Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2011
“Лететь, именно лететь — в бесконечность, в небо, над Казанью, над крестами и полумесяцами, лететь к единству…”
Равиль Бухараев
Раскрытие неопределенностей
Полет
Прилетел он в Америку, добрался до Чикаго, поднял глаза, ахнул: сиреневый город под осенним солнцем! Здание планетария на берегу озера похоже и на мечеть, и на синагогу. Подумал: вот за что люблю Америку! Люди здесь стараются держаться подальше от своего правительства и живут нужной им самим жизнью в полях, лесах и рощах, не обращая внимания на небоскребы…
Я, читая Бухараева, тоже подумал: а если, по нынешним временам, потому и могут эти люди жить одноэтажно-природно, что рядом гудит и работает Америка, скребущая небо, — не прожить ни тем, ни этим друг без друга? Единство горизонталей и вертикалей!
И с растущим любопытством наблюдаю дальше, как Равиль, стартовавший в небо над Казанью, приземляется в таких точках планеты, о которых мы когда-то могли только мечтать.
Индия. Детские сны сбываются. Кадиан — глубинка вблизи границы с Пакистаном. Улочки без названий. Закоулки и тупички. Обжитые крыши. Люди живут “нужной им самим жизнью”. Но полно и гостей, пришедших босиком по заснеженным горным тропам — поучаствовать в ежегодной Всемирной встрече Ахмадийской мусульманской общины.
Настроившись на праздник Единения, Равиль не без легкой оторопи обнаруживает вокруг себя бородачей с автоматами. Обязательная охрана. Посты на каждом шагу. Статистика: ежедневно — 13 убийств, и так весь год. Все годы. Всеиндийская политическая и религиозная резня. “Уже не со зла и почти не из мести, а только чтобы привлечь внимание Правительства…” Да и без всякой мысли о Правительстве: “зверство будничное, немотивированное, когда человек — убьет и сам не в состоянии сказать: зачем?” Чума в мире. Чумное безумие распрей. Привычная, тысячелетняя, “на уровне лесов и рощ” — не от каких-то там крутых программ, а по привычному ходу естественного бытия — тихая оргия убийств.
Не перелететь ли нам, вслед за Бухараевым, в матушку Европу?
Германию оставим до особого случая — случай представится. И Англию оставим — она за десятилетия работы на Би-би-си стала для Равиля слишком привычна.
Но вот он в Испании.
Кордова. Тесные улочки старинных еврейских и мусульманских кварталов. Белостенные строения, завитые лозами винограда. Место, где “некогда зародилось и погибло Единство человечества”.
Последнее суждение, разумеется, требует расшифровки.
Вот она:
“Случайно ли, что земли, где более всего и коренилось гностическое мироощущение — Ближний Восток, Иран, Афганистан, Египет и страны африканского христианства, — так естественно перешли к мироощущению ислама, в котором нашлись вдруг прямые ответы на все вековые вопросы и умственные терзания гностицизма? Такие ответы, которые естественно соединили воедино разорванную было ткань цивилизационной наследственности и дали такой колоссальный толчок человеческому разуму, вдруг увидевшему мир, где Аристотель и Платон, Моисей и Иисус стали красноречивыми современниками всех жителей начального Омейядского Халифата, не говоря уже о позднейших величайших гениях мусульманского ренессанса испанского времени?”
Все правильно по части историко-философской. Гностики думали, что тварь способна ответить на вопросы, доносящиеся из бездны бытия; агностики поняли,
что — неспособна. Знание спряталось за веру. Христианство расщепило дух на части: это — Отцу, это — Сыну, а это — собственно Духу. Иудеи ответили, что Бог — един и Закон един, но — для избранного народа. Мусульмане уточнили: для всех народов! Прямые и ясные выходы в Единство забрезжили для всего человечества…
И пресеклись! Здесь, в Испании, эдиктами, во всей Европе — погромами, во всем мире — озверением просвещенства… вплоть до нынешнего тупика.
