Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2011
Окончание. Начало см. “ДН”, 2011, № 10
10. Главные вопросы
Приглашение на party застает Веру врасплох. Спасибо, но… Никаких “но”! Мы с трудом нашли удобный день, и вы как преподаватель должны быть с нами! Кэтрин сверкает очками, будто сама — учительница, делающая внушение ученице, которая намылилась профилонить утренник. И Вера обещает подумать. Не хочется ей никаких parties, наверняка она будет чувствовать себя неприкаянно и тоскливо. С другой стороны, как откажешься? Отношения со “сборной” и так оставляют желать, о чем ей уже намекало руководство. Поменьше, дескать, формальностей, смелее идите на контакт, цивилизованные люди поймут и оценят!
О формальностях она вспоминает в “Марабу”, куда забегает пропустить коктейль для храбрости. На втором коктейле за столик подсаживается Белый — это прозвище одного из завсегдатаев, чьи волосы обесцвечены матушкой-природой; и брови у него блондинистые, и редкие усики, которые он мочит в пиве. Белый уже получил однажды отпор и теперь просто разгоняет скуку в ее компании. А в голове Веры зреет план. Ей (это было оговорено) не возбранялось прийти на мероприятие с бойфрендом, а в отсутствие Коли-Николая какая разница, с кем идти? Опять же притязания итальянского мачо будут пресекаться на корню, да и вообще дама в сопровождении — это не одинокая дама.
— Потусоваться с иностранцами? Можно, тут сегодня нечего ловить… — Белый плотоядно ухмыляется. — А что потом?
— Суп с котом. Тебе мало халявной выпивки?
— Маловато…
— Тогда приударь за кем-нибудь. Хочешь трахнуть мадам из Бельгии?
— Из Бельгии? Можно, конечно… Она ничего?
— Для этих целей годится. Трахни ее. Затрахай до смерти, ты же крутой по этой части?
Следует очередная ухмылка.
— Пока не жаловались…
Второй коктейль утверждает ее в правильности решения. Удастся ли Белому затащить в постель Мелани — еще вопрос, а Вера в присутствии соотечественника будет чувствовать себя увереннее.
Правильность решения подтверждает разочарование на физиономии Марко. Тот вырядился по случаю в черные обтягивающие штаны, в такую же рубашку, повязал красный шейный платок, но должного эффекта не получилось. Марко обиженно поглядывает на Веру, мол, на кого меня променяла, глупая! А Белый, косясь на него, вопрошает на ухо:
— Он не педик случаем?
Вера хохочет, не скрывая веселья, и тоже на ухо отвечает:
— Ты угадал!
Они переговариваются вполголоса, подчеркивая собственную независимость, и Вере это приятно. Белый вообще держится уверенно: в ухе серьга, на лице усмешка, в глазах — нахальство. Он берет с уставленного спиртным стола бокал с шампанским, опрокидывает одним махом, после чего озирает сообщество.
— Ты кого имела в виду? Насчет потрахаться. Пухленькую?
— Йес. Нравится?
— Вполне, вполне… Ладно, еще не вечер.
И он опять опрокидывает фужер.
Кэтрин исполняет роль метрдотеля, за официанта — Вальтер, который приносит с кухни большую кастрюлю. Из-под крышки вырывается ароматный парок, и Кэтрин торжественно объявляет:
— Первое блюдо называется: уайт вурст!
— Вайс вурст, — поправляет официант. — Белые сосиски, это баварская кухня. Трудно было их найти, нашел только в немецком ресторане.
— Белый, это твое блюдо! — прыскает Вера. — Они белые, как ты!
Вальтер объясняет нюансы употребления — дескать, белые сосиски не кипятят, они нагреваются в горячей воде, после чего их следует аккуратно очистить от шкурки. Для этого делают продольный надрез, прижимают шкурку ножом, и вилкой откатывают сосиску.
Участники party возятся с ножами и вилками, пыхтя над разделкой бледных баварских колбасок; лишь Белый отдает должное горячительным напиткам.
— Надо идти по повышению градуса, — говорит он со знанием дела и хватает фужер с красным вином. — Фу, кислятина… А водка есть? Ага, имеется! Ну, за вурст или как их там?
Опрокинув рюмку, Белый не утруждает себя возней с приборами, съедает сосиску с кожурой. Вере тоже надоедает многотрудный процесс, и она макает в горчицу неочищенную сосиску. Ей уже понятен желудочно-кишечный принцип единения: будут угощать национальными блюдами. Клей, соединяющий “сборную Европы”, это банальная жратва, праздник живота — их главный праздник.
Взяв в руки меню, она видит следующим пунктом пиццу. Официант — Марко, он называет блюдо пицца “Маргарита”, каковая заранее нарезана аппетитными секторами. Однако Белый презрительно отворачивается от подноса.
— Не буду есть из рук педрилы… — бормочет он, направляясь к столу с напитками. А к Вере приближается Вальтер, которому очень жаль своего знакомого, разнесчастного Курта — тот, оказывается, покупает рыбу и ягоды у придорожных торговцев, то есть питается абы как. Вера уже не вздрагивает, как раньше, она не видит здесь никакого подвоха. Просто сытый немец жалеет немца полуголодного, нормальная национальная солидарность. Или что-то еще? Ах, еще зависть?! И чему же, Вальтер, вы завидуете?
— Тому, что он бывает в интересных местах, видит страну по-настоящему. А в этой Москве… Мы здесь ничего не видим.
— Так в чем проблема? Ноги в руки — и дранг нах русская глубинка!
— Глубинка — это что?
— Это провинция. Исконно-посконная Русь, которую многие ищут и никак не могут найти. Может, вам повезет?
Вальтер долго на нее смотрит, потом серьезно говорит:
— В глубинке нет нужных архивов. А в Москве они есть.
Вера навеселе, ей хочется дерзить, ерничать, и она несет что-то про Миклухо-Маклая, что бредет от одного селения аборигенов к другому, питается подножным кормом, собирая фольклор (типа сказки-легенды-тосты). Внезапно в подсознании вспыхивает тревога: а чего он сюда прется, Маклай чокнутый? Если его на пеший поход потянуло, то, может, еще потянет взглянуть на сиделицу “мертвого дома”? Поковырять рану в духе садо-мазо? Выяснить “истину”, которой нет и быть не может? Вере очень не нравится это движение немецкого немца в направлении Москвы, и она глушит тревогу очередным дринком.
Скандал вспыхивает внезапно, и поначалу повод непонятен. Патрик отказывается выносить очередную порцию жратвы, пока рыжая распорядительница не даст сатисфакцию. Француз наседает на нее, перейдя на английский и настойчиво произнося слово “Дюнкерк” с обвинительной интонацией. Кэтрин отстреливается короткими фразами, в которых слышится тот же “Дюнкерк”, но с интонацией оправдательной. Перепалка вскоре обретает тупиковый характер — никто не хочет сдаваться. В полемику втягиваются остальные, возникает многоязыкий гвалт, и над всем этим царит загадочный “Дюнкерк”.
Мелани тоже что-то вякает, ускользнув от Белого (он уже ее обрабатывает).
— О чем базар? — вяло интересуется он.
— Понятия не имею, — отвечает Вера. — Но когда они собачатся, я получаю кайф.
— Я кайф от другого хочу получить. А телка говорит: ты пьяный! Да она еще не видела, когда я по-настоящему бухой!
Суть конфликта между островной и материковой Европой проясняет Вальтер. Это давняя (и смертельная) обида французов, которых англичане бросили во время Второй мировой войны под Дюнкерком. Своих солдат посадили на корабли и эвакуировали, а многотысячный французский корпус оставили на растерзание фашистским войскам. То есть союзники повели себя как предатели, и Патрик в конце концов произносит это слово по-русски.
— Почему предатели?! — обороняется раскрасневшаяся Кэтрин. — Мы просто не успели!
— Вы предатели!
Лицо Вальтера кривит гримаса:
— Странно. Французский корпус уничтожили наши войска, а они между собой ругаются…
— Никто не забыт, ничто не забыто… — бормочет Вера.
— Что?
— Ничего. Они бы еще Жанну д’Арк вспомнили.
— Жанна д’Арк жила давно. А Дюнкерк был совсем недавно. У Патрика там дедушка погиб.
Отставленный кавалер между тем предпринимает рейд по столу, опрокидывая фужер за фужером. Он что-то роняет, это “что-то” со звоном разлетается на осколки, но Белый не просит прощения. Он закусывает недоеденной пиццей (из чужой тарелки), запивает пивом (из горлышка), после чего ищет глазами “телку”.
— А ну-ка, иди сюда! Не хочешь?! Тогда сам к тебе подойду! Эй, стоять, бельгийская потаскуха! Смир-рна! А теперь в койку шаго-ом арш!
Мелани грубо хватают за руку, та с испугом вырывается, и гвалт постепенно стихает.
— Да ты чего, мандавошка?! Не хочешь?! А-а, ты с нашими не хочешь, да?! С кем же ты трахаешься? С этим уродом? — Белый указывает на Патрика. — Или с этим? — Палец утыкают в Вальтера. — А может, ты с пидором развлекаешься?! То есть он не пидор, а этот… бисексуал?!
Разногласия тут же забываются, потому что на горизонте общий враг. Когда Вера пытается урезонить скандалиста, ее посылают по известному адресу. После чего Белый хлопает рюмку, достает из кастрюли недоеденную сосиску и прикладывает ее к ширинке. Дескать, видели? Так вот клал я на вас это самое!
— Чего вылупились?! Я же сказал: х.. на вас клал! Причем, не такую сикуху, а большой и длинный! Если хотите, могу показать какой!
Когда он расстегивает молнию на джинсах, Вера понимает: это катастрофа! Она решительно берет Белого за руку, да только сила солому ломит — ее отбрасывают, как щенка. И что делать?! Постыдная, мерзкая ситуация, каковую не повернуть в другое русло, не обратить в шутку, потому что козел с серьгой абсолютно неуправляем!
Белый ищет глазами Мелани, но та уже ретировалась.
— Сбежала, мандавошка… Ну, и х… с ней!
Пока он, пошатываясь, добирается до двери, все молчат. Повисшая тишина убийственна. Пусть Вера шапочно знакома с этим уродом, но в их-то глазах они из одной песочницы! И вот уже лицо заливает краска; и руки дрожат, и, как говорится, мальчики кровавые в глазах. На негнущихся ногах подойдя к столу, из бутылки с надписью “Jonny Wаlker” она наполняет фужер и залпом его выпивает. Как вода! Еще порция, глубокая затяжка сигаретой, и на этом события кончаются (хотя до финала было еще далеко).
Наутро party вспоминается бессвязными кусками. Что она там несла? Кажется, что-то о платке, который вынуждена подавать Фриде, — а это, думаете, легко?! Ничего подобного, только вы, тепличные растения, о такой страшной обязанности представления не имеете! Это мы, растущие, как саксаулы в пустыне, должны подавать платки, жить в дерьме, жрать дерьмо, чтобы вы потом описали эту жизнь (и эту жратву) в своих многотомных и многоумных исследованиях! Дескать, по каким же причинам дохнут местные жители? А-а, поняли причины! Дайте за это понимание грант! А еще местечко в университете дайте — в общем, гоните обеспеченную жизнь, я заслужил! Кажется, она и урода Белого пыталась сделать жертвой обстоятельств и вроде бы даже нашла аргументы. Или не нашла?
Благодатная алкогольная амнезия на поверку оказывается коварной “частичной утратой”, с каковой рука об руку шагает “временное просветление”. Бог с ним, с Белым, она ему еще отомстит, главный месседж касался другого… Чего именно?
Лежащая в полудреме Вера вдруг подхватывается с кровати. Дура, зачем она завела об этом речь? Точно, точно: она говорила о маленьком человечке, который мог стать большим (очень большим!) и сделать что-то выдающееся, невероятное, что повернуло бы жизнь в обеих частях Европы, в Азии, даже в Африке, если на то пошло. Америку бы не повернуло, эти гордецы шагают своей дорогой, говоря остальным: ребята, пристраивайтесь в хвост! Но мы-то с вами Старый Свет, нам америкосы не указ! Нам было указом то, что проступало красноватыми буквами на теле человечка, когда его бил озноб и температура подскакивала до сорока. А все для того, чтобы вчитались, прониклись, не оставались неучами дремучими и тупицами безнадежными! Но разве мы вчитывались? Мы только в телевизор его совали, бедненького, научному сообществу демонстрировали, а те, блин, всегда держат свои скальпели наточенными! Всегда, суки, готовы алгеброй гармонию поверить, и это самое… разъять, как труп! Вот и разъяли, не сохранили человечка, а теперь плачем! Помните, я объясняла суть пословицы “что имеем, не храним, потерявши — плачем”?
О, позорище! Вера в бессилии откидывается на мокрую подушку, чувствуя сухость во рту и учащенное сердцебиение. “Вот твой Дюнкерк… — думает она. — Тебя оставили на растерзание твоему стыду, и некому тебя с территории этих мучений эвакуировать…”.
Три дня, до ближайшего занятия, Вера не может находиться дома. И в “Марабу” не может, так что остается бесцельно болтаться по городу.
Куда податься, когда на душе кошки скребут? Кому поплакаться в жилетку? Коля-Николай, небось, на чемоданах сидит, мечтает о бездонных швейцарских небесах, а тогда… Ноги сами выносят ее наверх на одной из станций метро и несут к неприметному скверу, над которым сияет золотом луковка с крестом. Она была однажды в этой церквушке, ставила свечку за помин души мальчика, но с той поры сюда не показывалась.
Хоть день и будничный, а церквушка открыта. Итак, что полагается делать? Кажется, следует перекреститься на висящую над входом икону, поклониться земным поклоном и… Правильно: повязать платок! Она же платка не взяла (импровизация потому что), значит, надо стаскивать с шеи шарфик, чтобы соорудить покрывало для глупой головы.
Внутри полумрак, в углу торгуют свечками, перед иконостасом застыло несколько прихожан. Застывшие крестятся, что-то шепча про себя, и Вера, встав рядом, тоже крестится. Вот только шептать не получается. “Отче наш, иже еси не небесех…” Что дальше? Кажется, сосед справа, высокий седобородый мужчина, шепчет то же самое, только подслушивать неудобно. “Богородице дево, радуйся…” — и опять провал в памяти. Ну, не помнит она молитв! И Символ веры не помнит — пыталась когда-то зазубрить, да столь мудреным показался церковно-славянский, что легче было поэму на инглише выучить.
А кто она в этом случае? Еще недавно она с пьяным пафосом обличала зажравшихся европейцев, молотила кулаками в грудь, мол, я другая! Но тогда — какая? Вот банальный ритуал, не бином, так сказать, Ньютона, так она же ни в зуб ногой. Ритуал не более понятен, нежели камлание якутского шамана, а значит, покойная мамочка зря рисковала карьерой, тайком крестя сестер. Директриса ее школы на дух не переносила “опиум для народа”, так что пришлось втайне от коллег и даже родни окрестить Любу, затем Веру…
Воспоминание о покойнице вызывает щипание в носу. Святые на иконостасе вдруг расплываются, по щеке ползет что-то теплое и становится неожиданно хорошо. Нет, она не чудовище, она — человек. Только кто поможет этому человеку? Ну, помогите же! Святые вновь обретают резкость, но смотрят безучастно, то есть помогать не спешат. Вера пытается вспомнить, “ху из ху”. Вот этот, кажется, Иоанн Креститель, с другой стороны Богородица, а вон тот вроде бы Николай-угодник (он же Чудотворец). Вера скашивает взгляд на соседа справа и обнаруживает сходство с Чудотворцем, даже возникает желание именно ему поплакаться в жилетку. Только поймет ли?
Наложив очередной крест, седобородый направляется к лотку со свечками, и Вера за ним. Простые действия — купить свечи, зажечь, поставить — успокаивают, особенно когда исполняются под копирку. К распятию, кажется, ставят за упокой, а Богородице можно за здравие… Из левой алтарной двери появляется священник, прихожане устремляются к нему, а Вера вновь озирает тех, кто призван утешать и вселять надежду. Что ж не вселяете? Слабо вам, видать, иссякли силы, растратились на сирых и убогих…
Почему-то кажется, что Норман тоже мог здесь висеть: он ведь агнец, по сути, люди когда-нибудь это поймут. И хотя Вера понимает, что занимается богохульством, остановиться не может. Если с безучастными святыми не вытанцовывается, почему не оживить в памяти явленное ей чудо? Иконы лишь нарисованы (да и нарисованы-то не очень), а тот был живой, теплый, его можно было взять на руки, когда был маленький, или за руку, когда подрос, и говорить, говорить… Как вот эти со священником говорят, пытаясь выяснить главные вопросы.
Прихожане стоят смиренно, дожидаясь своей очереди. Вот подходит черед “Николая”, он склоняется к уху батюшки, а спустя минут пять остается одна Вера.
— Вы хотели о чем-то спросить?
Вера вздрагивает.
— Я?
— Ну да, вы.
— А почему вы решили, что я хочу о чем-то спросить?
Священник пожимает плечами, сопровождая жест полуулыбкой:
— Глаза у вас такие… Вопрошающие.
Вера молчит, затем надевает очки.
— Нормальные у меня глаза, — говорит она и тут же уходит.
Пустое дело, думает она, тут или Норман — или церковь, которая к сторонним чудесам, как известно, со скепсисом. Она сразу пробует их на зуб, как раньше пробовали золотые монеты: не фальшивые ли? Не иллюзионист ли очередной “чудотворец”, нет ли у него чего-нибудь в рукаве или под вторым дном ящика? Но и убедившись в подлинности феномена, клир чешет бороды и выносит вердикт: мол, человекобожие! Нельзя, дескать, поклоняться, грешно; а того не знают, что сам феномен поклонения вовсе не требовал. Если народ туп и глуп, разве мальчик в этом виноват? Если мамаша идиотка, разве Норману надо предъявлять претензии? Ему самому до смерти надоели фокусы, которые заставляли делать дяди и тети, хлопавшие в ладоши и в итоге прохлопавшие то, что возносили.
Далее наваливается жизнь, придавливает к земле, будто на спину опустили могильную плиту. Среди могильных плит, собственно, и придавливает, когда на кладбище убирается на могилке матушки. Заходит — а там куча травы набросана! А еще мусор какой-то, бутылки пластиковые, высохшие цветы…
Вера озирает стоящие рядом ограды, не понимая: какая сволочь устроила здесь помойку? В ярости она сгребает мусор, тащит это дерьмо в конец аллеи, а мусорный бак — доверху! Приходится бросить рядом. Черт бы побрал наши кладбища, и она — дура, потому что не согласилась захоронить мать в колумбарии, а привезла сюда, едва не в Московскую область. Лучше урну в стену замуровать, и никаких тебе оград, травы и прочей муры — умерла так умерла!
В злосчастном подъезде опять ЧП, потому что консьержка уволилась после ограбления, за визитерами никто не следил и на тебе — обокрали квартиру! Со взломом, цинично, средь бела дня! Опять милиция ищет свидетелей и, естественно, не находит. И тут — эврика! — хватают дворников-таджиков по чьему-то навету — дескать, чурки виноваты! Сами они не взламывали дверь, но наводчиками были, ага! Двор гудит, проклиная гастарбайтеров, мол, житья от них нет, а территория между тем медленно, но верно приходит в упадок. Вокруг мусорных баков кучи бумажек, объедков, пластиковых пакетов; и по двору ветер гоняет мусор; и уже кажется:
грязь — везде.
Этой стране, думает Вера, подошло бы название Грязь. Нет, лучше Большая Грязь. Или Самая Непролазная Грязь (СНГ). Здесь ничего не меняется к лучшему и не может меняться. И всяким шагающим в Москву немцам никогда до нее не дошагать, немец обязательно застрянет в грязи. Кстати, с чего она взяла, что тот шагает? Он давно уже повернул обратно. Зажал нос, выпил таблетку успокоительного и, купив билет на скоростной экспресс, катит на родину, поплевывая в окошко. “Дурак, — говорит он себе, — ты должен учиться у истории! Даже моторизованные части вермахта застряли в этой непролазной грязи, а ты куда прешься, дебил?”.
Наконец дворников выпускают, двор приводят в порядок, но осадок остается. Вера чувствует: ей нужно все это оправдать. И поведение на party нужно оправдать — хотя бы для себя, чтобы не было так тошно. Она знает, кто может это оправдать, но звонить не решается, тут ситуация: и хочется, и колется…
11. Основной инстинкт
Переход границы с Россией получился символическим, мне даже отказались ставить штамп о ее пересечении. На пограничном пункте, представлявшем собой два вагончика рядом с дорогой, отметки ставили только водителям автомобилей. А таким, как ты, сказали, отметки не требуются.
— Только автомобили, ферштейн? — Пограничник пытался проявить знание немецкого. — А тебе нихт штамп!
— Но у меня могут быть проблемы на обратном пути…
Пограничник переглянулся с товарищем.
— Слушай, мужик… Иди, если дают зеленый.
Процедура подчеркивала мое ничтожество, мою микроскопическую величину, несоизмеримую с простиравшейся передо мной землей. Я не одну неделю шагаю вдоль трасс и грунтовых дорог, пересекаю леса и поля, а земля, кажется, только начинается. Такая земля может рождать два желания: завоевать ее или затеряться в ней навсегда. Наступить на нее сапогом (очень большого размера!) или раствориться в убегающей к горизонту дали, сделаться дорожной пылью, лесным кустом, камнем на дне реки. Что выбрать? Первое желание, похоже, неосуществимо. А чтобы об этом помнили, вдоль дорог установлено множество памятников, напоминающих о войне. Один массивнее другого, эти обелиски — солдаты с автоматами, танки на постаментах — давили меня, превращали в карлика, в комара, севшего на щеку и безжалостно прихлопнутого. Тяжеловесная многотонная память, казалось, вещала глухим, исходящим из-под земли голосом: “Осторожно! Ахтунг! Трижды подумай, легкомысленный нарушитель границы! Может, повернешь назад?”.
Почему я не повернул назад? Потому что где-то там, в неразличимой дали, я надеюсь узнать тайну рождения и гибели одного странного мальчика, без которого мне стало неинтересно жить. Точнее, узнать вторую половину тайны, первая половина, почти разгаданная, осталась за спиной, в доме с булочной, за окном, где кусок разбитого стекла заменяет фанера. Очередной “покоритель” за плотно задернутыми шторами, возможно, думает про абсурдность своего наскока, он ведь не покорил землю, а именно затерялся, пропал. Или он ни о чем не думает, а просто лежит на кровати, отключив органы чувств? Тогда мне нужно стать его органами чувств, глазами и ушами, ногами и руками. Только так я смогу получить новый опыт, что-то понять, осознать; и тогда по возвращении мы все выясним, расставим по полочкам и брат перестанет быть живым мертвецом.
Этот вопрос — не повернул ли я назад? — звучит в послании редактора, которое достигает меня во время очередного “сеанса связи”. Получив отрицательный ответ, тот интересуется: могу ли я чем-то порадовать читателей “Городской газеты”? Я же отвечаю, что радовать пока нечем: страна настолько уязвима для критики, что статьи бессмысленны.
— Вот именно! — пишет редактор. — Бессмысленно критиковать то, что невозможно исправить!
А я отвечаю… Увы, ничего не отвечаю, поскольку разрядился аккумулятор, а ближайшая розетка находится очень далеко. Поэтому диалог продолжается в виртуальном варианте, к чему я уже привык.
“Критика — не моя цель, — говорю (пишу?) я. — Если на то пошло, наша цивилизация тоже не безупречна, в последнее время я живу с постоянным ощущением обмана”.
“Какой обман? Ты журналист, у нас свобода слова, значит, любой обман может быть раскрыт!”
“Я не о том обмане. Вокруг меня множество людей, они строят планы, делают карьеру, с надеждой смотрят в будущее, верят в прогресс, как пан Анджей… Они думают: у них под ногами находится огромная и толстая базальтовая плита. Мне же кажется, что мы на плавучем острове, какие образуются в Саргассовом море. Нагрузка огромная, движение по острову интенсивное, а основание шаткое и неустойчивое, чуть пережмешь — и дружно идем ко дну”.
“Красиво сказано, но откуда ты это взял?”.
“Из опыта прошлого, наверное. Все-таки я — представитель народа, прошедшего через ад и едва не утащившего за собой в преисподнюю другие народы. Я чувствую запах серы, но говорить об этом смешно. Гораздо легче, как и остальные, положить свой кирпич в основание новой пирамиды, этой “мега-мечты” о всеобщем благоденствии. Двуличный диссидент, я писал в статьях одно, а думал другое; только здесь я становлюсь собой. Эта страна, в конце концов, тоже прошла через ад, а еще здесь появился Норман…”
“Какой Норман? — восклицает антагонист. — Где он? Лежит твой Норман в земле и никогда не воскреснет! Эта страна отторгла его, погубила, и тебя она погубит! Это трясина, которая засасывает все подряд! Не понимаю, почему ты все-таки не повернул обратно”.
В этом месте повисает пауза.
“Мне кажется, я здесь не чужой. Я будто слышу иногда подсказки…”.
“Вот как? И какие же ты слышишь подсказки? Быть может, та каска с черепом — подсказка?”.
Зловредный фантом напоминает о встрече на трассе, когда меня нагнал человек на велосипеде. Узнав о моем германском происхождении, он засмеялся и сказал, что немцы всегда выбирали Смоленскую дорогу. Велосипедиста звали Егор, он пригласил в свой деревенский дом, где жена угостила меня обедом. В апогее застолья хозяин достал из кладовой каску бойца вермахта, пробитую в двух местах: аккуратные круглые дырки зияли с левой стороны. Когда Егор извлек из-под стола череп и вставил в каску, я оторопел.
— Видишь, там тоже дырки, в черепе. И они полностью совпадают с дырками на каске!
Жена замахнулась на него полотенцем, начала ругаться, а Егор смеялся, говоря, что череп с каской когда-то раскопал в лесу его сын.
Теперь уже взрослому сыну это добро ни к чему, Егору тоже, так что он с легким сердцем презентует трофей немецкому путешественнику.
— Дивизия “Мертвая голова”! — веселился Егор. — В натуре — мертвая! А почему? Потому что сталь говно! Ваши каски из ППШ прошивались на раз!
Комментарий виртуального редактора полон сарказма.
“И как ты это расцениваешь? Это же издевательство над исторической трагедией! Мы относимся к ней очень серьезно, мы прошли процедуру денацификации, раскаялись, а они?! Они шутят над такими вещами, над которыми нельзя смеяться!”
“Это наше мнение. А они считают, что смеяться можно над всем. Иногда им ничего другого не остается, только смеяться”.
“Или хитрить. Помнишь еще одну “подсказку”? Как пожилая крестьянка заставила тебя копать картошку?”.
Это было на следующий день после перехода границы. Та бабушка приняла меня за демобилизованного солдата (что было не впервые) и попросила помочь ей выкопать картошку. Я ответил, что больше люблю есть картошку, а не копать ее.
— Чтобы ее есть, надо вначале выкопать. Помыть, почистить, сварить… Сам откуда будешь?
И опять (после моего признания) была история из страшного времени, когда вокруг гремели взрывы, вермахт откатывался назад, накрываемый волной советского наступления, но картошки человеческие конфликты не касались. В далеком 1943 году был на удивление богатый урожай, так что семейство этой крестьянки, тогда совсем юной, засыпало картошкой самодельный бункер, выкопанный в огороде. К несчастью, это увидели эсэсовцы. Они зашли в огород, насыпали в бункер отраву, в итоге семья даже не притронулась к картошке. Притронулся кто-то из голодающих соплеменников, чьи трупы потом находили в разных концах деревни…
“И что из того? — сопротивляется фантом. — Ты лично — какое отношение имеешь к СС?! Твой дедушка воевал на Западном фронте и при первой возможности сдался американцам! А бабушка была антифашисткой, она погибла в Дахау! У тебя нет комплекса вины перед этой страной, ты прекрасно об этом знаешь! Но почему-то ты копал эту картошку, даже вымыл ее, будто ты гастарбайтер, а не гражданин цивилизованной Европы. Твое желание быть здесь своим смешно и нелепо, этот мир тебя отторгает, как ни маскируйся. Что? Тебя потом накормили блюдом под названием драники? Но это просто абсурд! Право первородства нельзя продавать ни за чечевичную похлебку, ни за драники!”.
“Право первородства? Это слишком напыщенно, так мы можем далеко зайти”.
“Ладно, они хотя были вкусные, эти драники?”
“Очень вкусные, особенно со сметаной”.
“О, майн Гот…”
Захлебнувшись слюной (если фантомы способны захлебываться слюной), оппонент растворяется в сумерках, я же продолжаю путешествие, чтобы вскоре оказаться в очередной маленькой гостинице.
Номер встречает абсурдным объявлением, прикрепленным кнопками к стене: “Душ — 50 руб. Презерватив — 100 руб. Разбитый графин — 500 руб. (штраф)”. В душ мне очень хочется, презерватив не требуется, разбивать графин я вроде не намерен. Значит, объявление предназначено кому-то другому, остро нуждающемуся в двух первых вещах и бьющему графины. Кто этот сексуально озабоченный хулиган? Ответ я получаю внизу, в маленьком опять же кафе, где за стойкой скучает в одиночестве барменша.
— Это для дальнобойщиков повешено. Мало того, что шлюх подорожных с собой тащат, так еще графины бьют! А где я наберу столько графинов? Значит, надо штрафовать!
