Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2011
Елена Крюкова
родилась в Самаре. Окончила Московскую государственную консерваторию (фортепиано, орган) и Литературный институт им. Горького (семинар А.Жигулина, поэзия). Публикуется в толстых литературно-художественных журналах (“Новый мир”, “Дружба народов”, “Знамя”, “Москва”, “Нева”, “День и Ночь”, “Сибирские огни”, “Юность”, “Волга” и др.). Автор книг стихов и прозы. Финалист премий “Ясная Поляна”-2004 (роман “Юродивая”) и “Карамзинский крест”-2009 (роман “Тень стрелы”). Лауреат премии “Согласование культур”-2009, Германия, в номинации “Поэзия”. Арт-критик, куратор и автор ряда художественных проектов в России и за рубежом (вместе с художником Владимиром Фуфачевым). Публикуемый рассказ был удостоен специального приза Волошинского конкурса-2010. Живет в Нижнем Новгороде.
Они сначала жили у нас в Ленинграде, тьфу ты, у нас в Петербурге, все никак не привыкну к этой перемене. У нас в Питере, вот как лучше сказать.
Смешное семейство такое! Фамилия их была Белосельские. Я любила у них бывать. Не часто, но забегала. Мамка семейства, такая огромная, толстая, как толстая серая кукушка, все переваливалась с боку на бок, неуклюже по комнатам бегала — да, да, не ходила, а бегала, это по квартире-то! — пухлыми уютными боками сбивала на пол старинные, уже сплошь подклеенные вазы и клетки с волнистыми попугайчиками и все куковала: “Ах, чайку!.. Ах, что это за чаек!.. Ах, да это ж не чаек, а просто какие-то писи тети Хаси!..” Носик крючком, седые букольки, а мамку звали не тетя Хася, а еще хлеще: тетя Двойра. Двойра — это в Ветхом Завете Дебора, это я в Библии нашла такое имя. Дебора — это я понимаю! Это красиво. Это звучит гордо. А Двойра? Дворничиха какая-то. Ох и добрая тетка была! К чаю все кнедлики с маком, облитые медом, подавала… Сама стряпала…
И даже в самые тяжелые времена, во все путчи-говнутчи, во все дефолты и голодухи к празднику тетя Двойра кровь из носу, а фаршировала щуку. Щучка фаршированная — о, это была песня! Я так классно никогда готовить не научусь.
Старая питерская квартира, соты коммунальные. И люди, как пчелы, жужжат. Стены обшарпанные, как не до конца облупленное вареное яйцо. Пахнет с кухни газом; горелки почти всегда включены. Зимой они включены для того, чтобы с кухни шло тепло. В комнатах, особенно в лютые морозы, в декабре-январе, ох какая холодрыга стояла! Я приходила, и на меня сразу напяливали шерстяные носки. Ух и носочки! Голландия отдыхает. Толстенные, полосатые, домашней вязки! Сама тетя Двойра вязала. А иногда и ее мамушка спицами двигала, бабка это, значит, самая тут старая в семье. Бабка тихо, послушно сидела в старом, глубоком как дупло кресле, оттуда высовывалась, ну точно как из дупла, ее высохшая птичья головенка на тощей сухой птичьей шее. Она напоминала мне больного, общипанного птенца. Над безволосой головой бабки стояли на полке три клетки с попугайчиками, один был желтый, другой зеленый, третий синий, и все чирикали бойко, а слова никакие не говорили. Все тихо, молча и покорно ждали бабкиной смерти. Я это понимала. Ждали, но никогда не говорили про смерть. От кресла тихо тянуло соленой старческой мочой вперемешку со старыми, сладкими, типа “Красной Москвы”, духами. Если я пила за столом со всеми чай, я старалась отвернуть лицо и дышать в другую сторону.
Мне Юлька сказала, грозно и настороженно подвывая: ты че это отворачиваешься, Галька, а? Че-то там в углу заметила? Мышь? Мне стало стыдно, и я буркнула: да, мышь, пробежала уже, — и Господи! А Юлька уже на стуле ногами стоит и орет благим матом!