Нет, лучше самого Равиля, интеллектуала, взращенного на последнем вздохе советской учености, об этом не скажешь:
“Дерзостное европейское неверие в Бога — с его язвительной вольтеровской усмешкой вначале и торжествующим обкомовским смешком в конце — привело туда, куда и полагалось: в беспросветный тупик тоскливого и обыденного одиночества человека во враждебном ему мире. А мы полагали, что так и должно быть, потому что в силу своего воспитания все время ждали, что солнце встанет с Запада”.
А оно встало — с Востока! И встало — когда-то — в лучах “динамичной и блистательной исламской цивилизации”. И было сокрыто от людей по ходу кровавых крестовых походов там, в Палестине, и легендарной реконкисты здесь, в Испании.
Кем скрыто?
“Кому-то ведь надо было скрыть от нас, что сам европейский гуманизм обязан своим происхождением именно мусульманскому гуманизму ранних веков ислама. Ведь европейскому Ренессансу предшествовал мусульманский Ренессанс, заложивший основы не только всех современных естественных наук, но изобретший само понятие университета. Я убежден теперь, что эволюция всякой позитивной творческой мысли берет начало в исламе или же проходит через его очистительный горн, обретая свои главные черты, именно потому, что ислам как идея Единства не отрицает изначальной истинности других религий…”
Не отрицает. Но перехватывает и присваивает. С этим мне трудно согласиться…
“…С этим трудно согласиться тому, кто полагает, что ислам всегда существовал где-то на краю ойкумены. Скажи такому человеку, что понятия алгебра, химия, алгоритм — это понятия, рожденные освободившим человеческий разум исламом, он не поверит. Так весь мир и его реальное осязание были украдены у нас”.
Да, где “простота”, там и “воровство…” Все просто, как мычание, — так и вертится на языке словцо горлана-главаря, идущего во главе большевистских масс искать для всех путь ко всеобщему раю.
Разумеется, Равиль к этому не призывает.
Я подробно цитирую его проникновенные пассажи (художественное дыхание которых для меня как для критика самоочевидно), — чтобы читатель почувствовал их эмоциональную неподдельность и не подумал бы, будто я навязываю автору то, чего у него нет.
А есть у него — помимо глубины мысли и широты охвата — острое ощущение обиды за ислам, который сохранил когда-то для человечества химию, ботанику и гигиену, а теперь, когда пытается восстановить историческую справедливость, натыкается на непонимание и ненависть.
Равиль! Я отлично помню, чем обязано человечество Востоку. Я знаю, откуда произошла “алгебра” и кто научил нас смешивать спирт с водой. Но все-таки: непонимание и ненависть в наш век вспыхнули не из-за того, что “восток” вздумал восстановить историческую справедливость по части универсальных ответов на гностические вопросы. А из-за того, что 11 сентября 2001 года захваченные исламскими террористами самолеты обрушили в Нью-Йорке Всемирный торговый центр. Хотя и у этой беды — своя история. В том числе и недавняя.
Приведу поразительное рассуждение Равиля Бухараева на этот счет.
“Непонимание” и “ненависть” к исламу были налицо гораздо раньше недавних и нынешних трагических событий, эти события спровоцированы мировой политикой и идеологическими атаками, оборачивавшимися кровью в Палестине и Афганистане, да и прямыми антииранскими провокациями на манер книги Салмана Рушди. Нападение на Торговый центр было варварским, диким, но ответом на систематическое унижение и уничижение ислама…”
А оно что, фатально? — хочется спросить.
У Бухараева есть на этот счет вполне марксистское рассуждение.
“Дело в нефти. Не будь у мусульман стратегической нефти — о них бы в геополитическом раже и не вспоминал никто, ни с ненавистью, ни с любовью. Жили бы себе, как какие-нибудь аборигены и Аллаху молились. А тут — подо все нужно оправдательную базу подвести — и подводят уже лет сто с лишним.