Дальнобойщиками, насколько я знал, называли повелителей могучих железных животных, что проносятся по дороге, поднимая облачка пыли и быстро исчезая вдали. Животные были явными фаворитами трассы, они главенствовали среди мелюзги под названием “мерседес” или “тойота”, презирали их и далеко не всегда позволяли себя обойти. Да, “мерседес” скоростной, он сродни льву или гепарду; но тогда машина дальнобойщика — это слон. И если несколько слонов встают друг за другом посредине полосы, то обогнать их без долговременного выезда на встречную полосу нелегко. Я не раз наблюдал картину, когда беспомощный лимузин, раздраженно сигналя, плетется за колонной большегрузных трейлеров, и мои симпатии, как ни странно, были на стороне дальнобойщиков.
Впрочем, я быстро об этом забываю, потому что вижу на полке-витрине… Мышь! Крошечный серый зверек по-хозяйски перемещается среди бутылок, пачек с печеньем, шоколадок, изучая потенциальное угощение. Иногда мышь встает на задние лапки, опирает передние на пачку, обнюхивает ее — в общем, она здесь главная (дальнобойщица?).
— Опять она? — Барменша смеется. Она стоит спиной к полке, но, кажется, умеет видеть затылком. — Я по вашему лицу поняла, что там бегает наша мыша.
— Мое лицо такое говорящее? — бормочу я.
— Да вас просто перекосило! А почему? Нормальная мыша, мы ее Нюркой зовем и даже подкармливаем.
— Я думал, она сама тут находит еду…
— Да где ж она найдет?! На полке муляжи одни, вся еда у меня в холодильнике или в шкафу под замком. Поэтому можете смело заказывать что хотите. Что хотите?
Поколебавшись, заказываю кофе и любимый горький шоколад, строго следя за тем, чтобы упаковку извлекли из шкафа.
— За душ вам платить? — спрашиваю, перекусив.
— Мне. Только там…
— Тоже мыши?
— Нет, — улыбается барменша, — там мышей нет. Да вы сами все увидите.
Поднявшись на второй этаж, на двери в коридоре вижу бумажку с надписью “уш”. Заглавная буква отклеилась? Если так, то отклеилась кстати, надпись вполне соответствует помещению, где кафель наполовину отлетел, а душевая лейка прикреплена к толстому черному шлангу. “Душ” — это для людей; “уш”, надо полагать, — для помывки автомобилей.
И все же я упорно втискиваюсь в эту жизнь, радуясь любой поддержке, полученной по ходу путешествия. Меня поддерживали явно и неявно, ободряли и даже делали своеобразные комплименты.
— Ты не похож на немца, — сказал на прощание Сэм. — Ты кладешь с прибором на систему, и я тебя за это уважаю. Хочешь, доставлю тебя в Москву на тачке? Ах, ты хочешь пешком… Тогда звони, если что. Сэм в момент примчит на помощь.
— Ты действительно приедешь?
— Два пальца об асфальт. Да ты сам видел, как я гоняю по автострадам — чего, блин, спрашиваешь? Короче, звони.
Тому, кто не оставался ночью в одиночестве в незнакомой стране, под открытым небом, не понять, что значит такая поддержка. Похожее состояние пережил мой учитель русского языка, тоже пришедший сюда покорять землю, а в итоге затерявшийся в бескрайних лесах. Ему было несравнимо хуже; я думаю, он тоже кричал по ночам, как ликвидатор Гога, а может, еще ужаснее. Он видел перед собой автоматные стволы, слышал лай овчарок, натасканных на людей, а еще он постоянно мерз. Было такое чувство, что не только руки и ноги, а все внутренние органы деревенеют и прекращают движение. Застывает печень, леденеет кишечник, замирает сердце… У старого солдата были неестественно красные кисти рук с двумя отсутствующими пальцами, он говорил: это последствия обморожения. Если бы не варежки, подаренные заключенному одной доброй женщиной, он вообще лишился бы кистей, как их лишился его товарищ, тоже работавший на лесоповале. Солдат привез с собой эти варежки, хранил их много лет, но, к сожалению, не уберег от банальной моли…
Плескаясь под прохладным душем и стараясь не порезать ступни о расколотый кафель, я размышляю о женщинах. Именно они главный магнит, альфа и омега, притягивающая завоевателей и путешественников. “Шерше ля фам”, — сказал бы Франц, любивший щегольнуть языком папы Жан-Жака. Да, он жестоко просчитался, впутался в ужасную историю, но даже такие последствия не отменяют основного инстинкта, приказывающего мужчине: не смотри на соплеменниц, иди за горизонт и возьми наложницу из другого племени! Она лучше тебя утешит, и потомство от нее будет лучше, жизнеспособнее. Эй, воины! Собираемся — и на Восток! Что вы говорите? Надо извлекать уроки? Учиться на чужих ошибках? Это смешно, инстинкт не признает уроков, он плюет на ошибки, с легкостью перебарывая опасливый рассудок.
Я смываю дорожную грязь, пот, копоть трассы и начинаю чувствовать себя мужчиной-самцом. Еще в Минске я почувствовал этот зов плоти, но тогда порхающие девушки в мини-юбках так и не приблизились к страннику, точнее, странник не решился к ним приблизиться. Здесь это сделать легче, достаточно еще раз зайти в кафе, где за стойкой стоит дрессировщица мышей. Она работает, но кому, кроме меня, нужна ее работа? Маленькая гостиница пуста, барменша тут и администратор, и кастелянша; в кафе тоже ни одного клиента, а тогда мы можем познакомиться ближе. У нее светлые волосы, забранные в пучок, румяные щечки и очень живые глаза. Какие глаза? Я не запомнил, главное: “она ничего”. По-немецки это звучит абсурдно, но в русском, как разъяснял брат, выражение имеет положительный оттенок. “Она ничего” означает: девушка симпатичная, приятная, достойная знакомства; а что еще требуется изможденному целибатом путешественнику? Я надеваю запасные брюки, не столь истертые, выстиранную футболку, причесываю волосы и, глядя в треснувшее зеркало, тоже нахожу себя “ничего”.
Улыбка при моем вторичном появлении в кафе обнадеживает. Я замечаю, что барменша подкрасила губы и распустила волосы, собранные ранее в пучок. Что я буду пить? Конечно же пиво. Немцы пьют только пиво (про опыт с водкой я помалкиваю), потому что не любят пьянеть.
— И правильно! — говорит барменша. — Наши только водку пьют, ну и… сами понимаете. Меня, кстати, зовут Катей.
— Меня — Курт. А вашу домашнюю мышь зовут…
— Нюрка! — Катя смеется. — Но она сегодня насытилась, больше сюда не покажется.
Предложение выпить пива за мой счет Катя принимает не без колебания, похоже, искусственного. Девушка должна не бросаться жадно на первого встречного, а вести себя пристойно, что повышает ее акции в глазах мужчин. Есть женщины особого сорта, но они, как правило, стоят в витринах на Реепер-бан или подпирают стенку на пляс Пигаль. Катя — не такая, а… какая? Во-первых, не жадная, потому что приносит горячие сосиски, говоря: закуска — за мой счет. Во-вторых, информированная, потому что знает: немцы пьют пиво именно с сосисками. В-третьих, критически настроена к соотечественникам, которые под пиво обязательно вытащат леща, так что стол неделю потом воняет!
— Вытащат леща — это значит?..
— Рыбу соленую. Воблу.
— Я не понял: воблу или леща?
— Да какая разница? Вонь и от того, и от другого!
Гостиница расположена на окраине крошечного городка, такие места называют “глушь”. Но даже в этой “глуши” веют европейские ветры, иногда подхватывая местных обитательниц, как одну маленькую девочку из известной американской сказки, и перенося их в иные миры. Одну из подруг Кати ветер унес в Голландию. Ветер имел обличье веселого бородатого специалиста по настройке оборудования для молокозавода. Голландский специалист приехал сюда в одиночку, а уехал уже вдвоем с очаровательной обитательницей “глуши”. У них родился мальчик, названный Хансом, вот, кстати, его фотография. Катя то ли готовилась заранее, то ли русские провинциалки постоянно носят с собой фотографии подруг с новорожденными полукровками.
Фото пробуждает внезапную боль, а может, ностальгию по времени, когда Франц и Люба были гораздо моложе и Норман выглядел таким же маленьким пузанчиком. У Франца была бездна его фотографий, брат сделался фотоманьяком, запечатлевая каждый шаг малыша. Где теперь эти фото? Быть может, Франц сейчас перебирает поблекшие от времени изображения? Или он оклеил ими стены и, сидя без движения в кресле, смотрит на них? Меня тоже подхватывает ветер — ветер воспоминаний, так что Кате приходится теребить меня за плечо.
— Курт! Вы слышите меня?
— Что?
— Я говорю: вот ее муж, с селедкой! Они селедку съедают целиком, за один присест, представляете? Подруга пишет: традиция у них такая, у голландцев.
На фото веселый бородач запрокинув голову, готовится проглотить приличного размера рыбу. Я разлепляю губы в подобии улыбки.
— Это вобла? Или лещ?
— Да нет же, это селедка!
— Да нет… Ваш язык — единственный в мире, где “да” и “нет” произносят вместе.
Катя взирает на меня с недоумением.
— Серьезно? Я, если честно, над этим не задумывалась. — Она прячет фотографии, затем говорит с едва заметным вздохом: — Смешанные браки — самые счастливые.
— Вы так думаете?
— Уверена. Наши — они ведь почти все алкаши! Уж лучше турка подцепить, как моя сестра.
— У вас тоже живут турки?
— Здесь не живут, в Смоленске живут. Они там строят что-то, ну, моя Зойка с одним и сошлась. А что делать? Она же со своим год всего прожила, а потом выгнала за пьянку. А этот мусульманин по-русски почти не говорит, зато не пьет и, кажется, любит ее.
То, что Катя не особо скрывает свои потаенные мечты, мне почему-то нравится. Вряд ли я смогу сыграть роль сказочного ветра-переносчика, но хотя бы одну незабываемую ночь подарить этой провинциалке могу. Она гораздо лучше, чем “ничего”. Она замечательная, на шее у нее бьется синяя жилка, а от волос, когда она перегибается через стол, пахнет какими-то лесными травами. О, инстинкт! Ты пробуждаешь желание поцеловать Катю, она же имеет желание поговорить о несбыточной жизни в странах, где никогда не была.
Я испытываю легкую досаду. Зачем тебе, Катя, демонстрировать знание чужой жизни? Я знаю, вы не любите говорить о своей жизни, разве что старики жалуются, те же, кто моложе, мыслями и мечтами устремлены в иностранный рай. А это совсем не рай. Просто жизнь более комфортная, обустроенная, но и более трезвая, жесткая, иногда безжалостная. И смешанные браки далеко не всегда складываются счастливо. Даже гениальные дети не спасают такой союз, хотя я, конечно, не буду рассказывать об ужасе, который пережил брат. Разрушать чужие иллюзии — жестоко, а иногда и опасно.
Внутренний монолог прерывает звук подъехавшей машины. Взгляд за окно, вскрик: “Хозяйка приехала!”, и вот уже Катя опять за стойкой, спешно надевает передник. Хозяйка — плотная дама с короткой шеей, можно сказать, шеи у нее вообще нет. На ней обтягивающие брюки со стразами, что немыслимо вдвойне: одежда в обтяжку при такой фигуре — нонсенс, а стразы явно не соответствуют возрасту.
Хозяйка беседует вполголоса с Катей, затем приближается ко мне.
— У нас немецкий гость? Редко у нас появляются гости из Европы.
Она представляется Зинаидой Викторовной, владелицей этого отеля. Она говорит именно “отеля”, крутя на пальце ключи от машины. Полминуты раздумья — и вот уже владелица сидит за моим столиком, небрежно отдав приказание подать ей холодную колу. Ей тоже приходилось бывать в Германии, она покупала машину в Гамбурге. Вот эту машину, BMW, указывает она в окно. Потом ее погрузили на паром и переправили в Калининград, который по-немецки называется…
— Кенигсберг, — уточняю я.
— Ага, Кенигсберг. Потом оттуда через две границы гнала машину сюда. Сама пригнала, никого не нанимала.
Зинаида Викторовна делает паузу, чтобы я оценил масштаб мероприятия по перегонке очередного “немецкого мотора” в Восточную Европу. Оценить масштаб мешает Катя, она ставит стакан со стуком, выказывая раздражение. Или ревность? Кажется, мои ставки растут: в этой “глуши”, в ста километрах от Смоленска котируется даже одинокий странник с немецким паспортом. Зачем такой альянс владелице “отеля”? Ну, как же: можно было бы поставлять BMW целыми партиями, а не перегонять поштучно. Тогда, быть может, и “отель” можно будет дотянуть до трех звезд, заменить кафель в душе, избавиться от мелких грызунов…
— Ладно, потехе час, как говорится. Я чего, вообще, заехала? На заправке видела трейлеры со знакомыми номерами. Эти обычно у нас останавливаются, так что готовься. Белье принеси, номера почисти, ну и все остальное.
— А почему Вальку не вызываете? — слышится недовольная реплика. — Это она администратор, а я в кафе нанималась!
Следует извиняющая улыбка владелицы, после чего у стойки приглушенно и жестко беседуют. Катя в раздражении снимает передник, уходит, и я мысленно с ней прощаюсь. Извини, Катя, новый русский капитализм не позволяет нам соединиться, и это, увы, жизнь. Хозяйка немецкого отеля, уверяю тебя, повела бы себя так же. И хозяйка турецкого отеля повела бы себя так же, потому что любовь проходит, и ненависть гаснет, а деньги остаются. Пять лет назад я наблюдал в Анталии, как хозяйка турецкого отеля заставляла такую же молоденькую барменшу танцевать перед нами, немецкими отдыхающими, танец живота. Танцовщица пользовалась успехом, и хозяйка вновь и вновь выталкивала ее в круг, пока девушка не упала от изнеможения в обморок.
Вскоре за окном раздается гул мощных моторов, и на стоянку возле кафе вкатывается несколько трейлеров. С появлением больших и шумных людей, одетых в клетчатые рубашки, как герои вестернов, события моментально убыстряются. Столы сдвигаются, на них появляется водка, ее начинают пить, кричат, чтобы скорей подавали закуску, не дожидаются, еще пьют, Катя приносит салаты и нарезанную колбасу, убегает, чтобы подготовить номера, ковбои закусывают, наливают, затем придвигают к столам дополнительные стулья для приехавших вместе с ними молодых женщин. Женщины задержались для легкого макияжа перед зеркалом в коридоре — отсюда видно, как они заканчивают подрисовывать брови, проводят помадой по губам и, улыбаясь, присоединяются к компании.
— Эй, чего скучаешь? Давай к нам, места хватит!
— Это вы мне? — спрашиваю с удивлением.
— А кому еще? Мы бы и Катьку пригласили, только ей Зинаида запрещает с нами сидеть. Верно, Кать? Замордовала хозяйка, не дает расслабиться?
С осуждением взирая на компанию, Катя всем своим видом подчеркивает, что между ней и этими вульгарными женщинами — моральная пропасть. Я не раз встречал их, голосующих на обочине трасс и явно отличных от других женщин, бредущих с тележками или сумками в руках. Мини-юбки, черные колготки, краска на лицах, распущенные волосы — это знаки, символы принадлежности к особой касте жриц любви. При этом самая невзрачная и дурно одетая женщина с тележкой неодобрительно поглядывала на дорогие украшения и одежду. Иногда жриц подхватывала легковая машина, но чаще тормозили вот такие трейлеры, и женщины высоко задирали ноги, чтобы забраться на подножку и исчезнуть внутри кабины.
— Ну, чего там рожаешь? — кричит главный ковбой с красной бейсболкой на голове. — Иди, тут место есть рядом с Галкой! Эй, подвинь задницу, пусть парень сядет!
Мой переход за соседний стол оказывается гораздо серьезнее, чем переход российской границы. Прости меня, Катя, пусть тебя успокоит хотя бы то, что водку я пить не буду. Ковбои наливают щедро, от широкой русской души, но я отодвигаю стакан — только пиво.
— Какое, на фиг, пиво?! — Возмущается рыжая красотка, названная Галкой. — Мужик ты или не мужик?!
Но я непреклонен, как и положено нордическому немцу. Как ни странно, мое немецкое происхождение мужчинам все объясняет: не раз бывавшие в Евросоюзе, они обладают зачатками толерантности. Галка толерантностью не обладает, и главный ковбой вынужден ее прервать:
— Заткнись, шалава, дай с человеком побазарить!
Ковбои тянут ко мне ладони, называют имена, которые я, конечно, не запоминаю, и начинается разговор о дорогах. Почему в Германии хорошие дороги, а здесь — говно? Ну, ладно, трасса М1 еще нормальная, но стоит свернуть влево или вправо — все, полная жопа! Мне приятно соглашаться: натюрлих, от Франкфурта до Берлина — очень хороший автобан! А от Берлина до Гамбурга — еще лучше! Между тем Галка придвигается ко мне, и я ощущаю тепло ее тела, отделенного полупрозрачной материей. Сквозь материю проглядывает черный бюстгальтер, скрывающий (наполовину) грудь красивой формы, да и сама она, если честно, привлекательная. Зря только они так густо мажут лица, будто готовятся выступать в театре пантомимы.
Где-то за спинами ковбоев мелькает знакомый силуэт, и я вижу раскрытый в удивлении рот Магды.
“Ну, майн либер… У меня просто нет слов! Ты полностью потерял представления о приличиях! Стал копией сводного брата, который всегда был развратным французом!”
“Наполовину французом…” — уточняю вяло (слишком ущербна моя позиция).
“Эта половина его полностью подчинила, заставила связаться с русской проституткой!”
“Люба не была проституткой”.
“Тем не менее она выглядела, как женщина легкого поведения! Я видела ее два раза, и оба раза она мне очень не понравилась. Она вульгарная, шумная, навязчиво сексуальная. Она была похожа на тех женщин, что сидят в нижнем белье у окон в старом городе. Помнишь эту улицу напротив крепостной стены?”
“Сейчас в этих окнах сидят в основном африканки. Хотя и русские есть, и с Украины тоже…”
“А ты откуда знаешь?!”
“Ты забыла, что одна из моих статей касалась этой темы. Я писал о том, что на этой неприметной улице парадоксально соединилось наше прошлое — крепостная стена XIII века — и наше неприглядное настоящее. В конце концов, туда ходят именно немцы, так называемые “честные бюргеры””.
“И ты тоже ходил?”
“Нет, я ходил к тебе, но какая разница?”
“Что значит: какая разница? Ты приравниваешь меня к этим животным?!”
“Они не животные, они тоже люди”.
“Возможно, но это опустившиеся люди. Причем по собственной вине. У каждого есть шанс создать нормальную семью, пусть даже жизнь будет небогатой. А они решили идти на панель!”
Я вспоминаю еженедельные встречи с Магдой, наш аккуратный секс, без выхода за разумные пределы, с умеренной страстью и с обязательным поцелуем в щеку по окончании процесса. Начинала Магда поцелуем в губы, будто подавала знак — начало игры; далее первый тайм (изредка — второй), а финальным свистком было прикосновение ее губ к щеке. И никакого дополнительного времени, тем более пенальти.
“Конечно, — раздается обиженный возглас Магды, — тебе больше нравятся шлюхи! Эта Катя, например, готовая лечь в постель только потому, что ты немец! А эти подруги дальнобойщиков? У нас их даже в публичный дом не приняли бы! Поэтому у них и нет нормального слова для обозначения семейного союза. Что значит: brak? Это значит плохо сделанная вещь, ошибка, а…”
“А вот здесь, майне либер, ты должна закончить. Так нечестно, ты не знаешь странного языка, где “да” и “нет” произносятся вместе”.
“Вот именно: “да” и “нет” вместе! Разве это признак здорового сознания? Мне кажется, эти люди поголовно больны. Им требуется успокоительный укол или компресс. Их надо госпитализировать, а кого-то, возможно, отправить на процедуру эвтаназии”.
“Тогда лучше сразу в газовую камеру…”
Диалог прерывается, когда я замечаю внимательный взгляд соседки-Галки. Она поглядывает искоса, о чем-то размышляя, затем предлагает:
— А давай я тоже с тобой пиво буду пить?
Не дожидаясь согласия, она заказывает две бутылки, мы чокаемся (бутылками) и теснее прижимаемся друг к другу.
— У вас делают неплохое пиво… — говорю, чтобы начать общение.
— Да? Я в нем вообще-то не разбираюсь.
— Почему тогда пьешь?
— А за компанию! — смеется Галка. — И вообще, при чем здесь пиво? Ты на баб наших посмотри — вот кто у нас лучшие!
— Наши бабы — супер! — поднимает стакан бейсболка. — За баб, по-гусарски!
Мужчины ставят стаканы на тыльную сторону ладони и, отведя локоть в сторону, заливают в себя очередную порцию водки. Я пытаюсь проделать то же с бутылкой пива, едва не роняю ее, и тут же — взрыв хохота. Вести беседу уже невозможно, ковбойский пикник с каждой минутой становится громче, назойливей, водки выставляется все больше, и нам остается язык тела. Он красноречив, этот язык, в нем тоже есть “да” и “нет”, и еще множество других выражений. Галка кладет мне руку на колено, вроде как опирается на него, проводит ладонью по бедру, затем рука взлетает и укладывается за моей головой.
— Так ничего?
— Ничего — значит хорошо?
— Это значит — тесно, удобнее так.
— Если удобнее, я согласен.
Еще раз чокаемся, и Галка говорит:
— Ты прикольный.
— Какой я?
— Юморной. Я сразу это поняла, когда ты наших “гусаров” стал передразнивать. Я таких мужиков люблю.
Мы ничего не знаем друг о друге, но понимаем друг друга без слов. Вот моя наложница (гейша? куртизанка?), притягивающая меня, как Земля Луну. Я попал в это поле притяжения, как в ловушку, мне не вырваться, да и не хочется вырываться, если честно. Когда “наложница” предлагает набрать пива и удалиться в номер, возражений нет. Какие возражения, если в глазах Галки обещание чего-то такого, от чего сладко ноет в паху и армейские брюки начинают трещать?
— Я с тобой без денег буду… — шепчет на ухо.
— Да? А почему?
— Потому что ты мне понравился!
Я выхожу, прижимая к груди охапку бутылок, Галка же остается для выяснения отношений.
— …не нанималась… с кем хочу, с тем и буду… пошел нах… — доносятся реплики, не связываясь в целое. “Наложница” вылетает возбужденная, поправляет растрепанную прическу.
— Пошли в задницу, дальнобои хреновы! Надоели вусмерть, хочется хоть раз с кем-то нормальным трахнуться!
Мы оба уже пьяные, и, когда вваливаемся в номер, Галка сразу отправляет меня в душ.
— Во-первых, это место называется здесь “уш”, — медленно говорю я. — Во-вторых, я там недавно был, но если тебе хочется…
— Тогда я пойду. А ты пока пей пиво.
Потом пьем вдвоем, перемежая глотки затяжными поцелуями. Помада размазывается, и я вижу перед собой пухлые и подвижные губы, что так нравились брату. В полутьме номера кажется, что Галка похожа на ту, кого звали Die Liebe, значит, есть шанс познать притягательную и пугающую женщину. Узнаю ли я вторую половину тайны? Или пропаду в страстных объятиях, растворюсь, исчезну? Гнездящийся на дне души страх уничтожаю крупным глотком, закусывая горячим языком, который проникает в рот и живет там, как самостоятельное существо.
— Выйди за дверь! — внезапно командуют мне. — Ну, чего уставился? Я ведь женщина, мне кое-что в порядок надо привести.
За дверью я стаскиваю футболку, расстегиваю ремень, и вот, наконец, вожделенное ложе, которое нахожу в темноте на ощупь.
— Погоди, пиво рядом поставим… Это твое, а это мое, понял? Смотри не перепутай!
Мы превращаемся в клубок змей, свившихся так, что не понять: кто внизу? Кто наверху? Я подпрыгиваю, потом на мне кто-то скачет, в общем, лидер секса не определен, оба партнера неистовы, и оба разряжаются одновременно.
— Класс! — выдыхает в темноту Галка. В темноте ее волосы выглядят черными, а тело — белым, будто вылепленным из теста. Я целую это тесто, податливое и теплое, готовое принять под моими губами любую форму. Интересно: Люба с Францем так же страстно совокуплялись?
— Вот блин… — бормочет Галка, спустив руку с кровати. — Это чье, интересно, пиво? Мое? Или твое?
— Мне все равно, — говорю, на секунду отлепляя губы.
— Кажется, это твое. Пей!
Я не могу ослушаться, хотя меня больше привлекает податливое тесто. Язык-существо вновь проникает в мой рот, и вот я опять возбужден и готов занять подобающую мужчине позицию сверху. Теперь наши движения более размеренны, страсть не полыхает, как пламя на пожаре, она ушла вглубь, сделалась тлеющим, но от того не менее горячим углем. Проходит минута, пять (десять? тридцать?), когда вдруг меня спрашивают:
— Ты почему не спишь? Ты должен спать…
Но мне совсем не хочется спать! Я вновь и вновь сотрясаю жалкую гостиничную кровать, не выдерживающую любовного накала, и даже не замечаю, когда Галка засыпает. Я останавливаю движение, прислушиваюсь, окликаю по имени. Точно, спит! И хотя надо бы оставить ее в покое, я еще больше раздвигаю полноватые белые бедра и вхожу в нее с удвоенной силой. Странно, что тело отвечает, и стонет она по-прежнему, хотя сознание куда-то улетело. Куда? В какие неведомые сферы? Последнее, что вижу перед финалом — крупный торчащий сосок — и буквально падаю на партнершу…
Наши сердца бьются в разных ритмах: мое выскакивает из груди, ее чуть отстает. Я чувствую это биение, лежа на спящей женщине; лишь когда сползаю с нее, начинаю что-то соображать.
Откинувшись на подушку, я представляю огромную страну, впавшую в летаргический сон и в то же время страстно желающую совокупления. Страна раздвигает ноги, и в нее входит что-то постороннее, чтобы впрыснуть семя, оплодотворить эту спящую Брунгильду. Кто ее партнер? Конечно же Запад, который всегда пользовался бессознательным состоянием Брунгильды-России, без зазрения совести впрыскивая в нее свои доктрины, учения и модели. Когда это лоно рождало монстров, Запад ужасался новорожденным, с презрением отворачивался от них и всячески отрицал отцовство. Но стоило стране задремать, как он опять коварно подкрадывался, вонзал в спящую эрегированный член, и опять очередной монстр начинал терзать беспечную мать, не озаботившуюся контрацептивами…
Рожденный в ночи символ мне нравится, думаю, его можно использовать, когда буду в состоянии что-то писать. Чистоту образа портит разве что Норман. Как быть с ним? Он же не монстр, он что-то совсем другое, жертва, причем ответственность за нее несут обе стороны! Я опускаю руку; найдя бутылку, допиваю ее, затем, не в силах утолить жажду, приникаю к бутылке партнерши. У ее пива странный привкус, но разбираться некогда — я проваливаюсь в сон.
Утром обнаруживаю на полу сюрреалистическую композицию: в центре лежит распотрошенный рюкзак, рядом свернулась калачиком моя ночная фурия. Голая! С иконой в одной руке и с моей кредитной картой — в другой! Первая мысль: я еще не проснулся. Только видение не исчезает, наоборот, обрастает подробностями, например, родинкой на белом бедре, посапыванием спящей, запахом разлитого пива…
Падшая женщина с иконой и кредитной картой — тоже вполне символическая картина, но эти символы мне не нравятся. Внутри закипает горечь, будто съел упаковку горьких таблеток, а запить нечем. Вместо того чтобы целовать утром женщину и благодарить за вчерашнее, я должен расталкивать ее, разжимать пальцы — почему?!
— По кочану… — бормочет Галка, усаживаясь на полу.
— Зачем ты полезла в рюкзак?!
Она подтягивает ноги к подбородку.
— А то ты не знаешь.
— А зачем тебе кредитная карта? Ты же не можешь вводить PIN-код!
— Бабок не нашла, вот и взяла. А потом опять отрубилась! — Она внезапно хохочет. — Ой, не могу! Своего же клофелина напилась! Перепутала, представляешь?! Теперь башка гудит… У нас там ничего не осталось?
Перебрав пустые бутылки, Галка вздыхает:
— Ничего… Ладно, пора отваливать.
Пока она собирается, я молчу. Кажется, я понимаю, что произошло, мне рассказывали о таких вещах, а я, беспечный немец, забыл! Она обычная воровка, преступница, обманывающая легковерных клиентов. Она достойна презрения, осуждения и, конечно, тюремного заключения.
Однако вместо презрения меня переполняет та же горечь, разливаясь по телу, убивая все человеческое, нормальное…
— Ты могла меня отравить! — говорю, едва не плача.
— Так ведь не отравила, верно? Значит, не судьба. А почему — знаешь?
— Почему?
— Потому что ты мне понравился. Не веришь? Могу на эту икону перекреститься. — Установив икону на стол, она размашисто крестится. Что выглядит абсурдом: Достоевский вперемешку с криминальным боевиком, по счастью, с хеппи-эндом. — И денег я не беру, как и обещала. Со всех беру, а с тобой вот так, значит… Ладно, пока.
Почему я ей не верю? Почему жизнь в этой стране ничего не стоит? Почему здесь рядом с любовью, как ее тень, бродит смерть? Магда могла бы сейчас торжествовать, ее аргументы были бы убийственны, так что приходится делать усилие, чтобы прервать воображаемый диалог.
Увы, даже усилия не спасают от появления Франца, от его измученного скорбного лица, без слов говорящего: теперь ты понял? Согласился с моими выводами о кошмарной сущности этих людей? Соглашайся, ты проиграл, а значит, можешь со спокойной душой сесть в один из трейлеров и отправиться назад.
Мысль о трейлере, впрочем, возникает позже, когда я с собранным рюкзаком стою на пороге.
— Как ночь провел? — подмигивает бейсболка. — Судя по твоему виду, бурно.
