь как есть незасекреченный, он влетал в святая святых — под своды Моссовета и по мраморной лестнице, галопом мчался к ней в секретный отдел.
С годами дядя Саша окончил университет, и его распределили в Иркутск. Он звал ее, умолял.
— Но как я могла с ним уехать? — вздыхала Панечка.
Вся юность ее пролетела — без крыши над головой, по чужим углам, без пристанища, год она прожила в поездах под грохот и лязг колес, гул аэропланов, удары взрывной волны, без твердой почвы под ногами, в тесноте, духоте, безвоздушном пространстве. Вши, голод, сыпной тиф, марсианские полустанки, мешочники, бандиты, мародеры. А за окнами ветер воет ночной, да проносятся тени погибших городов.
И вот теперь, когда она в Моссовете занимает ответственный пост, у нее квартира на улице Горького, из окна видны башни Кремля, Стеша учится в хорошей московской школе, все бросить и уехать в Сибирь?
К тому же в секретном отделе Паня имела доступ к таким материалам, что, вздумай она, повеяв на это дело, броситься на край света за любимым, — над головой у нее сгустились бы чернейшие тучи.
Дядя Саша плакал, когда уезжал в предрассветные сумерки. А она, как обычно, с сухими глазами (до самого ее последнего часа никто и никогда не видел, чтобы Панечка плакала) собирала ему в дорогу жареные котлеты, квашеную капусту, яйца вкрутую, соль в спичечном коробке, свежие помидорины и с вечера испеченные пирожки.
Он купил билет на поезд “Максим Горький”. Поезда ходили долго, с продуктами было не очень, поэтому Паня решила основательно снабдить ими дядю Сашу.
Первое письмо он бросил в почтовый ящик на перроне Свердловска. В нем сообщалось, что всю эту заоблачную гору продуктов дядя Саша съел в первый день пути — умирая от тоски по любимой.
В Тюмени, чуть позже писал дядя Саша, ему удалось купить жареного кролика. А его соседями по купе оказались чудесные люди — профессор криологии медицинского факультета Иркутского университета Алексей Валерианович Гранатов и его жена Юлия Викентьевна, биолог и медик в одном лице. Естественно, он предложил коллегам разделить с ним трапезу.
Втроем они с большим аппетитом разделались с кроликом. Но, обгладывая косточки, профессор Гранатов начал внимательно разглядывать одну из них. Потом отложил в сторону, повернулся к Юлии Викентьевне и сказал: “Мяу!”.
Юлия Викентьевна стремглав выскочила из купе. Зато Алексей Валерианович раскупорил заветную бутылочку спирта, специально припасенную на всякий пожарный случай, развел спирт водой, и они с дядей Сашей молча выпили, под стук вагонных колес.
Сначала письма из Иркутска приходили чуть не каждый день.
“Теперь-то я понимаю, — писал дядя Саша, — что всегда мечтал поехать в Иркутск и наслаждаться тут жизнью! Когда мы вышли из поезда, хлынул дождь, причем с такой силой — нам пришлось час торчать под навесом ресторана. Оттуда слышался звон бокалов, смех, играл живой оркестр, и кто-то пел:
Теритомба, теритомба, теритомба,
неужели это сон?
Теритомба, теритомба, теритомба,
я влюблен!
Сразу вспомнилось, как мы гуляли в Пятигорске, я держал тебя за руку, Стеша на всю улицу распевала “Теритомбу”, а какая-то девочка сидела на окне по-турецки, года два ей было, и курила.
Тут Алексей Валерианович бросил взгляд на тяжелые свинцовые тучи и высказал прогноз, что дождь будет лить неделю. Мы взяли извозчика за десять копеек до центра города и понтонным мостом, который покачивался, как палуба корабля, гулко отзываясь на конский топот, пустились в путь — через Ангару!
Хотя Иркутск меня встретил порывистыми ветрами и ненастьем, я с жадностью разглядывал все вокруг — густую черную рябь Ангары (мощь этой хмурой воды, исхлестанной дождем, не передать никакими словами!), булыжную мостовую с огромными лужами, мокрые тротуары в три-четыре доски, бревенчатые дома, украшенные резным деревянным кружевом, телеграфные столбы, которым я обрадовался, как родным: по их гудящим проводам к тебе полетят мои телеграммы.
Счастье улыбнулось мне — я снял квартиру на Дзержинской улице (бывшей Арсенальской), во флигеле усадьбы, где обитала когда-то семья декабриста Трубецкого. Две маленьких комнаты. В спальне металлическая кровать с панцирной сеткой. А в гостиной диван с тремя подушками, против окна письменный стол, куда я тотчас водрузил твою фотографию, где ты на лугу с букетом ромашек, и венский стул. В кухне стоит некрашеный стол и несколько табуреток.
Я сразу же затопил голландку, а то все ужасно отсырело и промерзло. Хозяйка Рукавицына, демонстрируя апартаменты, даже застеснялась, что у ней во флигеле такая холодная уборная, и, потупившись, произнесла: “Вы уж там не засиживайтесь…”
Я спросил:
— А это живопись у вас на стенках? — и показал на текучие зеленоватые узоры.
— Нет, — ответила она. — Это плесень.
К кухне примыкает маленькая комнатка, где живет студент по фамилии Соринаки. Грек, что ли? В его каморке помещается только кровать — зато над изголовьем висит литография “Пожар Москвы 1812 года”. Он постоянно жует черемуху, и зубы у него совсем черные.
Двор еще зеленеет медицинской ромашкой, зарос черемухой, дикой яблонькой и рябиной, а посредине высится вековая лиственница.
Я лег в постель и слушал в темноте, как дождь барабанит по железной крыше флигеля, так яростно, как будто рвет узы, что удерживают меня на земле.
Ночью снились бестолковые сны. Какие-то мужики затеяли со мной драку. А проснулся утром — и ты меня встретила из сна. И я забыл обо всех мужиках-крестьянах, с которыми хотел драться, потому что у меня от них не убегалось. Но когда я увидел тебя, то обо всех забыл…”
“Ты знаешь? — писал дядя Саша Панечке, и это письмо по сей день лежит в ящике письменного стола из красного дерева, пропахшее валокордином и корвалолом, — листая одно университетское научное издание, я прочел удивительную вещь. Оказывается, во вселенной разбросаны частицы, которые некогда были спаяны меж собой, но по каким-то обстоятельствам разлучились. Так вот эти частицы — они никогда друг друга не забывают. Никто никого никогда не забывает! Меня это так потрясло, так поразило. И с этого момента стало немного легче жить.
Мы многого не знаем, но чувствуем. И если в глубине души терзают нас одиночество и смятение, то лишь оттого, что нам кажется, будто мы брошены здесь на произвол судьбы, совершенно упуская из виду божественный промысел. А это все равно что забыть, какая светила огромная полная луна, когда я встретился с тобой на черноморском берегу Кавказа: море было перламутровое, и сосна вздымалась к облакам.
Как я тоскую здесь по деревьям, наверно, с такой же силой, как по твоей любви!
В окне у меня — за крепкими деревянными домишками — видна заснеженная кладбищенская гора с библейским именем: Иерусалимская. На ней в гордом одиночестве высится черная лиственница с ободранной корой. Но и сухое дерево оживляет этот пейзаж.
Представь: Иркутск — совершенно голый, без насаждений. Говорят, прошедшей весной в принудительном порядке объявили посадку тополей. Местные власти обязали хозяев сажать против своих усадеб тополиные прутики. Их сейчас совсем замело. Морозы у нас трескучие, случаются и под сорок градусов, и под пятьдесят.
Но ты не волнуйся, от Алексея Валериановича перепал мне старый тулуп, у одного бурята на базаре удалось разжиться унтами, на голове у меня меховая ушанка, на руках — меховые рукавицы. Во всем этом ваш дядя Саша — копия Фритьоф Нансен! Или Руаль Амундсен. (Не путай, Стешка: не Рауль, а Руаль!) Не хватает собачьей упряжки! Впрочем, на работу я бегаю пешком, тут недалеко. Хотя люди ездят на лошадях, впряженных в сани с медвежьей полостью, и все улицы усыпаны замерзшими лошадиными “яблоками”, которыми — (скажи Стешке, ее это повеселит!) — дети кидаются вместо снежков.
Гранатовы кормили меня вчера пельменями с уксусом и напоили чаем из медного самовара. Юлия Викентьевна потчевала горячим пирогом с омулем. Омулей привозят на базар крестьяне. Огромные бочки с омулем: свежим, малосольным, соленым, копченым, даже с сибирским “душком”, и на такого находится много любителей! Окунь, щука, сорога, хариус, налим и ленок, даже Стешкина любимая селедка, — ничто по сравнению с омулем, разве что осетр ему соперник — но это редкая добыча. Молоко забрасывают в холщовых мешках и продают в виде ледяных кружков разного размера, с вмороженными торчащими наружу палочками, чтобы удобнее держать. Бросишь дома такую ледышку в кастрюлю — и у тебя на ужин парное молоко!
Чего тут изобилие, любимые мои — так это ягод: припорошенные снежком, лежат на прилавках горы облепихи, клюквы и брусники. Почему-то вдруг вспомнилось, как в Пятигорске девочка “из низшего общества” предложила Стешке собрать абрикосы на дороге и продавать их на рынке!
Есть много разных чудесных вещей в моей жизни, о которых никто не знает, кроме нас.
Сегодня я устал и хочу лечь с тобой в постель. Просто лечь и все”.
Послания из Иркутска Паня перечитывала по ночам и складывала в ящики письменного стола красного дерева, покрытого мягким фиалковым сукном.
С тех пор как Феликс Эдмундович Дзержинский обратил на нее внимание в Министерстве здравоохранения, куда он лично прибыл к профессору Семашко проконсультироваться насчет подкошенного чахоткой здоровья, а через пару недель Паню вызвали в ЦИК и поручили ей дело чрезвычайной государственной важности, — днем у нее не было ни секунды свободного времени.
Панечку нельзя было не приметить — по двум простым причинам. До последних дней держала она спину, как балерина, вскинув голову с копной волос цвета спелого лесного ореха, сосновой коры на рассвете, хвойной смолы. А когда глядела на тебя светлыми, чуть раскосыми глазами, ее взгляд пронизывал человека звездными лучами, будто взвешивая на весах справедливости его добрые и худые поступки.
А если не полениться и достать с полки личное дело этой Артемиды, где словно по нотам расписана ее героическая юность, без остатка отданная революции, глубокое сострадание и рачительность, проявленные в тяжелые военные годы на посту начальника госпиталя, а также — кристальное целомудрие в роли казначея Крымревкома, — тогда любой госструктуре, не только ОГПУ, станет ясно, как божий день, что на данный исторический момент Пане самое место — в Комиссии по увековечению памяти В.И.Ульянова-Ленина.