База, — пишет Бухараев, — благополучная и надменная сытость обывателя, которой вдруг начало что-то угрожать в виде наплыва иммигрантов. Так не надо было баловаться с либеральными идейками в этом духе, да так, что теперь и ворот не закрыть. Они ж думали, это только слова в пику тюрьме народов, а СССР такую шутку с ними сыграл — взял, да и распался. И пришлось им есть, что сами наварили и узаконили. Эта сытая убийственная белокурая бестия в Норвегии — вот образ истинной ненависти к исламу. И чхать ему на башни Торгового центра — он своих сколько накрошил, и все ему мало. А хотел убить 10 000 — во имя счастья демократической Европы”.
Сейчас о Норвегии лучше не говорить, у меня этот ужас просто зашкаливает. Я чувствую, что зря оступился я в чертову политику. Да простит меня Равиль. Я знаю, что он, как и я, в ужасе от терроризма новейшего времени и летает совсем по другим орбитам.
Вернусь же к его странствиям и выберу страну, что к нам поближе Кордовы, Мичигана и Кадиана, хотя и подальше во времени, чем Гренадский эдикт и прочие прагматические декреты Торквемады, отправившего мусульман вслед за иудеями вон из Испании.
Классик грузинской и мировой поэзии Шота Руставели. Поэма “Витязь в тигровой шкуре”.
“Могучие из могучих, величайшие витязи Тариэл, Автандил, Нурадин-Фридон постоянно изливают слезы, плачут и падают в обморок от любви. Это также безусловно мусульманская традиция, коль скоро их земная любовь к совершенству возлюбленных — это на деле любовь к Богу, перед Которым не стыдно рыдать и лишаться чувств от переполненности сердца”.
Я с огромным интересом воспринимаю мысль Бухараева о том, что слезы любви (нестыдные мужские слезы любви) — безусловно, мусульманская традиция (и потому не поминаю Ярославны, плакавшей на городской стене приблизительно в то же время, как и герои Руставели). Вместе с Бухараевым я вчитываюсь в заключительное четверостишие “Витязя” и в комментарий к нему:
Мы в стихах Мосэ Хонели Амирани узнаем.
Прочитав “Абдул-Мессию”, дань Шавтели воздаем.
Диларгета пел Тмогвели, сожигаемый огнем.
Тариэла — Руставели, горько плачущий о нем.
“Зачем бы это перечисление, отнюдь не ударное для завершения величайшего труда, если в нем не было зашифровано нечто, направленное будущим поколениям? — спрашивает Равиль. — Не явлена ли в нем сама поступательная история духа грузинской литературы, в которой Амирани — эпическое грузинское язычество, “Абдул-Мессия” — грузинское христианство, Тмогвели — грузинское мусульманство, духовная вершина которого — Руставели?
И если сказанное — правдиво (заключает Равиль свою мысль) и Руставели воистину оказался бы мусульманином, разве пришлось бы стыдиться этого грузинам?
Стыдиться — чего?
Родства нашего, братья?”
Всем сердцем присоединяюсь к финальной фразе и, однако, вспоминаю, что никогда в жизни, ни в пору юношеского чтения, ни позднее, в зрелости, не воспринимал Руставели как мусульманина. Как грузина — да. Как великого поэта — да. И только! Мне было неважно даже, был ли он казнохранителем царицы Тамар и уж тем более — ее возлюбленным (хотя эта легенда куда больше дает воображению, чем “грузинское христианство” или “грузинское мусульманство”).
Не знаю, многое ли изменит в моем отношении к “Витязю” объявленная ныне переадресация. Наверное, придется перестраиваться. Не впервой.
Но не повернуть ли нам следом за Равилем Бухараевым к таким точкам его странствий, которые действительно задевают нас с ним за живое?
Щель
Я имею в виду Татарию и Россию. Две культурные силы, между которыми, или, лучше сказать, в щель между которыми выпорхнула душа автора “Дневников существования” к зениту чаемого Единства.