Со стула сняли; еле успокоили.
Юлька, Двойрина дочка, дочушка, дочурочка, поленце-чурочка. Отличная девка, ну своя в доску! Отпадная. Веселая, лягва, ниче ее не берет! Однажды ее в больницу запичужили, она жаловаться стала на слабость. Идет-идет по улице и на лавочку присядет, как старая бабулька. Ну, врачи, они конечно… Их медом не корми, дай человечка полечить. И с него — денежку содрать! Говорят Юльке: у вас то, се! Куча проблем, в общем! Неизлечимых! Но мы полечим, за хороший куш. Все для вас! Юлька из больницы сбежала. Я помню, я пришла к ним, а Юлька перед зеркалом сидит, губы красит. И стрижка у нее уродливая, просто тифозная. Все волосы с башки сняты! Как у скинхеда! Может, думаю, она скинхедкой заделалась? Все, кричит мне, меня увидя в зеркале, я излечилась! От рака, мать, излечилась, прикинь! Пошли все доктора на хер! Я задрожала, колени подкосились, и я прямо на пол села, на грязный пол, и платье в попугайских какашках испачкала, это бабка клетку уронила, и все рассыпалось — и зерна, и крошки, и говнецо. И никто не убрал. А я не увидела. А синий попугай мне вдруг крикнул по-человечески: “Р-р-рак! Р-р-рыба! Р-р-рак! Р-р-рыба!” На полу сижу. Как излечилась, кричу, как?! А Юлька мне: да пошла в Никольский собор, в морской, да хорошенько помолилась! А я кричу: а почему ж не в синагогу?! А Юлька все мажет губы перед зеркалом. А потом повернулась и орет, будто бы я глухая: а потому что Бог один! Один Бог! Нас много гадов, а Он — один!
Ей шло накрасить губы. Губы у нее были такие пухлые, полные. Инъекции силикона делать не надо. Анджелина Джоли просто отдыхает, отдыхает! Или уже, сволочь голливудская, не отдыхает, а завидует!
Да нет, забавная семейка, конечно. Немало я там развлекалась. К примеру, прихожу однажды — а отец, Самуил Моисеич, лысый такой, добрый такой, сам на клювастого попугая похожий, в гробу посреди гостиной лежит! Ну, натурально, в гробу! Я прямо вслух говорю: еж твою мать! Самуил Моисеич, что это с вами! А он мне: “Свами, — говорит, — Вивекананда!” И хохочет, громко рыгочет, прямо рычит от смеха, булькает весь! В гробу-то! Я ниче не понимаю. Первая мысль: спятил дедулька. Ведь живой еще. Глаза перевожу — и в полутьме, в дыме табачном фигуру примечаю! Фигура стоит, дым изо рта, белый квадрат под локтями, и скипидаром воняет! Черт, да ведь это старикана — с натуры рисуют! А он-то, в гробу, весь трясется от смеха, как холодец: “Галичка, Галичка, ты ж не пугайся, деточка!.. это ж мене для вечности… для ве-э-э-э-эчности!..” Блеет, как баран. И я заблеяла вместе с ним, как веселая овца! А он кричит: “Возьми-ка вынь из шкапчика штофик!.. Там красненькое еще осталось!.. Щас из гроба встану — и сядем, вмажем с тобой, детулечка…”
Художник тот смолил аж до одуренья. Кистями барахтал по холсту. Картина вышла исключительная. Дядя Сэм в гробу смирно лежит, до полу красные складки бархатные льются, а в борт деревянной лодки гробовой белый голубь красными лапками вцепился. Голубя тот малеванец сам, из головы, сочинил. Но к месту. Все по делу. Все не по-детски. Я парня по плечу хлопнула и говорю: да, чувак, это непадецки! А Моисеича спрашиваю: дядя Сэм, это вы художнику должны денежку в лапку, вы заказали себе такую мощную картину? Так это ж дико дорого стоит, а? Он ржет заливисто! “Это я ему по его просьбе позировал! Это он мене должен! Щас заплатит, удод, и мы его… в лавку пошлем!..”
