Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2011
Дмитрий Иванович Верещагин, прозаик. Родился в 1941 г. в Пензенской области, с. Ильмино. Окончил Пензенское художественное училище и Литературный институт. В 1970—80-х гг. публиковался в периодической печати, преимущественно детской. В 2004, 2005 и 2007 гг. в журнале “Крещатик” печатался его роман “Больница”. Лауреат конкурса национальной литературной премии “Заветная мечта” (2008 г.). Живет в Москве. В “ДН” печатается впервые.
Все упомянутые факты, а также связанные с ними имена автор оставляет на совести рассказчика.
1
Олег Николаевич Ефремов курил всегда крепкие сигареты — “Памир”. “Нищий в горах” называл он их за то, что на рисунке (на пачке-то) был изображен турист с рюкзаком за спиной и, по замыслу художника, этот турист собрался уже туда — на самый верх Памира забраться.
До того крепкие были сигареты, что уже от одной глубокой затяжки у меня голова начинала кружиться, хотя я, надо сказать, курильщик тот еще: мы, деревенские пацаны, сажали специально табак на огороде, где почва у нас черноземная — до бани, а далее до реки, из которой поливали грядки с огурцами и помидорами, лук и капусту, почва была нечерноземная, но тоже и на ней родилось все у нас хорошо. А за сараем, это уж как правило, мы с братом Волей, а по-культурному он — Валентин, Валентин Иванович, сеяли табак дюбек и серебрянку. Это так делал наш отец, который не вернулся с фронта, и теперь мы сеяли табак на самом том месте, где он всегда сеял, завет мы его так исполняли! Это такой крепкий сорт табака, что от одной затяжки голова шла кругом, меня даже сперва рвало. И вот поэтому мы, я и мой брат Воля, разбавляли его, такой крепкий дюбек, серебрянкой — это, знаете, как спирт разбавляют водой, ведь один чистый спирт пить очень тяжело, меня даже сперва рвало, — словом, мы, Олег Николаевич и я, курили “Памир”, и иногда пили спирт в чистом виде, и с нами пила Светлана Коркошко. Она тоже курила “Памир”. И с нами курила министр культуры Екатерина Фурцева, прозванная Екатериной Третьей, потому что она, как и Екатерина Вторая, очень любила настоящих мужиков, каким был Олег Николаевич Ефремов. Бывало, помню, Коркошко, наша Света, дрожит перед выходом на сцену, как осиновый лист, знаете, дрожит, так что я скорее, скорей ей наливаю полстакана водки — и она дернет водочки, да еще сделает глубокую затяжку “Памира” и, перекрестившись, теперь выбегает на сцену; а я, когда идет генеральная репетиция “Чайки”, бегом, скорей бегу в темный зал, и там, сев в кресло на первом ряду, наблюдаю следующее. Наша Светлана Ивановна, слегка покачиваясь, начинает читать тот гениальный монолог, благодаря которому вся эта пьеса Чехова, знаете, делается крепкой, как дюбек. Понимаете? Наша Светлана Коркошко меня всего пробирает, бывало. Так что я кричу из темного зала:
— Гениально!..
Светлана даже просияет вдруг вся, как электролампочка, и начинает уже теперь читать так, что Олег Николаевич, замяв и заплевав очередную сигарету, в тарелке, которую я принес ему из буфета, кричит:
— Здорово! Светлана, здорово!
А когда, если рядом со мной в темном зале сидит Екатерина Третья, благо она любила приезжать к нам в театр на генеральные репетиции, тоже кричит:
— Бис! Браво!
И мне шепотом:
— “Памир” есть?
— Есть.
— Дай сигаретку.
И к нам подошел Олег Николаевич. Он говорит ей:
— Екатерина Алексеевна, это ничего, — говорит он ей про меня, — что он кричит из зала?
Она, дыша на меня табачным дымом:
— Ничего. Он кричит всегда как раз в точку. Именно так и надо кричать. Пусть он в театре будет старшим клакером.