Я молчу, потом спрашиваю:
— Вы куда едете? В Москву? Или в сторону границы?
— В Польшу едем, за шмотками. А тебя что, подвезти? Нет проблем.
Приходится еще раз делать усилие, чтобы не задрать высоко ногу, как падшая придорожная женщина (чем я лучше?), и не залезть в кабину.
— А куда ушла… — я запинаюсь.
— Галка, что ли? Домой укатила, к мамаше в поселок. У нее мамаша инвалид, братишки младшие, и она всю эту ораву кормит. С одной стороны, золотая девка, с другой — такая зараза… Ее ж несколько раз из кабины выбрасывали на ходу! А она очухается — и опять на трассу!
Компенсацией за то, что “дальнобойщики” уехали без меня, служит приступ графомании в одном из придорожных кафе. Я буквально вижу, как к облакам, застилающим небо, взлетают мой гнев, мое возмущение, моя скорбь, чтобы пробиться к спутнику связи и, проскочив через систему антенн, обрушиться на голову Вальтера. Это единственный адресат, который может меня понять, остальные будут насмехаться и злорадствовать.
Как ни странно, я быстро получаю ответ. Да, Вальтер тоже сталкивался с двуличием здешних женщин, пробуждающих неприятие и жалость одновременно. Именно такая, пишет визави, моя преподавательница русского языка. Когда она входит в аудиторию в застегнутой черной куртке, иногда даже не сняв черных очков, кажется, она полностью закрыта. Строга, бесстрастна, готова жестко спрашивать. Но это лишь видимость. Ее выдает мимика, на нервном лице постоянно отражаются страх, волнение, неуверенность… А поступки бывают настолько нелепыми, что становится ее жалко.
“Может, не следует их жалеть? — пишу я. — Они ведь нас не жалеют, могут и отравить, и обокрасть…” Вальтер делает паузу, затем напоминает о чувстве долга. Есть долг, который надо выплатить, а дальше рассуждать — жалеть кого-то или не жалеть. Хорошо еще, про чувство вины не пишет, а то мне совсем стало бы плохо.
Отрываюсь от компьютера и вдруг замечаю: посетители кафе вместе с официанткой с подозрением наблюдают за моей “игрой” на клавиатуре. Наверное, приняли меня за шпиона, и я на всякий случай поднимаю руки: нихт шиссен!
12. Вера Терешкова
Разделившись по двое, обитатели подросткового лагеря шерстят сосняк, березняк, постепенно приближаясь к границе болота. Маринка (подружка Веры), приложив ладони ко рту, оглашает лес громким ау-у! С другой стороны болота с готовностью отвечают; и слева отвечают, и справа. Возгласы — как поддержка, лекарство против страха, хотя Вера делает вид, что совершенно не боится. Ну, пропал мальчик из младшей группы, и что? Наверняка в город подался, к родителям под крылышко! В то же время она знает, что у родителей мальчик не объявлялся, и те вторые сутки стоят на ушах.
— Может, его трясина засосала? — расширяет глаза Маринка. — Он же маленький совсем, если в болото попадет — никогда не выберется!
Вера утирает со лба паутину.
— С чего он в болото полезет? — пожимает она плечами. — Его вообще на станции надо искать, а не в лесу.
— Милиция уже десять раз была на станции, и что? Слышала, что директриса говорила? Возможен несчастный случай, поэтому весь лагерь его ищет!
На самом деле Вера жутко боится обнаружить за ближайшим стволом крошечный труп, изуродованный зверем или человеком; или заметить детскую ручонку, торчащую из зеленой ряски. Когда она предлагает обойти болото, чтобы самих не засосало, Маринка с готовностью соглашается. Она движется впереди, но внезапно тормозит. Даже сквозь свитер (так кажется) видны мурашки на спине Маринки, поднимающей дикий визг. Вера подхватывает, вцепляется в плечо подружки, и они орут на пару, пока не прибегает вожатый. Чего орем? Это ж собака дохлая, не видите, что ли? И точно — собака, мухами облепленная, наверное, из-за них и показалось, что в траве лежит человек.
— Ну, ты и дура! — говорит Вера, когда они остаются наедине. — Теперь над нами весь лагерь будет ржать!
— Мы сами будем над ними ржать, — отвечает Маринка, — потому что мальчик, скажу тебе по секрету, никуда не пропадал!
— Да? А где же он…
— Он просто сделался невидимкой. Он же савант, понимаешь? А саванты умеют становиться абсолютно невидимыми!
— Кто такие саванты? — спрашивает Вера.
— Это необычные люди. И мальчик необычный, ему просто скучно в этом дурацком лагере. С кем ему здесь дружить? С кем общаться?!
— А-а! — говорит Вера. — Вспомнила! Мне про этих савантов рассказывала одна знакомая, ее Региной зовут.
— Надо же: одна знакомая! Да ты глаза-то разуй, может, узнаешь “знакомую”?
И вдруг становится ясно: это не Маринка, а Регина собственной персоной. И вообще они не в лесу, а в кабинете, где к Вере поворачивают экран компьютера.
— Как зовут этого человека? Правильно: Реймонд Бэббит. Хотя мы-то с тобой знаем, что это…
— Дастин Хофман?
Регина хохочет.
— Не прикидывайся, знаешь, о ком речь!
— Его зовут… Его зовут…
— Ну?
— Руслан?
— Правильно! А как по батюшке?
— Не-помню-как-по-батюшке… Сестра называла его: Учитель.
В этот момент Вера пробуждается, осознав: опять выплыла история из детства. Тогда и впрямь пропал мальчишка из младшей группы, его искали по окрестным лесам, пока милиция не обнаружила труп возле железной дороги. Говорили, мальчик забрался на подножку притормозившего товарняка, тот разогнался, и прыжок с поезда оказался смертельным. То есть это была официальная версия, “в кулуарах” же рассказывались истории одна жутче другой. В мальчика стреляли, его убивали ножом, топили в озере, так что впечатлительная Вера долго пугалась каждого куста.
Окончательно проснувшись, она припоминает встречу с Региной. Та не слабо продвинулась в изысканиях, видно было: помимо цепкого ума, эту волчицу кормят еще и ноги.
— Я тут собрала кое-какие материалы, — перебирала она газетные и журнальные вырезки, — это ведь было резонансное дело. Так чего только не писала губерния! Большинство, конечно, пошло по наезженной колее: почему, дескать, семья и общественность проглядела монстра в юбке? Она ведь наверняка издевалась над сыном, на теле мальчика должны были оставаться синяки или другие следы побоев, но окружающие ничего не хотели замечать!
Регина вскидывала глаза:
— Разве было что замечать?
— Нет, — крутила головой Вера, — не было синяков, чушь это все.
— Вот и я говорю: простое объяснение еще не значит — правильное. В этой заметке версия более замысловатая: на помощь призывается комплекс Медеи, когда ревность к мужу трансформируется в агрессию против детей. То есть благоверного достать не могу, поскольку он далеко, а тогда отыграюсь на потомстве. Между прочим, версия не лишена смысла.
— Лишена. Благоверный не бегал налево, во всяком случае, сестру это не волновало.
— Говорят, он сейчас в депрессии? Ну, отец мальчика.
— Понятия не имею.
— А… нельзя как-то об этом узнать?
— Пока нет. Говорят, его брат отправился сюда пешком.
— Пешком?!
— Ага, топает на своих двоих. Когда дотопает, может, и расскажет что-то новенькое.
— Очень интересно… — пробормотала Регина, сделала пометку в блокноте и опять зашуршала вырезками.
— Естественно, не могли не обвинить телевидение и вообще СМИ. Задергали, мол, и мать, и сына этими бесконечными шоу, они же крайне негативно влияют на психику. Что отчасти верно. Слава — это наркотик, он требуется в новых и новых дозах, и если наркоману эту дозу не дать, начинается ломка. С другой стороны, она в любой момент могла вернуть внимание публики, правильно?
— Элементарно могла.
— Я знаю: мальчик соглашался на интервью и телепоказы неохотно, но кто его будет слушать? Родители, как это у нас принято, всегда лучше знают, как устроить счастье детей. Ага, это уже экзотика пошла. Какое-то издание с религиозным уклоном объявило, что родился новый Спаситель, который принял смерть от руки собственной матери. Что символизирует конец времен, как минимум — близость этого конца. Н-да, кликуши у нас не скоро переведутся… А это что? Тоже сектанты, только эти наоборот — объявляют его Антихристом, а вашу сестру — Великой матерью, избавившей мир от вселенского зла! Дурдом, честное слово!
Наверное, на лице Веры отразилось что-то, заставившее Регину собрать заметки и смахнуть их в ящик стола.
— Ладно, бог с ними. Вы сами-то что думаете? Какие причины ее к этому подтолкнули?
Вера помолчала, затем проговорила:
— Но ведь есть заключение судмедэкспертизы, там обо всем сказано.
— Это понятно, но до заключения столько всего произошло… Я грешу на эти необдуманные смешанные браки. Мы ведь не только индивиды, мы представители соответствующих цивилизаций.
— Полпреды? — усмехнулась Вера.
— Если угодно, да. И ничего тут смешного. В каждом человеке общего,
стайного — не меньше, чем личного. А может, и больше. При этом личности еще могут сойтись — и сходятся, а вот стаи, как правило, конкурируют. Классический пример: Монтекки и Капулетти. Можете представить, какая резня случилась бы, если бы у Ромео и Джульетты появился незаконнорожденный сын? Да еще с необычными способностями, возможно, будущий папа римский? Да они бы устроили тотальную войну, до последнего бойца!
— В наше время войн из-за этого не устраивают.
— Государства не воюют, конечно, но на семейном уровне такие баталии разыгрываются — тушите свет! Да вы и без меня прекрасно знаете, как ваши близкие тянули одеяло на себя! А в запале всякое случается, можно даже возненавидеть ребенка. Ты начинаешь различать в потомстве черты другой стаи, а своих не видишь. В итоге возникает отвращение, затем агрессия, ну и так далее. Причем ваша сестра это предположение подтвердила. Она сказала: иногда Норман казался ей чужаком, будто не она его родила. Чувствуете? Будто не она родила! Отсюда ведь один шаг до такого…
— И когда это Люба так разоткровенничалась? — спросила Вера после паузы.
— Как когда? Во время нашей встречи. Мы же с ней встречались недавно, я вам просто не успела рассказать.
— И вас свободно к ней пустили?
— Не совсем свободно — пришлось договариваться с охраной, ну, вы понимаете. Кстати, Люба передала вам послание.
Вера взяла очередную записку механически, отвернув сведенное судорогой лицо. Господи, думалось, у нас за бабки можно все! Можно должность купить, ученую степень или (если любопытство разбирает) влезть в самые потаенные уголки чужой жизни, потому что такая мы страна. И опять нахлынуло желание оправдать эту жизнь, для чего нужно пойти к человеку, чье имя она произнесла во сне.
Для начала, впрочем, следует прочесть письмо, Вера его пока не вскрывала.
На этот раз назойливых просьб нет, главная нота — скоро все кончится! Она, мол, почти вылечилась, дозы лекарств уже снижают, а вскоре и вовсе отменят. Так что Люба ждет не дождется встречи с родными и близкими, в первую очередь с сестрой. Ну и, конечно, пора заняться переводом мальчика из зарубежного колледжа на родину. Наше образование до сих пор остается лучшим в мире, и пусть Франц с этим смирится. “Может, напишешь ему? Мне сказали, из нашей больницы за границу письма не доходят, поэтому прошу тебя, не откладывая, заняться этим делом. Тогда к моменту моей выписки мальчик будет дома”.
Письмо повергает в панику. О выписке, конечно, пока речи нет, но воображение уже рисует пессимистическую картину. Итак: сестра поселяется у нее, они на пару строят быт, вместе готовят еду, вместе ее поглощают, вдвоем гуляют, а это значит, что оставшийся отрезок Вериной жизни (возможно, очень длинный!) превратится в ад. Вера навсегда сделается опекуншей этой твари, ей не светят ни замужество, ни собственные дети, так что все кончится либо ее безвременной смертью, либо умерщвлением ее мучительницы.
Не в силах справиться с разгулявшейся фантазией, Вера тычет в кнопки телефона, забыв, что Коля-Николай послан на три буквы. Увы: абонент недоступен, астронома давно обслуживают швейцарские сотовые операторы. Позвонить Регине? Но эта сучка будет работать на себя, пополнять копилку знаний, душевное состояние Веры ее мало заботит. А тогда… Звонок по сути был неизбежен. Давнее желание приблизиться к человеку, которого временами ненавидела, подкрепилось нуждой в оправдании, а тогда — вперед!
В разговоре с секретарем всплывает отчество — Иванович, как она могла забыть? Вскоре слышится любезное: приходите в удобное время.
— Для кого удобное? — уточняет Вера.
— Для вас, разумеется, Руслан Иванович в офисе каждый день. Завтра вечером, кстати, у нас большой сбор, и если есть время…
Слово “офис” успокаивает. Напыщенность отвращала: что уместно для Любы в период обострения, не устраивает Веру. Человек, в конце концов, издает собственный журнал, выступает на теледебатах и круглых столах, так что роль “Учителя” ему не к лицу.
Большой сбор начинается с юных психопатов, что митинговали у ворот больницы, а здесь выступают в роли охраны. Узнав Веру, молодежь ухмыляется, мол, знали, что рано или поздно придешь! Перед ней распахивают стеклянную дверь, и Вера с ходу окунается в многолюдье.
Офис вполне современный: холл отделан пластиком, в оконных проемах стеклопакеты, вдоль стен — несколько компьютеров. За мониторами, правда, никто не сидит, люди толпятся у столов с угощениями или общаются.
— …поэтому я и говорю: Европа — это пустая чаша! — долетает обрывок беседы. Автор реплики, худощавый нервный тип, теребит за лацкан массивного краснолицего собеседника: — Это форма без содержания, понимаешь?!
— Понимаю, — кивает краснолицый. — Можно сказать так: это баня с распахнутой дверцей. Пар вышел, остались только мокрые полки и забытая шайка с мочалкой.
— Да какая разница! Это же метафоры, а суть одна и та же! В прошлом веке народы Европы что делали? Боролись друг с другом за место под солнцем! С одной стороны, боролись по Дарвину, как борются за выживание биологические виды, с другой — по Марксу, исходя из принципов классовой борьбы. А сейчас? Они борются исключительно с кариесом и простатитом!
— И с лишним весом! — уточняет массивный; он со своим весом, кажется, давно не борется. Обогнув парочку, Вера продвигается к угощению. Продвижение происходит медленно, ей мешают то ли тела, то ли словесный гул: временами он сгущается, преобразуясь в упругую субстанцию, через которую нужно продираться, будто через кисель.
— …мы пытаемся сложить империю из двух красок — красной и белой. Это трудно, в итоге можно получить нечто розовое, безликое и слащавое. Империя не может быть розовой!
— И голубой империя быть не может! Я бы всех этих голубых собрал бы на одну баржу, вывез в открытое море и…
Рывок через кисель — и она наконец пробивается к столу с выпивками-закусками. Фуршет на троечку, но белое сухое в ассортименте имеется, причем холодное, и она с жадностью пригубливает бокал.
— Извините, но я раньше вас здесь не видел… Вы откуда? Пресса?
Насладиться вином мешает старичок профессорской наружности, с седой ухоженной бородкой и водянистыми глазками.
— Угу, — кивает Вера. — Пресса.
— Вы очень правильно сделали, что посетили это мероприятие. Здесь собрались настоящие люди, не поддельные. Каков уровень обсуждаемых проблем! Мы не копаемся в подножном дерьме, как свиньи, мы взлетаем под облака! Только с высоты видно, что земля поделена на две неравные части: одна — мировое Сити, другая — мировые фавелы.
— Извините… — Вера запинается. — А что такое фавелы?
Профессор грозит пальчиком:
— Надо быть более образованной, госпожа Пресса! Кстати, на самом деле вы кто? Как вас зовут?
— Я Вера.
— А я Венедикт Аркадьевич, автор-мемуарист. Так вот о фавелах. Это кварталы такие в Сан-Паулу, очень бедные. Там живет мировая нищета, голь перекатная, как мы говорим. Но ведь и в других местах она живет! На земле примерно пять миллиардов человек живет в фавелах, ну, образно говоря. Значит, пять миллиардов — это люди-никто!
— Понятно… — говорит Вера. И, налив вина, озирается — где же “сам”? Привстав на цыпочки и бросив взгляд поверх голов, она замечает в дальнем углу седую шевелюру и мощную спину, обтянутую коричневым вельветом. Шевелюра вздрагивает в такт энергичной речи, спина тоже вроде как живет — да, это он! Вера виделась с ним один раз, их познакомила Люба, и еще тогда подумалось: и впрямь Руслан! Телосложение богатырское, вздыбленная седина, и глаза как два сверла, желающие продырявить тебя насквозь. Внезапно жизнь спины заканчивается, седой оратор делает резкий поворот и устремляет глаза-сверла на зал. Вере кажется: ее заметили, и она тут же приседает.
— Вы кого-то ищете? Не ищите, вы уже нашли человекае способного дать информацию на репортаж и две статьи. Вы поняли насчет людей-никто? Их очень много, и они хотят есть. Чтобы есть, надо зарабатывать. А кто им даст заработать? Правильно: богатенькие из мирового Сити! Из Европы, из Америки… Люди-никто приезжают в другой мир, устраиваются там и постепенно заполняют собой подножие сытого и богатого мира. Вот скажите: где начинается Европа? Я вам отвечу: она начинается в Африке. Африка и Азия — уже часть Европы, и когда-нибудь желтый и черный материки подомнут под себя материк белый. Подомнут — и утопят его в волнах Атлантики!
— Извините, — говорит Вера, — но пресса хочет в туалет.
Сделав круг по залу, она вдруг упирается носом в коричневый вельвет.
— Добрый вечер. Ну, как вам у нас? Познакомились с кем-нибудь? Здесь разные люди, как говорится, всякой твари по паре, но каждый мыслит; и мыслит критически.
Они стоят вплотную друг к другу, из-за чего приходится задирать голову.
— Отойдем к окну, — устраняет неловкость Руслан Иванович. — Вы расслабьтесь, вас здесь не съедят. И забудьте всю ахинею, которую обо мне слышали. Мы не каннибалы, не тоталитарная секта, а вполне современные и практичные люди: журнал издаем, справочную литературу выпускаем, организуем семинары… Нормальный круг единомышленников, собранных, если выражаться нынешним языком, в рамках одного проекта. А я, выходит, этим проектом руковожу.
— Это сестра… — запинаясь, говорит Вера. — Она называла вас Учителем, никак иначе…
— Люба была немного… Скажем так, экзальтированной.
— Почему — была? Она пока жива, хотя и не очень здорова.
Руслан Иванович поднимает руки.
— Извините, допустил бестактность. Люба, конечно, жива, и она обязательно поправится.
Он говорит о поддержке, которую оказывает несчастной сиделице, оболганной и поруганной. Да, произошло нечто чудовищное, но никто ведь не захотел вникнуть в суть, всех устроили самые примитивные ответы на извечные вопросы: кто виноват? И что делать? Виновата, разумеется, мать — исчадие ада, а делать понятно что: посадить в психушку — и концы в воду! Что это, очередная либеральная глупость? Не думаю. Преступление? Как говаривал один исторический персонаж, это хуже, чем преступление — это ошибка! Знаете, кто этот персонаж?
— Ленин? — ляпает Вера, вызывая улыбку собеседника.
— Уинстон Черчилль. Тоже либерал, но личность выдающаяся.
Постепенно растерянность улетучивается. “Интересно, — думает Вера, — почему его боялся Норман? Дядька вполне обаятельный, не чуждый иронии, что для этой братии не характерно (тут ведь каждый — мыслитель на букву “М”!). Разве что перепады настроения у него резкие: то смеется, запрокинув голову, то ледяным взглядом окатит так, что мурашки по спине. Где он настоящий?” Когда Руслан поднимает руку, кто-то кидается к столу, причем фужер подносят едва ли не с поклоном. Тусовка демонстрирует респект, угодливо улыбаясь, но в разговор не лезет — между ними и сборищем зона отчуждения, невидимая стена. То есть свита играет короля добросовестно. Отсвет падает и на Веру: свита недоумевает (“Кто там в малиновом берете с послом испанским говорит?”), но если с этой дамочкой так долго беседуют, значит, и ей респект!
— Как вам наша молодежь? Оценили их вклад в дело реабилитации вашей сестры? Ребята, конечно, делают это страстно, но лучше такой перегиб, чем бесстрастие и бессилие стариков. Нами ведь правят старики, согласитесь. По паспорту они не старые, но в душе у них — глубокая осень, им пора на кладбище. Кстати, что за дамочка раздавала визитные карточки моим парням? Вот эти.
“Нет, — думает она, — тут не расслабишься…” Вера берет в руки визитку Регины, изображает припоминание, затем говорит:
— А-а, так это психолог! Она какими-то исследованиями занимается, не знаю, правда, какими.
— Я знаю какими: идиотскими. Она тут добивалась встречи со мной, звонила несколько дней подряд, но мне такие “исследователи” не интересны. Они пишут свои жалкие диссертации, чтобы похоронить их в архивной пыли. А нам не нужна пыль, нам нужна живая плоть, игра мускулов, запах настоящей жизни, а не трупный смрад, заполняющий все вокруг!
В голосе пробиваются железные нотки, глаза-сверла превращаются в глаза-лазеры, и Вера вспоминает признание сестры: “Он вообще-то образованный мужик, ему все в рот смотрят. Но иногда мне кажется: он тебя или изнасилует, или убьет. А главное — тебе этого хочется”. Вере же хочется плена, утраты сознания, исчезновения “я”, тогда она получит то, за чем пришла. Подгоняя процесс утраты, она берет фужер, который ей подносят (подносят!) здешние прихлебалы, и быстро его опорожняет.
Вскоре выясняется, что подобные тусовки Руслану не по сердцу, он предпочитает традиционное застолье, с чаем из самовара, с песнями, как было у его предков-староверов. Ваши предки — староверы?! Ну да, разве вам об этом неизвестно? Нет, качает головой Вера, неизвестно. Она могла бы съехидничать, мол, с какой стати изучать вашу биографию? Вы кто — Уинстон Черчилль? Но ехидство в сторону; ее
путь — подчинение, значит, слушай о старцах в меховых шапках, о женщинах в сарафанах, о двоеперстии и самосожжениях, ведь старовер — это бунтарь. Кто, простите? Бунтарь! А вот вы не бунтарь, верно? Ага, кивает Вера, я не бунтарь. Вот и фамилию вы сменили, правда? Правда, кивает Вера, сменила. Пошла в паспортный стол, написала заявление, и теперь у меня девичья фамилия матери. А зачем сменили? Застеснялись такого родства? Но это же позорно, таким родством гордиться нужно! Ваша сестра — жертва, положившая на алтарь самое дорогое, ее давно пора простить, окружить сочувствием, а вы…
Чужие слова и мысли вонзаются в мозг без сопротивления, как нож в масло.
— Не важно, что Нормана с нами нет, важно, что он был! Что его вообще произвели на свет! Да, мальчик был непростой; а какой гений прост? О нем говорили: юное дарование, вундеркинд, но это глупости — он был гений! А может, и того серьезнее…
— Пророк? — с готовностью уточняет Вера.
— Может, и пророк, — отвечают. — Вы ведь знаете о надписях на его теле? Так вот, одна из них гласила: “Придет Руслан”. Я не комментирую, пусть этот факт сам за себя скажет. “Придет Руслан” — и все.
Он откидывает назад седую шевелюру, буравя глазами Веру: какое, мол, оказал впечатление? Убедившись в произведенном эффекте, Руслан Иванович горько усмехается.
— Конечно, не все в это верят, у большинства мозги и души атрофированы. Их может заставить поверить лишь большое несчастье. А оно не за горами. Вы не читали, что в одной арабской стране родился мальчик, у которого тоже на теле проявляются надписи? Какие именно? Суры из Корана! Так вот, семье этого мальчика выделили отдельный дом, подарили бронированный автомобиль, да еще охрану из шести человек приставили! Чувствуете разницу? Так что, если не верите в приход Руслана, сюда придут ребята с Востока, и тогда никому мало не покажется.
Вера стоит с раскрытым ртом. Ей говорят, она внимает; он донор, она реципиент, вот только стоять у реципиента больше нет сил, хочется присесть. Вняв просьбе, ее ведут туда, где нет толпы, шума, но по-прежнему есть Руслан, который, возможно, ее изнасилует или убьет. И пусть! Вера опускается в мягкое кожаное кресло, ей наливают ароматный коньяк, и опять словесный поток обрушивается на нее, уничтожая остатки собственного мнения, как цунами уничтожает прибрежные постройки.
Люба совершила лишь одну ошибку: связалась с этим немчиком, не сумевшим оценить подарок судьбы. Он всячески принижал роль сына, строил на его счет смехотворные планы, образно говоря: схватил звезду с неба и сунул ее в помойку! А звезда должна сиять из космических глубин, разгораясь все больше и побеждая второй закон термодинамики! Вера понятия не имеет об этом законе, но какая разница? Она согласна с тем, что русская идея может даже физические константы переиначить, такие уж мы люди. Мы космисты, мы взлетаем даже не под облака — выше, в стратосферу, ионосферу, наконец, в бездонность вакуума, к звездам!
Вера отхлебывает коньяк, кивая, как зомби. Зомби вылетает в стратосферу, потом в ионосферу, откуда уже не видны обоссанный подъезд, плачущая консьержка, упившийся урод, что прилюдно расстегивает ширинку… Из глубин космоса не различить папашу, кричащего: “Все уе…вайте!”; и фармацевт-уголовник предстает крошечной козявкой; и “Марабу” столь мал, что даже вывеску не прочесть. Зато каков полет! Какая, блин, высота! Она уже не Вера, а Валентина Терешкова, облетающая земной шар и видящая оттуда девственно чистый материк Евразию. Разница в том, что в эпоху Терешковой на заборах красовалось: “Миру — мир!”, а на борту этого космического аппарата впору написать: “Вере — веру!”. Ей очень нужна вера, иначе она не выдержит, сдохнет от тоски или сунет голову в духовку…
На следующий день Вера вроде как в амнезии, и ей хорошо. Она смутно помнит окончание сборища, в памяти отпечатался лишь лысый датчанин с серьгой в ухе, кажется, по имени Гунар. Поначалу она удивилась: откуда здесь взялся Гунар?! Он же рожден ползать, он не может летать в космос; но, как выяснилось позже, может.
— Мы, — сказал Руслан, — не примитивные ксенофобы, мы принимаем всех критически мыслящих. Верно, Гунар?
— Верно, — тряхнул тот серьгой. — Мой филм — это критика. Мы будем смотреть филм?
Договорились посмотреть отрывок, Гунар поставил диск, после чего сам взялся дублировать. Фильм назывался: “Избавимся от других” и был посвящен иммиграционной политике датского руководства.
— Они очень-очень правые, они почти расисты. Они постоянно задают иностранцам вопросы: что ты готов сделать для датского общества? Почему мы должны поддерживать тебя? Почему ты такой глупый? Почему твои дети глупые — они гораздо глупее наших датских детей! Почему у тебя нет работы? Почему ты потребляешь алкоголь? Почему ты вообще здесь появился?! Мы хотим от тебя избавиться!!!
Насколько помнила Вера, фильм являл собой черную комедию, где датское руководство планомерно избавлялось от неугодных пришельцев, а Копенгаген постепенно превращался в большую помойку без закусочных и пиццерий. Всем этим занимались не датчане, а именно пришельцы, но их начали отлавливать, вывозить в машинах за город и сбрасывать в Балтийское море.
— Спасибо Ларсу, без него я не снимать филм, — сказал Гунар.
— Ларсу фон Триеру? — уточнил Руслан Иванович.
— Да, фон Триеру. Это снято при помощи его компании Zentropa.
“Ну? — говорили глаза Руслана Ивановича. — Вот он какой, твой любимый Евросоюз!” А Вера мысленно отвечала: “Какой же он любимый? Я ж его терпеть не могу, поэтому сюда и пришла!” Самым неожиданным был финал, когда Гунару предложили заняться историей из нашей жизни. Руслан Иванович начал ее излагать, и Веру внезапно охватил жар. Это была история сестры! Но разве можно такое выносить на экран? Разве Гунар (Эйзенштейн, Феллини etc.) сможет это воплотить?!
В итоге победила не Вера, а Терешкова, высокомерно сказавшая: выносить не только можно — нужно! Пусть ужасаются недоноски, пусть помнят сакраментальное: кто с мечом придет, от меча и погибнет! Вера пыталась робко возражать, дескать, госпожа Терешкова, при чем здесь меч? Тогда меча не было, а смерть — была… Но гордая Терешкова уже махала рукой с орбиты: хватит ползти в хвосте, Веруня! Мы и здесь будем впереди планеты всей, Зюскинды и фон Триеры утрутся, когда увидят такую кинуху!
На очередное занятие тоже спешит (летит?) Терешкова. Вера не может допустить, чтобы подопечные над ней хихикали — она должна быть выше. Настолько выше, чтобы не различать усмешек, не видеть выражения глаз, а значит, и стыда не испытывать. Стыд побоку, обитателю космических бездн не к лицу душевные корчи, более подходящие тварям, что ползают внизу.
Добежав до дверей, Вера на минуту замирает. Самое ужасное, что может ее ожидать: бумажка от начальства на столе у охранника. Мол, так и так, в услугах не нуждаемся, в отделе кадров вас рассчитают. Никакой бумаги, однако, нет; и охранник приветлив, так что Вера даже разочарована. Она бы сумела бросить в лицо стих, облитый горечью и злостью, не отмолчалась бы, а тут вроде никому ничего бросать не надо.