Все было учтено — ее медицинский опыт, сноровка в управлении финансами, большевистский стаж, душевный интерес к делопроизводству, — короче, ее социальная нравственность граничила со святостью. Недаром нарком здравоохранения Семашко прочил Паню заведовать в СССР охраной материнства и младенчества.
Но ей выпал иной жребий — управление хозяйством целого института, в котором числились светила науки биохимик Збарский, прозектор анатомического театра Шабадаш, помощник прозектора Журавлев, старший ассистент глазной клиники Замковский, анатом Карузин и многоуважаемый Владимир Петрович Воробьев, профессор Харьковского медицинского института, блестящий знаток телесного храма человека — от малейшей косточки в черепе до непостижимого устройства почки и поджелудочной железы.
На плечи этого ареопага мудрецов была возложена странная, удивительная задача — спасти от неумолимого тленья и разложения священные для трудового народа лик и тело погибшего рыцаря революции, сберечь для обозрения его внешний вид, оградить от всепожирающего молоха времени.
Ленин для Панечки был всем — отцом, матерью, богом, всемирною отчизной, звездами, солнцем и ясным месяцем. Если бы могла, она бы отдала ему свое дыхание. Дома у нее под стеклом над письменным столом всю жизнь висел большой фотографический портрет Ильича, в люстриновом черном пиджаке, сделанный фотографом Оцупом. Мы выросли под этим портретом — сперва Стеша, потом Ярик, ну и я тоже. (Правда, мы с Яриком уже росли не только под Паниным Лениным, но и под Стешиным Хемингуэем).
На заседании комиссии по увековечению среди прославленных борцов за счастье человечества — Дзержинского, Ворошилова, Молотова, Бонч-Бруевича — Пане навсегда врезалась в память вдохновенная речь секретаря ЦИКа Верховного Совета Енукидзе:
“…Безгласный и навеки застывший Ильич, — произнес он с сокрушенным сердцем, — остается по-прежнему самым верным стражем революции, ибо вся наша дальнейшая работа, вся грядущая борьба за мировое торжество пролетариата будет вестись под бдительным надзором, под невидимым руководством Ленина.
Образ этого великана мысли, воли и дела должен быть сохранен для грядущих поколений, которые будут в высшей степени довольны увидеть его одухотворенные черты. Ибо воздействие Ильича столь велико, что человек, приблизившись к праху нашего несравненного учителя, может наполниться жаждой борьбы и окончательной победы коммунизма под знаменем Коминтерна”.
Слова Енукидзе с их ясным и глубоким смыслом Панечка запомнила, чтобы спустя много лет поведать о своей важной миссии Стеше, когда та немного подрастет, и она поведет ее в Мавзолей.
Но пока — это чистый эксперимент, невиданный, небывалый, рискованный — под грифом “Совершенно секретно!” Поэтому первое, что она сделала на новом месте: со всем подобающим смирением подписала бумагу о неразглашении тайны бальзамирования Ленина. Упаси бог намекнуть кому-нибудь, в том числе близким и родным, о сложнейшей, в какой-то степени даже невыполнимой задаче, по увековечению.
А работы было невпроворот.
Бросив Стешу на попечение домработницы, Паня бежала в Моссовет — благо их новая квартира находилась неподалеку — в доме Нернзея в Большом Гнездниковском переулке. Там уж в приемной толпятся люди: кому — выписать спирта, кому — новые халаты, перегорели кварцевые лампы — к Пелагее Федоровне, формалин некачественный — к Пелагее, разместить в гостиницах иностранную делегацию из Египта, откуда то прознавшую про увековечение облика вождя мирового пролетариата и приехавшую для изучения опыта советских ученых по бальзамированию, — к Пане.
Каждую неделю — заседания комиссии, где зачитывали сводки о состоянии вождя, его сохранности, его, если можно так выразиться, “здоровье”.
Караульщица своего недвижного имущества, Панечка постепенно входила в самый эпицентр фантастического проекта, сидела в президиуме, перебирала бумаги, выступала в конце, строго по существу — по финансам и снабжению.
И вдруг вспомнила…
Случилось ей в девятнадцатом году отправиться в родную деревню, маленькую, всего в тридцать дворов, на реке Протве. Деревня Протва на реке Протве. Там Паня родилась, там росла, теперь ее мать Марфа доживала там свой век.
Перед отправкой в Крым, зная, что все может случиться, времена лихие, Паня вдруг затосковала по матери и кинулась к родному пепелищу, которое бросила когда-то без сожаления, ушла, не обернувшись, с вещевым мешком и одной парой обуви.
Со станции к деревне подвез ее на телеге хмурый рябой мужичок. Спрыгнув с телеги, она зашагала вверх по жухлому косогору, спотыкаясь о кочки, возникшие от работы подземных слепых кротов. Она знала: как только пройдешь вон ту березу, сразу из-за холма покажется росстань и справа, за Марьиным огородом, высветлится ее дом — пятистенка с кривоватой крышей, покрытой щепой и отороченной мхом, что вырос за много лет от долгих летних дождей, от сырости, от слез тихих обитателей Протвы.
Все так и было — дом стоял на месте, а в огороде мелькнула косынка — это мать ворожила среди чахлых кустиков картофеля, наверно, просила землю напитать ее клубеньки.
Паня зашла в огород со стороны разрушенной бани, разобранной на дрова, обняла мать, прижала к себе и долго стояли они между грядок, чувствуя, как бьются их сердца, одно быстро и гулко, другое тихо, прерывисто, как бы через раз.
Потом сидели в горнице за столом, покрытым бледно-желтой клеенкой, истертой и выцветшей до такой степени, что, если возьмешь ее за угол да потянешь, разлетится она в прах. И везде все давно было прахом, лишь к ее приезду из последних сил приняли форму вещей буфет с вазой, кровать с подушкой, покрытой вышитой салфеткой, одежка, сваленная на печи, ухват, кочерга, помойное ведро, пара полешек и портрет родителей на стене.
В окно постучали — как-то робко, но упрямо. Паня отодвинула занавеску и увидела мутную фигуру мужика.
— Открой, Марфа Демидовна, это Коломиец, сосед твой, надо бы спросить кое-что!
Марфа открыла дверь и вдруг целая гурьба крестьян вошла во двор, затолпилась, замялась, образовав полукружие. Из сердцевины серого полуоборваного темного мужицкого общества выдвинулся низкорослый крестьянин, средних лет, с бородой и в замусоленном картузе с пуговкой на макушке.
— Это вот, Марфа Демидовна, где доча-то твоя? Пусть выйдет, мы спросить хотим!
Паня притихла за дверью, вслушиваясь в голоса, пытаясь понять, к чему дело клонится. Но вышла, конечно, куда деваться?
— Здравствуй, Пелагея Федоровна! Добро пожаловать! Давненько не видались. Ходят слухи, ты в революционерки подалась? Так вот у нас к тебе есть вопрос.
Матвей, так звали мужика, видимо, авторитетного в кругу протвинских крестьян, смолк, опустил глаза, а потом как выдохнул:
— Ты за кого: за коммунистов или за большевиков?
Народ безмолвствует, глядит на нее вопросительно.
А Панечка растерялась, не знает, что и ответить.
Молчала-молчала, потом обвела их всех ясным строгим взглядом и сказала:
— Где Ленин, там и я.
От профессора Семашко, проводившего вскрытие, Паня слышала о катастрофическом поражении сосудов головного мозга Ильича. Основная артерия при самом входе в череп оказалась настолько затверделой, а стенки ее до такой степени пропитаны известью, что пинцетом ударяли по ним как по кости.
Но если уж стволовая артерия так изменилась, каково было состояние ее веточек — артерий, питающих центры движения и речи! В левом полушарии они представляли собой не трубочки, а шнурки. Врачи перебирали каждую артерию и находили ее или совсем не пропускавшей кровь, или едва пропускавшей. Мозговые сосуды местами почти запустели. Диагноз — атеросклероз головного мозга на почве преждевременного изнашивания.
— При вскрытии мы прямо диву давались, — говорил Панечке профессор Семашко, — как можно было с такими сосудами головного мозга не только работать, но и жить?
Паню это не удивляло. Еще бы! Смертельно больной, он ультимативно заявлял своим сестрам: или ему разрешат работать, или он откажется лечиться!
Ее только потрясала нечеловеческая сила интеллекта, который — с такими поражениями мозга, с западающим левым полушарием — мог читать газеты и даже проситься на охоту!
Поздней осенью двадцать второго года ему было предложено пожить в Горках. Приступы мигрени сопровождались ужасной слабостью, утратой речи, правая сторона практически была парализована. Но Ильич упрямо стремился в лес за грибами. Он был великолепный грибник.
В ноябре произнес три большие программные речи.
В феврале еще диктовал стенографистке наиболее важные мысли и статьи, объединенные общим названием “Политическое завещание”. Надиктовал секретное “Письмо к съезду партии”, где ищущий общего блага предостерегал большевиков от размежевания, разоблачал крючкотворов, осаживал рвавшихся к львиному трону Троцкого и Сталина, вразумлял своих компаньонов, уже тогда злоупотреблявших яростию, скупостию, объедением без сытости, многоглаголанием, пьянством, сребролюбием, гордым обычаем, плотским вожделением и властью.
В Горках Ильич продолжал заниматься самообразованием: много читал и делал выписки.
Потом наступило резкое ухудшение, болезнь обострилась. В газетах ежедневно печатали бюллетени о состоянии его здоровья. Вся страна с разгромленной им православной церковью, покончившая со жрецами и религией, молилась за него, надеялась на чудо — вдруг очнется Ильич, выкарабкается и, неутомимый, энергичный, напористый, будет вновь ужасать буржуев и царей?
Когда же в июле двадцать третьего этот стихийный колосс восстал — наподобие Лазаря, хотя и с посторонней помощью принялся ходить, почти научился писать левой рукой и приступил к упражнениям для возобновления полностью утраченной речи… Радости не было предела.
В синей косоворотке, в пиджаке и охотничьих сапогах, он опять начал ездить по лесу с ружьем — стрелять чернышей, раза два брали с собой собак. Лесной объездчик в поддевке Потаенок со слезами на глазах вспоминал, как Владимир Ильич любил “Горелый пень” — лес, где он охотился. И с какой радостью он, простой лесничий, провожал его взглядом, с какой любовью смотрел и думал: “Вот, наш Ильич скоро совсем поправится”.
В августе Дмитрий Ильич Ульянов пригласил Макара Стожарова — с семьей прокатиться в Горки.
