Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2011
Нина Сарапиан родилась в 1982 г. в Ереване. Училась в специальной музыкальной школе им. П.И.Чайковского, в 2006 г. с отличием окончила Московскую государственную консерваторию. С девяти лет уже выступала с регулярными сольными концертами, а также в ансамблях и в сопровождении оркестра. Лауреат национальных и международных конкурсов. С детства пишет рассказы и пьесы, оформляя их своими рисунками. В 2009 г. в серии “Библиотека “Огонёк”” был опубликован рассказ “Анжелотти” вместе с рисунками автора. Живет в Ереване и в Москве.
Эгоисты
Есть люди, которым комфортно в мире всегда.
Как во время дождя, который удерживает их всех вместе,
Под крышей или за стеклом, по которому текут косы скрученной воды.
А в укрытии во время бомбежки им уютно даже без чая.
Ведь ничего уже не сделаешь.
Но есть и другие, которые вечно спешат.
Их напряженные мышцы создают неудобство, сигнализируя, что мир необходимо изменить, мобилизуясь даже в бомбоубежище, когда никуда нельзя отлучиться.
И таких ничем не утешить, даже раздавая горячие напитки.
А когда первые, после очередной бомбежки, попадают к Богу,
Он, недовольный ими, вспоминает слова поэта Туманяна, укоряющего всех, кто оседлал хребет мира, а не нес на себе его тяготы.
Вторые, прилетая к нему, вместо похвалы выслушивают назидания и советы жить правильнее и спокойнее.
И только третьих Бог встречает с радостью, сразу же приглашая сесть за стол.
Эти третьи — эгоисты.
Живя для себя, они дружными сотами распространяют благо, которое приходится каждому на квадратный метр.
И так возводится здание,
Восхваляющее Бога.
Зеркала
На длинные электропровода, напоминающие черные нотные линейки, мягко и беззвучно падали круглые воробьи.
Они садились друг за другом или все вместе плавной волной.
А рядом, на ветках, точно так же садился снег и таял.
Воробей с детства был уверен, что жизнь круглая и белая.
Ведь сколько бы он ни летал, все равно оказывался на ветке, внутри хрустящей пористой снежинки.
Но когда растекалось лето, над ним пролетали орлы.
Они рассказывали, что жизнь не круглая и белая, а протяженная, с резкими, длинными, как восточные сабли, раскинутыми крыльями.
И снежинка становилась заброшенной, будто воробей действительно полетел за орлами в опасную глубокую тихую ночь.
Этот другой мир воробей воспринимал болезненно, как оскорбление.
Не веря в него, он не понимал:
если уже есть один, зачем еще так много миров?
Разница в возрасте
Серый перекресток, расширяясь по мере моих шагов, становится бескрайним.
Похожий на туман асфальт жидкий под ногами.
Дороги вызывают страх однообразием, неизвестностью и тем, что их нельзя вернуть назад.
Страх суживает лоб до переносицы и болит там, где фонарь у шахтера.
Идти не трудно, сложнее — думать — куда.
Любовь скрашивает серый асфальт своими красными пятнами,
и в зависимости от судьбы и мировоззрения людей
Они становятся пятнами крови или цветов.
Большие и маленькие, яркие, светлые, с ущербными стеблями и лепестками, готовыми засохнуть или расцвести.
Серая, бегущая дорожка не пускает назад,
как на поднимающем вверх эскалаторе, проглатывающем ступени, нельзя побежать вниз.
И от этой невозможности
любовь с разницей в возрасте становится огромной и перезрелой, как роза с бордовыми, воспаленными крыльями.
На нее оглядываются люди, как на больного агромегалика, чей увеличенный красный рот, со смещенной очередностью языка и зубов, вызывает ужас и отвращение.
Но я знаю, что эта любовь еще долго будет раскрытой и красивой,
в тайном удовольствии расточая тяжелый аромат.
И ее маргинальная уязвимость рождает чувство благодарности.
Старый дом
Мысль приходит ко всем, из глубины или с поверхности.
Желательно внезапно.
Но иногда она появляется, вымученная размышлениями.
Мысль приходит в молодые, старые
и даже в бритые Тибетские головы, думающие, что у них нет мыслей.
Именно здесь ей особенно тяжело:
затаившись, пытаясь быть невидимой, еле дыша, она смотрит на пустоту блаженного воздуха…
Оказавшись в новом месте, Мысль не нашла блаженного воздуха.