— А что, — говорит, — это идея. Благо наш старик клачный уже совсем занемог. Хорошо. Вот и замена ему достойная нашлась.
Кстати, я того старика клачного довольно хорошо знал. Но я об этом расскажу как-нибудь в другой раз.
— Вот и хорошо, — говорит Екатерина Третья, — замена достойная нашлась! — и мне шепотом: — Дай еще сигаретку. — И Ефремову говорит: — Я чего думаю, мой друг.
— Да, — откликнулся наш чуткий Олег Николаевич.
— Завтра к нам приезжает Ван Клиберн. Вы, Олег Николаевич, отдадите мне его.
— Зачем он вам нужен?
— Пусть он также кричит из зала.
— Как? — спросил Олег Николаевич.
И она объясняет нам, как надо будет кричать:
— Ва-ня! Ва-ня! Ва-ня!
— Три раза? — спросил Олег Николаевич.
— Не три, а семижды семь.
— Ты понял, — говорит мне Олег Николаевич, — как надо кричать?
— Да, — отвечал я, — я так и буду кричать. Даже еще громче, чем тебе, Света.
— Вот и хорошо, — говорит министр культуры. — Вот это будет наша, русская клака!
2
Теперь о Ване Клиберне. Он появился на сцене совершенно не так, как принято появляться артистам; они появляются из-за кулис. Нет, этот артист появился из зрительного зала. Он бегом подбежал к сцене, к рампе, положил на край ее руки и сделал стойку на голове, знаете, как акробат, потом — смотрим — уже стоит на сцене и, подняв руки над головой, кричит: “Рос-сия! Здра-ствуй!” Никто этого не ожидал, что так он будет нас приветствовать. Мы — особенно я — закричали все дружно:
— Ва-ня! Ва-ня! Ва-ня!
Он сел играть, сразу же сел играть Сергея Рахманинова “Весна идет!”. Нет, он не просто играл, он доставал из рояля звуки, как достают из колодца воду. Это мое сравнение к нему очень даже подходит, потому что как блестят капли родниковой воды на ведре в колодце и, блеснув на лету, они летят вниз, в глубину колодца, — вот также и его звуки, которые он доставал из рояля: они блестели у него на руках, на пальцах, длинных, как у Сергея Рахманинова; он так же доставал звуки из рояля; он точно проливал их через всю клавиатуру. Он играл так, точно вспоминал свое детство. Я слушал его и вспоминал себя тоже еще маленьким. Он даже клушку изобразил своими звуками: она точно барыня, вся в расфуфыренном платье. Он изобразил даже и то, как я побежал впервые, первый раз в своей жизни за околицу. Представьте: ровной синевой залито все небо; одно лишь облачко на нем — не то плывет, не то тает. Безветрие, теплынь… воздух — молоко парное. Он звуками изобразил еще и то, как жаворонки звенят в небе; он изобразил еще и то, как воркуют зобастые голуби; он изобразил еще и то, как молча реют ласточки в небе; он изобразил еще и то, как лошади фыркают и жуют; он изобразил еще и то, как собаки в жару страдают: они не лают, они молча стоят, высунув красные языки изо рта, и смирно повиливают хвостами. И дымкой-то пахнет, и травой — и дегтем маленько — и маленько — кожей. Конопляники уже вошли в силу и пускают свой тяжелый, но приятный воздух. Я точно видел, слушая его музыку, такое лето, будто последний день июня месяца; я видел, слушая его музыку, на тысячу верст кругом Россию — родную Пензенскую землю!.. Слушать такого мастера, такого виртуоза — это было так здорово, что у меня даже сердце билось учащенно, уже оно готовое выпрыгнуть из груди. И я, опять, не выдержав, закричал:
— Ваня! Ва-ня!..
Он, видно, тоже родился в деревне, как и я, — он снова стал рисовать колодец так, что я, закрыв глаза, снова увидел наш деревенский колодец; он стоял совсем рядом с нашей избой на Большой улице.
— Ой, вкусна! Ой, вкусна! Ой, вкусна!