Стожаров давай отказываться:
— Нет, нет, это неудобно…
А Дмитрий Ильич:
— Подожди, подожди, что тут такого, поедете прогуляться, воздухом подышать в горкинском парке — он ведь не везде огорожен, через него деревенские ходят. Все равно что в лесу — вас никто и не увидит. В машине — с ветерком!..
Солнечным утром в открытом автомобиле “Делонэ-Белльвиль” (из царского гаража Николая Второго) покатили в Горки — Дмитрий Ильич рядом с шофером Степой Гилем, за ними Панечка со Стожаровым и двухмесячной Стешей на руках, позади жена Дмитрия Ильича Александра Федоровна с дочкой Лялей.
До Горок тридцать пять километров, а ехать около часа — дорога извилистая, петляет через деревни, — все ямы да ухабы, щебенка, старое шоссе. После деревни Пронино поворот налево в березовую аллею, проехав Красный мост, въезжаешь на вторую березовую аллею, которая упирается в деревянные ворота, закрытые изнутри бревном. Обычно бревно не вдевалось в обе петли, а держалось только на одной. Шофер приоткрывал створки, толкал бревно рукой, оно падало, и тот, распахнув ворота, въезжал в парк.
На этот раз Степан Казимирович даже ахнуть не успел, как навстречу “Делонэ-Белльвилю” вырвался из ворот небольшой докторский “Опель”, резко завизжав тормозами. Из окошка выглянул круглоголовый мужчина в необыкновенной островерхой шляпе и роговых очках, очень бледный, в губах папироса. Ничто не отразилось на его лице, когда автомобиль вдруг резко затормозил, и шофер в форменной фуражке матюгнулся от неожиданности.
Пассажир “Опеля” ухватил всех своими синенькими глазками, кивнул Дмитрию Ильичу и отвернулся.
— Это кто? — спросил Макар.
— Профессор Гранатов из Института новой медицины, видимо, приезжал по приглашению консилиума, — тихо ответил Ульянов. — Все делаем, чтобы брат выздоровел, встал в строй, все радеем за него! Самые знаменитые светила приглашаем! Хотя, почему Гранатов, не понимаю, вроде он по живым не специализируется… — Дмитрий Ильич задумался, тень тревоги легла на его лицо.
Тем временем “Опель” быстро удалялся от Горок в сторону Москвы. Гранатов сидел за заднем сиденье институтской машины и мысленно повторял аргументы в пользу своего предложения. Да, он уверен, сто против одного, Владимир Ильич должен быть заморожен, пока относительно здоров, когда его тело пошло на поправку.
Именно теперь надо заморозить все клетки изношенного, но вполне жизнеспособного организма, когда тот вновь стал интересоваться международной обстановкой, текущим моментом, по-ленински бесшабашно напевать “Варшавянку”, “Смело, братья, смело, и над долей злой песней насмеемся удалой” и “Беснуйтесь, тираны!” А не гадать на кофейной гуще, скоро ли накатит новая волна недуга: она — не за горами. Уж он-то, академик, эскулап от бога, знал, что ждет Владимира Ильича в недалеком будущем.
Он много думал, перед тем как обратиться к высокому консилиуму, который наблюдал за Лениным, лечил его, но был не в силах уберечь вождя от неминуемой гибели. Поскольку обычная медицина хотя и шагнула далеко вперед, но все ж не разработала еще столь радикального способа, который касался бы самого закона жизни и смерти, бытия и небытия.
Только Гранатов после многолетних и целеустремленных духовных усилий, бессонных ночей и неистового изнурительного поиска мог предложить подобный метод, приняв на себя громадную ответственность, ибо малейшая неудача грозила ужасными последствиями.
В Институте новой медицины Наркомата здравоохранения Гранатов возглавлял кафедру криоорганики. Это был настоящий оазис для экспериментальной биологии. Два года назад его пригласил в институт знаменитый профессор Озерецкий Николай Константинович, биолог мирового уровня, после того, как случайно обратил внимание на интересную заметку Гранатова в “Медицинском вестнике”, где тот излагал теорию замораживания живых тел с их последующим сохранением.
Всего за два года доктор Гранатов создал целую науку — назвал ее крионика, вселил энтузиазм в души молодых врачей и биологов, они сутками экспериментировали с живыми и неживыми организмами, создавали специальные камеры и растворы, искали составы, которые могли бы единовременно, не нарушая органику, заморозить живую клетку.
“Крионика — путь к бессмертию!” — любимое выражение доктора из уст в уста передавали в коридорах института, оно было начертано на красном кумаче, что стоял в углу основной лаборатории, где проводились опыты.
Август 1923 года ознаменовался победой — мышь, замороженную два месяца назад, оттаяли, и она воскресла, — это было поистине живым свидетельством торжества пытливой научной мысли.
И пока Ильич спал, укрытый шубой своего отца на енотовом меху, на втором этаже Большого дома собрались профессор Отфрид Ферстер, Владимир Александрович Обух, доктор Штрюмпель, доктора Елистратов, Розанов — все те, кто постоянно заботился о здоровье, бодрости и правильном пищеварении Владимира Ильича.
Плотным кольцом в белых халатах и шапочках, овеянные славой, научными подвигами и свершениями, словно рыцари короля Артура, выдающиеся врачи эпохи сидели за столом, покрытым ослепительно белой скатертью.
— Товарищи! — поднялся Владимир Николаевич Розанов, снял круглые очки и прищурился. — Мы собрались с вами для того, чтобы выслушать нашего коллегу, доктора Гранатова. Думаю, нет надобности представлять его этому сообществу, работы Алексея Валериановича широко известны, а если кто не знает, то он ученый-биолог, специалист по… — Розанов сделал паузу, надел очки, взглянул на странную шляпу Гранатова (от чрезмерного волнения тот прижал ее к груди) и произнес по слогам — кри-о-нике. Ну, излагайте ваши соображения, Алексей Валерианович.
Весь комок нервов, Гранатов подсознательно занял позицию возле белого шкафа со стеклянными дверцами, откуда глядел, не мигая, большой иссиня-черный тетерев, подстреленный Лениным и превращенный в чучело, один из первых охотничьих трофеев Ильича.
На докторе Гранатове был длинный коричневый пальмерстон и островерхая гарибальдийская шляпа особого покроя, как мы уже отмечали, прижатая к груди, когда-то такими шляпами щеголяли в Петербурге.
— Дорогие коллеги! — произнес Алексей Валерианович. — В этом промежутке между рождением и смертью, в круговращении бытия, человек забывает о главном: о том, что он может победить время. Каким образом, спросите вы? А таким — что сильный, очень сильный холод останавливает стрелки даже самых быстрых часов! Время сейчас — враг наш! Оно ополчилось на Владимира Ильича, оно против него, оно против нас с вами, желающих выздоровления нашего вождя.
С этими словами Гранатов махнул шляпой, которую так и держал в руке перед собой в продолжение своего знаменательного доклада, как бы показывая, что вот
оно — время, стоит здесь, а мы его сейчас шляпой напугаем и выгоним из комнаты.
— Вы же видите, что болезнь Владимира Ильича — результат его изнурительной умственной работы. Плюс атеросклеротическая наследственность со стороны отца и матери. Пагубную роль сыграли также эсеровские пули, одну из которых вам удалось извлечь прошедшей весной, а вторая так и сидит в его левом плече со стороны лопатки. Верное ли вы тогда приняли решение, глубокоуважаемые коллеги?..
— Не сомневайтесь, — с достоинством ответил Розанов. — Инородные тела со временем окружаются плотной соединительной тканью, которая надежно изолирует их от организма.
— В том числе и отравленные?
— Даже если они были отравлены ядом кураре, — нахмурился профессор, — вряд ли это причинило ущерб Владимиру Ильичу. Кураре смертелен лишь на стрелах у дикарей. Отравленная пуля, вылетевшая из браунинга, мгновенно потеряла свои ядовитые свойства, ибо яд кураре легко разлагается под действием высоких температур.
— Надеюсь, это так, надеюсь. Но мы с вами врачи, — проникновенно сказал Гранатов, — мы видим: дотоле его сердце и мозг работают, как часы. Однако завод кончается, роковой конец неизбежен, и наша медицина бессильна перед этой клинической проблемой. А выход из патовой ситуации — есть! Владимир Ильич еще полон жизни, бодрствующий ленинский дух не позволяет его телу низвергнуться в пучину болезни. Поэтому пора действовать, товарищи!
Алексей Валерианович бросил шляпу на стул, пылающим взором обвел докторов, смущенных его дерзновенной речью. И все, не сговариваясь, почуяли, что этот гарибальдиец вот-вот ввергнет их в такие финтифанты, откуда им долго потом придется выпутываться.
Лицо его приковывало внимание резкостью черт, слова вызывали сочувственный отклик, тем не менее высокочтимому собранию заранее захотелось отклонить суждение Гранатова, причем как можно скорее, но он набрал воздуха в легкие и выдохнул:
— Надо Владимира Ильича подвергнуть криозии! И немедленно, покуда не померкло в нем все земное, пока он бодр и сохраняет восприимчивость. Мы погрузим вождя в глубь бессмертия, веками сохраняя живым его свободное и совершенное тело.
— Это пес его знает что такое, — сказал доктор Елистратов, пожимая плечами и переглядываясь с профессором Ферстером.
— Да с чего вы взяли, что он смертельно болен? — внушительно проговорил Розанов. — Я наблюдал Владимира Ильича с момента его ранения в 1918 году. Меня вызвали на консультацию ночью, сразу после того, как он был доставлен домой. Пульса почти не было. Всю левую грудную полость плевры заполнило кровоизлияние, так что сердце было оттеснено в правую сторону. Левая рука перебита. Сердце тонировало только при выслушивании. Любой нормальный человек не выдержал бы такого тяжелого ранения. А тут, вы знаете, я не поверил своим глазам — спустя три недели следов этого громадного кровоизлияния уже не было. Рука срослась через четыре недели. Все врачи тогда вместе с покойным Мамоновым удивлялись крепости и стойкости организма, который каким-то чудом сумел рассосать такое чрезмерное количество крови и так быстро спаять кость. Самый факт рассасывания указывал на недюжинную жизненную силу Владимира Ильича. Мы и сейчас надеемся если не на полное восстановление, то хотя бы на серьезное улучшение состояния его здоровья.
— В люпом слючае — это хот неумольимой природы, — философски заметил профессор Ферстер, он с трудом говорил по-русски. — И позвольте усомниться ф фашем всемогушшестве, почтенный Алексей Фалерианович.
— До всемогущества далеко, — согласился Гранатов. — Однако Владимир Ильич — настолько исключительное явление вышеозначенной природы, что следует любой ценой задержать стремительное течение этой дорогой всем жизни.
— А что скажет Надежда Константиновна? — послышался хрипловатый голос доктора Обуха.