В коридоре было темно и пахло старыми вещами.
Над дверью висел ряд зубов и поблескивал, указывая путь.
— Если бы они были прозрачными и разноцветными, — подумала Мысль, — то вполне могли стать похожими на витражи в соборе.
Она на ощупь прошла вперед.
На кухне вспыхнул свет.
Здесь регулярно становилось тепло, и Мысль вспомнила свою бабушку, которая вставала в шесть часов утра, чтобы приготовить чахохбили.
Рядом же располагалась комната, где, наоборот, было всегда сыро.
Около пяти часов дня здесь начиналась тревога.
Становилось холодно, и напрягались мышцы, застоявшиеся на лбу,
а руки и ноги леденели так, словно кровь внутри нас согревается и циркулирует только благодаря радости, а не физическим особенностям.
Мысль не стала заходить сюда,
Но сразу поняла, что изменить здесь ничего нельзя, так как пространство для страхов уже создано.
Ей стало немного грустно.
Впереди стояла деревянная лестница, поднявшись на которую можно было увидеть весь дом,
а включив свет, озарить все уголки.
Правда, выключатель находится слишком высоко.
— Подпрыгнуть, включить свет и воткнуть флаг на еще не завоеванные участки сознания
— вот мечта любого человека, — с гордостью подумала Мысль,
представив все известные и неизвестные способы, как дотянуться до выключателя.
— Голодание, медитация и даже некоторые виды наркотиков…
Когда ее внимание отвлекли два миндалевидных экрана, уже шли титры. Заканчивалась какая-то мелодрама.
— Женская голова, — догадалась Мысль
И пошла по знакомому коридору, держась за влажные стены.
Постучала по белым керамическим плиткам и ушла по красной дорожке языка.
Она не знает, когда еще вернется в этот дом,
Но ей очень жалко всех этих заложников временной темноты.
Импресарио
Что делает волосы рыжими?
И что заставляет их виться?
То же, что движет рукой, откидывающей прядь со лба, думающего о делах.
— Дела? — переспросил англичанин с длинными ногами.
Как смешно учить с ним слова.
А еще смешнее учить его неправильно.
Это незнание делает его, солидного джентльмена, ребенком.
А с ребенком все становится новым, даже язык.
— Вавилонская башня, — говорит он с грустью.
Тогда и ей становится грустно, ведь скоро они приедут.
На перроне их ждет…
— Мрачная женщина, — с улыбкой говорит англичанин.
Эта женщина хочет быть его импресарио.
Но называет аппликатуру распальцовкой.
В ее глазах светится стальная влажность, животное отвращение, ведь в них размножаются бактерии — ее жадность.
Рыжей девушке становится страшно.
Она знает, что ничего нельзя сделать против остановившегося слизистого моллюска, сидящего в голове женщины, — ее мозга.
Но толпа, единственным желанием которой было войти в поезд,
изменила ход событий:
Мрачная женщина уехала, внезапно оставшись за стеклянными дверями вагона, сомкнувшими как свои створки,
так и двух смеющихся романтиков.
Самоубийство
Умереть сложнее, чем родиться, когда есть только один способ выйти из аквариума — плавно и бессознательно.
А чтобы попытаться вернуться обратно, есть тысяча способов.
“Выпить снотворное, — стало мелькать в голове.
— Легко, но вызывает страх задохнуться, утонуть на опасной глубине;
как некоторые фокусники, не рассчитавшие задержку дыхания,
тщетно биться о стекло, которое закрывает озеро льдом”.
Или застрелиться, как молодой Шаляпин.
Но желательно, так же “неудачно” — быть остановленным в последний момент окликом друга.
“Заморозиться. Как Врубель”, — отозвалось в голове,
забитой примерами, ищущими поддержки.
Я открыла дверь на балкон. Холодно.
Спорщики в голове стали паниковать.
Значит, решение еще не созрело.
В окне напротив плавными движениями машут рукой,
прощаются или нет, моют окно так поздно.
Все говорят, что надо радоваться жизни, птичкам, которые действительно от мысли, что их больше не увидишь, становятся фантастичными, как золотые деревья или люди с головами лягушек во время обрядов.
Я так и не узнала, как отражаются солнечные зайчики в том, другом, мире и с какой все же планеты приходила музыка к Прокофьеву?