Так поет колодец, когда крутишь барабан за ручку. Когда же ладони держишь на самом барабане, на зеркально-гладком месте, он поет немножко по-другому, уже веселее. Так что если в первом случае это была песня неторопливая, по-русски протяжная, то во втором случае почти что, можно сказать, плясовая:
— Попей! Попей! Попей!
И когда так поет, ты заглядываешь туда, в колодец, и — во-он улыбается — видишь себя на дне, далеко-далеко, точно бы это длинная просека. Если, принимая ведро, из рук прольешь, брызги, блеснув на лету, летят бесшумно и так долго, что можно успеть подморгнуть самому себе. И — глядишь — там подмаргивает в ответ. Как вдруг: плюх! Никогда не знаешь, когда там — на дне — плюхнется. И лицо разбивается. Вот принимаешь ведро. Даешь задний ход цепи и, поставив его на планку, сдунув самые крупные соринки, начинаешь пить. Пьешь, пьешь — до тех пор, пока ноги босые терпят. Какая студеная! Вот напился: уже чувствуешь, и у ног, и в ногах вода. И, однако же, еще охота! Но уже ломит зубы. Но ты их зажимаешь губами и снова прикладываешься.
— Ва-ня! Ва-ня! Ва-ня!
Он, пожалуй, точно деревенский пацан был. Он и на реку бегал, как я на нашу Сурушку-Суру. У него там, в Америке, может быть, река Амазонка. А на ней, как и на нашей Суре, летит мятель. Только на двух реках в мире летит он. Мятель-мятелечек. Он играет новый музыкальный этюд, а я, закрыв глаза, вспоминаю. Бывало, делаешь заводь. Где-то уже под ночь, на ночь так уж глядя. И остановишься, и послушаешь: Мишуня плывет. Он плывет еще только на Прорве, переговариваясь с берегами, а его слышно нам с Пристани. Сперва, впрочем, не совсем слышно, с кем он там переговаривается, но ты наклоняешься к воде и слушаешь ухом: это, различаешь, он с тем-то и с тем там разговаривает. Вот, хлюпая веслами, уже он приближается. По той стороне плывет. Тихо. Так тихо плывет, что теперь слышно, как поскрипывают ремни на веслах, а когда весла приподняты и лодка плывет сама по течению, слышно, как капают капли с них. Тут, и на этом и на том берегах, приумолкнут все. Как точно бы сговорившись, и Мишуня, вдруг тишины испугавшись: “Робята, вы где?” И как на ухо это он спросит. Но в ответ ему никто ни слова. И он снова спрашивает: “А, робят?” — “Ты чего, дядь Миш?” — “Да костры-то чего не жгете?” — “А мятель будет ли?” — “Будет”. — “А почему ты знаешь?” — “Месяц, — шутит он, — больно гнутый”,
— Ва-ня! Ва-ня! Ва-ня!
3
Как вдруг, гляжу, Плисецкая. Мы сидели в первом ряду: по левую руку от меня — министр культуры Фурцева, а по правую — Майя Михайловна Плисецкая.
— Здравствуйте, Россия! — так я говорю Плисецкой, радостно говорю и вижу себя в ее блестящих, всегда улыбчивых глазах, — вижу себя, как в колодце, молодого, в белом фраке (нам, клакерам, выдавали белые фраки), и тоже всегда улыбчивого. Красавец, а не клакер!
— Сережа! Да ты ли это?
— Я. Майя Михайловна, я.
— Не узнала! Какой ты стал красивый!
— Это к деньгам, — говорю, — это к деньгам!
— Дай бог, — говорит, — тебе много денег! Ты, Сережа, и здесь клакером работаешь?
— Да, — говорю, — я старший клакер. Но и вы, Майя Михайловна, клакер? — благо она кричала: “Бис — браво — гениально”. И поэтому я ей говорю, уже теперь как старший клакер: “Майя Михайловна, вы давайте кричать вместе со мной — под мою команду”.
— Командуйте, Сережа, командуйте!