И вот, в самой точке схождения русского и татарского начал его судьбы, мы слышим воспроизведенные в “Дневниках” следующие речи:
— Сказать по правде, в русском народе лучшие стороны его природы так неразвиты, что их и не видно: его верования хотя и крепкие, но неосмысленные, и он истину своих религиозных убеждений против возражений иноверца лучше готов защищать кулаком, чем резонами. Что такое обрусение? Совершенное уподобление русскому человеку: обрусеть — значит сделаться русским. Но вот русские пьяны, русские не умеют своей веры растолковать, держась только обрядов, русские не могли в триста лет растолковать своим соседям-татарам, что они (русские. — Л.А.), поклоняясь иконам, не боготворят доски…
— Унд дамит майнен зи, дас… — прерывает собеседник эту речь и, спохватившись, переводит (для нас): — Однако, мой дорогой…
Меж тем мой дорогой продолжает развивать свою программу:
— Мы обрусение понимаем глубже. Мы берем русского человека в идеале, и этот идеал стараемся усвоить инородцам. Русский идеал есть по преимуществу православие: вот почему на православии-то мы так и настаиваем…
— Это я прекрасно понимаю, — подхватывает собеседник по-немецки и напоминает: однако язык — язык татарский?
— Не в языке дело, сударь мой, по крайней мере, не в нем одном: вся суть дела в верованиях, понятиях, преданиях, которыми живет народ. Следовательно, нужно прежде всего работать против этих верований и убеждений, нужно, первое и паче всего, стараться о том, чтобы внутренне обрусить инородцев и в церковном, и в гражданском смысле, то есть научить их мыслить по-христиански и по-русски. Внутреннее обрусение неизбежно поведет к внешнему, для которого оно кладет прочный фундамент. Язык, нравы и обычаи, также прочие стихии народности дОроги теперь инородцам, как внешний отпечаток, как воплощение их верований и убеждений, но как скоро последние рухнут, как скоро последует объединение с русским народом в верованиях, то не будет более преграды и к внешнему объединению в языке и всем прочем…
Что же это за речи? — спрашиваю я. Кто это — за столетие до того, как выпускник Казанского университета и аспирант Московского университета Равиль Бухараев готовится писать диссертацию по теоретической кибернетике, — кто программирует такое последовательно жесткое, грубо-материальное обрусение татар? Николай Ильминский. Принципиальный православный миссионер-русификатор. От Синода. На этой адресной документальности построена вся эта грустная повесть. А грустна она оттого, что пути взаимодействия наций неисповедимы, и пути русификации тоже. И читается эта повесть у Бухараева как монолог персонажа вполне художественного. Кажется: профессор какой-то старорежимный. То ли Василий Васильич, то ли Вильгельм Вильгельмыч. (Кстати, великий тюрколог Василий Радлов, немец, известнейшая историческая личность, тоже принципиальный борец с исламом, а вовсе не кто-то…) Из университетского архива, в должной мере затуманенного временем, Бухараев извлекает не совсем русскую, а еще и слегка немецкую мелодию, доводя “обрусение” инородческих окраин до такой последовательной пунктуальности, какая русским никогда не давалась (хотя миссионеры-то над этим работали системно, особенно русские немцы): обрусение должно вывернуть на новый лад и быт, и традиции, и мысли “инородцев” — вот тогда это будет Единство!
Неужели дело в немцах? Из книги Бухараева можно извлечь и германскую национальную тему, связав ее с общей исламской мелодией, но я не хочу здесь и сейчас заниматься немцами (например, спорить о том, не являются ли по существу исламскими поздние “всемирно-экуменические” переживания Гете). Меня интересует русско-татарский контакт. В котором я хочу найти корни будущего исламского обращения мальчика, родившегося в 1951 году в Новотатарской слободе советского города Казани.