Неужели отсутствие своего дивана со многими другими вещами
и нос той дамы, который она воротит, совершая траекторию в воздухе, заставляют меня стоять здесь?
А таланта и любви не хватает, чтобы утяжелить весы в другую сторону, облегчив сомнения.
Время сейчас пока зависит от тебя.
Как во время концерта, который снимают на камеру.
Ты — внутри действия.
Можно вернуться в комнату, где горит лампа.
И от решения, которое придет, будет зависеть, как она горит
— щемяще однообразно
Или большим желтым кругом.
В окне напротив модильяниевская рука устало лежала на чьем-то лбу, поддерживая стекло.
Красиво.
Бедлингтон
Как странно — думала душа и напевала про себя.
Собака была большая, лохматая, даже напускающая страх, но душа у нее добрая, а характер робкий и слабый, унаследованный от дедушки — единственного интеллигента во всем роду, кудрявого Бедлингтон терьера.
— Какие живучие у него гены, — возмущалась Собака после очередной неудачи, но тут же жалела о своем раздражении.
И вообще, она старалась мыслить позитивно, ведь сейчас все об этом пишут, а Собака умела читать, чтобы отличать ювелирный магазин от продуктового.
Сейчас, в эпоху глобальной герметизации, сделать это по запаху очень сложно.
И снова ноги, ноги. Быстрые, медленные, толстые, худые,
На каблуках, на платформах, в чулочках…
Каждый день. Такая жизнь в переходе.
Если бы Собака была склонна к философии, как некоторые охотничьи породы, она бы подумала, что в принципе, от рождения и до смерти,
Вся жизнь есть переход, и, может, впала бы в депрессию, как экзистенциалисты-сеттеры, но она смотрела на все прямо,
Зная, что изменить что-то не в ее власти.
Так проходили годы, иногда вспыхивая сахарными косточками, которые были желанны всегда, и поэтому Собака считала их абсолютными.
Но однажды, хоть и не любившей пустые размышления Собаке стало не по себе.
А что если свершится чудо и сахарные косточки будут ей попадаться каждый день,
неужели тогда они перестанут быть такими прекрасными?
И еще одна тоненькая мысль, напоминающая кардиограмму,
пробегала в голове Собаки:
может, надо бороться за них?
Но это ощущение сразу же убивалось
не склонными к выживанию генами дедушки, который, широко улыбаясь, шел за хозяином играть в гольф.
А Собака качала головой своему мысленному образу и спрашивала его:
как ты мог убежать из этого парадного подъезда,
Ведь жить дома — это почти совершенство?
Вой сирены, который ночью заменяют не менее тревожные мигающие фары, привез за собой клетки с собаками и кошками.
Город очищали от них.
Собака не могла и подумать, что когда-то будет скучать по переходу.
Даже случайно ударившая нога теперь казалась родной в этих жутких стенах, облицованных холодным кафелем.
Нудное опоясывающее чувство страха становилось привычным,
и Собаке оставалось совсем немного, чтобы по своему обыкновению смириться со случившимся.
Но тут злость к своему мягкотелому предку, на которого она так была похожа, взяла верх, и к удивлению всех несчастных животных, лежавших по соседству, спина у Собаки выпрямилась,
шерсть стала блестящей, как у ухоженных лабрадоров,
а добродушное, грустное выражение
сменилось наэлектризованной, радостной тревогой доберманов, нюхающих воздух.
Только сейчас Собака поняла, как неправильно было думать, что от нее ничего не зависит.
Ясная картина прошлого укоряла ее в пассивности.
Да! Конечно, надо было бороться за сахарные косточки
и бежать, рваться за теми людьми, которые нагло забрали у нее щенков.
Даже сейчас можно все изменить.
Острым взглядом Собака вырвала из темноты маленькое окошко
и, не раздумывая, прыгнула…
А утром снегоуборочная машина убрала ее вместе со снегом.
Царство
— Рахат-лукум! — Воистину лукум! — Таким оригинальным возгласом приветствовал гостей тучный хозяин с черными локонами.
Среди гостей были два средневековых раритета и одна неизвестная поэтесса.
Когда роли были распределены, началось празднование Рождества.
Легких споров о том, когда же оно все-таки началось,
двадцать пятого декабря, шестого или седьмого января, было больше, чем салатов, и время прошло незаметно.