Коммуналка у Белосельских была на Литейном проспекте, и в лавку художничка послали на Невский, потому что тетя Двойра поручила парню купить еще хорошенький тортик в кондитерской “Север”, а Двойра называла ее по старинке: “Норд”. Парнишка принес из “Норда” шоколадный тортик, и мы навернули его под отличный кагорчик. А потом, когда все быстро съели, и выпили и облизнулись тоскливо, дядя Сэм с хитрой рожей, похожей на веселый сморчок, вытащил из-под дивана еще бутыль, и это тоже было красненькое, он красное вино любил и торжественно говорил: от него в крови рождаются красные кровяные тельца! — а Двойра поджимала губы и презрительно поправляла дядю Сэма: “Не тельца, а тельцы”. И Сэм вскричал победно: “Эх, гулять так гулять, стрелять так стрелять, как поет великий Разъебаум! Юличка, свари-ка ты нам глинтвейн!”
И Юлька подпоясалась старым, прозрачным от жира, нестираным фартуком — и пошла на кухню, где от мороза полыхали все конфорки чудовищными синими зимними цветами, и вылила бутылку красного в обгорелую кастрюлю, и запустила туда цедру, и гвоздику, и корицу, и кардамон, и пес знает что, — все, что дома нашлось по сусекам, — а потом еще влила ложку меда и для верности сыпанула полсахарницы сахарку. У-м-м-м-м! Это был глинтвейнчик, я вам скажу!
А за окном бесился питерский январь, ветер дул как сумасшедший с Финского залива. При таком ветре щеки можно было как делать нечего обморозить. И Юлька сказала, прихлебывая горячий глинтвейн и грея ладони о чашку:
— Папа, хочешь новость? Я беременна.
И дядя Сэм сначала дернул бровями, раз, другой, а потом они задергались мелко, задрожали, а потом поехали вверх, все вверх и вверх, и я испугалась, что они сейчас соскочут со лба.
— Ишь? — только и смог выдавить он из себя, как масляную краску из тюбика.
И за столом повисло такое молчание… такое…
Ну, думаю, щас Сэм как запустит в стенку чашкой, такое у него стало лицо…
А тетя Двойра шумно, как насос, вздохнула и припечатала:
— Рожай. Воспитаем!
И все за столом сразу загудели, заблажили, загремели и зазвенели! Вроде как все превратились в рюмки, тарелки, ложки и вилки, такой стукотон поднялся! Обрадовались все этому будущему ребеночку, что ли? Я под шумок плеснула сама себе еще глинтвейна из кастрюли, зачерпнула половником старинным.
И тут вообще началось. Юлька отодвинула от себя чашку с дымящимся глинтвейном. И рожа у нее сделалась такая, такая! Ух! Решительная.
И опять все затихли. Фокуса ждут!
А Юлька лепит всем в рог:
— Я не буду, — говорит, — здесь, в этом долбаном государстве, ребенка рожать! Я, — говорит как режет, — хочу, чтобы он родился в свободной стране! Я не хочу, чтоб он загнулся от нищеты! От недоеда! Оттого, что у мамашки его от голода — молока в грудях мало! И я рожу его…
Тишина вообще стояла капитальная. Небесная. Как за облаками.
— В Америке! И он!
У Двойры глаза были круглые, как по циркулю.
— Будет! Гражданином! Америки!
— Матерь вашу, Юлечка, за ногу, — радостно нарушил гробовое молчание дядя Сэм, — а как же вы туда-то, в тую Америку, будете, блин, переселяться, хобот мне в рот?
Очень вежливый старикан был дядя Сэм.
Парнишка-художник онемел от восторга. Облизал испачканные шоколадом пальцы. Бабка слегка пошевелилась в кресле, и я услышала слабый котячий писк, и аммиачный запах поплыл, и прямо на меня. И я отвернула лицо, задержала дыхание и уже не видела Юльку, а только слышала ее голос:
— Очень просто! Я с Мишенькой списалась! Мишенька с Радочкой в Нью-Йорке щас живут! Делов-то! Как два пальца об асфальт! Он на нас на всех вызовы в посольство уже послал!