Никакого особенного атеистического нажима (реакцией на которое могло стать будущее обращение в ислам) я не нахожу. Гонение на ислам было — в недавние революционные годы, но православие расплатилось тогда перед оголтелым большевизмом едва ли не большей кровью, чем ислам… Кровь взывала — из более далекого прошлого. Но как-то уже стерпелось интеллигентское сознание советских времен с мыслью о том, что взятие Казани — страшная историческая рифма к взятию Рязани и что изверг Иоанн Грозный — такой же (через Елену Глинскую) потомок Мамая, как через мужское родословие — Рюрикович. Этот ужас продолжал ныть в памяти, но послевоенное время предъявило Равилю Бухараеву совсем новые условия: не столько дикий атеизм наступал на его душу, сколько просвещение, которое открывало всемирные интеллектуальные пути и разгоняло вековую тьму: родился ребенок в семье студентов, и как только родители остепенились, стал профессорским сыном.
А как же его раннее татарское детство, первые три года, дедушки да бабушки?
Неофициальная “черта оседлости” разделила в 1552 году русских и татар: “завоеватели” отправили “завоеванных”… нет, не в смертельный ГУЛАГ, как было бы 400 лет спустя (впрочем, дабы не разжигать ненужного огня, Равиль не говорит о том, что сорок процентов татарского населения Казани было физически уничтожено: в эпоху Грозного татар там было примерно столько же, сколько русских — Казань была крупнее Москвы). Грозный три дня ждал, когда Казань очистят от гражданских трупов, чтобы победно въехать в город, а население было сослано и за Каму, и за Вятку, и на кудыкину гору, а не только на городское озеро, и сто лет не имело права входить в стены собственного города под страхом смертной казни. Но есть у татар правило: “если даже рот полон крови — не сплевывай на людях”, поэтому ограничивается Равиль только тем, что вспоминает “на противоположный берег озера” там же, около Казани, куда с превеликим плачем переселились когда-то его предки и худо-бедно устроили там мусульманскую полугородскую-полусельскую жизнь…
“Здесь держали коров, коз и овец, сажали картошку и сеяли хлеб на отступавших все дальше от города пашнях. Здесь же обретались купцы и ремесленники, кожевенных, ичижных, медных, ювелирных и прочих полезных дел мастера, а также славные на всю Империю казанские мыловары”.
Куда все это делось?
“…Видна была с минарета… жестяная крыша дедовского очага, ничем не примечательное место, пятнышко, точка на земном шаре, центр отсчета, в котором совместились начало и конец всех моих снов, мечтаний, иллюзий…”
Дом деда. Опустевший. На короткое время — обиталище бомжей. Потом его снесли.
“У меня нет другой родины, кроме этой нищеты”.
Нищеты?!
Да!
“Татарская слобода — родина, разоренная, утратившая разум и достоинство, равнодушная к собственной нищете и скудости… Повсюду со мною — этот невыносимый отзвук несбывшегося бытия, это эхо детского бессмертия, зов другой, всегда другой жизни, о которой лишь вспомни — и захлебнешься от слез и жалости, потому что ее никогда не будет, потому что она уже была — и прошла, а ты и не заметил…”
Это прощанье со страной детства написано пронзительным пером поэта.
Но такое прощанье суждено ведь каждому человеку, вырос ли он в “официальной” черте оседлости на берегу Днепра или без всякой черты — на берегу Москвы-реки, или на берегу Потомака, или Темзы, или Ганга, или озера Кабан… Везде, обернувшись на канувший в небытие пейзаж детства, вздохнет человек печально, а если обнаружит талант поэта, то добавит, что за эту нищету он готов отдать все остальное… ибо все остальное — морок, подделка. Наряды с чужого плеча:
“В русской шапке большой, но с татарской душой…”
Не снять ли шапку да посмотреть, какова?
Что дала русская культура Равилю Бухараеву, когда он решился ее принять?
Аттестат зрелости. Диплом о высшем образовании. Членский билет Союза писателей (в момент вступления Равиль оказался самым молодым членом Союза). Должность консультанта по республикам Поволжья и Калмыкии в Союзе писателей (и непременное место в почетных караулах на торжественных похоронах). Как-то Равиль перечислил всех тех писателей, которых ему пришлось видеть и нести в гробах, — получился, без преувеличения, список классиков.