Но утро — это тихое, свежее, раннее время, воспетое всеми, кому не лень, было тяжелым.
Большое количество еды или ее полное отсутствие приводят к одинаковому результату:
человек не может работать.
А когда человек не работает, он начинает философствовать.
И если философствуют от безделья — утро становится мучительным.
— Воистину лукум, — сотый раз отвечают благодарные гости остроумному хозяину,
ведь имя его — изобилие.
И не важно, что за это изобилие заплатил Второй деликатес в стареньком костюме, который, возможно, будет еще долго переживать, но роль его бессловесная, а в глазах сквозят подозрительность и страх, охраняющие трусость и делающие его мишенью для шуток.
Первый средневековый мужчина садится за рояль.
Ему грустно, но это грусть человека, привыкшего к своей грусти.
Царство звуков, которые похитили его и оставили в средневековье,
здесь, в царстве торгов, превратились в дым от кальяна, долгие годы даря то радостные галлюцинации, то щепетильный, тяжкий труд.
Но он не смог перебросить мост через эти два царства и стоял светлый, чувствуя катастрофу времени, все же улыбался деликатной улыбкой, перешедшей к нему через балы и революции от бабушек, переживших тонкости своих сложных времен.
Улыбка эта как белая простыня охраняла от ветра.
— Открывать настежь окна и двери своей души, даже когда там не убрано.
А не убрано было.
Малоизвестная поэтесса, в зависимости от спроса, растягивающая свой диапазон — от святой девы и до…
— Я познакомлю тебя с ним, — подкинул хозяин карту, которую она взяла, блеснув белыми изящными зубами, ровность которых скоро будет оценена.
Я люблю тебя наизусть
Ползучая письменность страхует каждую деталь, так как лежа легче отсканироваться.
А устные — стоят, без страховки, дугой мостика, в основном не прикасаясь к земле, — наизусть.
Елена была спокойна, как в редкие безоблачные времена, и все, что окружало ее, поддерживало это спокойствие невидимыми мягкими руками, то поднимая, то опуская на теплых волнах.
А она сидела, окруженная благоприятными течениями и медленно “листала” своего мужа как хорошо изданный дорогой журнал.
Но сердце, не умеющее читать, как ребенок с хорошим слухом, начинающий учиться музыке, не знает и не хочет знать ноты,
хотело любить наизусть.
Лодка плавно качнулась — ей надо бежать.
Когда она вышла из своего “аквариума”, где дул прохладный воздух,
отрегулированный сверху, как в самолете, резкая смена температуры сорвала с нее шарф, и радость стала щекотать живот.
Как тогда, когда двое дрались из-за нее, а она чувствовала гордость, пока не поняла, что из богини превращается в маленькую статуэтку, достающуюся победителю.
На вокзале смена температуры дошла до края, а радость — это азартное ощущение жизни, которая совсем рядом, — перестала щекотать здесь, в толкотне возгласов и тел, где при таком общем шумном празднике — все чужие.
Вдалеке появилась фигура Родного. Полного, с черными волосами и немного озабоченным лицом.
Он доставлял боль. Сердце, которое запоминает места не хуже, чем лица, вспомнило эту скамейку и, сделав последнее вращение, остановилось.
— Может, вернуться? — спросил мозг, который не умел молчать.
Вернуться туда, где белая шуба и нет маминых глаз, ищущих работу.
Нет, она простила.
Даже те сомнения, когда-то остановившие его кровь, без которой он не мог быть родным и любимым наизусть.
Письмо жигало
“Здравствуй, моя милая! Это я,
Ароматизатор, идентичный натуральному.
Запах ванили и кориандра,
Упакованный в стеклянную бутылочку,
В которой нет ничего, кроме воздуха,
Продаваемого туристам умелыми армянами.
Ты спрашиваешь, для кого я?
Для тех, кто ищет вкус шашлыка, обещанный на упаковке
С маленькими, высохшими картофелинами странной формы,
И благодарит меня потому, что верит:
— Смазаны они настоящей сметаной.
Ты думаешь, их мало?
Найдутся те, которые скажут:
Нет! только зеленый, здоровый салат?
Может быть.
Я не встречал таких.
Разве что тебя.
Скажешь, опять слова?
Но я же вижу.
Сейчас ты на пшеничном, желтом поле лежишь,
А колосья, такие осязаемые,
Ласково царапают твое лицо и остаются в волосах.