— Родные Владимира Ильича, партия и народ — всем придется найти в себе силы намеренно сохранить его для потомков, для великого будущего нашей планеты, когда рухнут оковы мирового пролетариата и наступит, наконец, коммунизм!
Алексей Валерианович произнес это твердо и убежденно, хотя чутье, интуиция давно уже подсказывали ему, что консилиум слушает его с таким же вниманием и терпением, с каким слушают сумасшедшего. Но он лихорадочно продолжал внедрять в их сознание свою вольтерьянскую мысль:
— Прогресс не остановим, товарищи, и пока наш вождь будет находиться в замороженном состоянии, появятся новые лекарственные препараты, новые методики в лечении ишемических болезней, молодые одаренные врачи научатся трансплантировать сосуды и ткани. Так вот — в будущем, когда советская медицина обретет уверенность в своих силах — в дни торжества материализма и физиологических основ, — мы разморозим Ильича и вылечим его, сохранив гения революции для новых свершений. Он воскреснет, живой и здоровый, увидит, как человечество расцвело и преобразилось, а сам Ильич станет оплотом духовного деяния на благо всех существ, примером вечно юного непобедимого духа!
Последние слова Гранатов почти выкрикнул, глаза его засверкали синими искрами, он бросил взгляд на консилиум — тот безмолвствовал, по их отрешенным лицам было ясно: все они восприняли вторжение ученого-экспериментатора как утопию, химеру, чуть не авантюру.
Гранатов сник и тихо добавил:
— Наш институт готов провести заморозку. Доверьтесь мне. Если вы согласитесь, морозильная установка — великолепная, надежная, даже Максим Горький ходатайствовал, и, кажется, к этому склоняется Клара Цеткин.
Не было ни шумных дебатов, ни диспутов, ни словопрений.
Лишь доктор Штрюмпель, грустно усмехнувшись, подытожил:
— Сосновый экстракт плюс чесночная вытяжка! — давая понять, что аудиенция окончена.
— Весьма и весьма сожалею, — Алексей Валерьянович поднял со стула шляпу, водрузил на голову и похожий то ли на факельщика, то ли на святого с нимбом сел в свой “Опель” и помчался в лабораторию.
У Большого дома остановились. По белым стенам шевелились тени листвы.
— Препоручаю вас на время товарищу Гилю, — сказал Дмитрий Ильич и отправился к брату, а Степан отвел Стожаровых в домик охранников.
В комнате стояли аккуратно заправленные пикейными голубыми одеялами койки, на одной лежал кудрявый белобрысый и босой парень в рубашке суданского
воина — с томиком Салтыкова-Щедрина в руках.
— Карлуша, принимай гостей, — позвал Гиль.
— Либес, — представился Карлуша. — У меня сегодня выходной. Поэтому я рассупонился. Прямо душа с телом расстается — такая жара. Пойдемте на Пахру — искупаемся? Только поешьте. Я сварил щи. Попробовал и чуть не съел все — такие вкусные, мясные, с маслом.
— Карлуша очень добрый, — сказал Гиль, — все отдаст, последнюю рубаху снимет. Но, поди, тронь Ильича, тронь пальцем. Он тебя враз изувечит.
— Мы, латыши, очень миролюбивы, — скромно заметил Карлуша, — не то, что татары.
— Можно я с вами не пойду? — спросила Паня.
— Тогда оставайтесь с ребенком здесь, будьте как дома. А мы пойдем, в городки поиграем…
— Отпускаешь? — обрадовался Макар, большой любитель с детства играть в городки, рюхи, чушки, разные подвижные игры на открытом воздухе.
Карлуша быстро вскочил, натянул сапоги, положил книгу под подушку, и они вышли во двор: два латыша и Стожаров, русский, тоже белобрысый, высокий и худой, как бита.
Паня перепеленала Стешу, покормила и тогда вышла в парк. Никого нет. Тенисто, пахнет хвоей. Сорока пролетела по диску солнца. Стрекоза опустилась в траву, все крылья в росе. На озере в камышах крапчатая утка вела неспешный разговор с селезнем, а в сердцевине ветлы пригрелись две кошки — одна уткнулась в другую и спят.
Деревья огромные, ветер, свет, энергетические токи, сама материя мира — такая манящая, наполненная жизнью, лучащаяся, полная мириадами живых существ.
Панечка села на скамейку, положила на нее Стешу и долго слушала звон кузнечиков, как будто души улетевших людей сидят и стрекочут тихонько, невозможно разобрать слова.
Внезапно возникло новое вихревое движение, откуда-то ветер принес запах костерка, баньки и сушеных грибов.
— Слышу — голоса, — она мне рассказывала. — Сквозь куст шиповника вижу: все семейство Ильичей вышло на прогулку. Пусть мир рухнет, я этого не забуду. Это было как …богоявление, понимаешь ты или нет?!!
— Нет, — я всегда отвечала, а потом говорила:
— Да.
Что ж тут непонятного — богоявление, которое сверкает в каждой точке пространства каждую секунду. Каока сын Кузанеки сына Чуаоки, чьим отцом был Намба, сын Хикуменуи Капики, от носа до губ он прекрасен и широк, и все племя химба, которое век за веком ищет пастбища среди барханов, ступило в лесную сень, и цвет накидки его слился с охрой земли.
Они двигались медленно, как во сне. Он шел, опираясь на палку. Панечка замерла, затрепетала, все сжалось у нее внутри: не верила глазам, что в двух шагах от нее — вождь-уникум, солнце грядущего, человек, пускай и в одержимом состоянии, в отместку за старшего брата Сашу, — положивший конец помраченному бытию рабочих и крестьян.
Еще недавно одно только слово его приводило в действие непоколебимые силы множества вселенных, звук его голоса подобен был тысяче громов, он проповедовал простому народу, как Франциск проповедовал камням. И в крупнокалиберности его виделось всем что-то сверхчеловеческое — в чистоте этих линий и простоте.
— Кстати, я слышала от людей, которые близко знали Ильича, — говорила мне Паня, поджаривая гренки на черной вечной чугунной сковороде, — что он бывал очень разным — то вроде стройным, а то — смотришь — чуть ли не толстяк. Никто не мог понять, каков же он настоящий?
“Когда ты шел рядом с ним, — это ей Калинин рассказывал, Михаил Иванович, он симпатизировал Пане, — Ильич иногда был громадным, а иногда крошечным”.
“Порою он становился огромным и устрашающим, — свидетельствовал Бухарин. — Тело его казалось немыслимого размера, да еще блестело, как начищенный самовар, вызывая благоговейный страх Президиума Верховного Совета”.
“Ильич никогда не спал, и его глаза были способны не мигать целыми часами”, — поражался Каменев.
“А я постоянно размышлял о том, — подхватывал Зиновьев, — как Старик умудряется находиться в нескольких местах одновременно. Однажды в Куоккале он вошел в зал, куда ведут двери всех комнат. В доме их было три. И вдруг я увидел, что Старик выходит из каждой…”
Крестьянский “ходок” Прохор Краюшкин, мужик здравый в зрелых летах из далекого населенного пункта Большие Коты Тверской губернии, подойдя к Ленину и бросив на него один-единственный взгляд, грохнулся в обморок. Когда его привели в чувство, все, что он бормотал, было:
— Я видел перед собой бесформенную глыбу.
Троцкий спрашивал:
— Зачем вы это делаете, Владимир Ильич?
— Для конспирации! — отвечал Ленин.
После освобождения Крыма Дмитрию Ильичу с большим трудом выхлопотали квартиру в Кремле на улице Коммунистической. Квартира девятнадцать в Кавалерском корпусе на первом этаже — напротив арки, ведущей во двор особого гаража.
При входе в их подъезд находилась парикмахерская. Туда Владимир Ильич забегал подстригать волосы, бородку и усы. Когда он возникал на пороге, посетители вскакивали, суетились, пытались пропустить его вперед. Он этого не любил, стеснялся, упирался и неумолимо ожидал, пока освободится парикмахер. При этом всегда, хоть на минутку, заглядывал к брату.
Забегал к фронтовому другу на огонек и Макар Стожаров.
Вместе они прошли две войны — Первую мировую и Гражданскую, но навеки связала их страсть к шахматам. Квартира Дмитрию Ильичу досталась небольшая, с узкими комнатами. Вот они сядут в столовой под люстрой с большим желтым абажуром, расставят на доске фигуры и давай всякие там гамбиты расписывать, шахи-маты друг другу ставить. Без рюмочки не обходилось, но выпивали умеренно.
Потом Паня спрашивает:
— Ты откуда такой веселый пришел, прокуренный?
А Стожаров:
— Да был у Герца (партийная кличка Д.Ульянова), обсуждали коллективизацию и прочие насущные проблемы партийного строительства. Потом пару партишек в шахматы сыграли, ужинать не буду, накормили досыта.
А раз как-то приходит домой весь взъерошенный, глаза горят, трезвый, как стекло, и сразу с порога:
— Ленина видел!!!
Сидим, играем с Герцем, одновременно пьем чай, вдруг — бац! дверь, слышу картавый говор, неужто Владимир Ильич? И точно, я спиной чую — подошел ко мне, а ведь я-то его только на трибунах видел, да за красным сукном, а тут — вот он, сам Ильич!
Хотел было вскочить, а он мне:
— Продолжайте, батенька, продолжайте, такая интересная позиция!
Я заволновался, не с той фигуры пошел! Владимир Ильич ахнул:
— Непростительный промах! И кому проиграл — такой шляпе!
Наконец, я обернулся и глянул на Владимира Ильича, сказать что-то хотел в оправдание, вдруг вижу, Ильич стоит передо мной — руки в карманах, зубы у него из чистого серебра, на боку золотой рог, а сам прямо на глазах становится больше, больше, пока головой не уперся в потолок, издавая попутно звуки, похожие на храп тигра!
— Клянусь, я не был готов, — рассказывал Макар, — увидеть его громадность воочию. А когда увидел, почувствовал себя по сравнению с ним размером с муху. Ильич смотрит на меня ясными глазами, как будто все-все знает про меня, да что про меня! Про всех моих предков до …пятого колена. И его бесконечное сострадание простирается ко всем существам необъятной вселенной — в прошлом, настоящем и будущем.
Я хотел пасть к его стопам, но даже не смог подняться, в такое пришел замешательство, что-то промычал в ответ, а он быстро так обнял Дмитрия Ильича и увел его в другую комнату.
— Что же ты Макар? — закричала Паня. — Сказал бы, кто ты, поприветствовал его?
— Не успел, зараза такая! Растерялся, а потом, он таким великаном стоял, что я побоялся — не долетят мои слова до его ушей, уж больно голова была далеко в небесах. Кепку нахлобучил и убежал, чтобы не мешать. Вот ведь как опозорился перед Лениным, неправильный ход сделал, стратегическую ошибку допустил, слона не туда поставил! Верно говорит Владимир Ильич: надо учиться и учиться, шахматы — наука такая, без учебы — никак!