Занятие она выдерживает в том же ключе, пролетая по эллиптической орбите на первой космической скорости. Голос ровный, взгляд отсутствующий, то есть вся аппаратура работает в штатном режиме, самочувствие экипажа в норме. Лишь после занятия, когда подопечные покинули аудиторию, она судорожно утирает лицо платком — напряжение действительно как у космонавтов.
Приведя себя в порядок, выходит в коридор, а там Вальтер топчется. Поговорить? Вальтер, дорогой, я целых полтора часа для вас говорила, можно оставить меня в покое?
— Извините… Я думаю, это очень важно. Для вас важно.
— Для меня?! Очень интересно…
Далее следует оцепенение. Запинаясь и ошибаясь в словах, Вальтер все-таки докладывает о своих догадках, мол, он все понял, причем еще тогда, на party. Вы ведь сестра той женщины, правильно? Нет, нет, можете не отвечать, это очень тяжело, я понимаю. И ваше поведение я теперь понимаю, как это будет по-русски… Задней цифрой?
— Задним числом… — механически произносит Вера. Спикировав с орбиты и шмякнувшись оземь, она возится в грязи, пыльная и жалкая. Господи, ну зачем тогда разнюнилась?! Зачем, идиотка, языком трепала?! Он же теперь всем раззвонит, и хуже всего будет, если начнут точно так же “понимать” и жалеть. Лучше повеситься, ей-богу, чем стоять у доски и ловить на себе взгляды, исполненные сочувствия. Да провалитесь вы с вашим сочувствием!
13. Я не сволочь!
Чем ближе Москва, тем больше ускоряется жизнь. Вокруг больше машин, они быстрее едут; и спешащих людей больше; но ускорение, я знаю, иллюзорно. Стоит отойти от трассы, как страна замирает, впадает в летаргию, делается грязной, неухоженной, как… “Как вагина старой шлюхи”, — говорю я себе. Образ мне нравится, в нем выражена моя месть пространству, которое никак не удается покорить. В давние времена шлюха ухаживала за собой и могла обольщать даже таких неглупых людей, как Рильке. Он был очарован этой дамой легкого поведения, заманивающей тайнами, обещающей что-то и всегда обманывающей. Здесь нет тайн, здесь только разруха! Вот разбитый старый трактор, вот куча мусора, вот покосившийся дом, готовый рухнуть и похоронить под собой жильцов. А запахи? Шлюха давно прекратила мыться и менять белье, разве что губы по привычке красит и глазки строит.
Губы и глазки — это М1, чья обочина выглядит по-европейски, особенно для пассажиров скоростных автобусов. Наивные туристы, конечно, поражены современной трассой, они не видят сморщенных половых губ, не чувствуют вони и готовы принимать видимость за сущность. Я же (извращенец!) знаю отвратительную изнанку этой жизни, но упорно двигаюсь вперед. Бездонная вагина засасывает меня, заглатывает, чтобы похоронить в бесплодной утробе, как одного из миллиона сперматозоидов. “Правильно, Франц? — мысленно обращаюсь к брату. — Ты тоже был сперматозоидом, но каков результат оплодотворения? Результата нет, он лежит под могильной плитой на кладбище…”.
В момент этих размышлений я нахожусь как раз на заброшенном кладбище, заросшем травой настолько, что не видно оград. Или оград не видно потому, что их украли? Однажды я видел, как с такого же заброшенного кладбища увозили две ржавые ограды. Пока я разглядывал надписи на могильных плитах, металлические конструкции выкорчевали из земли и начали грузить в машину. Что мог подумать глупый немец? Правильно: что ограды увозят для подновления, чтобы потом вернуть обратно. На самом деле их просто уворовали, о чем без стеснения рассказал один из тех, кто корчевал и грузил.
— Не поможешь закинуть в кузов? — спросил он. Я помог, мне предложили выпить водки, когда же я отказался, новый знакомый (чьего имени я не узнал) указал на торчащие из кузова штыри и виньетки.
— Сам видишь: за ними никто не ухаживает. А это ведь металл, он денег стоит. Да и вообще мертвым какая разница, как лежать?
Внезапно в мои воспоминания кто-то влезает, эмоционально заявляя: “Тебя самого могут похоронить на таком кладбище, и я даже не узнаю, где твоя могила!”.
Ну конечно, это мать. Трудно представить ее в роли спутницы, строгая немецкая фрау ни за что не отправилась бы туда, где по барной стойке бегают мыши, а с кладбищ воруют ограды. Поэтому мать присутствует в виде голоса, я вроде как слушаю “Радио Ганновера”.
“Вспомни, как в институт Густава Штреземана приехали русские репатрианты с немецкими фамилиями: фальшивые Шторки, Шмидты и так далее. Помнишь, как они доставали пиво из автомата?”.
Разумеется, я помнил. В тот раз я спустился в цокольный этаж, где наткнулся на молодых репатриантов из Казахстана. Они копошились у автомата с напитками, при появлении незнакомца замерли, но когда я заговорил на русском, опять загалдели (приняли за своего!). И тут же взялись показывать, как они будут “бомбить” автомат. Один опустил в щель две марки, автомат выдал бутылку, и двое парней изо всей силы оттянули открывшуюся дверцу, так что образовалась щель. Рука взрослого не пролезла бы туда, но самый маленький член группы легко просунул внутрь детскую ручонку, и вскоре на мраморном полу стояла дюжина пива “Кельш”. Они тут же взялись открывать бутылки; я тоже пил, улыбаясь и по-прежнему стараясь быть “своим”, хотя внутри поднимался протест.
“Интересно: почему ты не рассказал об этом брату? Франц был демократом, но откровенное воровство даже его заставило бы сделать соответствующие выводы. Тем более, эта банда…”
“Банда?”
“Да, банда! В одну из ночей они сорвали со стены огнетушитель и залили пеной весь коридор! А потом выбили этим огнетушителем окно!”
“Мама, это был протест. Они попали в общество, которое их отвергло. Их считали «русскими»…”.
“Вот и уезжали бы обратно в Россию, если «русские»! Но они не хотели возвращаться в страну, где кладбища напоминают свалки!”
У входа на кладбище, где я нахожусь, свалены пластиковые бутылки, обертки, пакеты… Людей нет, лишь одна женщина в глубине загаженного некрополя пытается убрать с могилы траву. В старом платье, с платком на голове, она ритмично наклоняется, отбрасывая вырванные зеленые пучки, затем усаживается на скамейку, держась за сердце.
Она долго сидит с безучастным видом, похоже, не имея сил бороться с зарослями. И хотя ей можно помочь, я сдерживаю желание. В этой бездеятельности (и моей, и женщины) есть что-то соблазнительное: ты опускаешь руки, плывешь по течению, получая горькое удовольствие. Это значит: я становлюсь похожим на здешних жителей, пространство меня побеждает, меняет состав крови, делая неважным то, что осталось в странном мире под названием Европа.
Я сам удивился равнодушию, с каким воспринял последнее письмо Гюнтера. Тот сопроводил послание собственным фото, наверное, желая поразить новой прической — белая грива была заплетена во множество косичек, кажется, модных среди аборигенов Карибского бассейна. На физиономии Гюнтера красовались две побрякушки (пирсинг на верхней губе и на правой брови), само же письмо представляло собой хвастливый рассказ об очередной акции антиглобалистов, которую провели в австрийском Зальцбурге. Город был наводнен полицейскими, протестующих отправляли обратно прямо с вокзала, но две сотни героев все-таки просочились через кордоны, спрятавшись на Холме капуцинов. Они не спали всю ночь, мокли в лесном массиве под дождем, чтобы с утра высыпать на улицы города, удивив своим появлением и полицию, и горожан.
В ответном письме я назвал их акции бессмысленным занятием. В том самом Зальцбурге, писал я, есть парк Мирабельгартен, где установлено множество статуй забавных карликов, с которыми очень любят фотографироваться туристы. Вы тоже забавные карлики, хотя делаете вид, что очень серьезные люди, которых и другие должны воспринимать всерьез.
Письмо я, впрочем, не отправил, не желая втягиваться в неизбежную (еще бы!) полемику. Гюнтер тоже мог бы прибегнуть к образам, например, вспомнить развинченный манекен, увиденный нами в одной из магазинных витрин. Мы возвращались из пивного бара и вдруг оба застыли. Лежащая за стеклом фигура являла собой сюрреалистический объект: голова лежит отдельно, руки и ноги — тоже, а обрубок-торс аккуратно поставлен рядом с этими продуктами четвертования. Это была сама безысходность, воплощенная катастрофа, и мы оба, не сговариваясь, выдохнули: Франц! За полчаса до того мы говорили именно о нем, уже месяц не выходившем из дому. Точнее, говорил Гюнтер, предлагал как-то решить проблему, я же, пребывая в подавленности, молча поглощал пиво.
Мы понаблюдали, как служитель, собрав развинченные останки, унес их в глубь помещения, и Гюнтер сказал:
— Ты сам напоминаешь этот манекен. Совсем форму потерял, выглядишь, как разбитый болезнью старичок.
В тот раз я тоже не стал полемизировать. Может, старичок, может, вообще труп, как те, что лежат под могильными плитами, покрытыми ядовито-зелеными моховыми прожилками. “Печалимся, скорбим о том, что ты ушел…”; “Утешения нет, остается лишь вечная память…”; “Остановись, прохожий, ведь и ты когда-то…”…
Я удаляюсь от могилы с неподвижной женщиной, протискиваясь между оградами, читаю надписи на постаментах, и накатывает странный покой, когда перестаешь чувствовать границу между живым и неживым. Мне тоже хочется присесть на какое-нибудь надгробие и не шевелиться, постепенно сливаясь с этим пространством, становясь его частью. Может, тут и кроется главный пафос этой земли? Они говорят — “мать сыра земля”; а что может быть естественнее возвращения к матери?
Покинув кладбище, я долго тащу за спиной потусторонний воздух, с легкостью проникший в мой дырявый (уже дырявый!) рюкзак. Меня можно считать старичком, развинченным манекеном, даже некрофилом, но этот опыт, Гюнтер, тебе недоступен. Бегай по улицам ухоженных европейских городков, швыряй камни в полицейских — это твоя дорога, а моя лежит в другую сторону…
Город Смоленск разрезан напополам проспектом Гагарина. Первый в мире космонавт — местный бренд и фетиш, поэтому длина проспекта, по которому я иду пешком, не удивляет. Мимо проезжают трамваи, покачиваясь на неровных рельсах, только мне, отшагавшему гигантское расстояние, пользоваться городским транспортом — просто смешно.
Очередной незнакомец, чей адрес записан в книжке, почему-то не отвечает на звонки. Где ты, учитель немецкого языка по имени Роман? Почему молчишь? Может, ты опять повез своих учеников в Берлин? Если так — очень жаль, мне совсем не хочется ночевать в гостинице, пусть даже смоленские “отели” лучше, чем придорожные.
Дойдя до Днепра, разворачиваю карту и двигаюсь вдоль берега. Пятиэтажный дом Романа (такие строили, кажется, во время правления Хрущева) расположен довольно далеко от центра. Во дворе на скамейках сидят бабушки, сразу цепляющие взглядом человека в форме. Или это реакция на чужака? Пройдя мимо такой бабушки в цветастом платье и с платочком на голове, поднимаюсь на второй этаж, жму кнопку звонка, но за дверью — молчание. Жму еще, затем спускаюсь вниз и набираю номер на мобильном телефоне.
— Вы не к Роману часом приехали? — вступает в беседу бабушка. И, услышав ответ, кивает: — Я так и подумала!
— Почему вы так подумали?
— Только к Ромке ходют такие… Не такие.
— Не понимаю… Такие — не такие?
— Не наши, проще говоря. Ты ведь не наш? Вижу, что не наш, у меня глаз — алмаз!
Я молчу, разглядывая глаза бабушки: они напоминают застывшие слезы, кристаллы слюды, никак не алмазы.
— А где Роман, как вы думаете?
Бабушка заливается внезапным смехом.
— А чего тут думать-то? На фазенде своей, с медведкой борется! Его жена с дитем на море уехали, а он остался, потому что медведка все пожрала! Спасу от нее нет, хуже саранчи, честное слово!
Воображение тут же превращает незнакомца Романа в былинного русского богатыря, борющегося с гигантской “медведкой”. Интересно, она сильнее реликтового медведя или уступает ему в силе? Чуть позже “медведка” оказывается огородным паразитом, Роман опять сдувается до размеров обычного учителя средней школы, а я слушаю длинные путаные объяснения. “Фазенда” оказывается загородной дачей, я их видел сотни, если не тысячи, но увижу ли ту, где защищает урожай Роман? На этот счет у меня сомнения, хотя я добросовестно начертил план на листе бумаги и записал номера трамваев и маршрутных такси.
— Главное, внутри не заплутай. Как выйдешь из маршрутки, иди до столба с аистами, потом сворачивай. Увидишь вывеску: “Садоводство “Строитель””, туда и заходи. Пойдешь, значит, по третьей линии… Или по четвертой? Точно, по четвертой! По ней направо, и там дом такой будет, с красной крышей. Рядом яблони растут, малина, в общем, разберешься. А не разберешься, спроси Ромку-учителя, его там каждая собака знает.
Трамвай и маршрутное такси сближают с местными жителями в самом буквальном смысле: в транспорте тесно, душно, мы тремся плечами, локтями, надавливаем друг на друга сумками и тележками, источая запах пота, наконец вырываемся из города и, поднимая пыльные вихри, мчимся по полям и лесам. Остановка, опять пыль под ногами, столб с аистами, застывшими неподвижно, будто чучела, “Садоводство “Строитель””, ржавая дверца, со скрипом пускающая внутрь конгломерата разносортных построек, схожих лишь жалким неказистым обликом, третья линия, но мне нужна четвертая. Странно: домов с красной крышей я вижу сразу несколько. В каком, интересно, обитает учитель немецкого языка?
Собакой, которая знает Ромку-учителя, оказывается пожилая женщина с ведром картошки. Вон там, указывает она, возле водонапорного бака. Бак, по счастью, прекрасный ориентир, и вскоре я уже беседую с загорелым человеком в трусах и сапогах до колен. Понятно, кивает Роман, если хочешь, могу дать ключи от городской квартиры. У меня семья на отдыхе, так что проблем, кроме отсутствия горячей воды, нет. Представив обратный путь — пыльную дорогу, маршрутку, трамвай, квартиру, где невозможно принять душ, — снимаю рюкзак.
— Я вообще-то привык спать на воздухе.
— Да? Тогда оставайся. Только здесь, в отличие от квартиры, будут проблемы.
— Медведка? — проявляю осведомленность. Взгляд Романа вспыхивает удивлением, затем опять становится озабоченным.
— Медведка — мелочь, тут другие дела… Ладно, располагайся, можешь из шланга окатиться, короче, чувствуй себя, как дома.
Под красной крышей располагается комната с тремя кроватями и небольшая летняя кухня. Одна кровать не заправлена, значит, здесь спит хозяин, и мне можно выбрать лежанку у окна. А эта лестница куда ведет? Поднимаюсь наверх, открываю люк и оказываюсь в крошечном чердачном помещении, уставленном стеллажами с книгами. О, Томас Манн на немецком языке! И Генрих Манн! Белль, Грасс, Гессе, Гейне — целая немецкая библиотека! Я перебираю книги, вдыхаю их запах, действительно чувствуя себя как дома. В моей комнате множество точно таких же книг, даже издатели совпадают. Правда, в моей комнате пыли поменьше, порядка побольше, там есть мягкий диван, торшер, уютное кресло со столом…
Ностальгия накрывает внезапной волной, едва не выдавливая слезы. Где я? Почему здесь оказался? Я гляжу в маленькое окно, вижу такие же неказистые строения, странные сооружения из полиэтиленовой пленки, деревья, грядки, ржавый водонапорный бак, парящий над местностью, будто железный воздушный шар цилиндрической формы, и кажется: я пребываю во сне. Или сделался героем фильма о постсоветской России, где конец неизвестн, а моя роль — непонятна.
— Курт! — зовут меня снизу. — Наверх, что ли, забрался? Слезай, перекусывать будем.
— У тебя хорошая библиотека, — говорю, спустившись. Роман машет рукой:
— Знаю, что хорошая, десять лет собирал. Но когда читать?
В дополнение к трусам и сапогам Роман надевает футболку; я же, напротив, освобождаюсь от излишков одежды. Стол установлен под яблоней, рядом чадит дровяная печка, на ней — кастрюля с супом. За “вчерашний суп” Роман приносит извинения, совсем некогда готовить. Если бы здесь была жена, она могла бы сварганить плов; но жена с сыном отправлены на море, они уже пять лет в отпуск не ездили. Роман и сам бы поехал, да разве бросишь дачу? Не оторваться от проклятых соток!
К супу добавляют огурцы, помидоры, редис, лук перьями, хлеб, после чего Роман задумывается.
— Вообще-то полагалось бы выпить за встречу…
— Водку? — осторожно спрашиваю.
— Я водку не пью. Вина домашнего по стаканчику выпьем. То есть можно было бы и по паре стаканчиков, но к вечеру всякое может случиться.
Роман смотрит на меня как-то странно, вроде как оценивает.
— Нет, не стоит тебе в это влезать… — бормочет он и уходит в дом за вином. Вино из крыжовника он делает сам; овощи тоже выращивает сам; даже теплицу (вот как называется полиэтиленовый купол!) сделал своими руками. И если бы не всякие паразиты… По голосу я чувствую: Романа волнует не медведка, ползающая в подземных глубинах и пожирающая клубни картофеля, а какие-то другие паразиты.
Внезапно отставив суп, он направляется к водонапорному баку и, взобравшись по лестнице, осматривает окрестности.
— Эти сволочи всегда от реки приходят, — говорит, вернувшись. — Сидят на берегу, жгут костры, пока не стемнеет, а потом — на дачи, мешки набивать!
Паразитами-сволочами оказываются дачные воры, под покровом ночи опустошающие здешние огороды. Не брезгуют ничем: ни морковкой, ни луком, ни огурцом; если в дом залезут — консервацию заберут, а вино вылакают на месте. Это ведь алкаши, они потом у трамвайных остановок за копейки продают эти овощи! Куда смотрит милиция? В карман потерпевших смотрит, иногда туда даже залезает. Председателю садоводства сказали: охранные услуги только на коммерческой основе, но цену выставили неподъемную! Так что приходится обороняться своими силами.
— Вот с таким оружием ходим дежурить по ночам. — Роман вытаскивает из-под скамейки топор. — Так что ты отдыхай, а я, как стемнеет, — в ночной дозор.
Роман действительно не богатырь: рост средний, мышцы слабые, разве что решительность в глазах заставляет верить в эффективность самообороны. И хотя мне очень хочется опустить голову на подушку, я предлагаю помощь.
— Нет, нет, ты отдыхай! Эти сволочи тоже не с пустыми руками заявляются: в соседнем садоводстве одного цепями избили до полусмерти! Мне еще международного скандала не хватает!
— Из-за меня не будет скандала. В моем паспорте даже нет отметки о пересечении российской границы.
— Ты гражданин Евросоюза, за тебя в любом случае задницу надерут.
Поэтому — в дом, запереться и никому не открывать!
Странно: во мне вдруг пробуждается протест, я не хочу быть гражданином Евросоюза, защищенным его законами и экономической мощью. Я хочу защищаться сам и помогать другим, в конце концов, я прошагал по этой земле тысячу километров, я заработал это право!
— У вас говорят: “Что русскому радость, то немцу — смерть”. Я не думаю, что это правильно.
— Не думаешь? Смотри сам… Я тебе тогда свисток дам. Если что — будешь свистеть, они этого боятся!
В дополнение к свистку я получаю черенок от лопаты, это моя дубина.
— Дубина народной войны… — бормочет Роман и смеется.
— Знаешь, что под Смоленском шли самые ожесточенные бои? Между немцами и русскими. А теперь мы плечом к плечу, против одного противника. Ты, кстати, Смоленск посмотрел? Нет? Обязательно посмотри. В собор Успенский сходи, в Кремль, по берегу Днепра погуляй… А то вернешься в Германию и скажешь: оборонял шесть соток от алкашей! Какие это воспоминания?
Рубеж обороны пролегает в начале улицы, другой дороги от реки нет. После захода солнца мы устраиваем засаду в кустах, покрытых пахучими белыми цветами. В траве стрекочут цикады, кучевые облака подсвечены малиновым светом, в общем, пасторальная картина явно не соответствует нашему занятию.
Время Х наступает, когда дома, кусты и деревья почти скрывает темнота. Из-за поворота появляются не то чтобы люди — скорее, тени. Они замирают, наверное, размышляя: не пройти ли до третьей линии? Но нет, сворачивают на четвертую, и я чувствую, как внезапно потеет спина. Все очень просто: вот идут злые люди, у них могут быть ножи или что-то еще, и через минуту решится вопрос, кто одержит верх. Банальный расклад ролей, годится разве что для телесериала, но для меня ситуация выглядит иначе. Только в путешествии я начал понимать эту жестокую простоту; а дома я вообще забыл, что бывают подобные столкновения.
Роман прикладывает палец к губам, усаживает меня на землю, сам же выдвигается вперед. И когда тени приближаются, обретая зловещие очертания реальных людей, с криком выскакивает из укрытия. Следом выскакиваю я, издаю оглушительный свист, вздымаю над головой “дубину народной войны”, что сразу обращает теней в бегство.
Точнее, убегают две тени; третья остается на месте, уменьшается в размерах и, когда мы подбегаем, оказывается скорчившимся человеком. С топором в руке, Роман склоняется над ним, ругается жутким голосом, даже свистком не заглушить эту ругань. От поверженного врага исходит запах алкоголя; а вскоре пробивается еще одна характерная вонь.
— Шайзе… — бормочу, прекращая дуть в свисток. Принюхавшись, Роман опускает топор.
— Обгадился, сволочь, со страху.
— Не убивайте, мужики, — скулит враг, закрыв голову руками.
— Ага, из-за тебя только в тюрьму сесть не хватало! — Роман пинает его ногой в зад. — Пошел вон, паразит!
Вместо победной эйфории, однако, следует истерика.
— Сами сволочи, они и меня сволочью сделали! Ты слышал, какими словами я его крыл? Хорошо, что ты не учил русский мат, иначе вообще перестал бы меня уважать. Я Манна читаю в подлиннике, своим ученикам Гейне декламирую, а научился так материться, что боцман позавидует! С топором в ночи дежурю, сам стал бандитом; а с другой стороны, куда деваться? Сучья, сучья жизнь!
Мы долго не можем заснуть. Я пригубливаю домашнее вино (хмельное, как темное пиво!), рассказываю о своем путешествии, надеясь пробудить интерес. А пробуждаю скепсис.
— Ты кто — представитель немецкого романтизма? — раздраженно вопрошает Роман. — Твоя фамилия Шиллер? Или Гофман? Только безнадежный романтик мог отправиться сюда пешком в надежде найти что-то особенное! Пощупать руками “загадочную русскую душу”, посмотреть, куда ведет наш “особый путь”, черт бы его побрал, ну, и так далее. У вас там давно не в порядке с головами, даже умные люди допускали чудовищные ляпы, к примеру, Ницше. Надо же: он видел в славянских народах нечто особенное, отличное от народов западных! А Шпенглер? Умнейший человек своего времени, он утверждал, что сущность России — это обетование грядущей культуры! Ну, не наивен ли этот мудрец? Да и наши не лучше. Знаешь, что Гоголь про Пушкина говорил?
— Я мало читал Гоголя… — отвечаю, уязвленный.
— Он говорил, что Пушкин — это русский человек через двести лет. А русский человек через двести лет — вот он, огурцы по теплицам тырит! А когда застукают, в штаны наделает и умоляет: “Не убивайте!” А зачем его, спрашивается, убивать, если он сам скоро загнется? Вон там, через два дома, такой же алкаш в прошлом году умер, так его только на седьмой день обнаружили, когда запах по участкам пошел. А? Это тебе не Томас Манн, у которого смерть — в красивой Венеции, на фоне порочной страсти, с такой еще можно примириться. С трупом, который крысы обгладывают, примириться нельзя. Самое обидное, что совсем молодые уходят, которым жить да жить! Ты видел мою хрущобу? Ну, дом пятиэтажный, в котором я живу? Так вот в этом доме из моих ровесников почти половина не дожили до сорока. Спились, в драках погибли, в Афгане и Чечне пропали… Жуть!
Что-то похожее я говорил себе сам, и не раз, но слышать собственные слова от другого человека, оказывается, неприятно. Удивительно: я уже хочу защитить эту землю, вступиться за нее, закричать — а как же ваш Гагарин?! Да, вы сделали из него товар планетарного масштаба (что-то вроде Че Гевары), но Гагарин был! И родился он именно здесь, на твоей смоленской земле!
Ночью не спится, я встаю с кровати и опять поднимаюсь наверх. Сквозь окно пробивается свет луны, и в ее мертвенном сиянии кружатся призраки тех, кто писал эти умные и глубокие книги. Кружится Гессе, вальсируют Генрих и Томас, сомнамбулически топчется на месте Франц Кафка… Призраки заперты здесь, никому не нужные, они как в тюрьме. Но вот один выскальзывает наружу, потом второй, третий, на свободе призраки вырастают, упираясь головами в темное небо, и с горечью озирают окрестности. Титанам мысли нечего здесь делать, им надо уходить. И они, перешагивая жалкие домишки, теплицы, грядки с укропом и морковкой, движутся на Запад. Как, и Норман с ними?! Ну, да, его ведет за руку один из титанов, и хотя мальчик явно не хочет покидать эту землю, приходится подчиниться. “Не в коня корм”, — поясняют старшие младшему, и Норман, с тоской оглядываясь, удаляется в западном направлении.
Утром ночные картинки блекнут и растворяются в прозе жизни. Роман уже давно на ногах, он набивает продуктами земледелия большую сумку, устанавливает ее на тележку и перехватывает резинками. По его словам, “сволочи” как минимум неделю на их линию не сунутся, поэтому можно отправляться в город.
Продуктов земледелия столько, что приходится собрать еще одну сумку, ее грузят на вторую тележку. И мы отправляемся в путь. Основной колесный транспорт в Германии — автомобиль; в Афинах — мотоцикл, в Китае — велосипед. В России главное колесное средство — ручная тележка, ее таскает за собой едва ли не половина населения. Опять сближаясь с местными жителями, я тащу тележку с огурцами, которые мама Романа закатает в банки, и семейство педагогов (жена — тоже учительница) не умрет с голоду.
— Не обижайся за вчерашнее, — говорит Роман. — Мы тут как зэки лагерные, которые считали себя гораздо умнее фраеров-интеллигентов, сидевших по 58-й статье. Те были культурные, образованные, имели ученые степени, но все это за лагерной колючкой ничего не стоило. Блатной с пятью классами давал сто очков вперед любому профессору, а потому проявлял высокомерие. Вот и мы так же высокомерно относимся к европейцам. А надо ли гордиться этим умением выживать в любых условиях?
Мне повезло: мой “зэк” оберегает “фраера”, учит и дает советы. Один из советов звучит на площади, где мы пересаживаемся с маршрутки на трамвай. На устланном квадратными гранитными плитами пространстве сбились в группу молодые люди характерной наружности: черные куртки, бритые головы, татуировки на открытых частях тела…
— От этих бритоголовых держись подальше, — говорит Роман. — Таких топором не запугаешь, они сами тебе голову отрежут.
Я знаком с этой атрибутикой, такие же наци швыряли камни в окно Францу, перешагнувшему через законы крови. Или здешние наци все-таки другие? Я вижу шрамы, синяки, разбитые губы, нездоровую худобу и понимаю: они отличаются. Наши бритоголовые более сытые, лоснящиеся, их увлечение в немалой степени — мода, маскарад. Эти, видно, обозлены всерьез, здесь агрессия бьет фонтаном со дна души, ею охвачено молодое тело, вынужденное вместо мяса и витаминов поглощать закатанные в банки огурцы и картошку с дачных огородов.
Внезапно от группы отделяется один, низкорослый и худощавый, и переходит трамвайные пути.
— Привет, Роман Борисович! — машет он рукой. — А я думаю: вы это или не вы? Оказывается, вы!
Он приближается, встает напротив и упирает руки в бока.
— Здравствуй, Торшин. Я тоже тебя не сразу узнал.
— Ну да, я хайр состриг, лысый хожу. А что? Голова дышит, и менту ухватиться не за что!
Торшин хохочет, довольный, затем эффектно сплевывает.
— А вы с дачи? Все тележки таскаете с картошкой? Ну да, зарплату ведь не прибавляют…
— Не прибавляют, — медленно говорит Роман.
— А зря. Такому учителю я бы прибавил. Я столько немецких слов выучил благодаря вам, что даже кличку получил: Ганс. В общем, я тут в авторитете, а все потому, что ваших уроков не пропускал.
Молодой человек нисколько не смущен, напротив, исполнен снисходительной иронии по отношению к бывшему учителю. Он предлагает присоединиться к группе на площади (“потусить”, как он выражается), но Роман вежливо отказывается. Я наблюдаю за ним, вижу напряженное лицо, желваки на скулах, в то время как голос — ровный, тихий, как и положено, если ученики вышли из-под контроля и требуется вернуть урок в нормальное русло.
— Ну, как хотите. Тогда я к своим.
Торшин вразвалочку удаляется, и как раз подходит трамвай. В трамвае Роман молчит, затем через силу усмехается:
— Хорошо еще Фариду не вспомнил, супругу мою. У меня ведь смешанный брак, я жену из Узбекистана вывез, когда на практике был в Самарканде; теперь мы вместе работаем. Учитель она — от бога, ее портрет с Доски почета годами не снимают, но сколько ей выслушать пришлось… Даже в учительской может проскочить, мол, понаехали узкопленочные, проходу от них нет! Что уж об учениках говорить! Есть, конечно, нормальные ребята, я таких отбирал для поездки в Берлин. Но основной контингент формирует среда обитания; а среда сам видишь какая.