Ван Клиберн опять сел за инструмент, он блестяще исполнил новый свой этюд:
— Раз, два, три.
— Ва-ня! Ва-ня! Ва-ня!
И они, Фурцева и Плисецкая, кричат:
— Ва-ня! Ва-ня! Ва-ня!
Фурцева мне на ушко:
— Сережа, откуда ты ее знаешь?
— Плисецкую?
— Да.
А Плисецкая это услышала и отвечает:
— Он всех гениальных людей знает!
А познакомился я с ней вот как. Я тогда работал в Большом театре курьером. И мне дали в оркестровой канцелярии пакет, который надо было отвезти ей на дачу. И я, как был налегке одет, выбежал из театра на мороз. И я замерз. Даже в электричке не совсем отогрелся. День, помню, был морозный, а я был без шапки, в одной нейлоновой курточке. К тому же я так волновался, что даже вышел из электрички одной остановкой раньше. Но пакет я держал под курткой, как — гляжу — он выпал. И его понесло по шпалам. Это черт на него дунул, ей Господи. Я нагнусь, чтобы подобрать его с земли, а он вдруг, пока я дую на замерзшие пальцы, метра на два подвинется. Я резко нагибаюсь — и он резко отодвинется, блин, метров на пять.
— Колдун! — закричал я. Как в спектакле “Легенда о любви”. Черт там творит, дела нехорошие, так что балерина, лежащая в склепе, в гробу, родила. А так как она забеременела от артиста, который танцевал колдуна, она ему, когда он пробегал мимо, шепчет:
— Я родила!
— А я при чем?
— Ребенок, — она ему, — твой. Я от тебя забеременела.
— Алименты с меня хочешь получать, подлая!
— Колдун ты и есть колдун! — сказала она. — Отдай мне мое письмо. — Она ему написала письмо, в котором его извещала, что она забеременела от него.
Вот и я также кричу:
— Колдун! Отдай мне письмо!
А он не отдает. Я, когда нагнусь, чтобы схватить его, а письмо взовьется, знаете, сперва в небо, а потом — точно, как будто колдун на него подует! — летит пакет мой в кювет. Я — в кювет, а он из кювета — в поле. Как же я замучился! Ой, как же тяжело работать в Большом театре! Но вот теперь я уже в белом фраке, старшим клакером стал. Я говорю Плисецкой:
— На дачу его пригласите…
Но она думает, что это делать неудобно.
— Неудобно, Сережа. Потом…
— Потом будет поздно, — говорю я ей шепотом. — Я его привезу к вам, если хотите.
— Ты? — она тоже шепотом спрашивает.
— Я.
— А кто ты ему, Сережа, друг?
Я встал и, подбежав к рампе, ноги свои поднял над головой. Как он, Ван Клиберн. Ловко опустил свои ноги на сцену и побежал к нему. И мы стали с ним обниматься. И она теперь думает: “А черт его знает! От него всего можно ожидать! Он на даче у меня, хотя и напился пьяный, но ночью сделал невозможное!”
А именно: когда я, наконец, пакет догнал в поле, я уже засунул его опять под куртку, нейлоновую куртку, которая уже стояла, висела на мне колом, и уже я, было, пошел к электричке, но она, блин, тронулась. Я стал ждать следующую. Замерз, как собака. Ждал, ждал… Наконец решил идти пешком, по шпалам. Так что, когда я, наконец, нашел ее дачу и позвонил в дверь, я от усталости-то оперся на дверь. Но дверь отворилась — и я упал, как мешок с землей.
— Господи, — сказала она, — это что за привидение?!
А у меня язык уже даже не ворочается.
— Быстро в постель! — скомандовала она.