Теперь у Панечки заболело сердце от вида одряхлевших Ильичей. Те вскоре утомились, присели на скамью в беседке. Особо чтимый сидел безмолвный, как неприрученный зверь. Некоторое время Паня тихо вращалась вокруг, хоронясь за деревьями и кустами, прислушиваясь к биенью пульса его и току крови. Пока Стеша не подала голос, нарушив это круговращенье.
К ним подошел Дмитрий Ильич.
— А где Макар?
— С Карлушей в городки играет.
— Крестница не спит? — спросил Дмитрий Ильич. — Возьму ее на пять минут, Володе покажу. Я про нее рассказывал!
Панечка видела, как Дмитрий Ильич приблизился к беседке, где с сестрами сидел на скамье утишенный, и, держа Стешу солдатиком, что-то говорил, а те смеялись. Особенно выделялся заливистый с фиоритурами смех Владимира Ильича.
Потом он принес маленькую Стешу обратно.
— Спасибо, кума, ну насмешила всех Степанида, а брату сейчас полезно посмеяться…
Стеша родилась 3 июня 1923 года. Две недели Паня с Макаром придумывали ей имя — листали календари, вспоминали гордые имена героев мировой революции, потом совсем отчаялись и решили устроить “совет в Филях”, вместо крестин провернуть “октябрины”.
На воскресенье пригласили гостей. Тут как раз очень кстати прибыла из деревни Марфа Демидовна, привезла для внучки деревянную качку, украшенную резьбой и разрисованную — дело рук протвинских плотников. А для родителей гостинец — пшено в наволочке и сушеные грибы.
Марфа собственноручно нажарила оладий с грибной подливкой на той же чугунной сковороде, которая у меня и сейчас в строю — бессменная и доподлинная — уж больно до революции делали нетленную хозяйственную утварь.
Стали подходить гости — курили у окна, заглядывали вниз в переулок — с четвертого этажа были видны площадь, Страстной монастырь, часть Тверского бульвара с памятником Пушкину, трамваи…
— Брат твой, Макар, идет — Ваня!
— Герц появился…
— Где?
— Да вон, на извозчике. Слезает…
Герц вошел нарядный, в жилете, шелковом галстуке — с букетом лиловых ирисов.
— Из оранжереи Рейнбота, — сказал, вручая Панечке цветы.
Горки до революции принадлежали Рейнботу, московскому градоначальнику.
Приехали Бубнов, Андрей Могильный, Стас Дольский, Карпухин, Василий Григорьевич Шумкин, по-соседски заглянул на огонек будущий директор завода Иван Лихачев, с некоторых пор он тоже поселился в доме Нирнзее, — товарищи Макара по революционному подполью, бывшие политзаключенные, друзья по тюремному “университету”, по вологодской ссылке…
Пока Паня пеленала и кормила дочку, Макар за столом держал речь. Он говорил, что вообще-то ждал сына, поскольку была у него идея назвать ребенка Макаром, “чтобы наш Макар Макарович Стожаров дожил до коммунизма”.
За бутылочкой и оладьями с грибной подливкой стали предлагать имена. Василий Шумкин (партийный псевдоним “Фуфу”) с грохотом отодвинул стул, возвысился над столом во весь свой саженный рост и поднял руку, призывая к вниманию:
— Пусть ее имя будет новым именем, революционным! Предлагаю назвать ребенка …Марсельеза! А? Как звучит?
— Слыхал я, — осторожно произнес Иван Стожаров, — сослуживец мой, бухгалтер, назвал свою дочь Донэра — “дочь новой эры”! А что? Мне нравится! Кто за?
Паня, вернувшись к столу, вроде бы обрадовалась этому имени, но потом попросила еще подумать, повыбирать.
Гости зашумели и начали выкрикивать имена.
— Баррикада!
— Милиция!
— Гидростанция!..
Макар предложил:
— Авиация!
Он бредил самолетостроением.
Андрей Могильный думал-думал и придумал:
— Даздраперма!
— Это еще что? — удивилась Паня.
— Да здравствует Первое мая! — гордо объяснил Андрей.
— Ну, Даздраперма — немного замысловато, — загрустила Паня.
— Давайте назовем Тролебузина! — поддал пару Ваня и расшифровал: — Троцкий, Ленин, Бухарин, Зиновьев…
Иван из всех братьев Стожаровых — самый смирный и даже застенчивый. Старший Вавила у них народоволец и террорист. Младший Макар — оглашенный большевик. А Ванечка — средний, улыбчивый, кроткий. На словах-то он тоже рассуждал про царя, про забастовки и стачки, но сам в пекло не лез.
— Ну, уж нет! — отрезал Макар. — Ты, Ванька, всегда отличался политической близорукостью.
В тот год в связи с болезнью Ленина сильно обострилась борьба внутри партии. Стожаров классовым чутьем прозревал, что за разногласиями по вопросу о крестьянстве скрывается борьба за власть, раскол. Троцкий возглавлял народное хозяйство, которое намеревался поднимать посредством трудовых армий. Стожарову идея Троцкого сверхбыстрой индустриализации была не по душе, он полагал, что и крестьянству не поздоровится, когда начнут из него силой выжимать средства на госрасходы, и рабочий класс надорвет живот на гонке индустрии.
Все смолкли. Застучали вилками. Задумались. Вдруг — Бубнов (“химик Яков”) глубокомысленно изрек:
— Гертруда!
— Какая Гертруда, к едрене фене, — дружелюбно огрызнулся Макар, — мы ж с Пелагеей тебе не Карл Либкнехт и Роза Люксембург, мать твою!
— Эх, ты Макар, Макар, темнота, не понял смысла. Гертруда — это значит — Герой Труда!
— Что ж вы, супостаты, придумываете девке имена-то корявые, никто замуж ее с таким именем не возьмет, — возроптала сидевшая в сторонке на сундуке и хранившая до поры безмолвие Марфа. — Назовем дитя — Стешкой, Степанидой. Так мою тетку звали, ой красавица была, самая видная баба у нас в деревне.
— А, что? — поддержал бабусю Дмитрий Ильич. — Назовем Степанидой — светлой памяти… Степана Разина! Первого революционера и борца с царизмом. Давайте выпьем за славного Степана Разина и за твою дочь, Макар Стожаров!
Дмитрий Ильич поднял наполненный до краев граненый стаканчик.
Стали чокаться, выпивать, расшумелись так, что разбудили ребенка.
— Растревожили дитя, окаянные! Стешу разбудили, басурманы… — заворчала Марфа Демидовна и пошла укачивать младенца.
Вскоре она внучку самовольно честь по чести окрестила в близлежащем
Страстном монастыре, научила молиться, причащаться Христовых таинств, красить яйца луковой кожурой, ликовать по случаю Пасхи, ждать пасхального кулича, брызгаться святой водой.
Дальше — больше. На просторных Гнездниковских антресолях они со Стешей укроют монастырского протоиерея Афанасия от преследования чекистов. Будут потчевать его пшенной кашей, оладьями, подавать ему крепкий чай в стакане с подстаканником, покуда он, так никем и не замеченный, даже Паней и Макаром, полностью благополучно укатит к родным в деревню Ромашково.
Ну, а пока — в подтверждение “октябрин” был составлен “исторический документ”:
1923 года 17 июня мы, нижеподписавшиеся, собравшись на заседание под председательством Дмитрия Ильича Ульянова для обсуждения вопроса, как назвать родившуюся 3 июня 1923 года девочку, постановили после всестороннего обсуждения и различных докладов назвать ее Степанидой в честь неукротимого волжского героя народного восстания за свободу, атамана Степана Тимофеевича Разина.
Родителями единогласно признаны Макар Стожаров и Пелагея Стожарова.
Отцом крестным избран под гром аплодисментов Дмитрий Ильич Ульянов, которому поручается наблюдение за воспитанием Степаниды, и о последующем извещать собравшихся.
Все вышесказанное подтверждаем:
Председатель — Дм. Ульянов
и еще четырнадцать подписей.
В первую же ночь, когда шофер Ленина Степан Гиль на автосанях “Роллс-Ройс Сильвер Гоуст Континенталь” принес из Горок скорбную весть о том, что неумолимые законы природы остановили сердце вождя пролетарских армий, когда герои и хранители сопроводили бестелесный дух Ильича в ясные арийские области, — плоть его была подвергнута вскрытию и бальзамированию, которое произвел профессор Московского университета Абрикосов, имея перед собой несложную задачу: сохранить усопшего на ближайшее время до предания земле.
Утром тело Ленина перевезли из Горок в Москву в Колонный зал Дома союзов. И уже навеки пребудут памятны леденящие дни, когда при двадцати восьми градусах мороза рабочие от Бромлея, второго трамвайного, текстильщики, железнодорожники, металлисты, оружейники, почтовики, швейники, типографщики, древообделочники, все те, кто дышал с ним одним воздухом и жил в одной атмосфере, простаивали часами на смертной стыне, стремясь увидеть облик своего единственного и неповторимого, отдать последний долг, запечатлеть любимые черты.
Мудрец революции покоился в центре на постаменте, задрапированном красными полотнищами. Над ним раскинули шатры вечнозеленые пальмы и лавры, кругом было много зелени, растений и живых цветов. Ильич любил цветы, любил зелень.
Яркие электрические люстры окутаны темным крепом. Словно отлитые из стали, по четырем углам возвышения застыли красноармейцы. На пути следования публики, которая тянулась черной лентою сплошной, цепью выстроились караулы воинских частей московского гарнизона.
У гроба — осиротевшие Надежда Константиновна, сестры Анна, Мария. Бок о бок с Дмитрием Ульяновым, как в девятнадцатом в боях за Крым, стоял в почетном карауле Макар Стожаров.
Руководящее ядро партии, ее могучий первоэлемент, склонил сокрушенно боевые знамена. Столпились у изголовья ратники революционного труда: осунувшийся Зиновьев и непривычно грустный Бухарин, главком Каменев с лихо подкрученными усами, окутанный пороховым дымом Ворошилов, Сталин, Калинин, Молотов, Орджоникидзе, Киров, Каганович, Куйбышев, Бела Кун, Подвойский, Фрунзе, Дзержинский, весь оркестр в сборе, в отпуске на юге был один Лев Давыдович Троцкий, которому Сталин умышленно сообщил неверную дату похорон.
Их мертвый дирижер в радужном ореоле, облаченный в костюм цвета хаки, застыл укрытый гвоздиками, с орденом Красного Знамени на груди.
— Лежал — как живой! — полвека спустя всплескивала руками Панечка.