Я не могу задерживаться, время подгоняет. Надо собраться в дорогу: перебрать рюкзак, что-то выстирать, что-то подшить, что-то подарить на память. Когда я вынимаю из рюкзака доску с темным ликом, Роман удивленно качает головой. Ты, говорит он, не только романтик, а еще и паломник! Когда же я называю место, куда должен вернуть икону, он лезет на полку и достает толстый фолиант. Это, поясняет, справочник по Смоленской области, митрополит выпустил, тут все храмы описаны — и действующие, и уничтоженные. Разыскав по оглавлению указанный населенный пункт, Роман разочарованно захлопывает книгу.
— Некуда тебе возвращать икону. Разрушен храм, еще в шестьдесят первом году приход был ликвидирован.
Вроде я должен испытать облегчение от того, что не нужно делать крюк на север области (100 километров в оба конца). Я же испытываю растерянность. Лик с доски смотрит на меня укоризненно, словно вопрошает: почему ты, глупый немец, заранее не узнал про закрытый приход? Куда ты меня теперь определишь? Я икона-сирота, поэтому ты должен меня таскать с собой вечно, я твой пожизненный крест.
Я предлагаю икону Роману, но тот машет руками:
— Нет, нет, не надо! Если бы я верующий был, может, и взял бы; а я не то чтобы атеист… Скажем так: агностик. Так что оставь икону в какой-нибудь другой церкви.
— В какой церкви?
— В какой? Сейчас посмотрим…
Роман опять залезает в фолиант.
— Вот, тут есть один небольшой храм недалеко от Вязьмы. Необычный храм, как утверждает автор справочника.
— Чем же он необычен?
— Там чудеса, там леший бродит… — с насмешкой отвечает Роман. — Тебя ведь интересуют чудеса, верно?
Он намекает на мою ночную откровенность — кажется, я что-то говорил про Нормана. Я чувствую, как щеки покрывает румянец. Я не должен был об этом говорить, это очень интимная вещь, не каждый поймет, но после сидения в кустах почему-то показалось, что мы очень близки, мы одной крови, и можно…
— Ладно, я в подробности не влезаю. Как я понял, там что-то серьезное произошло, иначе вряд ли ты отправился бы в свой поход. Я прав?
— Ты прав… — выдавливаю я.
Я все-таки придумываю подарок — им становится кусок бетона из берлинской стены.
— А вот это с удовольствием возьму! Спасибо, честное слово, спасибо! Мы с моими учениками ходили смотреть стену, но откалывать куски, сам понимаешь… Хотя больше всего в Берлине мне понравилось другое.
— Что же тебе понравилось?
— Комната тишины.
— В Берлине есть такая комната? Первый раз слышу.
— Она находится в северном крыле Бранденбургских ворот. Вокруг этих ворот, как ты помнишь, движутся тысячи машин, рядом гудят новостройки, а в комнате — полнейшая тишина. Удобные кресла обиты зеленой материей, и на них, закрыв глаза, сидят люди, слушают тишину… Иногда очень хочется полной тишины. Это ведь не жизнь, это шум и ярость в одном флаконе.
Последние приветы Смоленска: Кремль, собор, трамвай, вывозящий на окраину, и город со мной прощается. Дома делаются низкими, потом вовсе исчезают, и начинаются поля, перелески, автомобильные развязки и бензоколонки — начинается дорога. Когда мысленно прикидываю путь, оставленный за спиной, меня переполняет законная гордость. Не каждый пройдет столько по чужой стране, где в лесах чувствуешь себя в безопасности, а в городах — нет.
Я вхожу в очередной лес с чувством полной безопасности, когда впереди на обочину съезжает желто-синяя машина. Мне знакомы эти машины, я видел их много раз, но милиция никогда не останавливалась, заметив бредущего по обочине путника. Может, здесь не так безопасно, как я считаю? И они хотят об этом предупредить?
Из машины выходят двое в форме, один высокий и молодой, другой постарше и небольшого роста. Старший небрежно прикладывает руку к фуражке, бурчит что-то неразборчивое, молодой требует предъявить содержимое рюкзака. Зачем? Так надо, откройте и предъявите. Молодой ведет себя неуверенно, старший, напротив, вальяжен и с усмешкой поглядывает на коллегу.
— Хорошо, я предъявлю.
Снимаю рюкзак, ослабляю шнур и, насколько возможно, растягиваю горловину.
— Это что такое?
— Компьютер.
— Который этот… Наубук?
— Нетбук.
— А в пакете что?
Не дожидаясь ответа, молодой выхватывает пластиковый пакет, быстро разворачивает и вынимает икону-сироту.
— Ну, Пахомов… — крутит головой старший. — Везунчик!
Молодой широко улыбается.
— Интуиция, товарищ капитан. Этот кадр мне сразу не понравился, поэтому я и предложил проверить. — Он хлопает меня по плечу. — Ну, что, расхититель церковной собственности? Поехали отвечать по всей строгости закона!
Крепко взяв под руки с двух сторон, меня тащат к желто-синей машине.
— Не понимаю, в чем я виноват… — бормочу, упираясь.
— Надо же: не понимает он! — крутит головой Пахомов, неумолимо увлекая за собой. Старший тянет тоже, и тут я понимаю: милиционеры — пьяные! Запах алкоголя исходит и слева, и справа, перемежаясь с запахом какой-то чесночной еды, но жаловаться на это можно разве что огромным деревьям, что выстроились по обе стороны дороги, увы, молчаливыми свидетелями.
Когда меня вталкивают в заднюю дверь, я оказываюсь в крошечном пространстве, на жестком сиденье. Хочется закричать: милиция, ты что-то перепутала! Я не сволочь-паразит, ворующий огурцы из теплиц; не бритоголовый скинхэд, избивающий людей другой расы! Я обычный путешественник, можно сказать, посол мира!
В этот момент машина резко трогается с места, и слова застревают в горле. Где мой рюкзак? Нет рюкзака. Есть только стальная камера на колесах, а в ней заключенный, которого везут непонятно куда вначале по шоссе, потом по дороге с ямами. Я чувствую ямы темечком — машина проваливается в них, я же взлетаю и больно бьюсь головой о железный потолок.
Резкая остановка, лязг замка, и опять тащат под руки к небольшому строению с флагом у входа. Процесс идет без меня, я бессловесный статист, механическая кукла, чьи движения не принимаются в расчет. Сесть, предъявить документы. Ого! Товарищ капитан, это ведь не наша птица! Пахомов протягивает паспорт капитану, тот крутит его в руках, затем хмыкает:
— Такие как раз и переправляют наши ценности за границу! Ничего, у нас есть вещдок, так что не отвертится.
Заполняя бумаги, они еще несколько раз произносят загадочное (и зловещее!) слово “вещдок”, вселяя в меня тревогу. У них есть “вещдок”, что означает: оставь надежду, беззаботный немец, ты будешь судим и осужден, не в теории, а на практике освоив опыт старого солдата. Ты будешь валить лес на сибирских лесосеках и моли бога, чтобы нашлась добрая женщина, что подарит тебе теплые варежки. Есть ли вообще такие женщины? Может, они давно вымерли и здесь остались только алчные и расчетливые особы, желающие обворовать пришельца или как-то устроить жизнь за его счет?
— А почему нет штампа о пересечении границы? А? Ты что, нелегал? Товарищ капитан, мы нелегала задержали! А может, вообще шпиона!
Возбужденный, Пахомов заполняет еще один лист, рассеянно кивая в такт моим объяснениям. Говоришь, вернуть хотел икону? А церковь уничтожили, еще в шестьдесят первом году? Ну, я этого проверить не могу, в том году меня еще на свете не было. Товарищ капитан уже был, ага, он у нас ветеран, только вряд ли он будет проверять этот факт.
— Но почему? Храм описан в книге, которую выпустил ваш митрополит, это можно проверить!
Пахомов насмешливо на меня смотрит.
— Хорошо подготовился, нелегал германский… Ты скажи лучше: зачем церковь ломанул в соседнем районе? И где остальные иконки? Сбагрил уже? Или припрятал? Давай, колись, чистосердечное признание облегчает участь! Ну? Не хотим признаваться? Тогда придется посидеть в обезьяннике!
Через минуту, лишенный брючного ремня и шнурков на ботинках, я оказываюсь в полутемном помещении с двумя скамейками, привинченными к полу, и с грязной дырой на уровне пола, кажется, это унитаз. Я в тюрьме? События меняют друг друга так быстро, что мозг отказывается их осмыслять, срываясь в панику, в дикий страх свободного существа, мгновенно лишенного свободы. Я меряю помещение взад-вперед, обхожу по периметру, только расстояние ничтожно мало, оно не устраивает меня, привыкшего к безграничным просторам. Просторы неожиданно сжались до нескольких квадратных метров, что означает: эта земля показала свою оборотную сторону. Аверс — беспредельное пространство, реверс — крошечная камера, откуда я, наверное, никогда не выйду. Или я просто сделался за время путешествия клаустрофобом? Стал бояться маленьких замкнутых помещений и сейчас должен не биться в истерике, а сесть на одну из скамеек и трезво обдумать ситуацию?
Я усаживаюсь на скамейку, но трезвых мыслей нет. “Комната тишины”, — вспоминается вдруг. Странно: Роману хотелось тишины, мне же ее совсем не хочется, здесь тишина — могильная, она пугает и вгоняет в ступор. Это тишина склепа, а я туда не хочу, мне, в конце концов, нужно дойти до Москвы, я дал себе обещание!
Преодолевая страх, приближаюсь к железной двери, прижимаюсь к ней ухом. Металл холодит щеку, донося неразборчивые звуки, вроде как нетрезвые центурионы переговариваются. Почему милиция выходит на дежурство в таком состоянии? Еще звуки, взрыв смеха, затем звякает что-то стеклянное. Я робко стучу в дверь, не получая ответа.
Часов меня тоже лишили, так что я не могу определить, сколько здесь сижу, точнее, лежу на одной из скамеек. Помещение лишено окон, под потолком горит тусклая лампочка и кажется: пролетает вечность, пока наконец звучно щелкает замок и на пороге возникает Пахомов. Его китель расстегнут, ремень ослаблен, лицо пунцовое, будто ему очень жарко.
— Лежишь, значит, отдыхаешь… Ну, и я отдохну.
Присев на скамейку, он смотрит на меня слезливыми глазами.
— Вот скажи… — говорит после паузы Пахомов, — почему для вас ничего святого не осталось? Ну, совсем ничего! Ты разве не понимаешь, что это — святыни? Наши святыни, да, не ваши! Но все-таки. Ты что — мусульманин? Скажи, ты мусульманин?
— Нет, — отвечаю, — я не мусульманин.
— Так какого же х… в церковь полез? Какого х… иконку из алтаря скоммуниздил?! Туда же бабушки ходят, старенькие, для них эта иконка дороже всего! А ты, немчура, ее в мешок и на продажу! Много хотел выручить? А? Тыщ сто, наверное, иконки нынче в цене.
Он замолкает и поднимает глаза к потолку, чтобы унять слезы. Он по-настоящему плачет! Я вдруг понимаю: оправдываться бессмысленно, остается только сесть, подтянув ноги к подбородку, и тихо наблюдать милицейскую истерику.
— Все готовы продать. И свое, и чужое — все на продажу! Или, может, ты войну забыть не можешь? Как мы вас до Берлина гнали? Теперь отомстить решил, верно? Самое святое, мол, украду, пусть им хуже будет! Конечно, в концлагерь нас теперь не посадишь, не тот расклад! А хочется, правда? Ты бы и сейчас нас за колючую проволоку упрятал, дай тебе волю. Только выкуси! Сержант Пахомов сам тебя упрячет так, что никто не найдет! Хоть весь твой НАТО будет искать — ни х… не найдет!
Истерика переходит в агрессивную стадию, но я все равно не верю глазам, когда из кобуры извлекается большой черный пистолет. Он очень большой и очень черный, кажется, это бутафория, а милиционер Пахомов — слабый артист, который явно переигрывает. Однако этот хеппенинг, похоже, будет иметь нехорошую развязку. Раздается команда “Встать!”, меня ведут по коридору, и мы оказываемся в ярко освещенной комнате, где за столом, уронив голову на руки, спит капитан-ветеран. На столе следы пиршества (водка, хлеб, колбаса), больше ничего разглядеть не удается — в спину тычут стволом. Коридор, ночная тьма и свежий воздух, который я жадно вдыхаю (может, последний раз?).
— Послушайте, — говорю дрожащим голосом, — но это ведь очевидная нелепость! Это ошибка, она может быть очень страшной, не надо так спешить!
— А я и не спешу. Я тебе даже помолиться дам. Ну, молись своему богу, не знаю, какой он у тебя. А дальше, как говорится, при попытке к бегству… Тебе ведь хочется убежать, верно?
Я не могу признаться, что более всего хочу опорожнить мочевой пузырь. Внезапная слабость охватывает тело, еще секунда — и в армейские штаны хлынет трусливая струйка, и я заскулю от беспомощности, от этого абсурда, который не укладывается в голове.
— Эй, Пахомов! Совсем крышу снесло?!
Из дверей вываливается капитан, пошатываясь, приближается к сержанту и отнимает большой и черный пистолет. Слышен щелчок, из рукоятки выскакивает обойма, и пистолет суют в кобуру Пахомова.
— Лишаешься боекомплекта до конца дежурства. Теперь — кру-угом! И шагом марш за стол!
— Есть за стол, товарищ капитан! Только с этим что делать?
Капитан, которого я должен считать спасителем, тупо на меня смотрит.
— Этого в камеру! Утром в Смоленск отправим!
Втолкнув меня обратно, они почему-то выключают в камере свет. Найдя на ощупь лежанку, я укладываюсь на нее, сжимаюсь в позу эмбриона и долго лежу, дрожа. И на улице, и здесь — тепло, даже душновато, меня же трясет, будто побывал на морозе. Потом темнота начинает тревожить. Я нахожу дверь, стучу в нее, но с той стороны, как и раньше, только веселые голоса и звон стекла.
Спустя время темнота оживает, кажется, по камере кружат призрачные тени, и одна, приблизившись к лежанке, вопрошает:
“Как тебе еще один вариант Сверхчеловека? У него много разных аватар, в том числе сержанта милиции Пахомова. Вот такой здесь порядок: суд, следствие и исполнение приговора — в одних руках! Ты скажешь: это воздействие алкоголя, и сержанту расстрел гражданина Евросоюза не сошел бы с рук. Согласен, его бы не только погон лишили, но и в тюрьму бы отправили. Но разве тебе было бы легче?”
“Отстань, Фридрих… — бормочу, стуча зубами. — Мне и без твоих Сверхчеловеков так плохо, что хочется умереть”.
“Умереть иногда — счастье. И темнота порой — спасение”.
“Опять говоришь афоризмами? Что ты имеешь в виду?”
“Сумерки сознания. Я ведь тут не один, со мной обитательница еще одной камеры, она давно хочет с тобой поговорить…”
Приподнявшись, со страхом замечаю в углу женский силуэт: склоненная голова, растрепанные волосы, руки, нервно мнущие платок… О, майн Гот! О чем я буду с ней говорить?! Это же Медея, такие страсти не для меня, недавно чуть не описавшего штаны от страха!
“Ничего, — говорит Ницше, — вам есть о чем побеседовать”.
Интересно: о чем мы будем беседовать? Медея хочет рассказать подробности той жуткой сцены? Так я не раз представлял ее в деталях, вряд ли реальность превзойдет игру воображения. Или она хочет оправдаться? Но этому нет оправдания, есть поступки, которые не прощаются, их не объяснить состоянием, болезнью…
“Тогда зачем ты отправился в путь? — тихо произносит Медея. — Сидел бы дома, занимался игрой воображения, тогда и в штаны напрудить не захотелось бы”.
“Очень интересно. Может, ты знаешь, зачем я отправился в путь?”
“Догадываюсь. Вокруг тебя было мало настоящей жизни. И настоящей смерти было мало; а тайна жизни и смерти — это ведь самое главное. Эту тайну не узнать, если сидеть на редакционном стуле, обувшись в уютные разношенные сандалии”.
“Согласен. Но здесь оказалось слишком много настоящей смерти. И слишком мало настоящей жизни. Вы не цените жизнь, вы уничтожаете ее невероятно легко, причем ради химер! Какая химера была у тебя, Медея? — Молчание, руки мнут платок. — Не хочешь говорить? Тогда я тебе скажу. Ты полюбила что-то очень грандиозное, что гораздо больше, чем твой необычный сын. Такая любовь не соразмерна человеку, она направлена поверх человеческих голов. И она повергает сознание в сумерки. Это ведь идеи должны служить Норману, а не Норман — служить идеям! Тем более если идеи пустые, ни на чем не основанные!”
Губы собеседницы кривит усмешка.
“А идеи твоего брата имеют серьезные основания? Сделать из Нормана функционера — это замечательно!”
Скептически относившийся к замыслу Франца, я хочу закричать: да, замечательно! Это все равно лучше, чем могила, усыпанная безделушками! Поклонение могилам — тупик, катастрофа, надо живых беречь, понимаешь, Медея?! Но я молчу. Еще не факт, что я выйду отсюда в целости и сохранности. Так что в сторону воображение, нужно думать, как избежать настоящей смерти, которая пьянствует совсем близко, за стеной моей камеры.
Утро опять исполнено абсурда, вроде как фильм откручивают назад, и события повторяются в обратном порядке. Меня выводят из камеры, усаживают на стул и начинают предъявлять вещи: компьютер, одежду, фонарик, карты, икону… Проделывает это, правда, совсем другой милиционер — седой, с морщинами на лице и с досадой в глазах. Когда я расписываюсь в получении вещей, он встает и открывает форточку.
— Ну, и шмон… — слышно бормотание. — Все? Претензий нет? Хотя как их может не быть? Придурки, они даже в ориентировки не смотрят!
— Извините… Куда не смотрят придурки?
— Вот сюда!
Ко мне подвигают ксерокопию с тремя изображениями икон.
— Здесь же черным по белому написано: похищены Николай-угодник, Георгий Победоносец и Спас Нерукотворный! А у тебя кто? Богоматерь!
— Богоматерь… — повторяю я, лишь теперь понимая: свободен! Чувство облегчения, правда, тут же сменяет гнев.
— У вас что, две милиции? — спрашиваю, упаковав рюкзак.
— Почему две?
— Вчера была совсем другая — фашистская милиция!
— Да уж, милиция… — мой освободитель отворачивается к окну. — Оборотни в погонах это, а не милиция. Ладно, поехали, что ли.
Меня полагается доставить до места, где вчера задержали. Я еду в кабине, вижу поселки и деревни, леса и поля, но между мной и знакомым до мелочей пейзажем стоит нечто большее, чем автомобильное стекло. Преграда выросла внезапно, за одну ночь, и ее, кажется, не пробить ничем.
Прощаясь, седой милиционер пожимает руку:
— Не держи зла, сынок. Если сможешь, конечно.
Я молча вылезаю из машины и иду по дороге. Не в сторону Москвы — обратно, туда, где есть вокзал и поезд, что отвезет домой. Я не могу не держать зла, это выше моих сил; и моя совесть чиста — я сделал все что мог. Я нахожу подходящее словцо из их языка: дрянь. Все, что меня окружает, — дрянь. Дороги дрянь, дома дрянь, еда — невероятная дрянь, а главная дрянь — люди. Они отвратительные, злые, они безнадежны и обречены жить в окружении дряни вечно, как Агасферы. Только я-то не Агасфер! Я не хочу вечно скитаться по лабиринту, где над входом большими буквами написано: “ДРЯНЬ”.
Преграда между мной и дрянью становится еще выше, она похожа на прозрачный щит, призванный защищать население от шума автострады. Сейчас наоборот: щит защищает меня, не желающего иметь ничего общего с унылой и проклятой территорией. Когда впрыгиваю в рейсовый автобус “Вязьма — Смоленск”, преграда не исчезает, она лишь меняет облик, превратившись в прозрачный кокон. Рядом на сиденьях покачиваются люди, только я ничего общего с ними не имею, я будто водолаз в скафандре с собственной атмосферой внутри.
Старый солдат появляется на вокзале. Он прячется где-то сзади, но я спиной чувствую его присутствие.
“Так и знал, что ты появишься… — начинаю мысленный диалог. — Но это бесполезно, учти. Ты меня не переубедишь. — Солдат молчит. — Ты не сможешь доказать, что я не прав. Я тысячу раз прав! — Солдат молчит. — И вообще — чего ты прицепился? Твой вермахт, между прочим, тоже не дошел до Москвы! И я, в сущности, лишь повторяю вашу неудачу. Немцам не суждено доходить до Москвы, они всегда поворачивают обратно!”
“Это верно, — отвечают мне наконец. — Но хотя бы пересекли границу Московской области. А ты? Струсил из-за того, что пьяный милиционер щелкнул затвором? А знаешь ли ты, как на нас бросали в атаку штрафные батальоны? Мы убивали их сотнями, тысячами, но если кто-то прыгал в наш окоп, он душил нас руками, грыз зубами, и это было по-настоящему страшно!”.
Я затыкаю уши, не желая слушать странные доводы. Война давно прошла, мы расквитались с ними, и их неистовость направлена уже не на врагов, на самих себя! Их не надо завоевывать, они сами себя погубят!
“Но ты еще не пристроил икону-сироту. Вспомни, сколько ты из-за нее страдал. Получается: страдал зря?”.
“Совсем не зря. Я оставлю ее у входа в Смоленский собор, кто-нибудь обязательно подберет. В общем, бессмысленно меня переубеждать, я иду брать билет”.
В очереди к кассе солдат пристраивается сзади, что-то бубнит, но после того, как я получаю на руки билет, исчезает. Ура, начинаю Drang nach Westen! До отправления еще несколько часов, и я устраиваюсь в кафе, чтобы в последний раз вкусить дрянной еды. В ожидании заказа вытаскиваю компьютер, готовый написать покаянное письмо Гюнтеру. Ты прав, дружище, путешествия на Восток ничем хорошим кончиться не могут. Хотя, согласись, я вовремя одумался: я был развинченным манекеном, но теперь все составные части на месте, я возвращаюсь домой.
Ага, e-mail от Вальтера! Ну, что пишешь? Тоже собираешься домой? Точно: собирается! Закончил книгу, она выходит в московском издательстве, и пора ехать в Германию, издавать немецкий вариант. А это что? Читаю мелкие строчки, потом перечитываю и ощущаю внезапную слабость. Значит, та нервная женщина в черной одежде и черных очках — сестра бывшей жены моего сводного брата?! Это странно звучит — “сестра бывшей жены моего сводного брата” — кажется, такая степень родства называется здесь седьмой водой на киселе. Для меня, однако, образ незнакомки по имени Вера гораздо весомее воды на киселе, хотя я не знаю почему? Я представляю ее облик в деталях, она стоит у меня перед глазами и будто опутывает паутиной.
— Не уезжай, — говорит она, — ты еще не встретился со мной!
— Но у меня уже куплен билет… — бормочу я. — Вот он!
Я выкладываю билет на стол, с жалостью на него смотрю и, поднявшись, бреду в кассу возврата.
14. Да здравствует королева!
В одном из разговоров Вальтер сообщает, мол, ему пора уезжать.
— То есть эпохальный труд о беспризорниках завершен?
— Да, завершен…
— Тогда попутного ветра!
Вера тяготится занятиями, с нетерпением ожидая экзамена, после которого можно без финансовых потерь расторгнуть контракт. Она держится уверенно, даже нагло, но лучше пребывать подальше от этих иноземцев. Поделился ли Вальтер своей догадкой с остальными? Вроде нет; но даже если растрепал — ей все равно.
— Это было странное время, — говорит Вальтер. — Ваших людей сажали в тюрьму, убивали и одновременно спасали детей. Среди них, между прочим, было много одаренных детей. Очень одаренных! Сейчас не сажают в тюрьму, а дети пропадают тысячами: гибнут, умирают от наркотиков…
— Эту проблему не решить одной книжкой. И сотней книжек не решить. И вообще — разве у вас, немцев, нет своих проблем?
— У нас есть свои проблемы, — медленно произносит немец. — Но это был мой долг — написать о ваших детях. — Он отворачивается. — Мне рассказывали случай… Это было давно, во время войны. В одной деревне солдаты СС подожгли дом, где лежала больная женщина. Она не могла выйти из дому, и дочь этой женщины — совсем маленькая девочка — бегала с ведром от реки, хотела тушить. И вот она бежит, а эсэсовец забирает у нее ведро и ставит лошади, чтобы та пила. Девочка плачет, хватает пустое ведро, опять бежит к реке, а солдат опять ставит ведро лошади. В итоге дом вместе с матерью сгорел на глазах у девочки.
— И что из этого? — напрягается Вера.
— Наверное, я писал книгу ради той девочки. Это она мне рассказала, ну, когда выросла и стала старой…
Вальтер провоцирует на сантименты, хочет задушевной беседы, только жалкие попытки разбиваются о воображаемую крепостную стену, ограждающую личное пространство. Эта цитадель неприступна, ее не смогла взять даже визитерша из “мертвого дома”.
Надо же: притащилась без звонка, якобы ее всю жизнь ждали. А главное, вела себя так, будто Вера должна по жизни ей, да еще трем коленам ее потомков! Не покормишь ли, говорит, зэчку, мне сказали, ты щедрая. Кто сказал, что я щедрая? Кто ж скажет, кроме родной сестрицы? Она вообще тебя хвалила, только жаловалась, что редко к ней ходишь.
— Времени нет! — отрезала Вера, прикидывая: как выставить нежданную гостью? Та была поддатой, под глазом багровел свежий бланш, в общем, та еще птица.
— Занятая, значит?
— Занятая. Это у вас там времени хоть отбавляй, а здесь работать надо!
Ошибкой было то, что Вера провела гостью в кухню. Та плюхнулась на стул, вытащила сигареты, после чего изволила представиться: Надя. То есть Надежда третья ваша сестра.
— Какая еще сестра?! — вскинула брови Вера.
— Ну, как же: Вера, Надежда, Любовь… — Она громко расхохоталась — произвела-таки эффект! — Да ладно, я к вам в родственницы не набиваюсь. А жрать я хочу всерьез, дома-то видишь, как встретили?
Она указала на синяк.
— Муженек, черт бы его побрал. Я год назад его полюбовницу в больницу отправила: два перелома, сотрясение мозга, разрыв губы, что-то там еще… А меня — в тюремную психушку! Муженек хотел, чтоб на зону, но врачи признали помрачение сознания, значит, надо лечиться. Ну, вылечилась, и что? Он меня с лестницы спустил, гад такой, сказал, чтоб я дорогу в родной дома забыла!
Когда гостья задымила, Вера решила: скормлю ей пару бутербродов и пусть выметается. А та бутерброды умяла, потом чаю попросила, в общем, пришлось опять намекать на занятость.
— Помню, помню… — Надя насмешливо разглядывала хозяйку. — Кстати, тут у вас не все занятые. Некоторые прямо рвутся туда, даже бабки за допуск платят. Придет такая фифа, магнитофончик выложит и давай вопросами сыпать! Понимаешь, о ком речь?
— Допустим.
— Любка пугается уже, и вообще…
— Что вообще?
— Понимать она кое-что начала. Так что зашла бы ты, родная, соскучились по тебе. Вы ведь с ней похожи.
Лишь тогда Вера на минуту потеряла лицо. Она вела гостью к двери, спрашивая нервно: чем мы похожи?! Почему похожи?! А Надя усмехалась: похожи, похожи! Вера крикнула в дверь лифта, дескать, ни фига не похожи, и вообще катись отсюда, шваль подзаборная!
Но спустя час она успокоилась. Вера научилась брать себя в руки, благо теперь могла в любой момент получить поддержку. Буквально завтра она ее получит, поэтому, Вальтер, можешь не приставать, ни черта у тебя не получится. А тот пристает!
— Меня пригласили на конгресс общества Mensa, — сообщает он.
— На конгресс чего?
— Это общество объединяет людей с высоким коэффициентом интеллекта. И вообще неординарных людей.
— Поздравляю, — говорит Вера, — не знала, что вы — неординарная личность с высоким коэффициентом интеллекта.
А он: я, мол, только наблюдатель, но если хотите, могу вам достать приглашение. С какой радости я туда пойду? Но ведь на конгресс приедет Грегори Смит, самый юный номинант на Нобелевскую премию! Он научился читать в два года, поступил в университет в десять лет, стал профессором до совершеннолетия и уже дважды выступал с трибуны ООН! И Акрит Ясвал, семилетний хирург из Индии, будет на конгрессе; и корейский чудо-ребенок Ким Унг-Йонг, и трехлетняя художница Аэлита Андрэ… Это же первый раз в Москве, неужели вам неинтересно?
Вера чувствует, куда (и откуда) ветер дует, однако на контакт не идет. Нет, ей неинтересно, гораздо интереснее сидеть за крепостной стеной.
Пускать ли за стену Регину, которая опять набивается на встречу? Не пускать! То есть встретиться можно, но никаких откровений и душевных выплесков.
Рандеву в кафе начинается с жалоб, мол, совсем работа не идет!
— А я тут при чем? — округляет глаза Вера.
— Вы близкая родственница, и вдвоем…
— Может, вы охране мало даете?
— В каком смысле? — теряется Регина.
— В прямом. Если бы не жадничали, времени для общения было б больше, глядишь, и работа пошла бы…
Регина выдавливает улыбку.