Солнце странное, бледное, тоже как будто пшеничное,
Слепит глаза.
Ты зачем-то приподнимаешься на локте,
Машешь лучам рукой…
Узнала в них меня?”
Полутон
Как темперация уравняла оттенки оттенков — до диез или ре-бемоль?
Оргазм или мышечное сокращение?
Так компьютер выравнивает наклоны букв, лишая графологов колдовства предсказания, когда почерк, будто червь, выползает из-под хиромантных линий-пальцев жизни-ладони.
Он, выравнивая, лишает оружия,
как если бы полоски зебры не размывались при беге, вводя хищников в обман.
Все выживают:
У кого-то клыки или стервозность, а у кого-то способность размываться,
исчезать в шапке-невидимке своей интуиции, которая не менее хищна, направляя во все стороны свои лучи-когти…
Как в детстве бездумно лишают муху крыл, думая, что лапки ее станут передвигаться быстрее,
так Бог разумно раскрывает наши резервы,
Отрывая клык за клыком.
Но интуицию отобрать нельзя, ведь ее невозможно поймать и опознать,
Она — то потустороннее, что происходит при беге с полосками зебры,
Та ополосованная любовь
— так называемый первородный грех, который своим переплетеньем рук и ног вызвал в раю новый образ змея, а не наоборот,
когда якобы сперва был змей,
и уже потом переплетение тел.
А также воздуха с водой, с землей или с огнем.
Но революция-темперация разделяет и стихии на четыре части,
хотя они смешаны,
и Бог как волк
— смотрят его не четыре,
а изо всех углов глаза.
Дыхание
Мозг дышит носом, а сердце ртом.
Нос — прохладной струей, строгим счетчиком, офисным кондиционером.
Рот же — жаром, чем-то лишним, как допингом.
Становится носом, только когда задерживает дыхание,
или берет его в тени — в запретной зоне висячего язычка, наподобие певцов.
В любом случае, все вниз — к легким.
Легкие не дышат, а гребут, разбухая, как в воде, расширяясь в бока ребрами-веслами.
Натыкаясь на айсберг — трахею — антенну,
в которой остается воздух, даже если дом рухнул.
Цепь питания — принцип природы, по принципу домино.
Когда гнется растение к рыбе, а рыба к тюленю.
Но при виде подонка наша первая мысль
— зачем для него растет пшеница?
Становится нежно-физически жаль ее.
Он нарушает цепь дыхания кашлем.
Звук
Голосовые связки соединяются, но не делятся на гласные и согласные буквы, которые пишутся так же, как внутри горла — объединяя палочки.
Визуально никогда не поймешь глухо или звонко, пока не грянет гром, нарушая равенство стрелок молнии.
“Молния — точность иголки в сене,
Иди, ищи ее в целом небе”.
Беззвучная религия — религия света.
Будда от слова заБуду, как истинное самопожертвование, вместо желания нацарапать свое имя Мессии на лбах, прикрывая ладонью объектив третьего глаза верующих.
Как связная телефонная трубка перекрывает ухо, разъединяя с миром вокруг.
Жизни, которая была под заклятьем борьбы плавательных движений страха утонуть,
Религиям — Брассу, Кролю, и по течению,
Будда подарил новые законы:
философское переворачивание — умение плыть на спине.
Это не было сублимацией, когда, нажимая на капилляры, заставляют кожу белеть и временно исчезают синие круги под глазами
— его законы были точностью верхушки, лишающей возможности развернуться, точностью отсутствия других вариантов уникального рождения.
Высота Будды ни в чем не была вслепую;
Он нарушил пост, попробовав то, от чего отказывался.
“И хоть засомневавшись, совесть достигнет половой зрелости,
Будда знает точно:
БезБашенны поэты —
Без вавилонства.
Без крепости разных языков и национальных флажков”.
И правда — все из огня, из чувства, но Sensus блуждает и разбавляется в своих окончаниях. (То сенсуализм, то сенситивность.)
И только отсутствие всех вариантов делает чувство Sensацией.
Обними меня, Боже,
До невесомости, как хруста,
До впадения перепонок уха —
Плавно, как шахта под ногами звука.
Фраза
Некоторые изречения, даже точные и искренние, входят в сердце через сырое помещенье левого полушария.
Такие изречения хоть и ценны, но неровны, как разделанный барашек на прилавке, не сравниваемый с живым.