Она дала мне стакан водки. Но я даже водку, чувствую, не могу пить. Но, однако, сделал глоток, потом второй и третий. И так выпил весь стакан. Откинулся я на подушку и думаю: “Вот теперь мне можно, пожалуй, отдохнуть. И поболеть даже можно!” Заснул. И спал, должно быть, несколько часов. Потому, когда я проснулся, смотрю на свои ручные светящиеся часы. Двенадцать часов ночи. Что делать? Спать мне уже не хотелось. Я встал и подошел к журнальному столику. На нем лежали какие-то листки бумаги, уже исписанные. Я включил торшер и стал читать. Какая-то заготовка к статье. Но она, помню, до того написана слабо, что я стал ее переписывать. После этого я снова лег в постель. И слышу:
— Здорово! Сколько это мне будет стоить?
— Четвертная, — сказал я. — Не меньше.
Вот и теперь здесь, в зрительном зале я так говорю, когда она спросила, сколько мне надо денег дать, чтобы я его привез к ней в гости:
— Четвертную… не меньше.
— Только уж, — говорит она, доставая деньги из кошелька, — ты не напивайся… как на даче у меня.
Но, правда, когда я его пригласил к ней в гости, он со мной не поехал. Так что, я ее четвертную потратил всю на себя. И, признаюсь, не отдал ей деньги. Так и умру, верно, ее должником.
4
Но я обещал рассказать про клакерного старика, после которого в Художественном театре старшим-то клакером был назначен я, тогда студент Литературного института в Москве, прошу на эту деталь обратите внимание, братцы.
Это был удивительный старик. Дворянин. Сергей Андреевич Попов. Тогда, пожалуй, спросите вы, как он стал клакером? — Не знаю. На такой вопрос мне ответить так же трудно, пожалуй, как — почему такой-то музыкант стал музыкантом, а не инженером. Мне было тогда интересно другое. У него была шикарная квартира в самом центре Москвы, но я почему-то от нее отказался, несмотря на то, что я за ним ухаживал, и он мне однажды уже собрался написать завещание, но я — даже не знаю почему — отказался. Вот почему так бывает, скажите, пожалуйста?
Это потому, что мы были советские!
Да мы с ней, с Екатериной Третьей, и ездили к нему. Потому что была у него очень необычная картина. Он хотел ее продать. Я ее уже возил один раз в антикварный магазин, но продавец — хитрый еврей! — мне за нее давал смешную цену, дай бог памяти, рублей двадцать пять. — Хотите иметь Рошгросса? — предложил я ее Екатерине Фурцевой.
— А это кто? — она спросила.
— Это, Екатерина Алексеевна, французский художник Жорж Рошгросс. Картина, прямо вам скажу, редкая.
— А как она к нему попала?
— А Бог ее знает: у клакеров бывает и такое. Вещь, смотришь, шикарная. Какое-нибудь платье, знаете, которое принадлежало царице Екатерине Второй.
— Поехали! — сказала она восхищенно. — Я и платье куплю у него!
— Да это я к примеру говорю: какие вещи бывают у клакеров.
— Картина жанровая?
— Жанровая.
— А ты почему знаешь?
— Да ведь я учился в художественном училище.
— Да-а, — удивилась она. — Тогда, конечно, ты должен в картинах разбираться.
— Вот вам ее содержание. Высокая, отвесная скала… Над ней тусклое, свинцовое небо, подернутое мглистыми тучами, тяжелыми и безрадостными. Только в одном месте, как раз над скалой, разорвалась эта скучная пелена серых туч, и оттуда пробивается яркий, ласковый луч солнца. То — счастье. К этому счастью, взбираясь по обрывистым крутизнам скалы, безумно тянутся люди. Их много, бесконечно много. Тут и важный сановник, и мечтательный поэт, и банкир с бриллиантами на пальцах и толстой золотой цепочкой на толстом животе, и молоденькая барышня в модном платье, и дюжий матрос со здоровенными кулаками… целая толпа! И все они рвутся к одной точке, туда, где среди туч блестит луч счастья. Между ними свалка, дикая, звериная свалка, где забыты приличия, стыд и жалость. Кто слабее, тот сбит с ног и лежит беспомощно, раздавленный каблуками тысячи людей, лезущих через него вверх и забывших все на свете в отчаянной борьбе. Какой-то счастливец добрался до вершины, но скала заканчивается таким узким шпилем, что удержаться на нем невозможно, и в следующий же момент грубые руки соперников сдергивают счастливца вниз, и он летит вниз — в бездну.