— Время роли не играет, важно состояние. А состояние изменилось. Тревога начала проявляться, а следом — замкнутость. Мне кажется, они изменили лекарственный режим.
— По какой причине?
— Нельзя долго на одних препаратах сидеть, они перестают действовать. А когда меняют терапию… Да вы сами это увидите. И одной вам, учтите, будет очень непросто!
Подкрепляя слова, она вытаскивает аппаратик, нажимает кнопку, и кафе оглашает хрипловатый, перемежаемый кашлем голос сестры. О чем она? Ага, мамочку вспомнила: дни высчитывает, хочет годовщину со дня смерти отметить. Муженька бывшего не ругает, как прежде, хочет с ним договориться, чтобы опеку над сыном разделить фифти-фифти (так и произносит: фифти-фифти). Все-таки сын билингв, и ему надо бывать и в одной, и в другой языковой среде.
— Почему она замолчала? — не выдержав паузы, Вера достает сигарету.
— Я же говорю: замыкается! Говорит, говорит, потом вроде как споткнется и — ступор! После этого клещами информацию приходится вытаскивать!
Процесс вытаскивания клещами Регина проматывает, опять жмет кнопку, но из аппаратика доносятся какие-то странные звуки.
— Что это? — чиркает Вера зажигалкой.
— Плач, разве не слышите? А спросишь: почему плачете — молчит, как партизанка!
В памяти вдруг всплывает: пятиклассница Люба вместо уроков отправляется смотреть японские мультики, из-за чего родителей вызывают в школу. Папаша возвращается от директора в ярости: ты, мол, меня позоришь! Я, уважаемый человек, должен из-за тебя краснеть! Папаша вытаскивает из брюк ремень, и тут Вера решает вступиться за сестру. Ах, ты, шмакодявка! Получи! Потом они с Любой ревут дуэтом. Тот совместный рев надолго запомнился: сидят, обнявшись, и ревут; и так сладостен этот плач, так он сближает…
“А вы похожи!” — догоняет очередное воспоминание, так что Вера опять вынуждена брать себя в руки. Ничто не поколеблет твердыню ее души; и записи эти всхлипывающие Веру не проймут.
На языке вертится ехидный вопрос: зачем, мол, добивалась встречи с Русланом Ивановичем? Думаешь, он тебе по зубам? Да если ты с психопаткой совладать не можешь, какого черта сюда лезешь! Но Вера великодушно прощает Регину, оставляя ее за воротами крепости.
Крепость сдается вечером, когда Вера переступает порог большой полутемной квартиры со старинной мебелью и множеством фотографий на стенах, развешанных рядами, будто святые на иконостасе. Сходства со святыми добавляют окладистые бороды, принадлежащие мужским персонажам, и строгие глаза персонажей женских.
— Какие лица! — восклицает Руслан Иванович. — Теперь такие уже не встречаются. Обратите внимание: мои предки-староверы в возрасте, а лица молодые. Наши же правители далеко не старые, а в душе у них что?
— Осень? — вспоминает Вера.
— Вот именно! И эта осень отражается на лицах, они дряхлые старики, болеющие… Глеб, как эта болезнь называется?
— Прогерия, — говорит Глеб, мрачный и такой же бородатый, как мужчины на фотоиконостасе. Отрекомендованный как сценарист, Глеб сидит в углу, прихлебывает чай с вареньем, но держит ухо востро.
— Вот именно — болеющие прогерией! Они…
В этот момент дзынькает мобильник, и Руслан Иванович, извинившись, исчезает в недрах квартиры. Не похоже, чтобы “сталинка” на Малой Бронной досталась ему от предков-староверов, но какая Вере разница? Она пришла не за этим, ей хочется твердой почвы, чувства локтя, и ей вроде не отказывают в поддержке.
— Первый раз слышу про такое заболевание, — говорит она, подсаживаясь к самовару.
— Прогерия — это болезнь преждевременного старения. Подарила нам ее матушка-Европа; там каждый первый — старичок, а каждый второй, считай, мертвец.
— В переносном смысле?
— В прямом. Это континент, населенный живыми трупами. Если бы не мигранты, подпитывающие Европу свежей кровушкой, они бы давно переселились на кладбище.
Сценарист зачерпывает ложкой вишневое варенье и отправляет в рот. Вернувшийся Руслан Иванович возбужден, он тоже наливает себе чаю из старинного медного самовара.
— Вроде бы деньги на фильм дают, так что стучим по дереву!
Вера догадывается, о каком фильме речь; она даже знает, кто будет снимать (и кто будет писать сценарий). И опять бросает вначале в жар, затем в холод.
— Самое главное, — говорит Руслан Иванович, глядя Вере в глаза, — это участие в фильме главной героини.
— Любы?!
— Да. Это условие Гунара, в противном случае он не будет снимать. А чтобы она участвовала, нужно вытащить ее оттуда. Мы имеем возможность нанять хорошего адвоката, провести дополнительную экспертизу, можем даже задействовать эту вашу… — он вынимает из кармана визитку, — Регину Вадимовну. Она, как я понимаю, дамочка активная и может быть полезной. Другой вопрос: нужно ли это все?
— Не поняла. Вы же говорили: это условие режиссера, иначе…
Руслан и Глеб переглядываются.
— Возможно, это не имеет смысла, — говорит бородач. — В конце концов, вы тоже были свидетелем, во всяком случае, находились близко к эпицентру событий.
— К центру событий, — уточняет Руслан Иванович. — Центр — ее сестра, эпицентр — Вера. А что может быть проще, чем сыграть саму себя? Да там и играть не придется, это будет документальный фильм-реконструкция, потребуется только рассказать о событиях.
— Королева умерла — да здравствует королева! — заключает Глеб, открывая кран самовара. Во взгляде Руслана сверкает молния, дескать, перебираешь, придурок! Он тут же поясняет: Люба, конечно, поправится, но когда это произойдет? А тут деньги обещаны, сценарист — вот он, значит, куй железо, пока горячо!
Вера капает вареньем на джинсы, вытирает рубиновую каплю пальцем и машинально облизывает.
— Зачем же так? — вопрошает Руслан Иванович. — Пожалуйста, вот салфетки.
А Вера опять прокручивает “кино судьбы”: кадры скачут перед глазами в режиме ускоренного просмотра, и вдруг накатывает слабость. Одно дело, когда зритель ты сам, но выставить это на обозрение!.. Да еще сыграть центральную роль!
Между тем Руслан Иванович с Глебом обсуждают нюансы; они, похоже, из всего могут сделать артефакт, лозунг дня, добрым молодцам урок и т.п. Главное, говорит Руслан, выбрать правильный ракурс, не заниматься буквальным переносом фактов на экран.
— Обижаете, Руслан Иванович… — крутит головой Глеб. — Меня факты, как вы знаете, не интересуют. А вот ракурс — это мое, тут я профессионал!
Вера все-таки сопротивляется, мол, какая из меня героиня? Пригласите профессиональную актрису, сделайте голос за кадром, только ради бога не выставляйте под софиты!
Чувствуя ее состояние (тоже психолог!), Руслан Иванович вскоре выпроваживает сценариста. А дальше не дает раскрыть рта; да и собраться с мыслями не дает. Наверное, на их собраниях говорит только Руслан, остальные молчат в тряпочку. О чем он говорит? Не суть; главное — как говорит. Цицерон отдыхает, Геббельс утирает слезы зависти, а староверы с фотографий одобряюще покачивают бородами.
— Вам сверхзадача ясна? Нет? Но это ведь грандиозно, мы должны создать фигуру на десятилетия! Должны предъявить этого юного гения всему миру! Воздвигнуть памятник нерукотворный, легенду сочинить, ну и так далее. В этом смысле даже хорошо, что он… Ну, что его не стало.
— Как это?! — восклицает Вера.
— Нет, это печально, что не стало. Очень печально, но кто виноват? Кто подтолкнул несчастную мать? Кто соблазнил ее, посулил златые горы, а подсунул груду битых черепков? Я отвечу: виноват прогнивший мир, где живут не люди, а трупы. Глеб говорил вам об этом? Так вот, правильно говорил! Возьмите хотя бы ее мужа, ничтожного и мелкого, который сам не понял, что ему было дано. Куда ему понять, если вместо крови у него в жилах водянистая жидкость, а вместо мозгов — вычислительная машина! Вы ведь согласны со мною? Согласны?! На самом деле только мы можем родить что-то по-настоящему великое, только мы!
“Разумеется, — думает Вера, — кто ж еще? Мы, правда, и убивать умеем лучше всех…”. Будто угадав ее мысли, Руслан заговаривает об убийствах усыновленных детей из России. Буквально вчера передавали, как одна голландская тварь избила мальчика, вывезенного из детского дома. А неделею назад с девочкой то же самое проделала американская тварь, только исход был летальный. Значит, идет война, незримая, но беспощадная, и нам здесь нельзя проиграть!
Эти аргументы укладывают на лопатки. Да, кивает Вера, они гораздо хуже нас. Вначале захлебываются крокодиловыми слезами умиления, слюнявят детей поцелуями (поцелуями Иуды!), а потом, если что не так, лупят почем зря! Незримая война, конечно, а на войне как на войне, нечего миндальничать.
Руслан Иванович обрушивается на незримого противника, как Македонский на персов, и Вера встает в фалангу. Копье наперевес! Вперед! Ур-ра!.. Или это Александр Невский громит шведов? Маршал Суворов берет приступом Измаил? Руслан побеждает злобного Черномора? Откуда-то появляется коньяк, Вере наливают, потом еще, отчего в голове каша, и ее существо буквально плющится под страшным эмоциональным напором.
— Помнишь, я говорил про надпись: “И придет Руслан”? Помнишь? — Вера безвольно кивает, мол, помню. — А зачем он придет? — Вера мотает головой, дескать, понятия не имею. — Чтобы родить что-то великое, доселе невиданное! Причем с твоей помощью!
Порог близости перейден, как и положено между бойцом и полководцем, и можно на “ты”. А еще можно приблизить глаза настолько, что станут заметны красноватые прожилки.
— Заслуг сестры никто не умаляет, — шепчет (кричит?) Руслан, — памятник Норману обеспечен! Но мы-то понимаем: попытка неудачна, потому что выбор партнера неудачен! Плод такого союза нежизнеспособен, он годится только для мифа, мы же родим что-то невероятное, высшее существо родим!
Видя капли пота, стекающие по лбу, глаза с багровыми прожилками, Вера вжимается в кресло. “Или изнасилует или убьет!” — пищит сплющенный мозг. Она вдруг вскакивает, опрокидывая чашки, бежит к дверям, скатывается по лестнице и, даже не заметив, что сломан каблук, несется по улице.
Память не раз прокрутит абсурдную сцену, причем в кресле (причуда воображения?) будет сидеть не Вера, а сестра. Почему нет, если, как утверждают некоторые, они “похожи”? Своенравность Любы имела четкие границы, она всегда подчинялась силе, чужому авторитету, то есть ее мозги сплющить было еще легче. Да, она была матерью, все-таки любившей сына, только вывихнутая душа на любовь не способна, а спящий разум, как известно, рождает чудовищ. Когда разум погрузился в спячку, чудовище и вылезло из мрачной глубины и завладело сестрой, чтобы взять свою жертву…
Понимание, увы, не приносит покоя. Крепостные стены разрушены, твердыня пала, и в пробитые бреши устремляются депрессивные мыслишки и кошмары.
В одну из ночей Вера убегает во сне от бородатых мужиков, кричащих: “Стой, дура, мы родим с тобой высшее существо, у нас получится!” Она в страхе улепетывает, но мужики догоняют, заваливают ее и по очереди насилуют. Бороды колются, в нос шибает перегар вперемешку с запахом кислой капусты, и Веру тошнит прямо во время совокупления. А этим ублюдкам хоть бы хны! Встали кружком, морды потные утирают, и один хлопает ее по животу, мол, жди, это недолго!
Они уходят, а Вера остается лежать, наблюдая, как стремительно растет живот. Он достигает размеров футбольного мяча, арбуза, метеозонда, после чего лопается (типа спонтанное кесарево сечение). Оба-на, Глеб! В полный рост, а главное, уже с бородой!
— Н-да, не люди, а трупы… — говорит он, оглядев окружающий мир. — Поголовно страдают прогерией, так что скоро всем — кирдык!
— И мне тоже? — робко вопрошает Вера.
— Тебе в первую очередь. Какая у тебя была сверхзадача? Высшее существо родить, вечное и бессмертное, ты же родила меня! А на фига мне еще один я? Мы же передеремся друг с другом из-за гонорара за сценарий!
— За тот самый сценарий?
— За тот самый. Вот, кстати, и режиссер собственной персоной. Гунар, иди сюда! Тут наша главная героиня облажалась, не того родила! Будем ее после такого снимать? Или переведем в массовку?
Бритый Гунар кривит физиономию, озирая лежащую в пыли мать-неудачницу.
— Сейчас Ларсу позвоню. — Он достает мобильный телефон.
— Фон Триеру? — уточняет Глеб.
— Фон Триеру, фон Триеру…
Отойдя в сторону, он беседует с хозяином Zentrop’ы, затем машет рукой, мол, оставь ее, она нам не нужна! Они уходят, а Вера остается лежать. С трудом приподнявшись, она видит пустыню и два силуэта на горизонте. Силуэты делаются все меньше и меньше, затем вообще исчезают, и на Веру всей тяжестью обрушивается одиночество…
Наяву одиночество не отпускает, опять она не на Земле, а на Плутоне. Наверное, так же одинок был Норман, удивительный маленький человек, не понятый даже родителями. Вера вспоминает мальчика, разговоры с ним, и ласковой змейкой вползает мысль: как бы им встретиться? Он же в том мире, где нет смешанных браков, сборных Европы, Дюнкерков, Русланов с Глебами, где все ходят в обнимку и говорят на одном языке. На каком? “А ты узнай! — шепчет змейка. — Это совсем несложно! Где у тебя лежит “Имован”? Правильно, в ящике стола, причем целых две пачки. А тебе требуется всего одна, да что там — половины хватит, чтобы уснуть здесь, а проснуться в ином мире. Вот когда ты наговоришься с Норманом всласть. Ну? Вперед!”
15. Суп отдельно, чудо отдельно
Дождь стекает по стеклам извилистыми упругими струями, образовав на брусчатке маленькое озерцо. Поднимая фонтанчики, в озерцо въезжают автомобили, тормозят у раздаточных стоек, но водители не спешат вылезать и нестись по лужам к дверям. За них мокнет молодой парень восточной наружности: он бросается к каждому подъехавшему авто, чтобы вставить штуцер, получить деньги и забежать на минуту внутрь — расплатиться в кассе. Парень полон азарта, он знает: с каждого расчета ему причитается, то есть действует логично и осмысленно. А я? Вот уже два часа я сижу в кафе на автозаправке, не решаясь двинуться ни вперед, ни назад.
Я пью растворимый кофе и смотрю на стекающие по стеклам потоки воды. Это не дождь, это всемирный потоп, который должен покрыть водой Атлантиду размером с три Австралии. Хватит ли на небе воды, чтобы утопить такую страну? Должно хватить, иначе я никогда отсюда не выберусь. Лишь потоп может остановить мое движение; надеюсь, я выгребу из водоворота, уцеплюсь за какое-нибудь бревно и, оглядев пустынный горизонт, поплыву на закат…
Вдруг вспоминается сумасшедший Янек, радостно пожавший мне руку перед польской границей. Это был роковой момент, точка невозврата, то есть Янек переселился в мое тело, передав мне свое абсурдное сознание. Или в меня вселился русский путешественник по фамилии Конюхов? Я видел телепередачу об этом маньяке, которого толкал в спину демон странствий, говоривший: ты должен пересечь океан в одиночку! Преодолеть пески Сахары! Проехать по тундре на собачьей упряжке! Не надо было слушать демона; надо было потоптаться в уютном польском тамбуре и тут же вернуться назад. У поляков скверную погоду хотя бы Мадонна подправляла; моя же “Мадонна” меня едва не погубила, под пистолет поставила!
Я раскрываю рюкзак, чтобы надеть рубашку, джемпер, свитер, натянуть на голову панаму и укутаться в дождевик. У заправщика перерыв, он подсчитывает чаевые, вместе с девушкой-кассиршей удивленно взирая на меня — потенциального утопленника. Утопленник плотно затягивает тесемки и выходит туда, где небо поливает землю, будто из гигантской лейки. Вместе с лейкой задействован гигантский вентилятор, превращающий капли в шрапнель, бьющую в спину мелкими и крупными очередями.
Если спину защищает дождевик, то от машин защиты нет. Я жмусь к краю обочины, но брызги из-под колес окатывают с ног до головы, и все, что ниже дождевика, набухает влагой. Машины стремительно уносятся вперед, чтобы через секунду исчезнуть в клубящейся серой мгле. Кажется, впереди огромная воронка, всасывающая в себя автомобили, людей и прочую живность, что скачет под ногами. Я с удивлением замечаю лягушек, прыгающих по обочине в том же направлении. И, приноровив шаг, двигаюсь к воронке в сопровождении эскорта. “Серая мгла, разреши представиться: Янек Конюхов, предводитель лягушек. Ты хочешь нас погубить? Мы готовы, серая мгла, таящая бесконечные унылые пространства. Мы обречены, мы даже радуемся, растворяясь в тебе!” Пронесшийся мимо двухэтажный автобус выстреливает фонтаном брызг, исчезнув так быстро, что не успеваю прочесть надпись на заднем стекле. Я лишь понимаю: надпись на латинице, значит, мимо проскочил кусочек мира, который оставлен ради серой мглы, что всасывает меня, утратившего волю к сопротивлению.
Еще раз автобус возникает через полчаса, когда дождь внезапно прекращается. Двухъярусный гигант дает передышку могучему дизель-мотору, остановившись на стоянке и выпустив из нутра десятка три человеческих существ. Существа бродят по импровизированному рынку, раскинувшему лотки под навесом, прицениваются к сувенирной и съестной продукции. Кто это — французы? Немцы? Голландцы? Продавцы, не озабоченные чьей-то национальной принадлежностью, оперативно расчехляют прикрытые целлофаном лотки: здешнее эсперанто — язык ценников и курсов валют, записанных на мокрых бумажках.
Я не раз наблюдал иностранных туристов, узнаваемых даже издали. Фотоаппарат на шее? Бейсболка на голове? Поясная сумка для денег и документов? Значит, иностранец, пугливый и неопытный, отстраненный от жизни, каковую мог бы смотреть и по телевизору. Но телевизоров этим, как правило, пожилым людям было мало, они хотели иллюзии приобщения и потому шли в турагентства, приобретали туры в Россию, чтобы потом с гордостью рассказывать: я лично был (была) в этой страшной стране!
Переходя от лотка к лотку, по репликам догадываюсь: англичане. Те самые англичане, что всегда отделяли себя от материковых европейцев, жили наособицу, однако здесь их особость, увы, не просматривается и на шиллинг. Те же фотоаппараты, поясные сумки и те же повадки инопланетян.
Почему я решаюсь подойти к инопланетянам? Я, привыкший смотреть на неопытных пассажиров туристских автобусов с превосходством? Для меня это загадка, но я подхожу к пожилой паре и на приличном английском пытаюсь сказать о том, что я — из Германии. Пара вежливо улыбается, кивает и быстро удаляется к автобусу. Вторая попытка — массивный бородатый человек с огромным Nikon’ом на груди и в темных (не по погоде) очках. Я не вижу выражения глаз, но скептическая усмешка говорит сама за себя. Водитель автобуса сигналит, а девушка, стоящая на подножке автобуса, машет рукой.
— I’m sorry! — с облегчением прощается бородатый. Я же пристаю к другим членам группы, то ли доказывая свою сопричастность их миру (моему миру!), то ли пытаясь оскорбить тех, кто меня высокомерно отвергает.
— Извините, что вам надо? — сурово спрашивает девушка с подножки.
— Просто хочу сказать, что я гражданин Германии.
— Вы гражданин Германии?!
Спустя время я пойму, что выглядел, как последняя “сволочь”: мокрый, заляпанный грязью из-под колес, с облезшим носом и грязными ногтями. В момент разговора, однако, я этого не понимаю. Последний аргумент — паспорт, который я разыскиваю под недоверчивыми взглядами. Девушка раскрывает документ, крутит головой, передает остальным. Надо же, действительно немец! Неужели идет пешком?! От Польши?! Реплики становятся мягче, доверие вроде восстанавливается, но пора ехать, о чем напоминает повторный сигнал клаксона.
— You are a hero! — хлопает по плечу бородатый, чтобы тут же скрыться в автобусе. Вслед за ним исчезают остальные, и двухэтажный красавец величественно отчаливает от этой пристани.
Я гляжу вслед, чувствуя, как захлестывает волна эмоций, потом другая, третья, и надо время, чтобы в них разобраться. “Ты — герой!” — сказал англичанин, только я расцениваю комплимент как издевательство. А человек, над которым издеваются, не может быть спокоен. Странная смесь презрения, зависти, высокомерия, беспомощности, гнева, обиды булькает в моем сердце, будто суп из причудливо смешанных ингредиентов. Может, именно так относятся к нам здешние обитатели? Они едят это горчащее варево не одно столетие, и других блюд им пока не предлагают.
Опять начинается ливень. Надо бы переждать его под навесом, но серая мгла притягивает, воронка засасывает. Или засасывает мать сыра земля, в которую меня рано или поздно закопают? Конечно, я уже не уйду отсюда, я кану навсегда в эту непролазную грязь, и “сестре бывшей жены сводного брата” останется только поставить поминальную свечку в протестантской кирхе. Есть ли в Москве протестантские кирхи? Наверняка есть, это же мегаполис, и Вера, если захочет, осуществит нехитрый ритуал. Быть может, даже всплакнет, русские женщины чувствительные…
Увы, чувствительность (как и чувственность) Веры останется за границей жизненного опыта, моя участь — пропасть без вести, как пропали тысячи соотечественников. Может, обратиться к их душам, что мучаются в заброшенных могилах?
Облитый с ног до головы трейлером, я вижу сквозь пелену воды некое сооружение, которое оказывается автобусной остановкой. Не отель, конечно, зато с крышей и скамейкой, где можно сесть, укутаться в дождевик и сунуть в рот кусок шоколадной плитки. Не бифштекс опять же, но чувство сытости появляется, я даже слегка согреваюсь. И представляю, как в раскинувшихся передо мной полях, а может, в лесах, что виднеются вдали смутными темными массивами, начинают шевелиться холмики земли. Заросшие травой, не отмеченные даже крестом, они приходят в движение, и из них вырываются тени. Я знаю: души убитых давно должны отделиться от бренных тел, но в местах жесточайших боев отменяются не только человеческие, но и божественные законы. Тени принимают вид солдат в касках и сапогах, после чего взлетают и устремляются к трассе М1, где под прозрачным козырьком кутается в дождевик их внук, занесенный сюда непонятным ветром.
Тени вьются вокруг остановки, взлетают, бьются по глупости о прозрачный пластиковый козырек, в общем, ведут себя бестолково.
“Ладно, стройтесь, что ли… По росту, слева направо”. — Тени начинают суетиться, выяснять, кто выше (в том числе по званию), так что требуется прикрикнуть: — Я сказал: по росту! У вас теперь одно звание: мертвецы! — Раздается глухой ропот, и я поднимаю руку. — Хорошо, не мертвецы. Погибшие при исполнении воинского приказа — это устраивает?”.
Ропот стихает, значит, устраивает. Теперь пусть отвечают, им же с той стороны бытия яснее наши судьбы. Пропаду я или не пропаду? А? Отвечай, фельдфебель N! Молчит. А ты, лейтенант NN? Что-то у тебя глаза тоскливые, наверное, большую семью оставил в рейхе? И она до сих пор плачет безутешно, потому что не знает твоей могилы в болотах под Вязьмой? Что же вы молчите? Эх, вы, а еще соотечественники называетесь…
Внезапно осознаю: это они хотят услышать что-то ценное, они же десятки лет томились в подземном плену, значит, были вне контекста. Ну, и задачка! Сколько же времени надо, чтобы ввести их в контекст? Сколько нужно рассказать, показать, объяснить, чтобы они начали понимать этот новый, не менее сложный и не менее безумный мир?!
“У меня нет столько времени! — развожу руками. — Я могу коротко, метафорически. Когда мой редактор отговаривал меня ехать сюда, он говорил: мы (то есть Европа) живем рядом с этой страной, как у подножия вулкана. Помните Везувий? У его подножия тоже жили люди в процветающих городах, а потом погибли буквально в один день. Вулкан, говорил он, непредсказуем, он может начать извергаться в любой момент, а тогда — зачем лезть в кратер?! — Тени наклоняются вперед, явно испытывая интерес, и я продолжаю: — Я ответил: мы тоже когда-то были вулканом. Причем не спящим, а очень даже действующим: от нашего извержения половина планеты пострадала. И ничего — выправились! А здешний вулкан… Да, я оказался внутри кратера, но знаете, что мне кажется? Что вулкан остыл! Полностью остыл, а значит, никогда уже не будет извергаться!”.
В ответ молчание, только видно, как призраки качают головами: не торопись с выводами, извержение еще возможно!
Диалог с мертвым легионом вспоминаю спустя сутки, в Вязьме, где начальница экскурсионного бюро Нина Борисовна (последняя запись в адресной книжке) брызжет энергией, как настоящий вулкан. Надо ли меня определить на ночь? Не надо? А что надо? Может, помыться с дороги? Тогда я договорюсь насчет сауны — очень хорошая баня, и недорогая… Эта плотная энергичная дама говорит со мной урывками, не выпуская из рук телефонную трубку. Завершение сезона, извиняется она, надо продавать горящие путевки. Я не спрашиваю, почему путевки “горящие”, достаточно, что передо мной “горящая” женщина. Она то взвинчивает интонацию, кого-то отчитывая, то чего-то требует с металлом в голосе, так что отказать невозможно.
— Чем же я могу помочь? — Нина Борисовна окидывает меня таким взглядом, будто впервые видит. Зачем она предложила этому оборванцу мягкое кожаное кресло? В столь изношенном обмундировании впору лежать там же, где соотечественники — в братской могиле! А этот наглец притащился в кабинет, да еще изображает дурака, не знающего, что ему нужно!
Чуть позже понимаю: Нине Борисовне просто требуется направить куда-то свою энергию. Услышав название церкви, она машет руками: знаю, знаю! Очень интересное место, жаль, медвежий угол, поэтому пока не включаем в паломнические маршруты.
— Мы ведь и паломников обслуживаем, ага! Сейчас много разных приходов открылось, люди охотно ездят, если дорога хорошая. Но к церкви, куда вам надо, вообще дороги нет. Лес, бурелом, там автобус запросто застрянет!
В промежутке между звонками на Нину Борисовну нисходит “сатори”. Она может помочь! Тут же набирает номер, а дальше — энергичный разговор с некой Зоей, у которой что-то “опять”. Нина Борисовна несколько раз произносит напористо:
— Опять? Опять он за свое, да? Тогда тем более надо съездить. А я говорю: надо! Нет, подшивки ему не помогают — только в церковь!
Зоя — дальняя родственница Нины Борисовны, однажды она ездила в ту церковь, поедет и сейчас. Как я понимаю, Зоя не очень-то хочет пробираться через “бурелом” в “медвежий угол” (слова-то какие!), но противостоять вулкану невозможно. В этой стране энергия осталась только у женщин, они еще дымят, взрываются, руководят туристическими бюро, владеют гостиницами, отпускают бензин, зарабатывают проституцией на трассах, успокаивают кричащих по ночам мужей, а еще служат проводниками в “медвежьи углы”. You are a hero, — хочется сказать на прощание. Героиня труда, не потухший еще вулкан, чье тепло греет, никого не уничтожая.
Часа через два мы едем по глухой лесной дороге, иногда погружаясь по бампер в глубокие лужи, оставшиеся после вчерашнего ливня. В этих ямах с водой тонет даже машина с высокой посадкой, которая называется “Нива”. Машина тесная, неудобная, но другой транспорт просто не проедет через дикий лес, чернеющий слева и справа. Где ты, Сэм? Где замечательные автострады, построенные Хошимином? Я отбил зад на рытвинах и буграх, потому что рессоры отвратительные, а дорога — ужасная!
Увы, “Тойота” Сэма здесь вряд ли прошла бы, так что звонить минскому знакомому бессмысленно. С новыми же знакомыми контакта пока нет. Массивная Зоя то и дело раздражается на мужа, невзрачного и угрюмого человека по имени Петр. Не гони! Не гони, я сказала, угробимся! И кочки объезжай, а то опять будем ремонтировать твое корыто! Петр не гонит, объезжает, но супруга быстро находит новый повод для раздражения. Вулканом ее назвать нельзя — это гейзер, фонтанирующий ядом. Муж молчит, утирая яд с лица и пытаясь вписаться в очередной поворот.
— Да от тебя же пахнет! — опять фонтанирует Зоя.
— Ничего не пахнет… — бурчит Петр.
— Пахнет, еще со вчерашнего! Как же ты за руль в таком состоянии садишься?!
— А в лесу что — гаишники стоят? — ухмыляется Петр (его кривую ухмылку я вижу в зеркале).
— Здесь тоже надо соблюдать безопасность! Все, вылазь, я поведу!
Петр покорно останавливается, супруги меняются местами, и вновь мой зад бьется об сиденье. Бьется даже сильнее, потому что Зоя как раз таки наезжает на кочки и гонит совершенно безжалостно, будто хочет разбиться вместе с супругом, а заодно и со мной. Закурив сигарету, Петр тут же получает порцию яда: ты чего нас травишь, а? И почему такую дрянь куришь? Ну, конечно, на приличные сигареты у тебя не хватает, потому что все деньги на водку уходят!