— А вдруг не выпустят? — трусливо спросила Двойра.
И тут парнишка-живописчик бодро так крикнул, на весь стол, аж рюмки забрякали:
— Выпустят! Всех теперь выпускают! Мы ж тоже в свободу играем!
Я погладила Юлькину толстую коленку под лохматой скатеркой и тихо спросила:
— Эй, Юль, а как ты его назовешь? Или ее?
— Вот рожу и назову, — сердито сказала Юлька и подняла красную рубиновую рюмку. — За Америку!
И все мы выпили за Америку.
Чудеса бывают всякие на свете, но все мое чудо-семейство действительно выпустили. Всем разрешили лететь; и даже старой безумной, уже безъязыкой бабке, что спала в кресле с открытыми глазами, чуть двигая в воздухе чуткой тощей шейкой. “Галька, — возбужденно кричала мне Юлька, пакуя чемоданы, — Галька, ведь это правда! Ведь это все правда, что мы уезжаем!” У нее шел шестой месяц, и живот уже начал хорошо, заметно выпирать. Ты там осторожнее, беспокоилась я, ты тяжести-то не поднимай, ты зачем полчемодана книжек нагрузила, что, в Америке книжек нет, что ли? “Там английские!” — бешено блестя синими выпуклыми белками, кричала Юлька. Ее потные волосы вились круче пружин. Я беспокоилась за все. Беспокоилась, как они устроятся в Нью-Йорке; на что будут жить; как и где Юлька будет рожать, в приюте для бомжей, что ли, ведь у семейства не будет ни доллара на хорошую клинику; попросту, что они будут жрать и где спать. На все на это беспокойство Юлька отвечала лишь одно: “Прорвемся!”
И я представляла, как Юлькин самолет прорывает стальным носом плотные серые тучи над городом Нью-Йорком — и ныряет вниз, еще вниз, кружит над аэропортом Джей Эф Кей, то бишь имени Джона Кеннеди, и торчат скелетные каменные пальцы небоскребов, и самолеты взлетают и садятся, как божии коровки, так их много тут, садятся чуть ли не друг на друга, и вот она, посадочная полоса, и вот он, паспортный контроль, и вот носовая английская речь вокруг, и вот она, новая жизнь. И пузатая моя Юлька идет уже по сверкающему залу аэропорта, прижимая к груди загранпаспорт с визой, а за ней тащится тетя Двойра, катит на колесиках чемодан, а за ней плюхает дядя Сэм и тоже тянет колесную сумку величиной с кабана, а другой рукой везет кресло на серебряных колесиках, и в кресле сидит старая бабка, жамкает впалым ртом, глядит птичьими застылыми глазами на блеск и вспышки, на гладкие и радостные лица. Страна радости, твою мать! А у нас что, страна печали?!
Они улетели, и я потеряла их из своей жизни, ну, так идут по лесу и из корзинки теряют гриб. Ну, нескольких грибов недосчиталась, ну и что? Новые вырастут, и новые соберу. Да и в корзинке моей другие, крепкие грибы были. И я для кого-то тоже была грибом. Меня тоже кто-то срезал и в корзинку к себе положил.
Плевать. Все мы друг для друга грибы. Все мы друг другу — еда.
У меня дома интернета не было, матери было это дорого подключать, и я иногда ходила в интернет-кафе одно, к знакомой девчонке одной, она тут барменшей работала. Она меня бесплатно за компьютер сажала и шептала: давай, наяривай, пока хозяин не увидел. А часто и хозяина в кафешке не было. Я и рада стараться. Вот сижу однажды и вижу у себя в ящике письмо. Адрес незнакомый. Ух ты! Юлька! Из Нью-Йорка!
Письмо довольнешенькое. Огромное! Прямо Библия, а не письмо! Я жутко обрадовалась, сверх меры! А подружка моя видит, что я разулыбалась, такая вся счастливая сижу, и на радостях мне раз! — и бесплатно чашку кофе несет! Я сижу, кофиек халявный попиваю, от Юлькиного письма балдею. Везет же людям! Счастья полные штаны!