— Как хорошо поясняешь! Прямо как писатель!
— Так, ведь, я и учусь в Литературном институте.
— Ну, тогда поехали! По дороге ты мне расскажешь, как учат у нас на писателей.
И мы поехали к старику. И она сразу у него приступила к делу.
— Старик, ты у кого приобрел эту картину?
— У маршала Егорова.
— Да буде врать-то. Я хорошо знаю его.
— Маршала Егорова?
— Да. Я на даче у него была.
— А в каком году это было?
— А было перед самым это его расстрелом.
— Тогда вы должны были обратить внимание на нее, — он указал на картину Рошгросса. — А вы знаете, как она ему досталась? Я так думаю, товарищи. Он в Гражданской войне, когда красные били беляков, видно, какого-нибудь дворянина убил, а среди вещей-то его и была она, вот эта его картина.
— Так к вам-то она как попала?
— Дело в том, что я подписал донос на него, на маршала Егорова. А точнее, надо даже вот как сказать. Я отказывался подписывать такой донос. А если я тебе подарю вот такую картину, говорит мне следователь, ты подпишешь? Я посмотрел на картину. Она мне так понравилась, что я сказал: да. Я подпишу вам донос.
— Я хорошо знала его, маршала-то Егорова.
— Как его звать?
— Александр Ильич.
— Правильно, — говорит он ей, как бы этим самым уже проверив ее, что она действительно его знала. — А скажите, дача его как выглядит?
— Это не дача, а дворец. Помещик Барвихин в Барвихе ее построил.
— Правильно, — говорит ей опять старик, кивая головой; мол, так именно все так это и есть.
— Я, — продолжает она рассказывать, — ездила туда в санаторий, чтобы проведать Землячку.
— Эта та самая стерва, которая в Крыму расстреляла сто тысяч белогвардейцев?
— Та самая. Я ее проведала и натолкнулась на маршала Егорова. Он меня схватил и понес на руках в свою машину. Он меня изнасиловал сразу же, в машине.
— Это в его манере, — сказал старик.
— Вдвоем, — отвечала она ему. — С Буденным они меня “любили”. Сперва из-за меня они поборолись на лужайке.
— Кто кого поборол, — спросил старик.
— Да, конечно, Егоров. Это же был такой силач. Медведь, русский медведь. А я-то тогда была молодая. Я с десятого года. Сколько мне тогда было?
— Его расстреляли в 1938-м, при Ежове, Берии тогда еще не было.
— Красавчик был, — говорит ей старик про Ежова, — только небольшого росточка. Метр пийсят один. Все мерзавцы небольшого росточка, — говорит старик. — И Наполеон был небольшого росточка. И Сталин был небольшого росточка: метр пийсят шесть.
— Метр с шапкой. А какую жену имел, — говорит она про Ежова. — Дородная, такая была красавица. Очень любила писателей. Бабель через нее пострадал. Ежов их застукал.
— А вы откуда это знаете? — спросила Екатерина Третья.
— Я все знаю. Я подписывал в кабинете у него все такие бумаги…
— Доносы?
— Назовите это хотя бы и так.
— Вот оно как, — она захохотала, — мы с вами стукачи?!
— Все мы, клакеры, стукачи.
— Так, так, — говорит она, потирая руки от удовольствия. — Он меня схватил и понес в машину. Я Сталину, товарищу Сталину даже об этом писала.
— Что он вас изнасиловал?
— Что он пьяница. Бутылку водки выпить из горла — это для него раз плюнуть.
— Это в его манере, — сказал старик закуривая. Гляжу, он тоже “Памир” курит. А она ему говорит:
— Напился, и у него язык развязался. Всех поносил на свете. Ворошилов у него трус и мерзавец. Сталин у него мальчишка, которому он бы не доверил управлять не только Россией, но и областью. “Засранцы! — кричал он. — Как могло случиться так, что Россией стали управлять засранцы? Тоже мне, хозяин…”
— Хозяин — это Сталин?