На первой остановке замечаю, что Зоя выше супруга почти на голову. В машине разница в росте не так бросалась в глаза, теперь же пара выглядит почти комически.
— Эй, ты куда? — одергивают Петра, а тот, удаляясь за стволы, дает загадочный ответ:
— На кудыкину гору!
Здесь нет гор, вокруг одни лишь деревья, заслоняющие небо. Мой путь лежал через разные леса, но такого “бурелома” встречать не приходилось: эти деревья, кажется, тянут к нам могучие ветви, желая схватить путников и утащить в чащу навсегда.
— Вы на нас внимания не обращайте, хорошо? — извиняется Зоя. — По дороге сюда люди всегда ругаются. Мы в прошлый раз тоже ругались, чуть обратно не повернули. А почему, знаете?
— Не знаю.
— Потому что он подзуживает!
— Кто — он?
Зоя озирается, затем вполголоса говорит:
— Враг человеческий! К святым местам пускать не хочет!
Хочется рассмеяться над грубым суеверием, однако смех застревает в горле. Враг — не враг, а место мрачное, какие-нибудь друиды здесь вполне могут сбивать с пути паломников и их спутников. Зоя быстро крестится; достав из кармана платок, повязывает на голову, после чего застегивает платье на все пуговицы. Она подготовилась к встрече с “врагом” (с друидами?), а я — подготовился? Вряд ли меня защитит икона, лежащая в рюкзаке, она ведь для меня живописная доска, значит, и я для нее — никчемный иноверец. Я пока молчу насчет иконы, не хочу лишних расспросов. И Зоя, и Нина Борисовна считают меня обычным туристом, любителем экзотики, что недалеко от истины.
Путь не раз заводил в большие и малые церкви, где я был свидетелем малопонятных ритуалов, торжественных и в то же время жалких в своей попытке превозмочь вопиющую бедность окружающей жизни. Религия была нездешней, она уносила человека в лучезарную высь, в безвоздушное пространство, где нечем дышать, можно только с восторгом умереть. Да, да, с восторгом, ведь человек предстает перед самим Создателем! Он вырывается из полуразрушенного жилья, сбегает из огорода, обнесенного сгнившим забором, забывает семью, не видевшую денег годами, главное — приобщиться, забыть на час-другой про грязь, разруху, безденежье… Русские презирали жизнь, считали ее слишком грязной и мелкой, чтобы соединить со своей сверхчеловеческой религией. Религия и жизнь не смешивались, существовали наособицу, как в пословице, услышанной на одном из уроков старого солдата: “Суп отдельно, мухи отдельно”.
За то время, пока Петр посещает “кудыкину гору”, успеваю узнать их семейную ситуацию. Типичную ситуацию, каковую можно назвать любовным треугольником “муж — жена — водка”. Петр любил жену, но водку он тоже любил, и чем дальше — тем больше. Жена любила Петра, поэтому работала, как папа Карло (так выражается Зоя), чтобы накопить денег и купить Петру машину. Думала, что руль и необходимость соблюдать правила дорожного движения отвернут мужа от зловредной любовницы, да куда там! Она уже и к бабкам ходила, и кодировала его, и подшивала, а толку никакого! И тогда Зоя поняла, что на самом деле треугольник выглядит иначе: “муж — жена — враг человеческий”. А где бороться с врагом? Правильно: в церкви, куда Зоя начала ходить в позапрошлом году. Не сказать, что успехи большие, но Петр, слава богу, не отказывается ездить по святым местам, исповедуется, причащается, так что надежда есть.
— А это место вообще особенное. Там крест мироточит, представляете?! Обычный крест с распятием, он сто лет там стоял, и вдруг в позапрошлом году из него миро начало сочиться! А еще там в одной из икон лилии оживают. Их туда кладут на Пасху, они засыхают, а на Троицу вдруг появляются зеленые ростки!
Зоя расширяет глаза, в очередной раз озираясь. Налетает шквалистый ветер, пригибает кроны к земле, то есть враг человеческий не дремлет, явно желая уронить на нас могучий ствол. Или похитить мужа, которого вскоре тревожно окликают:
— Петька! Петя, ты куда пропал?!
Дьявольские козни, по счастью, не очень сильны — лес отпускает Петра. И мы вновь отправляемся в путь, прыгая по буграм и с трудом разъезжаясь со встречными машинами (в этом древесном царстве они смотрятся нелепыми чужеродными механизмами). Уступив руль, Зоя перебралась на заднее сиденье и теперь с жаром обрабатывает прозелита. Во-первых, крест, загибает она пальцы, во-вторых, лилии, а еще там есть икона Николая Чудотворца, которая сама обновилась. Была черная-черная, даже лик святого не просматривался, и вдруг — как новенькая! Отец Варлаам поначалу глазам не поверил, думал, кто-то из служек подновил икону, а оказалось: она сама!
“Там чудеса, там леший бродит…” — вспоминаю реплику Романа. Эту строчку из русского автора я бы мог процитировать Зое, но не хочется ее огорчать — мы и так не успеваем к вечерней службе. Поздно выехали, говорит она с досадой, затем машет рукой: ладно, исповедуемся завтра, перед причастием!
Я вижу на щеках Зои румянец, она то и дело поправляет платок, в общем, явно волнуется. На лице же Петра, как показывает зеркало, по-прежнему скептическая усмешка. Что же ты, Петька-Петя-Петр? Где твоя исконная вера, где надежда на чудесное преображение организма? Оставь скепсис мне, холодному протестанту, а ты, плоть от плоти здешней земли, должен помочь своей жене!
По приезде Петр остается в машине, чтобы отравлять замечательный воздух дымом дешевых сигарет. А мы с Зоей отправляемся на поиски матушки Елены, жены отца Варлаама. Из крошечной деревянной церкви расходятся немногочисленные прихожане — жители окрестных заброшенных деревень. Где матушка Елена? В лавке сегодня торгует, вон там!
В отнесенной в сторону церковной лавке хозяйничает полнотелая женщина в черном платье и таком же платке. Уже свернув торговлю свечками и иконками, она готова устроить наш ночлег, только, предупреждает, не торопитесь. Матушка страдает одышкой, поэтому ведет нас медленно, вполголоса расспрашивая Зою. Кажется, речь о муже, что едет за нами в машине на тихом ходу. Мотор “нивы” время от времени порыкивает, вроде как встревает в разговор: эй, вы чего? Какое вам дело до моего пьянства? Я лишь из уважения к жене приехал сюда, на самом деле ваши святыни на меня не действуют.
Моя фантазия находит подтверждение спустя час. Мы уже поселились у хозяйки в старом покосившемся доме и даже успели сбегать в церковь. Для Зои это был акт приобщения к святыням, для меня же — экскурсия, где экспонатами служили крест, покрытый смолистыми пахучими потеками, икона с засохшими растениями внутри и еще одна икона, которую служка собирался унести в алтарь, но ради нас задержался.
— Вот эта икона обновилась! — горячо шептала на ухо Зоя. — За одну ночь, представляете? А крест мироточит уже пять лет! Мы завтра приложимся к нему, только смотрите, не касайтесь мира!
— Да? А как же тогда это… прикладываться?
— А там пластинка из оргстекла прибита, к ней и прикладываются. Мира только священники могут касаться, они потом пропитанные ватки людям раздают. Они так пахнут, ватки эти, прямо благоухают! Вы завтра обязательно возьмите!
Завтра, думаю я, будет завтра, а пока я стою на крыльце дома, жду ужина, который готовит хозяйка Таисия Ефимовна. Во дворе развешано выстиранное белье; веревки при этом подпираются палками, чтобы простыни с наволочками не были покусаны и измазаны черным щенком, что с радостным визгом носится от ворот до крыльца. Внезапно из дверей появляется Петр. Закурив, он переминается с ноги на ногу, затем нерешительно предлагает: может, по глотку?
— Извините, не понял?
— А что тут понимать? У меня с собой есть, из дому прихватил!
Он показывает горлышко бутылки, спрятанной в боковом кармане.
— Спасибо, не хочу.
— Совсем, что ли, не хочешь?
— Совсем не хочу.
Петр задумчиво затягивается сигаретой. Для него, как я понимаю, чудом является отказ от пьянства. Для меня же это обыденность. Не нужно икон; и крестов пахучих не нужно, требуется просто сказать: не хочу!
— Так ты это… — нерешительно начинает Петр. — Думаешь, что я урод?
— Почему вы так решили?
— Да так, в голову вошло… Я, значит, придурок, а ты хороший, так?
— Я этого не говорил.
— Не говорил, зато подумал. Вот и Зойка моя так же думает. Она вся из себя хорошая, а я так — мразь подзаборная! Ладно, ты как хочешь, а я приложусь.
Спустя еще час, когда спускается темнота, двор наполняется криками, руганью, мельканием теней, одна из которых вдруг становится привидением. Белое безглазое привидение мечется по двору, за ним с лаем гоняется почти не видный в темноте щенок, а их обоих преследует Зоя с палкой в руках.
— Остановись! Остановись, изверг, чужое белье изгваздаешь!
Петр с простыней на голове продолжает беспорядочное передвижение по двору, пока не натыкается на поленницу с дровами. Слышится шум рассыпающихся поленьев, и привидение падает в грязь.
Удары палкой не производят действия — привидение спит мертвецким сном. Зоя наносит последний удар, тоже опускается в грязь и принимается выть. Это не плач, это вой, взлетающий к черному небу — к тому, кто слышит, понимает, помогает, утешает… Или не слышит? Почему-то вспоминается Гога, такой же безысходный крик, от которого леденело внутри. Здесь и мужчины, и женщины кричат и стонут, увы, не получая помощи. Щенок прижимается к земле, испугавшись воя огромного и сильного (так кажется щенку), а на самом деле крайне беспомощного существа по имени человек.
Ночью к дому подъезжает огромный двухэтажный автобус. Интересно, думаю, как они сюда добрались? Может, по какой-нибудь секретной окружной дороге? Дверь распахивается, оттуда вылезают английские туристы, и девушка-гид начинает рассказывать о старой церкви. Ночь кончается, окрестности освещает солнце, и вот уже фотокамеры трещат затворами, словно пулеметы. Щелк-щелк! Туристы позируют на фоне зеленой луковки, и вдруг мои глаза лезут на лоб. Петр! Укутанный в простыню, словно арабский шейх в бурнус, он выпрыгивает из дверей автобуса и тут же направляется ко мне.
— Может, по глотку?
Подмигнув, достает из складок простыни огромную бутылку.
— Спасибо, не…
— Знать ничего не хочу! Пей!
Не в силах сказать “нет!”, я запрокидываю голову, чтобы на глазах английских снобов влить в себя водку. Алкоголь наполняет энергией, а энергия требует выхода, и я призываю: идемте внутрь, приложимся к мироточащему кресту! И лилии пощупаем, они будут абсолютно живые!
— Точно живые? — сомневается британец с Niкonом.
— Живее всех живых! — убежденно говорит Петр. — Так что еще по глотку — и вперед!
Мы видим, как впереди, прихватив узлы с пожитками, спешат к церкви местные жители. Они с тревогой оглядываются на нас, ускоряют шаг и вскоре скрываются за высокими дверями. У нас перед носом двери захлопываются, мы толпимся у входа, и девушка-гид стучит кулачком по створке темного дерева. Тщетно! Вперед выскакивает Петр, он со всей силы ударяет дверь ногой, но тоже без результата.
— Зойка! — кричит он. — Зойка, я знаю, ты там!
— Я здесь! — отзывается голос супруги.
— А почему тогда я не там?
— Потому что ты изверг! Тебе ни чужого белья не жалко, ни собственной жены!
Толпа у закрытых дверей растет, переговариваясь на разных языках, в том числе на немецком. “И эти здесь?!” — замечаю теней-солдат, которых строил на трассе. Мундиры дырявые, каски ржавые, но шмайсеры держат наизготовку, будто перед ними вражеские окопы, а не безобидная культовая постройка.
— Нихт шиссен! — вскидываю руку. — Опустите автоматы, они здесь не помогут.
— Да? — недоверчиво спрашивает фельдфебель N. — А мы подумали…
— Нас туда все равно не пустят. Мы — другие.
— Но я-то не другой! — кипятится Петр. — Я свой!
Он опять принимается колотить в дверь, и тут деревянная постройка слегка приподнимается. Зависнув над землей, церковь вроде как задумывается, затем начинает медленно уходить вверх. В рядах туристов и солдат прокатывается дружное “Ах!”; и вот уже все задирают головы, пораженные. Когда первый шок проходит, опять начинается треск фотоаппаратов, а какая-то испуганная тень все-таки стреляет одиночным. Пуля бьет в старый каменный фундамент, обросший зеленым мхом (церковь взлетела прямо с фундаментом!), не нанеся постройке никакого вреда. Внутри церкви слышно дружное пение, поют то ли псалом, то ли некий православный хорал — торжественный и величавый. Понятно: готовятся к встрече с Создателем. Думают, что уже не вернутся в этот грешный мир, что церковь стала ковчегом для избранных, а мы, оставшиеся внизу, должны с болью и завистью глядеть на парящее в небе сооружение, напоминающее свифтовскую Лапуту.
Заметив в толпе Франца, я уже не удивляюсь. Что? Ты привел сестру твоей бывшей жены?! Где же она?! Именно из-за нее я снял ногу с подножки вагона, покажи ее!
“Вот она”, — говорит Франц. Из-за его спины выходит женщина, чьи черты лица знакомы и одновременно не знакомы. Что же, говорю, настало время обсудить наши проблемы, так сказать, вступить в цивилизованный диалог. Посмотри на этих лапутян, какие они бедные и несчастные, не сумевшие обустроиться в этом мире и потому улетевшие в другой.
Вера молча указывает вверх, но я отмахиваюсь: вижу, пусть улетают! У вас говорят: “Бог с ними”, здесь это выражение очень уместно. Вера опять тычет пальцем в небо, и тут я замечаю Нормана — он тоже вверху, парит в сиянии утренних лучей в сторонке от церкви, зависшей на высоте древесных крон.
“О, Норман! — хлопают в ладоши англичане. — Норману — гип-гип ура!”
“Норман, ком цу мир! — вздымает шмайсер лейтенант NN. — Спускайся вниз, будешь наш фюрер!”
Задрав голову, Франц размазывает по лицу слезы радости, один лишь Петя-Петр, униженный и оскорбленный, занят не парящим в воздухе Сверхчеловеком, а бутылкой.
Внезапно церковные двери раскрываются, и оттуда машут рукой: Норман, давай к нам! Будешь еще одним чудом, да что там — затмишь собой все здешние чудеса! Только Норман не двигается с места, лишь грустно взирает на жалкие человеческие потуги обрести нечто высшее — и в то же время зримое, осязаемое, доказывающее: Бог с нами! Не-ет, возражают противники, с нами! Гот мит унс! Какой еще “гот”? Он для вас не Бог вовсе, а человекобог, считай, человек. Вы его использовать будете, вам же печной горшок нужен, а не Аполлон!
Печной горшок с Аполлоном — это опять из русского автора.
“Автора зовут Пушкин, — доносится сверху. — Про лешего и про чудеса тоже он написал, и вообще он здесь главный”.
“Да? — Я прокашливаюсь. — Но для меня главный — ты”.
“Я это знаю. Но здесь ведь тоже происходят чудеса. Или они тебя не впечатляют? Ты не веришь в миро, что сочится из креста? Или думаешь, что иконы не могут обновляться за одну ночь?”
“Могут, наверное. Мне тоже хочется чуда, иначе я бы давно тебя забыл. Но ты был живым чудом. С тобой можно было говорить, ты мог что-то сделать в жизни, ну, если бы не определенные обстоятельства…”
“Понимаю. А здешние чудеса?”
“Они вне жизни. Почему?! Почему у них жизнь отдельно, а чудеса — отдельно?!”
“Ты еще про суп вспомни, и про мух! — обиженно говорит Петр. Он опорожнил бутылку и теперь полон агрессии. — Между прочим, у нас святого Николая называют Чудотворцем и Угодником, а у вас? Вы же его в Николяуса превратили, в Деда Мороза, грубо говоря. Он у вас подарки по домам носит, как посыльный из супермаркета! А? Будешь спорить? Если будешь, то я тебя отстираю! Я всех отстираю, ясно тебе?!”
Ночное сновидение, как всегда, сплетается тонкой нитью с утренней жизнью, что копошится где-то внизу.
— Я отстираю, Таисия Ефимовна! — слышится голос Зои. — Я все вам отстираю!
Я лежу на печке, здесь тепло и уютно, так что не хочется вылезать из-под одеяла. Осторожно отодвинув занавеску, вижу Зою, она яростно мнет белье в огромном тазу. Мнет, отжимает и перекидывает в другой таз, для полоскания.
— Как новенькое будет, слово даю!
— Да ладно тебе. Я ж понимаю, сама так мучилась. Мой прямо сгорел от водки, как свечка сгорел! Теперь лежит на кладбище, отдыхает, а я тут за двоих ишачу…
К полудню моя миссия завершена. Позади остались трехчасовая служба, запахи ладана, песнопения, крестящаяся Зоя, Петр с опущенной головой, склонившийся над ним отец Варлаам, хоровое чтение Символа веры, причащение хлебом и вином, толчея возле святынь, ведь каждому требовалось приложиться, так что я, пришелец, решил им не мешать. Помимо деревенских на машинах приехало десятка три паломников, в итоге в крошечной церкви оказалось даже тесно. Приезжие и местные выстроились в очередь к кресту, затем к иконе с лилиями, завершало же акт приобщения целование обновленного Николая Чудотворца. Мне никогда не нравился обычай целовать икону, особенно после поцелуев множества других ртов. И поглощение святых даров из одной ложки не нравилось, но, как они говорят, со своим уставом в чужой монастырь не ходят.
Передача иконы-сироты прошла на удивление буднично, да и отец Варлаам был какой-то простой, не соответствующий ажиотажу вокруг здешних святынь.
— Не жалко расставаться? — спросил он.
Я пожал плечами: это не моя собственность, можно сказать, я лишь курьер. Был ли я искренен? Не совсем: мы с этой живописной доской много чего пережили, и легкое сожаление все-таки шевельнулось.
— Не жалей, — сказал отец Варлаам. — Мудрые люди говорят: все, что отдал, — твое. Здесь она, глядишь, тоже преобразится, нам ведь и Николу так же в дар преподнесли. Закопченная была иконка, а сейчас прямо сияет, любо-дорого посмотреть.
Он заговорил об ученых, приезжавших из московского ботанического института, чтобы исследовать лилии, оживающие без воды и воздуха; а люди подходили, прикладывались к руке, и для каждого находился маленький целлофановый пакетик с ваткой, пропитанной миром.
Я тоже взял ватку, теперь нюхаю, напитываюсь сладковатым запахом. Я не еду обратно с Зоей и Петром, думаю, меня подкинет кто-нибудь из паломников. Не хочется слышать, как опять начнут ругаться, я буду очень этим разочарован. Я все же надеюсь, что чудо произойдет, в эту семью придет мир и покой, и серая мгла отступит, рассеется, как утренний туман…
16. Синица за стеклом
В воскресенье в форточку залетела синица. Ринулась на волю, но прозрачная преграда оказалась непреодолимой: птичка ударялась в стекло, раз за разом соскальзывая на подоконник. Лишь когда силы кончились, она уселась перед стеклом, устало раскрыв клювик, так что можно было взять ее в руки и выпустить наружу.
Эпизод вспоминается, когда Вера шагает на экзамен. Она сама похожа на такую синицу, попавшую за стекло; вот только добрых рук, что возьмут и отпустят на волю, нет. Потому она и раскрыла упаковку снотворного, запив таблетки остатками сухого вина, киснувшего в холодильнике. После чего улеглась на кровать, даже руки, кажется, на груди скрестила. Что ее спасло? Как ни странно, тщеславие: напоследок вдруг захотелось проявиться в Сети. Она, исчезнувшая с горизонта друзей, знакомых и полузнакомых, решила вдруг всплыть, как всплывает атомный ракетоносец среди льдов Северного океана — мощно, звучно, с треском ломая рубкой паковый лед и пугая одуревших белых медведей. Да, это последнее всплытие, лодка готова уйти в темные глубины навсегда, но вы, пользователи социальных сетей, адресаты электронной почты, все, все, все — слушайте мою последнюю песню! О, сколько накопилось корреспонденции! Сколько вопросов, возгласов: куда пропала, Верка?! Что ж, сейчас получите ответы на все вопросы!
Вера саркастически усмехалась, набивая послание, которое разлетится по сетевому эфиру веером, как автоматная очередь. Каждое письмо — пуля, всаженная в сердце довольных жизнью и собой; каждое слово — смертоносный заряд! Кому первую пулю? Конечно, Коле-Николаю, жующему шоколад Alpen gold и поглядывающему на швейцарские часы: боже, как медленно тянется время в этой Европе! Ничего, родной, мое письмо придаст твоему тягучему времени такое ускорение, что мало не покажется!
Мысли уже путались, ей вдруг захотелось пошарить в поисковике, и что она обнаружила? Форум, посвященный Норману! А там такая бредятина, что тушите свет! Вера читала чужие строчки слипающимися глазами, а в мозгу билось: да здесь на девять десятых вранье! И тут же мысль, как зацепка за жизнь: она должна восстановить истину! А как восстановишь, если вот-вот на тот свет? Дальше была аптечка, судорожные поиски марганцовки, темно-бордовая жидкость в трехлитровой банке, которую Вера вливала в себя, давясь и расплескивая; ну и, понятно, унитаз, двухчасовая тошниловка и сон на кафеле в туалете.
Вера до сих пор ощущает слабость, заглушающую (пока) чувство стыда. Дура обдолбанная, она таки нажала кнопку рассылки, значит, в глазах знакомых, полузнакомых и т. д. похоронила себя заживо. Или это кстати? Письмо, как Рубикон, разделяющий этапы жизни…
Сегодняшний экзамен тоже Рубикон, как минимум, Рубикончик. Пора прощаться со сборной Европы, их отношения слишком затянулись, да и вообще зашли в тупик. Она их не поняла; они ее не поняли, значит, сдаем экзамен и машем друг другу ручкой.
Подопечные озабоченно переговариваются, звонят по мобильным телефонам (хотя это запрещено), и тут встает Кэтрин, чтобы озвучить коллективную просьбу. Перенести экзамен? С какой стати?! Окинув взглядом притихшую аудиторию, Кэтрин, запинаясь, говорит: у Марко проблемы, он в больнице. Вера не успевает спросить, почему он там оказался, — говорят все сразу, перебивая друг друга.
Из общего гвалта выясняется, что Марко избили, он попал в травмопункт, где его поначалу не хотели принимать, потому что иностранец. Пришлось Патрику везти туда страховку, лишь тогда Марко приняли, и теперь он лежит с перебитым носом и сломанной рукой в больнице в Бирюлеве, куда собралась сборная.
— Понятно… Вы, конечно, сообщили об этом руководству? Мол, у вас уважительная причина и так далее?
Нет, они не сообщали. Они ждали, пока появится Вера, чтобы первой поставить в известность ее.
— Что ж, не смею вас задерживать… — произносит она, скрывая досаду. Переход Рубикончика откладывался, то есть опять она попалась, птичка-синичка. Или не попалась? Наоборот, окно вскоре распахнется во всю ширь, и Вера станет абсолютно свободна?
Мысль про настежь распахнутое окно возникает после звонка Коли-Николая. Заикаясь от волнения, тот говорил, что взял билет на самолет и уже едет в аэропорт. А Вера что-то мычала в трубку, оправдываясь за неудачный суицид и за письмо, отосланное по глупости.
На следующий день она топчется перед Манежем, где у входа красуется загадочная инсталляция. Отличный повод начать разговор с тем, с кем рассталась не лучшим образом. Как думаешь, Коля-Николай, эта композиции из проволоки — что изображает? Первозданный хаос мироздания после Большого Взрыва? Или это хаос в душе художника? Между прочим, мой знакомый Норман относился к такому “художеству” сугубо отрицательно. А другая знакомая, психолог Регина, растолковала, что вундеркинды вообще на дух не переносят авангард. Природа современного искусства (если оно таковым является) чужда душе одаренного ребенка, значит, что-то с этим искусством не так.
— Да? — глубокомысленно сведет брови астроном. — А почему тогда ты назначила встречу здесь, да еще пригласила меня на выставку?
А Вера сама не знает. Этот проволочный монстр, скорее, символизирует хаос в ее душе, где по-прежнему нет покоя. Правильно ли вообще говорить Коля-Николай? Здесь ведь кроется насмешка, она же, черт возьми, собралась личную жизнь устраивать, а это дело серьезное. И как она, интересно, выглядит? Вроде посетители выставки не таращатся на нее, значит, внимания не привлекает…
Астроном появляется минута в минуту, шутит, что привык к пунктуальности благодаря швейцарским часам. А ты себе швейцарские приобрел? Ну, конечно, и не только себе! Когда из кармана куртки появляется коробочка красного сафьяна, Вера уже знает: там тикающий механизм, чья точность стала легендой. А точность — это что-то противоположное хаосу, так что, Веруня, соответствуй подарку.
— Сразу надеть не хочешь? — спрашивает Николай (вот как надо к нему обращаться). Но Вера смущенно прячет коробочку в карман.
— Лучше потом. Тебе спасибо огромное, и… Пойдем на выставку.
Они изучают экспозицию дежурно, по ходу блужданий среди “объектов” делясь новостями. Точнее, делится Николай, Вера помалкивает. Иногда она переспрашивает, кивает, и вдруг мысль: она же может встретить кого-то из знакомых! А поскольку рассылка пошла веером, те вначале удивятся безмерно, затем начнут тыкать пальцем: гляньте-ка, живая покойница! Ну, и как там, в чистилище? Не комильфо, похоже, и ты решила назад вернуться?
— Что?
— Я спрашиваю: очки зачем? И без того темнеет в глазах от этих “шедевров”.
— Потому и надеваю, чтобы не видеть, — мучительно улыбается Вера. Николай машет рукой, мол, ерунда, а не выставка! То ли дело звездное небо в Альпах! Само совершенство!
Он садится на своего конька, болтает о работе в обсерватории, а Вера не понимает: что с ней творится? Вроде бы они едины во мнении: выставка — отстой! И в кафе, где отмечают встречу, у них консенсус; и дырка между зубов Николая заделана. Это значит: молодой человек помнит замечания, которые делает женщина, и наверняка будет прислушиваться к ее мнению в дальнейшей жизни. С чего она взяла, что будет дальнейшая жизнь? С того, что у нее в кармане лежит контейнер с дорогущими часиками и следующим шагом будет такая же коробочка, только с обручальными кольцами? Будет, будет, и купит их Николай, у которого бумажник раздулся от конвертируемой валюты, видно, в Швейцарии платят не слабо.
— Вы евро принимаете? — спрашивает он официантку. — Нет? Ладно, поищем русских денег.
Уловив взгляд Веры (она сняла-таки очки), он смущенно смеется:
— Извини, я тут немного Ротшильдом себя почувствовал… Это пройдет.
А она ловит себя на мысли: жаль, если пройдет. Если бы Николай оказался жлобом, было б легче. Если бы он был абсолютно уверен в своей неотразимости, она бы вздохнула с облегчением, однако Николай неуверен, робок, в общем, ведет себя безукоризненно. Он совершенен, как звездное небо в Альпах, даже интересуется делами сестры. Без фальши интересуется, то есть душа не заплыла жиром, и получается: нечем крыть. На этом светиле ни одного темного пятнышка; а вот на Вере их не счесть, она вся в пятнах, потому что — выгоревшая звезда.
Вера с ужасом понимает, что не любит Николая. Она тут же себя одергивает: прекрати немедленно! Человек бросил дела, прилетел за тридевять земель, угощает, подарки дарит, а ты, тварь, ромашку устраиваешь: любит — не любит! Только врать еще хуже. И опять она чувствует себя синицей за стеклом, ослабевшей, побитой, с раскрытым в бессилии клювом.
Спустя два дня она в больнице, сидит у кровати, на которой в больничной пижаме возлежит бывший красавец. Без слез на Марко невозможно смотреть: нос распух и посинел, на губах запеклась кровь, под глазами бордовые полукружия… Видя, как тот вытаскивает из-под одеяла зеркальце, чтобы обозреть этот кошмар, Вера не может сдержать улыбки. Члены сборной тоже смеются, да и сам виновник кривит разбитые губы.
— Он провожал девушку, — поясняет Патрик, — она живет здесь, в Бирюлеве.
— А у девушки оказался парень?
— Нет, — отвечает Марко, — девушка свободная. Но квартира не была свободная, там были родители. Мне пришлось возвращаться домой…
— И возле метро к нему пристали люди, — продолжает Кэтрин. — Трое людей, они сказали… Марко, что они сказали?
— Они спросили: ты узбек? Я ответил: нет.
— А они что? — спрашивает Вера.
— А они не поверили…
Все опять смеются. В сущности, Вера не успела узнать их, зачем-то приехавших в не самую приветливую и уютную страну. Вроде бы у этого Марко русский прадед, герой Первой мировой войны, поэтому итальянец и взялся изучать язык. А предок Патрика, погибший при Дюнкерке, дружил с одним русским “маки”, участником французского Сопротивления, и эта дружба аукнулась спустя десятилетия. Кэтрин (помимо феминизма) влюблена в систему Станиславского, она уже полгода не вылезает из московских театров, а Мелани интересуют обэриуты, которых она считает предшественниками литературы европейского абсурда.
Каждый из них имел свою историю, со скелетами в шкафу, с парадоксами и неожиданностями, только теперь об этом не узнаешь…
Вера решает не корчить из себя начальницу.