К тому времени мы уж давно переехали из Большого Гнездниковского переулка в Новые Черемушки. Ну, может, я была в четвертом классе или в третьем. Могла быть и в первом. Я и в четыре года, и в три ослепительно ясную имела осознанность, гораздо интенсивней, чем сейчас. Поэтому вот такие вещи, между мифом и явью, не просто отражались, а намертво схватывались сознанием.
— Лицо его, несмотря на бледность, — она говорила, помешивая ложечкой сгущенку в чае, — было точно такое, каким мы привыкли его видеть. Причем у многих товарищей возникло это странное общее ощущение: сейчас он встанет, что-то скажет, улыбнется и вместе с лукавой усмешкой, которую не забудет никто, кому выпало счастье увидеть ее, набегут знакомые морщинки у глаз.
Его громадный лоб, похожий на шлем водолаза, несмотря на вскрытие черепа, сохранил свою сферическую форму. Следы вскрытия слегка были заметны на левом виске. Панечка лично приняла акт, подписанный Вениамином Храповым, представителем свежеиспеченного Института Ленина, в котором говорилось:
“Получил от тов. Беленького стеклянную банку, содержащую мозг, сердце Ильича и пулю, извлеченную из его тела. Обязуюсь хранить в Институте Ленина и лично отвечать за целость и сохранность”.
— Пелагея Федоровна, — сказал тогда Вениамин, — хотите посмотреть на мозг Владимира Ильича?
— Ни в коем случае! — отрезала Панечка.
Трое суток над крышей Колонного зала горело двойное солнце, дневное и ночное, идущее к востоку подземной областью мрака, и реял траурный флаг. Трое суток установили гражданам на прощание, ни днем, ни часом больше. Вынос дорогого покойника из Дома союзов на Красную площадь для предания земле назначен был утром 26 января. Оркестры музыки, военные гарнизоны выстраивались по особому наряду под командованием генерала Благонравова и коменданта Кремля Петерсона. Похоронная церемония расписана по нотам, движение траурного кортежа — по минутам и саженям. Детально разрабатывались окольные многоуровневые маршруты.
Время может растягиваться и сжиматься, мы знаем.
Трое суток прощания вместили в себя следующие мероприятия по увековечению Освобожденного от Времени в памяти народа: с легкой руки Зиновьева колыбель революции Петроград переименован в Ленинград. Экстренно вызванный в Горки скульптор Меркулов снял маску с лица вождя и слепки с обеих рук. На основании посмертных отпечатков второй съезд Советов постановляет соорудить в столице Союза Москве, а также в столицах других союзных республик — Харькове, Тифлисе, Минске, Ленинграде и Ташкенте памятники Ленину. ЦИК Союза ССР и его Президиум обязан утвердить проекты (указующий в дали рукою вас приветствует богоподобный Христофор, славный князь моряков), установить сроки сооружения монументов на центральных площадях и отпустить необходимые средства.
Принято решение о публикации полного собрания сочинений показавшего дорогу к выси и вселившего надежду на бесконечность этого пути, а также выпустить печатную продукцию с изображением автора — размером от почтовой марки до гигантских необозримых портретов, хорошо различимых с летящего в небе дирижабля.
Красин выступил с личной инициативой посекундного описания Его усердной ревностной жизни.
Географы, топографы, астрономы и геометры, химики и минералоги, художники и писатели бросились посвящать Ильичу поэмы и высокогорные пики, пароходы, паровозы, порты и вокзалы, живописные полотна, площади и проспекты, университеты, дома культуры, парки, колхозы, плодово-ягодные сады и огородные гиганты.
Заметим, что в начале бушующей кампании по увековечению, час от часу набиравшей обороты, и речи не было, чтобы оставить Ленина с живыми на земле не только несгибаемым духом и титанической мыслью, но и телом.
И вдруг, как гром среди ясного неба, выходит постановление съезда Советов Союза ССР — тело Владимира Ильича покуда не предавать земле, а поместить в мавзолей и удерживать в склепе. Дескать, правительство, идя навстречу желанию, изъявленному многочисленными делегациями, в целях предоставления всем, кто не успеет прибыть в Москву ко дню похорон, возможность проститься с любимым вождем, приняло отчасти древнеегипетское решение соорудить саркофаг у Кремлевской стены среди братских могил борцов Октябрьской революции и сделать его доступным для посещения.
Это была смелая авангардная мысль, и если бы Стеша в своем архиве не сберегла черновик письма, переданного Стожаровым в ЦК партии в день смерти Ленина, так бы и осталось неизвестно — кому и с какого перепугу она пришла в голову.
Всем, конечно, хотелось видеть вождя неподвластным тленью, чтоб их родной Ильич не иссяк, подобно убывающей луне в небе, не исчез в клокочущей вселенной. Однако армию всемирного труда настолько придавило неслыханным горем, до того весь народ ошалел и поник, что у одного только Макара, привыкшего в любых форс-мажорных обстоятельствах сохранять хотя бы крупицу разума, вспыхнуло озарение, как можно спасти этот камертон, погрузив его в чистые глуби бессмертия.
Скорей всего на эту мысль натолкнули Стожарова публикации в его любимых журналах “Всемирная иллюстрация” и “Огонек” ” (Макар много лет их выписывал и аккуратно производил подшивки), где под разным соусом печатались материалы о беспримерной египетской экспедиции археолога Говарда Картера. Как раз в эти годы в долине Нила тот открыл гробницу Тутанхамона!
Сенсация взбудоражила всю Европу. В век ротационных машин, фотографии, кино, только что изобретенного радио весть о Тутанхамоне, пролежавшем в своем саркофаге три тысячи лет, облетела шар земной и, в конце концов, достигла Рогожско-Симоновского райкома партии.
Естественно, Макар следил за нескончаемым блужданием Говарда Картера в лабиринте пирамиды среди сокровищ Али-бабы в поисках мумии фараона, сопереживал археологу всей душой, рабоче-крестьянской мыслью проникал в темную область исчезнувших культов, испытывая самые добрые чувства к древним египтянам, которые так рьяно и неуемно отдавали должное памяти усопших кумиров.
В день смерти Ленина удрученный Макар Стожаров изложил собственную теорию сохранения пролетарского вождя для потомков Пане. Он сидел на диване, подперев кулаками щеки с красной щетиной, всклокоченный, в руке папироса. А его жена Панечка с семимесячной Стешей стояла перед ним, тщетно пытаясь понять, как это “Ильич прорастет к осени множеством живительных ростков и оплодотворит революционными идеями отдаленные окраины Земли”?
— Может это поэтическая метафора? — спросила она Макара.
— Нет, — ответил Макар, — это не метафора — это реальность будущего, у которого нет альтернативы, кроме как только принять тело покойного вождя в качестве огромного зерна грядущего урожая великих революций.
Паня крепко задумалась и выказала было сомнения о возможности “прорастания вождя сквозь толщу почвы революционными всходами”, но Макар Стожаров не дал ей закончить мысль и прервал дискуссию взмахом руки:
— Что с тобой поделаешь, — сказал он. — Нет в тебе, Паня, провидения будущего, как неизбежного настоящего.
И отправился писать письмо.
Развернуто, обстоятельно, пространно писал он, полный решимости и намерений добра:
“Товарищи! Беспощадная растрата своей энергии сломила богатырский организм Ильича. Тактический гений этого человека был пропорционален опасностям, угрожавшим революции, которые давили на его мозг, напрягая все его творческие силы, всю его дальнозоркость, всю изобретательность, всю хитрость против врагов рабочего класса.
Развившись в гениального вождя в период мировой войны и трех революций, он отдал свой гений революционному процессу. И пролетарская революция, вскрывшая в нем силы гения, она же и убила его, безжалостно высосав соки его мозга для своих исторических задач.
Теперь эта весть потрясает сердца миллионов людей в любом уголке земного шара, поскольку массы всех наций, всех рас потеряли своего признанного всечеловеческого вождя, какого могла вынести на историческую арену только пролетарская революция.
Ленин лежит в гробу, но уже в первый день после смерти он стоит перед человечеством во весь свой гигантский исторический рост, который не может быть оспорен никем.
В связи с этим, являясь членом комиссии по организации похорон, я хочу заявить, что усматриваю ущерб в их железной логике.
Целиком и полностью поддерживая решение партии о предании Ленина земле, считаю скороспелое погребение в зимнюю промерзлую почву преждевременным. Как клубень картофеля, тело Ильича должно быть погружено в землю весной, а с приходом тепла — выпустить множество клубеньков, опутывая грунт на много миль вокруг.
Когда тело Ленина станет корнем в земле, — писал Стожаров (голова свежая, все вибрирует!), — его сознание расцветет прекрасным цветком, наступит могучая пора цветения. Оно взойдет сонмищем прозрений и энергий, материя будет спасена, а дух обнаружен. Ведь это так естественно — есть время для посева, и время для сбора урожая. Нужно только дождаться подходящих условий, что может занять некоторое время, иначе зерно коммунизма погибнет для всходов”.
Вот и все, что он написал.
Видимо, на подобное вторжение здравого смысла в те скорбящие часы верхушка власти отреагировала сочувственно. Но Макару не было суждено испытать абсолютного торжества своей идеи.
Как только тело Ильича по примеру бренных останков фараонов притулили в саркофаг дожидаться весны, в ЦК партии и в Совнарком полетели тысячи телеграмм со всей страны, в которых говорилось, что предавать земле столь великого и горячо любимого вождя ни в коем случае нельзя.
Посыпались горячие просьбы поместить прах Ленина в стеклянный герметически запаянный ящик, чтоб он стал доступен для взоров смертных и чтобы перед ним сотни лет простираться ниц и совершать воскурения.
Сколько Макар ни твердил, что древнеегипетский культ умерших царей не ляжет в чистом виде на российскую почву, что египетские фараоны — душегубы и злостные эксплуататоры народных масс, что все вместе взятые Хеопс и Хефрен с Аменхотепом не стоят мизинца Владимира Ильича, мы пойдем другим путем, — восклицал
он, — а консервировать Ленина в виде мумии — ошибка партии, которая приведет к стихийному усыханию ленинизма и перерождению революционного жизнеположения, — увы, на сей раз его слова не возымели действия.
То ли обманчиво-цветущий вид забальзамированного вождя ввел всех в заблуждение, то ли партийная элита лелеяла надежду, что мумифицирование трупов станет доброй советской традицией. Словом, шум людских голосов, гневно протестующих против погружения Ильича в оттаявшую весеннюю землю, заглушил голос его фанатика и апостола.