Ну хоть кому-то пусть повезет, думаю.
Вот так приблизительно Юлька писала, я щас по памяти не все точно воскрешу:
“Приветик, старушка! Как ты там? Как Питер? А у нас в Нью-Йорке все зашибись! Приземлились мы, правда, еле-еле, такой полет был крейзи, через Атлантику-то нормально перепрыгнули, а только самолетик наш вшивый зашел на посадку, как поднялся такой ветер, мать, у-у! Дикий просто ветер. Самолет зашвыряло! Ну, я сижу, в подлокотники впилась как клещ и думаю: все, пипец. Но так остобрыдла вся эта нищая жизнешка в питерских наших трущобах, что вот она, Америка, рядом, под брюхом самолета, под шасси уже, и в ней и помереть не жалко! А про ребеночка думаю: эх, блядь, да ведь его одного только жалко, пацаненка, разобьется, еще нерожденный, мальчик это, по УЗИ уже сказали! Представь себе, подруга, я второй раз в жизни помолилась! Примерно так: святой Господь Бог, прости мне все мои при…здоны и за…бушки! Оставь Ты мне жизнь, моему первенцу и моим шнуркам кислым, гляди, они сейчас от страха обосрутся! Милый Господи, все, все для Тебя сделаю, дай только хоть чуток пожить в Америке! И Он, представь, услышал! Блин, мать, я уверовала в натуре! Самолет как взмоет чуть ли не с полосы, опять в небо, шасси, как гусь лапки, подобрал, и еще часа два над Нью-Йорком кружил, топливо, собака, вырабатывал! Чтобы мы при посадке, если она жесткая будет, не взорвались к этакой матери! Ну и вот! Если я тебе пишу это письмо, значит, мы сели, ха-ха!
Баба Маня, как ни странно, была о’кей, я за нее больше всего волновалась. Она все к себе клетку с попугаем прижимала. Она ему туда святой мацы накрошила! Одного только паразита в Нью-Йорк взяли, остальных, ты ж помнишь, в Питере по друзьям раздали.
Мишенька встретил нас — ну, хрен ему в рот. Стол был — блин, как на приеме в Белом доме! Чего там только не было! Я уж и забыла про такую едьбу. Жрала как крольчиха, ну, нас же двое, он же тоже есть же хочет! А Мишенька мне все подкладывает, все горкой накладывает: ешь, Юлечка, ешь, солнышко! Ешь, ты уже в Америке! Статую Свободы только не съешь, она не шоколадная! Ели-ели, пили-пили, смеялись-смеялись! Устали. Спать легли. Матрацы у Мишеньки — мягче облаков! А простынки розами пахнут! Вообще хата — ошизеть! Не в центре Нью-Йорка, нет; в Квинсе, но это все один хрен, это все равно Нью-Йорк, а себе думаю: хорошо, братец, что не в Гарлеме! А он мне: а что вы все Гарлема боитесь, обычный райончик, только черножопых погуще! Ах, бандиты?! А у нас в Питере как будто бандитов, как клопов, повывели! Да что вы говорите! И все шутит в таком роде.
Обжились мы чуть-чуть. Я живот таскаю уже тяжелый, как гирю без ушей. Вот, думаю, парень-то мой богатырь! Как назвать, думаю? Ведь он родится — и уже гражданин Америки! Блин! Как? Джон? Ричард? Джошуа? Джереми? Джереми, отличное имечко. Это в честь пророка Иеремии! Папульке понравилось. А насчет себя он вообще дико ржал: я, говорит, в России был американский дядя Сэм, а в Нью-Йорке-то я кто?! Может быть, вообще Семен?! Сеня, может?! А я ему: по Сеньке шапка, по его матери колпак! В общем, ржем без перерыва. В режиме нон-стоп.