— Ну да, конечно.
— Небось, — говорит старик, — был доволен!
— Коробку конфет дорогих мне подарил! — сказала Екатерина Третья.
— Вот оно как: за коробку конфет маршал-то пострадал!
— Нет, старик, не за коробку конфет. Он пострадал за свой язык, который у него развязывался, когда он сильно напивался.
— Так, так, — говорит ей старик. — Это в его манере! Вы, стало быть, и Сталина знали?
— Да-с, — она ему, — я и товарища Сталина знала.
— И я его знал.
— Но-о, — удивилась она. — Каким же образом?
— Я его знал даже в натуральном виде.
— А это как? — спросил я.
— Я его мыл в бане.
— Все ясно, — говорит она ему. — Вы, может, и подругу мою знали?
— А кто она, ваша подруга?
— Валентина, Валечка Истомина.
— Знал, — ответил ей старик. — Девять лет я ее знал, все те годы, пока она была его гражданской женой. Так?
— Так. Именно столько лет они прожили вместе. — И старик рассказывает нам: — Это были самые счастливые годы нашего Хозяина. Да, с ней он был по-настоящему счастлив. Он с ней даже в Большой театр ездил. “Кармен” Бизе смотрели они.
— Да не об этом же говорил с ней товарищ Сталин в бане, — сказала Екатерина Третья.
— Да, конечно, не об этом. И не о том, что маршал Егоров вас, Екатерина Алексеевна, использовал для пылкой любви своей. Но все это, конечно, ерунда.
— Почему? — удивилась она.— Почему ерунда!
— О чем говорил товарищ Сталин конкретно? Помните? — спросила она.
— Помню, — сказал старик. — Он говорил в бане Валечке о Кармен, что она — распутная, воровка. Дурная девка! Да, конечно, это так и есть. Ведь что есть Кармен? Она у Проспера Мериме отвратительна настолько, что это не цыганка даже…
— А кто же она?
— Еврейка.
— Фю, — свистнула Екатерина Третья. — Вот сказанул!
— Это не я, а Проспер Мериме говорит так.
— Где? Я что-то этого не помню.
— Тогда еще раз читайте и увидите. Хотите, я страницу вам даже назову. — Он пошел достал книгу с полки и теперь читает ей: — “Так, значит, вы мавританка или… — я запнулся, не смея сказать: еврейка”. Вы что думаете, это так просто говорит он?
— Кто?
— Автор. Точнее, рассказчик.
— Ну-ка, — говорит она, — дайте мне. — Она взяла книгу, почитала место, которое он ей отчертил ногтем, и говорит: — С этим надо разобраться!
— Конечно, надо. Потому что тут собака зарыта.
— Какая?
— А вот какая. Кармен — это такая мерзавка, что мне нисколько ее не жалко…
— Что ее в повести убивает… как его звать?
— Хосе. Он похож на Сталина.
— Фю, — снова свистнула Екатерина Третья.
— Вы погодите свистать. Слушайте, почему я так говорю. Хосе, как вы — надеюсь — помните, живет с ней и мучается. Вся его жизнь с ней такая, что можно сказать даже и так. Он жил, как Христос на кресте! Да. Помните, как он ей говорит: “Сколько можно воровать? Давай, давай, моя милая, уедем в Америку. И там мы начнем новую жизнь”. Но она ему отвечает: “Никуда я с тобой не поеду. И вообще, говорит, я тебя не люблю”. И тогда он ее зарезал.
— А при чем здесь Сталин?