Но с той самой секунды, когда, как отметил в надгробной речи товарищ Троцкий, медицина оказалась бессильной свершить то, что от нее требовали миллионы человеческих сердец…
— А сколько среди них таких, — он поспешил добавить, — которые отдали бы, не задумавшись, свою собственную кровь до последней капли, только бы оживить, возродить работу кровеносных сосудов единственного, неповторимого Ильича!.. И вот Ленина нет…
Когда слова эти обрушились на сознание, словно гигантская скала в океан, секретарь Рогожско-Симоновского райкома партии Макар Стожаров объявил свой — личный — великий почин по сбору документов, фотографий, рисунков, откликов масс, голосов автономных ячеек — бесчисленных свидетельств очевидцев о злополучных и грандиозных днях кончины Ленина.
Как пушкинский скупой рыцарь — стопочка за стопочкой — укладывал Макар в сундук стенограммы, принесенные им с безотрадных заседаний фабрик и заводов — “Динамо”, “Серп и Молот”, “Парострой”, “Котлоаппарат”, расшифровки выступлений рабочих авто-мото-веломастерских, Чаеразвесочной фабрики, служащих Интендантских складов, Центральных прачечных, Таганской тюрьмы и Таганской Пожарной команды.
— За мной ничто не пропадет, — беззаветно говорил Стожаров Панечке, — увидишь, я запротоколирую каждую секунду. Ведь это живое дыхание истории!
В тот день он вытряхнул из сундука, поднятого им еще в бытность водолазом с затонувшего черноморского корабля “Женя-Роза”, их незатейливый семейный скарб. Аккуратно протер внутри влажной тряпочкой от пыли и нафталина. После чего торжественно заложил основу траурного архива: речь товарища Ворошилова от имени опечаленных Красной Армии и Красного Флота, священный обет работников московского ипподрома выступить в любую минуту на защиту мирового пролетариата, призыв Московского комитета партии к угнетенным народам мира немедленно свергнуть империализм, гулкий зов татаро-башкирских богатырей революции проявить мужество и терпение в столь трудный час, а также заверение вождя месопотамских националистов в том, что Персия свято чтит заветы Ленина и только ждет удобного момента воплотить его идеи в жизнь.
Все это смешалось в единый вихрь из тысячи кусочков реальности: картины январской замороженной Москвы — в ледяном инее игольчатом, застывшие материальные знаки эпохи, экстравагантные, маргинальные персонажи, грозно всплывающие над городом как цеппелины, и по-прежнему никому не нужные, забытые маленькие существа в напоенном реальным насилием мире.
Макар осознавал не то что историческую — космическую значимость текущего отрезка жизни, чувствовал, что находится в точке пересечения бытия, прикасается к подлинной мистерии, в центре которой — исполненный покоя, строгости, молчания, сперва в синем френче, а после в костюме цвета хаки, во всем великолепии свершенного подвига покоится герой, срок жизни которого истек.
Стожаров исступленно паковал контейнер — во имя присущей ему любви к роду людскому, буквально заряжал, словно увесистую капсулу, — посланием грядущему человечеству. И страстно верил, что его сундук получат люди из светлого коммунистического завтра — без войн, страданий, нищеты и смерти.
Охваченные волнением, они отворят потертую крышку и своим пытливым умом прильнут к содержимому сундука, жадно примутся вникать в эти истонченные потемневшие листки, реальные документы или копии — не важно! От горестного сообщения М.Калинина об утрате вождя, от бюллетеня о причине смерти, подписанного врачами, в том числе профессором Абрикосовым, проводившим вскрытие, и наркомздравом Семашко, от сотни распоряжений комиссии по организации похорон и лично Ф.Дзержинского — до простодушных писем из глубинки беспартийных И.Горюнова, П.Собашникова, Ф.Морозова, Звонарева, Сопикова, Бурылина,Челухова, Камарова…
“Кого мы потеряли! Мы потеряли незаменимого нашего вождя и раскрепостителя всех трудящихся масс из-под ига и рабства. Мы потеряли того разумнейшего диктатора светлой и лучшей будущей нашей жизни трудящихся масс всего мира. Мы не увидим его больше. Мы не услышим тех новых пламенных слов, которые согревали сердца всех честно трудящихся масс. С сего злого дня ты уходишь от нас на покой, мир праху твоему. Но вместе с тем спокойно мы даем себе чувствовать, что ты не помер, а ты с нами живешь, и ты будешь жить в будущем.
Деревня Якшиха
Воскресенской волости
крестьянин И. Рябой”.
В сундук были заложены также соболезнования от иностранных интеллектуалов: белобородого англичанина Бернарда Шоу, германского романиста Генриха Манна, француза Анри Барбюса и, говорят, большого литератора земли германской Томаса Манна, который в своей телеграмме съезду Советов, недолго думая, сравнил Ленина с эпическим героем древних скандинавских сказаний. Короче, полное смешение элементов, на которые обрек нас наш разум, — ибо в те январские дни в воздухе не витало ни пылинки, которая бы не горевала об Ильиче.
Притом Стожаров был не сторонним наблюдателем разворачивающихся событий, а находился в гуще устроительства этой поистине планетарной похоронной церемонии.
Шесть ночей не гас свет в кабинете секретаря райкома, где Макар, уставившись бессонными глазами в замороженное окно, выкуривая пачку за пачкой “Пушки”, обдумывал стратегию движения кустовых групп от Рогожско-Симоновского района на Красную площадь.
В его задачу входило распределить делегатов — числом около пяти тысяч человек! — на колонны, по минутам назначить фабрикам, заводам и другим учреждениям — каждому свое — точное время прибытия на центральный сборный пункт.
Сосредоточившись так, будто весь мир был в нем, и он был всем миром, будто от него зависело, прорвется этот мир сквозь сети, повсюду раскинутые лукавой смертью, или нет, — составлял Макар планы, карты, бюллетени, вычерчивал схемы, даже диаграммы. Кто к кому обязан пристроиться в хвост, а кого держать в затылке, сколько человек в шеренге (восемь), оптимальное расстояние между шеренгами (один шаг), скорость движения — три версты в час. И особое предписание начальникам делегаций организовать надежную связь вдоль своих колонн в виде одиночек-велосипедистов.
Все предусмотрел, чтобы при таком изобилии народа не вышло путаницы, неразберихи, какого-нибудь бестолкового скопления граждан, здоровье и нервная система которых и без того подорваны различными потрясениями, войной и революцией.
“Итак, на похороны Ильича район направляется по следующему маршруту, — писал Макар Стожаров довольно красивым размашистым почерком с нажимом лиловыми чернилами. — Таганка, Астаховский мост, Солянка, Варварская площадь, Лубянский проезд, Лубянка, площадь имени Свердлова, площадь Революции, проезд между Историческим музеем и Кремлевской стеной, Красная площадь, Варварка, Солянка и обратно.
Все участники указанного шествия должны одеваться тепло, — предписывал он в своем циркуляре. — На ногах валенки, теплое пальто, шапку, закрывающую уши, теплые варешки — имея в виду, что на Красной площади придется простоять от 1—2 часов, принимая во внимание существующие большие морозы, а также порядок, который требуется от делегации.
Партийным ветеранам и восходящей молодежи, — даже не указывал, а чисто по-человечески просил Макар, — необходимо поддерживать строгий порядок, помня, что на нас возлагаются большие надежды в смысле дисциплины, во избежание давки и многочисленных несчастных случаев во время погребального шествия.
ПРИМЕЧАНИЕ: Ввиду острого мороза, а также краткости времени на стоянках рекомендуется всем участникам, делегатам прибывать точно к указанному времени, не допуская никаких опозданий. Уход будет точно в установленное время. НЕ прибывшие вовремя не останавливают прибывших. Процессия тронется без них, тем самым оставляя за бортом опоздавших.
Вышеизложенное считать обязательным”, — подводил он итог, расписывался, ставил печать, забирал копии домой в Большой Гнездниковский и складывал в свой просоленный морскими ветрами, просушенный от океанских волн сундук.
Если б мог, он сложил туда хруст снега под ногами, клубы пара, вырвавшиеся из лошадиных ноздрей, траурные звуки Вагнера и Моцарта, неожиданно поднявшийся ветер, запах хвои, сосновой смолы, сам воздух, которым дышали в те горькие дни. Он бы и лепешку заледенелого навоза включил в эту патетическую композицию, повинуясь важности мгновения.
Сундук свой, наполненный удивительным и драгоценным, как редкая жемчужина, конгломератом, Макар Стожаров пронес сквозь тьму времен, войну и перемену мест.
Последним пристанищем Макара с его сундуком стал поселок старых большевиков, утопающий в соснах и в снегу, буйно цветущих вишневых и яблоневых садах, кустах акации, лиловой сирени, флоксах, пионах и мальвах — на станции Кратово по Казанской железной дороге.
Ему дали хорошую квартиру в одноэтажном каменном доме с верандой — крыльцо выходит в сад, центральное отопление, большая светлая кухня, там Василиса жарила румяные пышки во всю сковороду, с ума сводя целую округу уютными живительными запахами, сама лепила из тягучего теста лапшу, устраивала званные обеды, душевно привечала родню.
Это было любимое и родное Стешино место на земле. Она там все детство, всю юность дневала и ночевала, души в нем не чаяла — и в доме, и в терраске, сплошь залитой солнцем с утра, и в яблоне “белый налив” над крыльцом — к большому неудовольствию Панечки.
Стеша и с фронта — ее батарея стояла под Москвой, — чуть только увольнительная — скорей на электричку и в Кратово. Макар с Василисой ее всегда ждали — и в мирное, и в военное время. Ну, и мы с Яриком вечно там обретались. В конце концов, когда наши старики постигли истинную природу вещей, что жизнь — это всего лишь сон, — туда и Панечка стала частенько наведываться. Всем у Стожаровых готов был и стол, и кров, и незабываемая грибная домашняя лапша со сметаной.
А в доме с Макаром и Василисой жил взрослый сын Василисы от первого брака Володя — добряк, славный малый, кроткий, улыбчивый, тихий среди бушующих Стожаровых, неженатый. Из всех услад этого мира Володя спокойно довольствовался “четвертинкой”. Работал в Москве на молокозаводе простым рабочим. Он приезжал, выпивал и, затворившись в своей комнате, ложился спать.
Пару десятков лет Василиса тщетно подыскивала ему невесту, пока ей не присоветовали дальнюю родственницу, плотную рослую широколицую “Зою из Сталинграда”.
Когда Зою привели свататься и наш Володя увидел ее в первый раз — немолодую, с темным перманентом, черными непроницаемыми чуть раскосыми глазами, острым носом и лепниной скул, — он спрятался к себе в комнату и не отзывался ни на голос, ни на стук.
— Оставьте его! — молила Стеша Василису. — Придет время, и Володя сам найдет свою любовь.
— О чем ты говоришь, — вздыхала Василиса. — А вдруг со мной что случится, кто будет за ним присматривать? Ведь он — как дите неразумное!..