А тут Мишенька наш хлебосольный вдруг нам и задвигает: я, мол, вас приютил, кормил-поил, да у меня ж своя семья, и вы тут у меня уже два месяца кантуетесь, и никто из вас жопу не почешет хату себе найти, так я ж за вас ее вам уже нашел, хорошее место, не Нью-Йорк, правда, зато Нью-Йорк из окна через Гудзон видно, Джерси-сити называется, в кирпичном доме, мимо окошка пожарная лестница, так что если пожар, ржет, по лестнице на землю удобно стрекотать! Нам всем очень стыдно стало. Мамулька Мишеньке говорит: спасибо, Мишенька, вообще за все. Будем устраиваться, да только вот Юльке прямо завтра ведь уже рожать, может, еще поживем у тебя? А он такой злобный сделался. Будто бы и не Мишенька вовсе, а какой-то дракон. Орет, слюной брызгает. Ну, мы собрали чемоданчики. Он нас, спасибо ему, говну, на своей тачке до этого Джерси-сити довез, и я все на Нью-Йорк в окно любовалась, все еще не верила, что я тут, что все мы тут.
Красиво тут, мать! Все это страшные сказки, что в Нью-Йорке черный смог, до фигища машин и до фигища грязных проституток на Бродвее. Воздух чистый! Все врут про смог! Ветер, блин, морской, океанский! Соленый! Кайф! В Сентрал-парке — белочки хлебец из рук берут! На улицах все веселые, жизни радуются! Постной рожи не увидишь, даже у негров! Пусть америкосу говенно, пусть у него кошки скребут на душе — но он тебе кажет тридцать два голливудских зуба и поет: о’кей, о’кей! У меня все о’кей! Я, когда гуляла однажды вечером по Бродвею, голову задирала, ею вертела как веретеном, все разглядывала жадно, остановилась около отеля “Хилтон”, ну это, знаешь, знаменитый такой тут отель, очень крутой, тут номер до трех тыщ баков стоит, и думаю себе: а че, в честь этой дуры Пэрис Хилтон, что ли, отель назвали? Светская блядь. Как наша питерская говнючка Ксения Стручок. Деньги есть, ума не надо! Этот “Хилтон” — весь в огнях. Вашу ж мать, думаю, все горит и пылает! Все рекламы — веером, как хвост павлиний! Башка закружилась. Чуть не свалилась под фонарь и коньки не отбросила. Потом мне сказали: это, darling, у тебя был культурный шок.
Шок-шок, порошок! Наплевать. Мне главное было — ребеночка здоровенького родить! А мы в новой хате, обживаться надо, да хата-то, Галька, если честно, паршивая. У нас в Питере коммуналка наша засранная в сто раз лучше была. Хорошо, что мы ее не продали: папулька ключи дружку оставил, чтобы мы могли в любое время вернуться. Это он умно придумал, да? Старый мой попугайчик!
Хата тесная. Понятно, дешевая. По нью-йоркским меркам. Тыща баксов. Однако ж надо где-то ее каждый месяц взять, эту долбаную тыщу! Мать на пособие подала, папулька тоже, я тоже. Отписали: удовлетворим вашу просьбу, если у вас будет хороший адвокат. А где он, тот адвокат? Он ведь тоже бабок стоит! Нашли адвоката. Он нам: десять штук, и вы встанете в очередь на грин-карту! Я сам похлопочу! О, думаю, десять штук, ни хера! Думаю: питерскую квартирку придется на хрен продавать. Мамулька ревет! Бабка в кресле сидит и молчит. Приехали в Америку, забодай ее комар!