— А вот теперь слушайте. Товарищ Сталин влюбился в Революцию, совершенно так же, как влюбился Хосе в Кармен. Если вы помните, чего она делала, Кармен-то, с диким парнем Хосе, — с Хосе, который умственно не развит, настолько он рядом с ней проигрывает, что она, видя все это прекрасно, что он по сравнению с ней безмозглое животное, да, животное, ведь она может с ним только поиграться, как со своей собачкой, но и этого достаточно, чтоб он побежал за ней, как бежит за человеком любимая его собака, с которой она, знаете, ведь что захочет, то и делает практически. Захотела она, чтобы он стал вором — и он становится им, вором; захотела она, чтобы он стал убийцей — и он становится им, убийцей. Но разве не то же самое делает Революция со Сталиным? Захотела Она, чтобы он стал вором, грабителем — и он стал вором, грабителем; даже можно еще сказать и так: теперь он становится вором, грабителем профессиональным, да, профессиональным, потому что он грабил банки для нее — для Революции; он есть теперь уже вор в законе, потому что он ворует в государстве, он грабит банки так, что уже теперь считает: это все он делает по праву революционного закона: грабь награбленное! — благо это ведь такой девиз революционеров. Захотела Она, чтобы он стал убийцей — и он стал убийцей. Он рубил головы на фронтах Гражданской войны так, знаете, что у него как будто и не было никогда того христианского сознания, какое оно у него было, когда он учился в церковном училище, а потом он еще учился три года в духовной семинарии. Можно ли представить себе такого человека убийцей? Сперва такое, знаете, представить очень трудно; но Она, это Она — Революция! — сделала из него убийцу. Ну, теперь вы понимаете, надеюсь, что товарищ Сталин и дикий парень Хосе — товарищи, да, как же они похожи! А Революция и Кармен — тоже товарищи, они тоже похожи настолько, что с них можно писать картину, — старик посмотрел на картину Рошгросса “Погоня за счастьем”. — Вот так же и Революция поступает! Она говорит вот таким революционерам, каким был Иосиф Сталин: “Отойди от меня, сатана, потому что ты думаешь не о том, что человеческое, но что Божие”. Так Она говорила молодому Иосифу, когда он был еще студентом духовной семинарии. А когда он стал революционером и пошел за Лениным, Она ему уже теперь говорила, что он молодец, что Она его полюбит. И Она его полюбила так, что он стал мерзавцем, да, да, таким же, как и Кармен.
— Значит, товарищ Сталин жил в Кремле, — говорит старику Екатерина Третья, усмехаясь, — как на кресте?
— Да, госпожа моя, как на кресте. Он даже просил меня прибить его гвоздями. А это почему так? Эти его такие мучения продиктованы ему оттуда, — старик показал вверх. — Наша вселенная многоока. Вся она усеяна обилием очей неисчислимого числа высших существ, братцы.
— Да? Они и за Кремлем следят?
— Да, моя госпожа. Иначе, спрашивается, зачем бы он просил прибить его гвоздями к кресту? — И убийства, которые он совершил в своей жизни, они разве не мучили его? Убийства на Гражданской войне! Убийства, которые он совершил с Ежовым! Убийства, которые он совершил с Берией! Понимаете, почему он просил меня в бане: “Дорогой! Принеси крест и прибей меня к нему гвоздями!”
— Где, — говорит она удивленно, — в Кремле?
— В Кунцево на даче, однажды он меня просил в бане. Ведь я его мыл, я был у него, как бы вам сказать, банщиком. Да вы разве не помните?
— То есть? — спросила она, опять почему-то захохотав.
— Я и вас мыл с Валечкой Истоминой… помните?
— Помню, помню, — она ему теперь без смеха ответила. — А ты не слушай, — говорит она мне.
И вдруг она пропела частушку:
Правильно, правильно,
Нос большой у Сталина.
Больше, чем у Рыкова,
Да Петра Великого.
— Именно такой был “нос” у него, — старик, сказав это, опять закурил.
— Вы, какие сигареты курите? — спросил я.
— “Памир”.
— Хорошие сигареты, — это она говорит старику. — Дайте и нам закурить.
Он дал нам закурить. И она запела: “Давай закурим, товарищ, по одной, давай закурим, товарищ мой!” Она запела, благо он поставил на стол бутылку водки. Хорошо. Как хорошо мы тогда посидели!..