Что еще?
Что-то архиважное, что и причислить как-то неловко к этому трудовому перечню, — настолько несоизмеримо…
Язык!
Русский язык, на котором оказалось возможно выразить все то, что хлынуло в сознание со всех сторон, и прежде всего — выразить отчаяние от того, что этот
язык — не татарский.
А если бы не русский? Если бы оказался в базисе образованности какой-то другой? Все равно случилось бы то, что должно было случиться. Ведь могли же искатели истины в европейском средневековье объясняться на латыни и с читателями, и со Всевышним. А на арабском — великие умы восточного средневековья? Можно руку пожать Бухараеву за то, что он счел русский язык достаточным не только для освоения большого числа “домов” мировой культуры, но для компенсации своего изначального духовного “бездомья”, из которого и рванул он в полет.
Да ведь и дар к тому был. Прирожденная способность к языкам — у юного ученика спецшкол (английской, потом математической), так что в итоге к непременному английскому он прибавил еще и немецкий. Прикрылся шуткой: “в те годы в Казани легче было выучить английский и немецкий, чем татарский” (могли-де припаять национализм). Может, и могли, но не припаяли. Сюжет оказался другим. “Второй язык — это как второе крыло”: можно лететь.
Использовав служебную возможность годичной переводческой практики в Венгрии, Бухараев обрел еще одно крыло: не просто выучил язык, но начал писать по-мадьярски стихи, издал их… Но не это оказалось главным чудом, а то, как “в дунайском тумане” он расслышал призыв к молитве. И если бы случился муэдзин в католической Венгрии, вопрос тогда бы и решился. Но он решился год спустя в Анкаре: услышав Азан — зов из ближайшей мечети, — верующий вошел в ислам как в родной дом; оставалось только притерпеться к непривычной нагрузке на пятки и ладони во время молитвы.
Не помогла русская реальность как лекарство от душевного бездомья — помог ислам.
Помог осознать изначальную готовность к кочевью. “Кочевье было вечным и всеобщим, музыка сфер звучала как колыбельная”. Личность, изначально обнаружившая себя в “щели”, в неофициальной “черте оседлости”, — прянула из щели ввысь: причислила себя к странникам мира. “В скитаньях ищу свой дом”. И поэт нашел свой жанр: путевой дневник. Дневник духовно-географических странствий.
“Ветер чужбины мучил и терзал меня как незаслуженная благодать”.
Вряд ли он надеялся сделать чужбину своей. Но обозначить в этом чресполосье Единство — не только надеялся, но и обозначил, достаточно твердо и бесповоротно.
Решил ли он в этом странствии главную задачу? Достиг ли заветной цели? Нашел ли самый надежный путь к чаемому Единству?
Однозначных ответов на эти вопросы у меня нет.
Спор?
Это не значит, что я с Бухараевым собираюсь спорить. Я к самой стихии спора отношусь так же, как он:
“В спорах правда не рождается, а гибнет. Ведь споры происходят не от желания постичь Истину. Споры — это соревнование амбиций. Они хороши как светское развлечение, а в том, о чем у нас идет речь, Истина узнается не из споров, но из чистосердечного и искреннего желания понять друг друга”.
В ходе спора задача — не доказать собеседнику, что он не прав, а выслушать его, а после, наедине с собой, обдумать услышанное и решить, что в собственном мнении надо откорректировать.
Вот с такими размышлениями о прочитанном у Бухараева я могу поделиться, не споря с ним, а взвешивая то, что принес он из своего полета.
“В мире нет ничего, кроме ислама, если, конечно, правильно понимать, что такое ислам”.
Хорошая оговорка. А если зайти с другого края и попробовать сначала понять, что такое мир?
“Я знаю, что Истина есть. Но что есть Истина?”
Тоже хорошая оговорка. Она есть. Но не у нас. А где? Да везде.