Адвокат выхлопотал нам пособие какое-то все-таки, мы ему денег нашли. Подтянули пояса потуже и нашли. Мишенька помог, и еще один родственничек, отыскали мы, он на Брайтоне живет, Левушка. Левушка-блин-коровушка, но при бабках чувак. С нас расписку взял, что мы, мол, в течение года… Я ору: года мало! Мы не заработаем! Он ручку погрыз и написал другую: в течение двух лет…
А я тут одно дело сообразила. Ты только не ржи, подруга, не смейся, а то живот заболит. Я по супермаркетам начала шататься. Ну, кошелек с собой возьму, понятное дело, но продуктов-то не расшикуешься купить на эти гроши. С железной сеткой в руке хожу меж рядов. Шастаю: туда-сюда, туда-сюда. Вроде как выбираю. У меня живот большой, ко мне все — уважительно. Лопочут по-английски, я ни хрена не понимаю, но киваю и улыбаюсь. И так иду медленно, медленно… заслоняю своей широкой жопой прилавок… и хвать — из-под живота своего сугробного — кусок сырой рыбы — или курицы — или там печенку, и жжик! — в карман. У меня, знаешь, такое платье было, специальное, для пузатых, мамулька пошила. Широкое, как балахон, и с кучей карманов. Карманы как мешки. Озираюсь: никто не увидал?! Да нет, никто вроде. Хотя там везде камеры слежения! Так и наберу в карманы эти необъятные кое-чего. Слюнки уже текут. Мой младенец просит жрать! Сейчас, сейчас, говорю ему, сейчас мы с тобой затаримся, радость моя! А в корзинку, для отвода глаз, медленно и важно кладу так, кое-чего. Хрень всякую дешевую. Ну, чтобы хоть что-то купить и на кассе пробить.
Так я и приловчилась красть, мать! И мне не стыдно! Я нашему семейству денежную участь облегчала! И мальчонку кормила хорошо, то есть себя! И хохотала над собой: ни фига, Юлька-рогулька, че ты в Нью-Йорке-то творишь! Уголовщина какая-то!
Но остановиться уже не могла, да и весело это мне было, чертов адреналин, встрясочка такая! Ребенок мой, Джереми, в животе от радости кувыркается! Футболит меня! А я на кассу железную сетку несу. Плиз, улыбаюсь широко, во весь рот, как все они, пли-и-и-и-из! И кассир мне тоже: пли-и-и-и-из! И я ему на прощанье: сенкью вери мач!
А потом отойду в сторону и по-русски скажу тихо: Сенька, бери мяч! И опять хохочу.
А на улицу выйду — в карманы руку запущу, всю краденую снедь вытащу и в сумку набросаю. И, мать, героем по этому Джерси, еп, сити иду! А домой приду — мамулька хнычет: откуда это все, ведь у нас же денег нет, ты что, Юлька, ты ж пузатая, наглости в тебе хоть отбавляй, ты нам честно с отцом скажи, ты что, блядью заделалась?! Кому ты даешь?! За сколько?! Неграм?! Так ты ж, дура, заразу подцепишь, если без резинок!
Ну, Галька, я тебе скажу, я хохотала так, что у меня аж скулы болели. До коликов хохотала! А мамулька плакала. А потом мы вместе жарили свежую печенку на американской шикарной сковородке, и она уже тоже хохотала и с аппетитом ела.
И вот однажды, мой уже вылезет со дня на день, я зашла не в продуктовый отдел, а, знаешь, в наш, в женский, в бабий. В косметику, короче. Восторг! Умопомраченье! Каких тут только бабьих бирюлечек нет! И все фирма, и все дорогое, дорогущее. Тут тебе и “Ланком”, и “Ив Роше”, и “Клиник”, и “Эйвон”, и “Живанши”, и “Кензо”, и “Мэри Кэй”! И черт знает что и кто! И пудры, и тени, и тушь, и блеск, и румяна в шариках таких мягких, как темные вишенки или смородинки… и духи, духи! И вижу, таким военным строем, обоймой такой, патронташем убийственным выстроились помады! Сто помад! Тыща! Глаза у меня как примерзли к ним. Я сто лет не красилась уже. Только о жратве и думала. Да и не на что было бы все это покупать. А тут — вот оно все! Рядом.
Ну я и сказала себе: Юлька, ты ж смелая девица! Вперед и с песней! Не робей, воробей! Давай, давай, похить! Глупую такую, старую песенку ни к селу ни к городу вспомнила: похить меня, похить, похить, не похищалась я ни разу… Руку жадно так протянула. Мне наплевать было, откровенно говоря, какой у нее будет цвет. Розовый? Темно-коричневый? Сливовый? Земляничный? Ярко-алый? Кровавый? Малиновый? Или вообще цвета не будет никакого, так, блеск бесцветный, прозрачный? Начхать, шептала я себе, начхать, хватай скорей!