Тело — четно по стороны-груди, мысль нечетна, как гиря, поставленная на противовес.
Так как человек стихосложен ритмично, то ровно по продленным в объятиях рукам ложится на него поэзия, плавно усаживая его вместе с собой в такое же стихосложенное, с двух сторон, кресло.
Он облокачивается на спинку, откинув голову, которая от возвышенных мыслей вытягивается в пирамиду.
С верхушки же только один выход — с чистого листа-моста прыжок.
И с него изречения перестают казаться и ровными-стихотворными и не ровными, разделанными.
Они становятся вплотную приближенными к чему-либо, когда все кажется новым, без скрытого просмотра кадров с дальней кабины.
Ведь любовь, когда лицо удивляет, будто в первый раз увиденное, а все потому, что с близи.
Так в старом мае, вине и пальцах — новые стихи смотрят на Мандельштама.
Смотрят — так как не пустой звук тот, что имеет глаза.
Закрытые глаза нот раскрываются песней, как нейроны-записи в голове, исполняются-чувствуются в сердце-на сцене.
В некоторых изречениях кипяток песни остывает, и хор раскрывает рты слаженно, но беззвучно.
А в других — температура бойко сохраняется, но бурлит отрывисто,
Как на вечной репетиции, то и дело строя хористов — возбужденных солдат без целой войны.
От кипятка творчества убегают в тень, а выдерживают его — только нежные поэты.
Подготовленность же к открытой струне, от которой многие убегают в тень, считая ее местом под солнцем, дается потребностью, которая вспахивает-выворачивает душу, подготовленную собой, как возбуждаются рецепторы вспаханной ладони, медленно приближающейся к щеке, и вздрагивание их соединения десятибалльно.
Осознание
Нож ранит или затыкает рану, удерживая на себе потерявшего равновесие?
Надавливая, как хватаясь за сердце, думают, что облегчат себе боль, и от холодного металла тоже, сердце растает-вытечет как глаз.
Вообще, легче держать сердце под рукой:
ставя ладонь фонендоскопом на спину говорящего, можно услышать,
Как, вибрируя, сердце мешает губам, дублируя их речь спереди, своим бурлящим резонансом на спине.
Осознание — осязание,
вместо того чтобы “думать” — укорачивая мысли по всему телу до узкой стенограммы, бегущей по лбу.
Мысли сердца удивительно живучи.
Они напоминают фантастические фильмы, где слово “целую” в конце письма оживает, собравшись, как гусеница, в гармошку, и, по-кошачьи выгнув спину, выпрыгивает из отглаженных бумаг.
Пока человек “думает”, что спит, его осознание осязает, и вздрагивают губы во сне, как рыбьи рты без слов с желанием сказать.
Осязают клавиши в благодарности музыке за возможность признаться и не умереть от нерастраченной нежности,
но роет туннель, касаясь клавиш, желание любви, а не секса, заменяющего касание на чесотку пальцев, как десен при режущихся зубках.
Время
В эмиграции сын похож на отчима —
Криво сетка паспортная ловит нас,
Пока без церкви,
Прямым не станет Отче наш.
Часовые пояса ворочаются с боку на бок, засыпая в разное время.
Так лицо стягивается в мешок профиля, отворачиваясь.
А открытая, дружественная ладонь анфаса, где черты выставлены, как свежесобранный урожай на белой скатерти,
это мир без лиц национальности.
В первые секунды жаль, что мигающие полоски эмиграции заглушатся и кружева языков разгладятся в высокий звук.
Им больше не нужно будет скрываться в складках своеобразия.
Но все — своевременно:
Разглаженные звуки-великаны, и исчезнувшие профили, в обменных процессах жизни, не смогут променять себя на наше чувствоосознание, и останутся ни с чем…
Все постепенно:
мы не можем тянуть на себя спасательный канат, но он осторожно отрывает нас от земли:
сперва земля стояла на слонах — была на ногах,
потом подмяла их под юбку-клеш и закрутилась.
Обнаженное
Странно, что чувствительных людей часто изображают нервными, тогда как сводит с ума, наоборот, хватание мелких вещей грубыми перчатками.
Не понимая, что в руках, люди трут шершавыми, обернутыми в резину пальцами и воют от распирающей неизвестности.
И чудным видением проходят мимо их носа быстро текущие кровеносные сосуды, которые не дают заледенеть пальцу, утолщаясь верхним слоем эпидермиса.