— Да он поразумнее нас с вами, — горячилась Стеша. — Своей человечностью и добротой Володя заслужил свободы и покоя.
И что-то еще объясняла Василисе — о равновесии души и тела, чего я по малости лет не понимала, да и сейчас имею об этом смутное представление.
Володя молчал и с немым обожанием глядел на Стешу, считая ее хоть и сводной, а совершенно родной сестрой.
Но Василиса преодолела все преграды.
— А ну вас к лешему, — сказал Володя.
И свадьба состоялась — под марш Мендельсона, невеста сочеталась в белом платье, как полагается.
Это была чаплинская пара: Володя курчавый с залысинками, лицо круглое, бледное, легкая улыбка, чуть-чуть хмельная, играет на губах, невысокого росточка. А Зоя дородная, монолитная — богиня Деметра с твердой поступью.
Но — все равно, молодожены светились от счастья, смеялись чему-то своему, переглядывались, ходили в обнимочку по саду и допоздна сидели на крыльце. У них образовалось отдельное хозяйство. Зоя готовила ужин к Володиному приходу, накрывала в гостиной стол, звала остальных обитателей дома присоединиться к их скромной трапезе. Они любили большую белую редиску, помню, благодушно интересовались у меня, какую мне больше хочется — нарезанную тонкими кружками, политую подсолнечным маслом или натертую на мелкой терке — со сметаной?
Василиса прямо нарадоваться на них не могла.
Однажды зимой в Москве я слышу — по телефону — Стеша:
— Ах! Когда это случилось? Куда отвезли? В Склифосовского?
Мне, конечно, никто никогда не объявлял ни о каких ужасах и печалях, я просто услышала, что на молочном заводе Володя устанавливал новое оборудование, там начали выпускать молоко в пакетах. Не удержал равновесие и сорвался с высоты.
Мы моментально оделись, выскочили из дома, взяли такси. Меня она оставила гулять во дворе под горящим фонарем, велела ни на шаг не отдаляться от этого фонаря и побежала в больницу. Пока Стеша навещала Володю, я слепила из снега лежащего на земле человека в натуральную величину. Когда она вышла и медленно побрела в мою сторону, на ней не было никакого лица.
…Потом один за другим уходили в царство теней другие обитатели нашего кратовского “дворянского” гнезда. Закончил свое земное шествие старик Стожаров, следом за ним поспешила Василиса. Несмотря на превратности судьбы, утраты, болезни, хулу и несчастья, они покинули этот свет — с непоколебимой верой в то, что все добро, мудрость и мир присутствуют в каждом атоме и мгновении бытия…
В доме осталась одна Зоя.
Возможно, она не была человеком, склонным к идеалистическому пониманию жизни. Но за ее горделивой внешностью Стожаровы усмотрели доброе сердце. Тем более, они приняли ее в семью по рекомендации, им говорили, что это вполне благонравная особа, которая отличается тем, что всегда может вовремя отыскать подходящую линию поведения.
Еще у Макара с Василисой был общий сын — Макар. Старик Стожаров мечтал, чтоб их Макар Макарыч — пусть в самом отдаленном поколении — дожил до коммунизма! Однако Макар Третий имел непереносимый характер, перечил без конца своим родителям, изводя Василису попреками, дескать, она его в детстве не выучила играть на гармони, топая ногами, кричал, что имел таланты, но их не развивали, и грозился своею собственной рукой остановить династию Макар Макарычей любыми ему доступными способами.
Так вот младший Макар, как только осиротел, прибыл на станцию Кратово с большим портфелем, куда он, молча, сложил столовое серебро, фарфоровые статуэтки, бронзовый канделябр, и, ни словечком не перемолвившись с Зоей, растаял на проселочной дороге, ни разу не оглянувшись.
Когда же мы с Яриком и Стешей приехали на сороковины помянуть Макара, Зоя встретила нас тем непроницаемым выражением на лице, которое было свойственно исключительно загадочным скифам, — видимо, туда уходили корни ее воображения, иллюзий, снов и галлюцинаций.
— Ты вот что, — сказала она Стеше, — ты сюда больше не ходи, — и взгляд ее уперся куда-то в угол. — Ваших никого нет. Нечего тебе здесь делать.
Мы остолбенели. Стоим — в руках у нас авоськи с продуктами. Пол-литра. С улицы снег в подъезд заметает метель. И никто не спрашивает, какую редиску я больше люблю, тертую со сметаной или порезанную ломтиками.
— Это все мне осталось, — произнесла Зоя с торжеством в голосе, занимая боевые позиции. — А ты можешь взять себе вот этот сундук, чтоб он мне глаза не мозолил. Пока я его не выкинула на помойку и не сожгла во дворе.
Не стоило, наверное, так себя вести, но это понимание доступно лишь избранным. Впрочем, надо ли нам теоретизировать о том, что само проживает себя от мгновения к мгновению?
Мы поцеловали порог и вышли на улицу. Стеша молчала, огорошенная, даже на меня напал столбняк от одной мысли, что мы никогда уж не приедем сюда, не увидим Макара с Василисой. Если бы они знали, какую гадюку пригрели на своей груди!
Ярик побежал за местным ковбоем Джоном. А мы со Стешей поймали на станции “газик”, подъехали к дому — до сих пор ясно помню адрес: поселок Старых Большевиков, улица Ленгника, дом 11, квартира 1.
Ярик и Джон схватились за круглые бронзовые ручки потрепанного сундука и …не смогли оторвать его от земли. Позвали водителя, здорового такого мужчину, пузатого даже. Сундук и с места не сдвинулся. Уже и Стеша взялась за кольцо. Потом двинула на подмогу богиня Деметра поистине Геракловой силы.
Сундук стоял как влитой. И никакими домкратами невозможно было поднять эти сокровища, спрессованные Макаром в монолит, такое там было заключено тяжелое народное горе.
Тогда Стеша позвонила своим друзьям детства, с кем она вместе отдыхала здесь в пионерлагере “Старый большевик” и в одноименной футбольной команде бегала заворотным хавом, даже стояла на воротах, когда вратарь подвернул ногу — сражаясь против пионерлагеря “Счастливое детство”.
Большинство тех разгоряченных веселых футболистов не вернулись с войны. Но вратарь Зедон Имбовиц немедленно явился на Стешин зов и немалую дружину вывел из домов по соседству.
Все они были молодцы, здоровяки, выкованные войной стальные характеры, хотя и вели порой бурную и неравномерную жизнь, на счет “раз-два — взяли!” гуртом сделали рывок. И многострадальный сундук, заякоренный Макаром в гостиной, торжественно поплыл по нашим родным пенатам, незыблемо храня в себе монотонный благовест заводов, паровозов и пароходов, тоскливые басовитые гудки и пронзительные сирены, прорезавшие тишину минута в минуту по часам московского почтамта, рыдание медных труб и флейт, скорбь сынов угнетенного Востока, плач сотен миллионов колониальных рабов, оленных чукчей, ламутов и кагиров, делякинцев и якутов, кочующих по тундрам Ледовитого океана и по рекам Колыме, Индигирке и устьям Яны и Лены, переживание острой боли утраты — китайской молодежи, профессоров Института высших еврейских знаний, а также рабочих первой госфабрики часов “Новь” и Бабаевской шоколадной фабрики.
Не опираясь ни на что, в подвешенном состоянии, он выплыл на улицу под голые черные яблоневые ветки, вплыл в автомобиль и опустился на пол около сиденья. Все облегченно вздохнули, вытерли лоб рукавом.
Там же откупорили “Столичную”, Зоя принесла стаканы.
Ей тоже налили.
Взрослые выпили, не чокаясь, светлой памяти Макара.
Уезжая, Стеша поклонилась дому и саду, остывшему очагу и крыльцу, на котором Стожаров обычно сидел по утрам на солнце, наслаждаясь любимой едой — гороховым супом. Под конец он дочиста вылизывал свою чашку, отставлял ее в сторону, и вид у него был свежий и довольный.
Долгую Стешину жизнь сундук Макара простоял у нее на балконе. Его засыпала пурга, поливали дожди, нещадно палило солнце, однако нигде ни чернила не расплылись, ничего, содержимое сундука идеально сохранилось у Стеши, столь же чуткой к родным теням, как и к движению мировой истории. Возможно, в нем чудилась ей надежда того единения в свете, по которому мы всегда тоскуем.
Поэтому, когда и моя Стеша, следуя за своими праотцами, вернулась Домой в Запредельное, — этот сундук сам собой перебрался ко мне на балкон.
Отныне я — потомственная хранительница этого клада.
Так вот, мои предки могут быть спокойны, отдыхая в Чистых Землях Бхути, ибо я обещаю хранить его до своего последнего вздоха.
Когда же пробьет урочный час (о дух метаморфозы, придай мне легкость странника, затягивающего свой дорожный мешок, в то время когда за окном начинает разливаться едва уловимая заря), — на смертном одре объявлю я со всей торжественностью мою последнюю волю (без этого выбросят, непременно выбросят!) — чтобы мои потомки хранили в веках сундук Макара — кто сколько сдюжит.
Чем черт не шутит — вдруг все-таки настанет светлое завтра, где люди в своих безмятежных скитаниях наткнутся на этот наш потрепанный морскими штормами и житейскими бурями сундук, безумно намагниченный мистерией бытия. Какой они испытают ожог от соприкосновения с его содержимым. Их ужас охватит священный, как если бы там лежал шип из тернового венца Иисуса и кусок скатерти, покрывавший стол Тайной вечери.
Наверное, у Стеши было такое же чувство, недаром поверх тающих в воздухе, словно египетские папирусы, писем рабочих и служащих трамвайных парков, почтовых отделений, пекарни, правления электротрестов заводов слабого тока, комментариев особистов и отзовистов, половинчатых и колеблющихся… Поверх мантр преодоления смерти полупролетариев Индии и Китая, траурных бдений персидского купечества, а также послания крестьянина Егора Прошкина из Пензенского уезда, что они “всей деревней отныне станут изучать сочинения вождя нашей революции заместо евангелия”… Поверх всех этих выцветших, но пылающих бледным неугасимым огнем строк Стеша положила лист А-4. На нем такими родными и округлыми буквами начертала она свое — личное — послание в будущее:
“На свете было два величайших существа, — написала Стеша, — это Ленин и Иисус Христос”.
Но, видно, все-таки она лелеяла надежду, вдруг я когда-нибудь дозрею — загляну в заветный сундук. И на этот случай приписала, добрая душа, чтобы меня не обидеть, спустя годы, другой ручкой:
“…и, может быть, Будда”.
(Продолжение ожидается)
1 Встреча с инженером Иоффе описана также в мемуарах генерала Врангеля.