— Ладно, — говорит она, вставая, — приходите на экзамен, когда будете в форме.
Ей тоже предстоит экзамен. Она хотела бы профилонить, да только не получится, выгоревшая ты или нет — здесь в расчет не берется.
Дорога на экзамен длинная, надо тащиться почти до МКАД на двух видах транспорта, так что время для подготовки вроде бы имеется. И все равно времени не хватает, увы, к этому невозможно подготовиться.
Войдя в знакомое помещение, Вера снимает плащ, вешает на вешалку и тут же ощущает холод. В помещении тепло, охранник даже куртку расстегнул, ее же колотит, будто уселась на льдину.
— Я оденусь, пожалуй… — бормочет она. Любы нет, и Вера спрашивает: почему ее не приводят?
— А она видеть никого не хочет. И от еды отказывается, так что через зонд один раз кормили.
Представив насильственную кормежку, Вера сглатывает комок тошноты. И тут же надежда: может, ее вообще не приведут? И экзамен отложится на неопределенный срок?
Нет, в коридоре шаги, и второй цербер вводит сестру, закутанную в мамину шаль, будто в кокон. Вдруг пронзает: вылитая мать! Перед смертью та тоже куталась в ангорскую шерсть, хотела согреться и не могла.
Глаза сестры устремлены в пол, она молчит; молчит и Вера. Она всегда ждала вопросов, просьб, чтобы, отталкиваясь от них, вести беседу, а тут безмолвие. Да еще чужие глаза наблюдают за ними!
— Ты почему не ешь? — нерешительно спрашивает Вера. — И не просишь ничего…
Молчание.
— Я передала тебе крекеры, банку ананасов кольцами… Ну, как ты любишь.
И опять ее будто не слышат. Вдруг вспоминается детство, как Люба ест
ананас — не консервированный, обычный, купленный на рынке. Младшая клянчит “хоть кусочек”, потому что знает: сестра делиться не любит. И вдруг получает огромный кусок вкуснейшей кисло-сладкой мякоти! Вера с жадностью съедает его, просит еще, и Люба опять отрезает!
— Ты моя младшая сестра, — говорит она, как взрослая, — и я о тебе должна заботиться!
— Угу! — захлебывается ананасом Вера. — Жолжна жабочичься!
— Если ты, например, руку порежешь и много крови потеряешь, я тебе свою отдам.
— Как это? — Проглотив мякоть, Вера округляет глаза. — Разве можно другому человеку свою кровь отдавать?
— Конечно, можно! Я по телевизору про это смотрела. Только не каждому твоя кровь подойдет. Вот моя тебе подойдет, потому что я твоя старшая сестра.
— Понятно… А моя тебе подойдет? Если ты руку порежешь?
— Не знаю… — сводит брови Люба. — Ты маленькая еще, у тебя кровь, наверное, неподходящая.
Теперь Вера смотрит на обескровленные руки, бледно-серый лоб, и возникает желание влить туда литр-другой своей крови, чтобы чуть-чуть пришла в себя. Тут же просыпается привычное отвращение, мол, какую еще кровь?! Да она моментально свернется в жилах этого чудовища, а может, вскипит от гнева и обиды. Но Вера не поддается отвращению, она не хочет провалить экзамен. Ну, сестра? Где “первый вопрос”?
Вопрос едва слышен, будто некогда чувственные и подвижные губы замерзли и не могут разомкнуться. Почему не принесла фотографии мальчика? Но ты вроде не просила. Ах, очень хочется… В следующий раз обязательно принесу.
Вера переводит дыхание — вроде на первый вопрос ответила. И тут звучит “второй вопрос”, на который ответить гораздо труднее. Легче в очередной раз подать этой Фриде платок, после чего с чувством выполненного долга уйти навсегда. Но это значило бы безнадежно провалить экзамен, пересдать который, возможно, не дадут.
— Ты не ответила, Верочка. Это сделала… я?
— Что сделала?
— Моего мальчика… Нормана… Это я?!
В очередной раз приходится делать усилие, чтобы не раскричаться, как давно мечталось: ты! Ты, ты, и еще раз ты!
— Кто тебе такое сказал? — выдержав паузу, Вера уходит от ответа.
— Они сказали. Нет, они не говорили… Это я сама. Они принесли какие-то другие таблетки, очень противные. Ужасные таблетки, мне от них… В общем, я сама вспомнила. Сама, понимаешь?!
Вера боится смотреть в темные, полные ужаса глаза, она смотрит на руки сестры. Ладони с силой друг друга мнут, так что хрустят суставы. Кажется, эти ладони сейчас схватят собственное горло, чтобы сомкнуться на нем, но руки вдруг безвольно повисают.
— Нет, нет… — качает головой Люба, — это не так. Правда, Верочка? Это ведь не так?
Поднявшись, Вера обнимает голову сестры, прижимает к себе.
— Ведь это не так? Верочка, скажи! — Вера еще сильнее прижимает голову, горячую, будто печка. — Не так, не так, не так!
— Ты успокойся. И аспирина у них попроси, мне кажется, у тебя температура…
Рожу охранника кривит мерзкая ухмылка.
— Уйди, — тихо просит Вера.
— Не положено! — разводит тот руками.
— Уйди, я прошу. Если не уйдешь… Я тебя разорву.
В негромких словах столько ярости, что цербер машет рукой: ладно, не очень-то интересен базар. И, постучав для солидности по часам, мол, соблюдаем хронометраж, скрывается за дверью. А Вера не знает: что говорить? Как успокаивать? Ей всегда было легче исполняться ненавистью и сарказмом, тут же требуется утешить, и кого?!
Через час она возвращается домой, с трудом вспоминая подробности свидания. Она выдала какую-то святую ложь, едва не поклялась в том, что память подводит сестру, мальчик жив, он просто болеет! Нет, качала головой Люба, он не может болеть, он сам был целителем! А значит, вылечил бы себя запросто, если бы потребовалось! Вера, не раздумывая, приводила новые аргументы, врала, как дышала, лишь бы успокоить те самые руки, желающие сжать собственное горло.
Она так и не поняла, сдала ли экзамен. На секунду ей показалось: у них действительно единая кровеносная система. Было ощущение (хотя Вера выгнала охранника), что в углу стоит кто-то невидимый и, как в давнем сне, выводит мелом на стене: ФАРМАЦЕВТА НЕ НАДО. Но это быстро прошло, она опять окунается в яростную московскую жизнь, и хрупкое незнакомое чувство куда-то улетучивается.
17. Последний сон
Игрушечная карусель выглядит, как аттракцион для самых маленьких, хотя на лошадках и слонах сидят взрослые персонажи. О-о, Сэм! Как твои дела? Установил плиты на могилы? Установи, пожалуйста, нельзя жить с кладбищем на балконе! Роман, привет! Перевез урожай домой? Перевози скорей, пока сволочи-паразиты его не своровали! Петр с Зоей сидят на верблюде, а бегемот везет Галку, которая показывает большой палец: лучше, чем на трейлере! Толик же едет на пятнистой лошадке, в нетерпении хлопая по бокам ногами. Или протезами?
— Ногами! — счастливо кричит Толик. — Они у меня выросли, в Зоне и не такое случается!
Но что это? Карусель вращается сильнее, еще сильнее, и животные уже проносятся так быстро, что не понять: где лошадь? Где верблюд? Среди мелькающих лиц вдруг замечаю Франца. Потом мелькает его бывшая супруга, а вот и Норман, вцепившийся в холку непонятного зверя. Волосы мальчика развеваются, он не удерживается и падает! Центробежная сила тащит его к краю, он слетает с бешено вращающегося круга и…
Этот сон снится в подмосковной сосновой роще — среди стволов уже проглядывают огромные многоэтажные дома на горизонте. Вопреки ночным холодам я раскинул спальник на желто-коричневой хвойной подстилке и, проснувшись, не спешу из него вылезать. Вот он, город-цель, город-финиш, город-завершение. А любое завершение всегда грустно, поэтому подсознание и посылает странные сны, уносящие меня в прошлое.
Вчерашнее послание Гюнтера тоже было приветом из прошлого. Как всегда, он начал со своих приключений, и вдруг новость: Франц выбрался из дому! Они уже дважды пили пиво в баре на окраине (брат не хочет показываться в центре), и Гюнтер пытался пробудить у того интерес к жизни. А именно, зазывал Франца на очередную акцию куда-то в окрестности Парижа, где американцы (шайзе!) собирают бездельников всей Европы, чтобы поддержать свое присутствие в Афганистане. Безработных румын, сербов, поляков, русских и прочих шайзе-людей, проживающих в Европе, привозят на митинги за небольшой гонорар плюс оплата проживания, а это ведь политическое шулерство! Надо протестовать! И хотя Франц пока не проявил энтузиазма, Гюнтер надеется его растормошить.
Прочитав об этом, я вдруг вспомнил скандал в магазине, когда брат спас меня от позора. Он уже подрабатывал, я же был школьником, и как-то перед Рождеством Франц предложил зайти в недавно открывшийся магазин оригинальных сувениров — купить подарок матери. Там были часы, встроенные в огромную морскую раковину, вазы в форме древесных стволов, настольные лампы с плафонами в виде земного шара… Земной шар, собственно, меня и подвел. Разинув рот, я озирал прозрачные материки, потом решил взять планету в руки, и вдруг — бум-мс! Земной шар разлетелся на мелкие осколки! Я втянул голову в плечи, а вокруг уже собирались продавцы. Вскоре и хозяин появился, он потребовал компенсацию, что повергло меня в ужас. Мне было стыдно перед братом, тот зарабатывал немного, и нам наверняка не хватило бы на подарок.
Внезапно я увидел перед собой спину Франца, и раздался его уверенный голос: покажите, пожалуйста, страховые документы. Да, да, предъявите их, я знаю: товары должны быть застрахованы! С ним не стали спорить, Франц попал в яблочко, а я вздохнул с облегчением.
Франц всегда двигался на полшага впереди, я постоянно чувствовал его защиту. Но лишь теперь я мог с уверенностью сказать: я не нуждаюсь в защите, брат. Если тебе плохо, я сам смогу тебя защитить!
Солнце встает над небоскребами Ново-Переделкино (если верить карте), предлагая последний сон под названием “Москва”. Я знаю твою жизнь, мегаполис, потому что сам горожанин и был во многих мегаполисах мира. Ты ползешь в пробках, отравляя воздух миллионами выхлопных труб, давишься в поездах метро, сидишь у компьютеров, выбегаешь подышать из офиса, наскоро съедаешь ланч, ходишь с тележками вдоль прилавков мегамаркетов, продаешь, покупаешь, богатеешь, разоряешься, рождаешься, стареешь и умираешь. И в то же время ты — сон той страны, которую я прошагал пешком. Страна видит тебя в сновидениях, грезит тобой, когда же просыпается — терпеть тебя не может. Да, да, я слышал такое не раз! Ты греза своей страны, Москва, и ты же ее кошмар. Я бы, возможно, обошел тебя по окружной и отправился дальше, к Уралу, но мне надо зайти внутрь, так что принимай, мегаполис, незваного гостя.
Во сне под названием “Москва” я вижу кратер вулкана. Остальная страна пребывает в полудреме, а здесь бурлит раскаленная лава из людей и машин. Чтобы не обжечься, я лишь изредка выбираюсь из гостиницы для иностранных гостей, хотя даже здесь я — особенный.
О моей особости свидетельствуют удивленные взгляды и глупые вопросы здешних жителей. Я не хочу отвечать на эти вопросы. И облик менять не хочу, я к нему привык, поэтому в магазине армейской одежды покупаю новые брюки защитного цвета взамен выцветших и дырявых.
— Для чего такая одежда? — задают очередной вопрос. — Для экстремального туризма?
Я на общей кухне, готовлю кофе в компании с французским юристом Патриком. Вчера он сказал, что не успел побывать в русской провинции, и задал еще один глупый вопрос: в их “глубинке” соблюдается законодательство? Когда я ответил, что там свои законы, юрист долго морщил лоб: какие свои? Не федеральные, а региональные?! Я же усмехался, чувствуя превосходство над жителями гостиницы, которые уже паковали чемоданы. Их набивали плотно, домой увозились книги, сувениры, купленные вещи, так что я помогал закрывать переполненные кофры.
— Спасибо, thank you! — благодарила рыжая англичанка Кэтрин. — А вы остаетесь? Это неплохая гостиница, в номерах есть холодильники и даже телефоны. Если имеете проблемы с языком, можно на специальный курс записаться, такую услугу предлагает руководство. Наша преподавательница, правда, уволилась после экзамена, но они нового человека будут нанимать.
— А почему она уволилась? — спросил я.
— Не знаю. Она вообще была странная. Я не смогла ее понять, если честно.
Устроивший меня в гостиницу Вальтер тоже сказал: приняла экзамен, забрала документы и растворилась в многомиллионном городе. Есть ли возможность ее найти? Попробовать можно, но гарантий никаких.
Пока пью кофе, Патрика сменяет Мелани. Поприветствовав меня, полноватая уроженка Гааги ставит воду на газ, достает пасту и банку соуса “Болоньезе”. Итальянские пристрастия в еде объясняются, когда за стол усаживается черноволосый человек с пластырем поперек носа. Его лицо, по замыслу правильное, даже красивое, сейчас — асимметричное и помятое. Человека зовут Марко, он настороженно ловит мою реакцию (красавцы уязвимы!), но Мелани целует его в макушку, и тревожность улетучивается. Все просто: надо, чтобы тебя любили, остальное не важно.
Об этом беседуем вечером с Вальтером, чей кофр тоже упакован и стоит в углу, дожидаясь такси.
— Я не сумел полюбить эту жизнь, — говорит Вальтер. — Полгода здесь прожил, книгу написал, а полюбить не сумел. Как думаешь, это плохо?
Я пожимаю плечами.
— Человек, который учил меня языку, говорил так: “Сердцу не прикажешь”. Это русская пословица, знаешь ее?
— Знаю, наша преподавательница приводила такой пример. Жаль, что она пропала. Я приглашал ее на конференцию Mensa, но… Вряд ли она придет. Дать тебе приглашение? Я все равно не успею, утром самолет.
Приглашение беру лишь из уважения к приятелю. Ему легче, он выполняет долг, тут ничего личного. У меня же только личное; а человека нет, и эта горечь отравляет мою победу.
О чем бы я с ней говорил? О километрах, оставленных за спиной? О поездке в Зону? О церковных чудесах? О женщине по имени Галка (хотя это крайне деликатная тема)? Разумеется, мы говорили бы о моем брате и ее сестре, но прежде этого я рассказал бы, как недавно ночевал в лесу, уйдя подальше от шумной М1, и был разбужен непонятным резким звуком. На шоссе, что виднелось сквозь кустарник, царила суета, один за другим тормозили автомобили, и я, высвободившись из спальника и наскоро одевшись, поспешил туда же.
Автомобиль красного цвета, задрав капот, лежал в кювете. Для того, кто шагает вдоль трассы, аварии привычны, эта часть дорожного пейзажа сродни километровым столбам. Поразило иное — как суетились вокруг разбитой (сильно разбитой!) машины люди, как они вынимали пострадавших через проем, зиявший вместо заднего стекла, как рассаживали их по машинам, доставали аптечки, оказывали помощь, отключали аккумулятор… В этом пустынном месте образовался целый автомобильный лагерь: грузовик, два трейлера, полдесятка легковых машин; и другие машины останавливались, оттуда высовывались люди, спрашивали, не нужно ли вызвать эвакуатор? Дорожную милицию? Как-то иначе помочь?
Больше всего поразила крошечная женщина с большим животом: она вылезла из своей малолитражки и, подхватив баллон с водой, поспешила к пострадавшим.
— У меня есть вода! Вот она!
Она взялась обрабатывать раны молодой девушки в шортах, которую вытащили из машины. Кажется, среди пострадавших были еще ее отец и мать, отделавшиеся синяками, в то время как по ногам девушки стекали струйки крови.
— Да тут ничего серьезного! — воскликнула беременная крошка. — Одни царапины!
— Повезло… — переговаривались в толпе. — Такой удар — и только расцарапанные коленки!
— Да они вообще в рубашке родились! Я сзади ехал и видел: еще секунда, и их бы под колеса трейлера затащило!
Я же думал, что повезло мне. Я бродил среди этой суеты и вопреки чудовищной ситуации с каждой минутой становился спокойнее. Я был похож на ребенка, жившего в животе той беременной — плод защищен, ему ничто не грозит. Я помог поднять машину, чтобы извлечь из-под нее вылетевший из багажника чемодан, потом искал в кустах компрессор, и все это время пребывал в каком-то странном покое.
— Пить не хотите? — приблизилась ко мне беременная.
— Спасибо, не хочу.
— Представляете, а ведь на их месте могла оказаться я! Когда увидела, как этот большегруз стало заносить, чуть не родила, ей-богу!
Она счастливо засмеялась, я же с интересом разглядывал ее живот.
— Извините, а вам… Не страшно рожать?
— Мне?! Да вы что! Знаете, сколько я эту беременность ждала? Мне по трассе ездить страшно, я ведь сама за рулем. Хотя теперь вижу: можно не бояться — помогут.
Подумав, я вдруг сказал:
— Вы — люди.
— В каком смысле? — не поняла беременная.
— В самом простом. Вы обычные люди.
Чтобы это понять, не требовались спутники, вот почему они меня оставили. Или я их оставил на одном из пройденных километров? Мои мысли обрели ясность и простоту, и я надеялся: впереди меня ждет нормальный собеседник (собеседница?), из плоти и крови, мне есть что сказать! А если не с кем поделиться размышлениями — какой смысл в ясности и простоте?
18. Эпилог
Я всегда представляла сестру прагматичной самкой, одной из безликих особей женского пола, желающих прыгнуть из грязи в князи. Я гомерически хохотала и тыкала пальцем (мысленно): смотрите, кто лезет в Европу, как тараканы на кухонный стол! На столе ну очень жирные крошки, за них эти ничтожества и продают детородный орган, потому что ничего за душой не имеют! Нанюхавшись феромонов, европейские лохи распахивают души и кошельки, и тут — хоп! Попался, который кусался? Однако жизнь корректирует представления. “Взгляни на себя, — говорила жизнь, — только не предвзято, честно взгляни. Ты же никогда не умела смотреть на мужчину с нежностью; да и проявить эту нежность не умела. А сестра умела, и взгляды, которые она в лучшую пору дарила Францу, ее ласковые прикосновения вовсе не были лицемерием. А как она защищала мужа, когда его кто-то критиковал? Бросалась в бой, будто тигрица, забывая, как она выглядит, не боясь показаться неумной. Ум и
любовь — понятия далекие, хотя ты, конечно, не желала верить в любовь этой пары. Так глухой не желает, чтобы другие наслаждались божественной музыкой Моцарта. Завидно ему, глухарю, он лучше скажет: ваш Моцарт — химера, выдумка, изобретенная для унижения таких, как я! И страдать Люба умела, пусть даже сердце разрывало страдание по двум хахалям сразу”.
— Не знаю, что делать с этим Юргеном… — делилась она переживаниями. — Он женатый, понимаешь? А я не хочу рушить его семью!
— Тогда остановись на Ласло, — пожимала я плечами (тоже мне проблемы!), — он вроде свободен.
— Ласло я не так сильно люблю. Юрген — он такой… Он сам готов бросить семью, только строить жизнь на чужом несчастье…
Случалось, она рыдала из-за этого, я же смертельно завидовала ее переживаниям, скрывая зависть за насмешливостью. Сестра на удивление быстро все поняла.
— У тебя по-женски что-то не в порядке, — сказала как-то Люба.
— Почему это? Цикл у меня нормальный, и с остальным проблем нет.
— Цикл у тебя нормальный, у тебя здесь проблемы.
Она приложила руку к левой стороне груди.
— Что ты имеешь в виду? — скривилась я.
— Ты никого не любишь. Ты ненавидишь всех, как наш папаша.
Спустя несколько лет я могла бы вернуть сестре должок, мол, чья бы корова мычала. Не смей, утратив человеческий облик, вякать о любви и нелюбви! Но чужие прегрешения не делают никого лучше, мне и впрямь проще и удобнее было выставлять шипы, ощериваться на жизнь и людей, нежели распахнуть сердце навстречу.
Сегодня я тоже выставляю шипы: достав из кармана глянцевый картон с надписью MENSA, хочу разорвать его в клочки, как рвала когда-то “записки из “мертвого дома””. Потом все-таки открываю приглашение и читаю: “Вас приглашает на конференцию некоммерческая организация, чьи отделения имеются в 50 странах мира, а количество участников превышает 100 тысяч человек. В программе: выступления, сообщения, демонстрация феноменов, причем целый день будет посвящен одаренным детям”. На задней стороне картона — фотографии отцов-основателей и логотип: квадратный стол с тремя ножками. “Почему с тремя? — подогреваю раздражение. — Что за выпендреж?!”
Бросив приглашение на пол, падаю лицом в подушку. Не хочу никуда идти, хочу лежать, обездвиженная, обиженная, брошенная… Что еще делать той, у кого в груди ледышка? Разве сможет ваша некоммерческая организация ее растопить? Да, вы обладаете высочайшим IQ, у вас необычные способности, но сердцу не прикажешь, хоть это вы понимаете?
Уставший мозг наконец отключается, погружаясь в сумеречную дрему. Из сумерек выплывает Коля-Николай, точнее, уплывает на кораблике, который вот-вот отчалит.
“Если посмотреть на нас из космоса, — говорит он, — то цивилизация предстанет чем-то очень тонким, едва заметным. Сами себе мы кажемся важными и могучими, на самом же деле это что-то вроде плесени на поверхности планеты. Если вообразить некую космическую тряпку, то нас можно стереть в два счета! Однако плесень разделяется на части, выискивает разницу, гордится и кичится: я лучше всех! Нет, я лучше! А тогда, быть может, нас действительно нужно стереть к чертовой матери?”
“Может быть, — говорю, отвязывая веревку, на которой держится кораблик. Коля удаляется от берега, отчаянно ломая руки, мол, подожди, еще не договорили! — Не надо этого разговора в пользу бедных. Я тебя не люблю, и вообще никого не люблю. А потому согласна, чтобы меня стерли. Если стерли Нормана — а это было единственное человеческое существо, к которому я привязалась, — то чем я лучше?”
Кораблик удаляется, уплывает в темноту, последнее, что я слышу:
“Нормана не стерли! Слышишь?! Не стерли!!!”
Первые два дня Курт методично обходил кабинеты и конференц-залы, внимательно разглядывая участниц женского пола. Уловив малейшее сходство и преодолев робость, он задавал вопрос: извините, вас зовут Вера? В ответ звучало “нет” (“но”, “ноу”, “найн”), называлось имя: Лариса, Соня, Джоан; некоторые предлагали познакомиться, но Курт отходил в сторону.
Сегодня он не задает вопросов, он ищет глазами Филиппа. Один из новых знакомых, Филипп играл роль Вергилия: таскал Курта по интересным (на его взгляд) мероприятиям, охотно отвечая на любой вопрос.
— Откуда название? По латыни mensa — это стол или, если хочешь, застолье. А mens — разум. Так что получается вроде как игра слов, типа неглупые люди собираются за одним столом. С другой стороны, на голландском mens — это человек, а в некоторых странах Латинской Америки mensa означает… Ты не поверишь — дура!
Филипп смеялся, опираясь на инвалидную палку и изгибая и без того искривленную фигуру. Он перенес в детстве полиомиелит, но был очень подвижен, и в этом общественном центре без лифта на удивление быстро поднимался-спускался по лестницам, перемещался по залам, успевая что-то разъяснять, с кем-то здороваться и перебрасываться репликами на разных языках. Их он знал не меньше десятка, имел два университета за плечами и обладал каким-то запредельным IQ.
Курт поднимается на третий этаж, спускается на второй, но Филиппа не видит. Зато видит Грегори Смита в окружении журналистов — юный претендент на Нобеля дает интервью. Сегодня их день, с утра до вечера в центре внимания будут пребывать именно дети, многие из которых любому взрослому дадут сто очков вперед. Внезапно сердце начинает учащенно биться и летит куда-то вниз. Норман?! Его портрет висит перед одним из конференц-залов, рядом табличка, оповещающая о докладах здешних корифеев, и все доклады — о нем!
Внезапную радость глушит печаль — портрет обведен траурной каймой. Изображение начинает расплываться, дрожать, то есть из Курта опять вылез сентиментальный немец.
— Эй, привет! — Филипп появляется сверху, он уже поучаствовал в одном семинаре и готов бежать (ковылять?) дальше. — Как, впечатляют юные дарования? Они сегодня главные звезды: и этот Грегори, и Акрит Ясвал… Представляешь, Акрит свою первую хирургическую операцию в семь лет провел! Стоял на подставке, потому что роста не хватало, и оперировал! Что это с тобой? Ты вроде расстроен?
— Все нормально, — говорит Курт, отворачиваясь, — не обращай внимания.
Филипп разглядывает траурное фото.
— А-а, понятно! Да, жалко мальчишку, он такие невероятные способности демонстрировал… С ним страшная история произошла, знаешь об этом?
Курт отрицательно мотает головой.
— Рассказать?
Жест повторяется.
— Ладно, потом как-нибудь. Ты куда — сюда? Тогда я на первый этаж, там семинар интересный. Встретимся в перерыве!
Он не решается войти туда, где пожилые, взрослые и совсем юные говорят о маленьком человеке, которого Курт знал и, без сомнения, любил. Он слушает через приоткрытую дверь (в центре душновато, и двери держат открытыми). Надо же, как долго можно говорить о совсем короткой жизни! Хорошо известная, эта жизнь опять проходит перед Куртом в деталях, обогащенная подробностями, предположениями, курьезами, так что в зале иногда вспыхивает смех. Потом все замолкают, слышится стук отодвигаемых стульев, и Курт понимает: минута памяти.
В перерыве обсуждение выплескивается в коридор. Не всегда понимая разноязыкую речь, Курт ловит отдельные суждения, с чем-то соглашается, чему-то возражает, но в полемику не вступает.
— Ты подумай: разве мы их достойны? Этих феноменов? Мы, живущие здесь, на Западе, в Китае — где угодно! Разве не проиграли мы все, что было когда-то дано? Проиграли вчистую, а теперь взываем к этим необычным детям: спасите нас! Помогите выбраться из задницы, в которую мы сами залезли! А что ж вы этому мальчишке не помогли? Что ж не уберегли?
Когда-то он считал, что лучше других знает мальчика, значит, имеет право выносить оценки. Увы (или к счастью?), это право растворяется в гудящем от слов воздухе, и приходит понимание: Норман принадлежит всем.
Курт еще раз озирает людей, что поодиночке и толпами перемещаются вверх-вниз, и надевает желтую панаму. По словам Филиппа, панама хорошо выделяется в толпе, ее можно надевать как опознавательный знак, когда друг друга ищешь.
Отвыкнув от многолюдья, я теряюсь в этом новом Вавилоне. Языки, лица, запахи сводят с ума, а главное, тебя постоянно толкают! Надо же было угодить на перерыв, когда участники конференции высыпали в коридоры и снуют взад-вперед!
Самые опасные — юные участники, пролетающие мимо подобно кометам. Что поделать: сегодня их день, вот почему на плакатах и баннерах — сплошь физиономии детей. Я, увы, давно выросла из коротких штанишек, поэтому чувствую себя неуместной деталью механизма, работающего по своим непонятным законам.
Приблизившись к кофе-автомату, выбираю капуччино, опускаю монеты, но тупое железо отказывается меня обслуживать. В раздражении жму кнопку возврата монет, и опять фиаско! Мне хронически не везет, так что зря я сюда притащилась. Это вообще верх нелепости — надеяться встретить среди тысяч людей того, чье лицо почти не помнишь. Какое-то старое фото встает перед глазами, но подробности смазываются, растворяются в этом невероятном многолюдье.
В бессилии, готовая заплакать, стучу по ненавистному автомату, олицетворяющему мои несчастья. И тут реплика сзади:
— Не надо его бить. Этот автомат не работает. Работает тот, что этажом выше.
На меня с усмешкой взирает некто, изогнутый буквой “зю” и опирающийся на костыль.
— Спасибо, — бормочу, — не очень-то хотелось…
Пауза, затем калека со вздохом произносит:
— Ладно, держитесь меня. Похоже, обслуживать неофитов — моя судьба.
Он на удивление шустро передвигается по лестницам, я едва за ним успеваю. Когда преодолеваем два пролета, провожатый говорит:
— Ничего, вы скоро освоитесь! — и указывает вперед. — Видите того человека в желтой панаме? Это мой немецкий знакомый. Два дня назад он тоже абсолютно не ориентировался здесь, а сейчас в курсе всех дел!
Обладатель панамы замечает нас издали, когда же приближаемся, вперяет в меня взгляд, в котором мешаются удивление, радость, смущение и еще что-то непонятное. Почему он так смотрит? Прямо поедает меня глазами; потом снимает свою дебильную панаму и неуверенно ею машет.
Только глупый немец может так вырядиться. Глупый, сумасшедший, не понимающий, насколько абсурдно пешее путешествие по бескрайней восточной стране, короче, второе издание Франца, хотя внешне они не похожи. С чего я взяла, что это брат Франца? Чутье подсказывает, нервы, натянутые звенящей струной, поют ноту: он! Он, он, он! И хотя вполне можно повернуться и уйти, я не ухожу. Если хватило сил не оттолкнуть сестру, хватит их и сейчас.
— Да, мы же не познакомились! — хлопает себя по лбу калека.
Я снимаю темные очки, что дается с немалым трудом. Ну, вот, теперь шаг вперед. Нет, два шага. Осталось лишь протянуть руку и сказать:
— Здравствуйте. Меня зовут Вера.
Санкт-Петербург — Мюнхен, 2010