“Живут люди без Бога, это верно. Да только вне Бога не живет никто”.
То есть и Альпы — не преграда, но сопряжение. И время — не разделение, но целокупление событий. И молчание — выше всех речей.
Но тогда о чем речь?
Речь о пути через Альпы. О пути к Истине, к Единству, к Богу. Если ощущение Истины, которая “есть”, ощущение Единства, которое тоже “есть”, но пробивается через целокупление невообразимых событий, ощущение единого Бога, который тоже “есть” — независимо от того, с бородой Он или без, — если все это в сознании людей существует, то нельзя ли эту ситуацию прояснить, то есть упростить и поправить?
Спрямить путь к Богу. Упростить путь к Единству. Укоротить путь к Истине.
Этот прямой и ясный путь — ислам.
“Ислам не отрицает других вероучений и признает всех пророков человечества. Ислам как последняя Богоявленная вера вмещает в себя учения всех других религий в той их части, где они не отклоняются от Единобожия, и потому называет себя универсальной верой, данной всему человечеству на все грядущие времена”.
На все времена — вы слышите?
“Говоря без мистики, людям, всему человечеству, расколотому на различные религии и религиозные или атеистические толки, этому разуверившемуся во всем, кроме денег, человечеству представляется последняя возможность осознать истинную цель своего существования: Служение Единству”.
Всему человечеству — слышите?
“Выпавший из Единства природы Человек мучительно возвращает себе ощущение и смысл этого Единства, и в этом ощущении — духовная вершина исламского самосознания”.
Весь смысл — слышите?
То есть все мы ТАМ будем, потому что в идеале все мы уже ТАМ, но есть ТУДА путь реальный, скорый, прямой.
Так и теперь: немедленно, навсегда и для всех.
Вот одно из доказательств, в устах Бухараева и впрямь теряющее мистическую окраску:
“АЛЛАХ, вернее, АЛ-ЛА: вдох и выдох, восход и закат, зеркало бытия, сама суть жизни заключена и обозначена в этом Собственном Имени. Прислушайся к своему сердцу, к тому, как оно, живое, бьется… Разве не говорит оно:
— АЛ-ЛАх, АЛ-ЛАх, АЛ-ЛАх.
Сама жизнь — подъемами и спадами, дыханием, сменой дня и ночи, биением сердца, нарастанием боли и угасанием ее — славит Его”.
Допустим, это так. Имя Бога — просто, как вдох и выдох. Но почему эту простоту мы должны подмечать только у мусульман? А что, слово “Бог”, подхваченное когда-то у индусов, не такое же свидетельство экономности, особенно если произносить его не по писаному, а по разговорному: “бох”, — это ж выдох усталого существа, — неспроста же усвоенный полудюжиной славянских языков!
Но, положим, ислам — не единственная вера, дающая Высшему Существу такое кратко-практичное имя. Ну и что? Если человек иной веры, взывая, допустим, к Кришне, — затратит на это имя больше мускульных усилий, — это что, воспрепятствует Единению? А может, наоборот, придаст этому Единению еще большую цену?
Один из доводов, предъявляемый иноверцами христианам: зачем распятили Бытие Божье на троицу составных?
Так, может, в том и заключается потаенный, мистический смысл расчленения Бытия на составные, — чтобы пережить в условной автономности извлеченные из “жижи” начала: Божье и человеческое? Различить Отчее и Сыновнее, чтобы лучше пережить то Святое, что их соединяет… а отнюдь не сливает в “жижу”!1
Это уж как судьба ляжет народу или божьему воинству: иным надо от реального распада соединить все напрямую и покороче, другим — в опасении всеобщей смази (сползания в общую “жижу”) получше прочувствовать самобытность каждой составной… Как? А попробовать Закон без Благодати и Благодать без Закона… Неспроста же просторный халат удобен мусульманину — падать ниц пять намазов в день, а католику — устраиваться поудобнее на скамье храма, подобного университетской аудитории… а православному — стоять, не устраиваясь поудобнее, но и не падая ниц… но чутко вслушиваясь в призывы с Запада и с Востока, оттуда, где все яснее и проще: через Папу — к Богу, через Пророка — к Аллаху… Вдох — выдох, и ты в Раю.