О, это пропитанная тонкая кожа, возбужденная и информированная, только прикоснется к ней неизвестный объект, а она, выпуская сок, в полный круг заскользит по нему и узнает, а не тупо-арктически в него уткнется.
Так что быть чувствительным одно удовольствие.
Влюбчивость — отпечаток.
Удар лицом печати в лицо бумаг.
Желание целовать бога в губы.
И все благодаря обнаженности вселенной.
Голое — идентификатор.
Как открытая мышца сердца сводит удары к нюансам и в зависимости от ситуации стучит тучно, на самом дне, пригвоздив человека к постели или маяча сиреной, выкачивая больше крови, чем у него есть, осветляя ее густоту суетой и усталостью.
Обнаженное находится в вечном движении, пока не остыло как керамика, которую уже невозможно раздеть.
Заметив свою наготу, Ева стала основоположницей разнообразия,
ведь только голые деревья темнеют после дождя, меняя краску.
Жизнь
Говорят, изначально, свет был во всех людях, но он мутнеет.
Занимающиеся живописью относятся к этому менее строго.
Белый цвет у них — Блик.
Не из-за быстрого его исчезновения, а от того, что он не белый.
Голубой, желтый…
Блик на небо, блик на землю…
Собирающимся на землю дают завет:
“Не любить последние аккорды симфонии,
Бегущих к тонике, как угорелые сперматозоиды,
Не знающие, что, попав в жизнь, они еще не в финале и
Им только предстоит свои искать в списках фамилии”.
Подвесной потолок небес скрипит над головой.
Долго думали, куда разместить эту стенку — впереди мешает, сзади толкает, а под ногами скрипит.
Люди всегда отгоняли мысли о смерти во все стороны,
И так появилось понятие “верха” — самое невидимое место.
Все же жизнь есть везде, даже в сонной, мертвой луже, отражающей день человека, просто она бывает увеличена до полусмерти-полускуки, в которой живое разбавлено, случайно.
И это увеличение уменьшает, мешает, оставляет за бортом своей лупы вишни, захлебываясь маленьким растущим кусочком тарелки.
И за бортом остается человек, разрастаясь в толпу, а женственность не умножается в феминизме, а отрезает свои волосы.
По-настоящему же увеличивает фокусировка.
Не утыкается в тарелку, а превращает в сгущенку все живое, что нашлось.
Как любящий целует в губы, даже когда в щеки,
Ведь улыбка их разрезает углами губ,
А целуя шею, стоит под балконом подбородка, куда выходят губы…
Точ-ится грифель-душа
Чистится косТочка абрикосная —
Только Точность бывает съедобная.
А случайность — это точность без идеала.
Чудо
Ощутив эффект чуда на своей трезвой коже, хочется попробовать еще.
Но эти эксперименты, словно гормональный крем:
необходимо все время менять — кожа привыкает.
В роли кожи — сознание.
Оно требует, чтобы вера в цель была беременна многими ракурсами.
Капля точит камень одинаково, но уговорить ее на это можно только с разных сторон:
то из моря, то из-под обычного крана.
Предугадать сложно.
Есть люди, которые любят тяжесть.
Она придает им сил, как брат боксер, или фамильная книга с переплетом в половину комнаты.
Им нравятся иконы, так как они весят что-то.
А есть и те, которые культивируют легкость.
Они выбирают иконы-гербарии, ходят по волоску берега, что от слова гербера.
Но и придавленные золотом икон, и воздушная высушенность листьев и волос — это близнецы, просто разнотональные, то есть не похожие друг на друга, но принадлежащие к одной солнечной, мажоро-минорной системе.
Да, цветы — это берег, край, волосы, аббревиатура.
Но их высыхание должно насторожить,
Как дистрофия от неправильного голодания в йогических занятиях.
Герои, ушедшие в сыроедение дальних путешествий,
сколько бескровной злости вы испытываете от мысли, что земля круглая.
И толстый бородатый дьячок, с крепко замурованными ногами, словно увековеченные ладони кинозвезды, фамильярно бьет вас — одуванчики, по спине, и, через пух разглядывая, называет братом.
Недаром человек от пылающей своей середины распыляется к прозрачным сухим конечностям — ногтям, волосам.
И только вечно живой кончик носа ищет и вынюхивает Чудо.