Однако эти препятствия, эти петли и тупики, эти завалы и запруды, затрудняющие прямой и ясный путь к Единству, — что они такое? Досадные помехи, мешающие Истине, или умные знаки на пути к ней?
“Почему различны народы, почему различны их нравственные культуры? — спрашивает Бухараев. — Бесконечно ли далеки друг от друга различные веры? И почему они различны, если практически все признают, что Бог — един?”
Я бы поправил: теоретически — признают, а практически — продолжают путаться в различиях и мучиться в противоречиях.
Но зачем эти практические противоречия теоретически мыслимому Единому Богу?
Заводь
Вот как смотрит на эту чресполосицу-водоразделицу с высоты своего полета странник Бухараев:
“Единобожие — основная стремнина духовного развития человечества. Как у всякой реки, есть у нее главное русло и есть ответвления, протоки, заводи, старицы, где в виде пышной водной растительности и чудесных лотосов, кувшинок, лилий, ирисов и прочих водяных гиацинтов произрастает на спокойной, иногда подернутой ряской воде, — национальная культура! Мы привычны к проявлениям своей национальной культуры, и в верности ее традициям склонны забывать, что прекрасные ее цветы растут — только на заводях, и растут-то только потому, что всякая такая цветущая заводь содержит внутри себя слабое течение, оживляющее и освежающее воду. Это несильное течение и выносит сокровенность национальных философий из старицы собственной культуры в главную струю человеческой эволюции”.
Оставим сокровенное течение и главную струю — мы об этом уже поговорили. Вдумаемся в оговорку, звучащую для меня мелодией Истины: цветы культуры растут только в заводях.
Значит, и заводи не случайны? И культуры в них растут — не от попустительства Творца? И многоликость этого культурного слоя — не от Его забывчивости?
Уже легче… А как же ислам, парящий над заводями?
“Ислам не скован знаковой системой какой-то одной человеческой культуры”.
Вот как. Но если не будет культуры, — на кой леший и кому нужна тогда кодовая система умопостигаемого Единства? (Может, зря я про лешего?).
“Не задавайте слишком много праздных вопросов, — отвечает Равиль на мои сомненья. — Аллах Сам говорит в Коране, что Он сделал явным одно и сокрыл другое, чтобы не приводить людей в страх слепящими истинами, все равно недоступными для них на этом Свете”.
Раз Аллах говорит, я умолкаю. Но если я “на этом свете” всю свою жизнь ощущаю русский язык и русскую культуру на перекрестке небесных истин и земных путей, — куда мне деться от “беды”, которую один русский классик, ссылаясь на другого русского классика, назвал всеотзывчивостью?
Куда и Равиль денется, если уже заразился этой нашей бедой?
Так все-таки: чтобы все народы, все культуры, все люди очистились бы ради Единого, чистого и прямого осознания универсальности Бытия, — все, что выпадает, осложняет, затрудняет эту универсальность, — должно исчезнуть? Так, что ли?
Не исчезнет никогда! — мой ответ.
А если исчезнет, то это и будет конец всякого Бытия, с его универсальностью.
А что, если это многообразие и впредь будет доходить до запредельных, самоубийственных концепций?
Будет доходить, а потом от них же и шарахаться, и пятиться, как шарахнулось человечество от нацизма и отпятилось от коммунизма.
Скорее же всего будем мы и дальше торить пути меж крайностями, парить меж крестами и полумесяцами в вечном поиске их умопостигаемого Единства и практического взаимодействия.
И тогда нужны нам будут именно такие книги, как “Дневники существования” Равиля Бухараева.
1 Зачем расщепили Бытие на божье и человеческое? — говорили мне иудеи. — Теперь уже не соедините: получится жижа.