И схватила. И не заметила: камера-то — прямо над моей головой.
Ну, дура и дура, что с дуры взять. Оглянуться надо было! Головку задрать хотя бы!
Иду к кассе, натянуто улыбаюсь. Вот уже подошла. Кассирше все тридцать два зуба показываю. А их у меня по правде уже не тридцать два, а зубов двадцать осталось всего, еще в Питере все полетели, кальция, что ли, мало в костях. А кассирша мне странно не улыбается. На какую-то кнопочку под кассой пальцем давит, еж ее мать. И вижу — полицейский идет, плывет, толстяк, коп по-ихнему. Ко мне плывет! Я замерла. Помаду в кулаке, в кармане, крепко сжала. Так сжала, что она мне, гадина, в руку впилась! Коп мне что-то лепечет, сердитое. Кассирша на экране ему кадр остановленный показывает, в экран пальцем тычет. Маму вашу за ногу, догадалась я! Это они меня засняли! Все, улика налицо! И сяду я, блин, вместо роддома для нью-йорских бомжей и скамеечки, а рядом колясочка, в Сентрал-парке, и белочка ест из руки, в красивую и чистую американскую тюрьму! А сколько у них за кражу дают-то, соображаю, сколько, сколько?! Да ведь не знаю! Не знаю, но чувствую: много дают!
Везде, во всех странах мира за дерьмовый проступочек — тыщу лет дают. А за отмывку сотен миллионов баксов — ни шиша не дают!
И меня пронзила вдруг мыслишка: эх, да везде несправедливость, а что толку, что мы сюда из Питера убежали! Одно утешает: ну мелкая кража-то, мелкая, меленькая такая! Помадочка жалкая… туда ее в качель… соблазнилась, блин…
Коп меня за локоть — цоп! Я даже не вырываюсь. Он на меня так пристально глядит, огромный такой, горой надо мной навис! Я чуть присела от такой его величины. Не человек, а горилла какая-то! Орангутан. Боюсь. Двумя руками живот свой непомерный поддерживаю. А коп мне по-английски: плиз, кам виз ми! Ну я поняла: идемте со мной… И в сторонку отводит. К окну. И садится передо мной на подоконник. Одышка у него, грузный, толстый. В Нью-Йорке вообще много толстых людей. Гляжу я, мать, на него — глаза в глаза гляжу. И он же прекрасно видит, что я брюхатая и иностранка!
Господи, Господи, Господи, опять, как в самолете, молюсь, в третий раз в жизни, ну что ж он на меня так смотрит! И вообще молчит! Заткнулся!
Молчит — и вдруг меня за руку берет. Ну, все, думаю, подлизушки начались! Ко мне-то, к пузатой рыбе фугу! Я усмехнулась так нехорошо. Надменно так. Он понял. Руку убрал. Я ему говорю гордо: ай эм рашен, энд ит из май бэби, — и на живот пальцем показываю. И думаю: блядь, я ж не могу ему сказать, не надо нас в тюрьму, пощади нас, кореш, отпусти нас!
Клянусь тебе, Галька, он все понял! Он все понял без слов!
И, ты знаешь, у него были такие глаза… ну, такие… такие…
Короче, я ни у кого никогда в России не видела таких глаз. Ни в Питере. Ни на Волге. Ни в Крыму, где мы с мамулькой когда-то отдыхали, в Симеизе. Ни вообще нигде.
И коп этот нежно так меня по руке голой гладит. И лепечет без перерыва, и я приблизительно понимаю, что он буровит: вот телефон, вот, позвоните, пусть позвонит по этому номеру тот, кто знает английский, ваши друзья, йес, йо френдз пусть позвонят, итс май фоун, май фоун, и пишет на бумажке, и тычет в бумажку толстым пальцем, и опять вдалбливает мне, внятно, громко, медленно: ворк! Ворк фор ю! Хэлп фор ю! Скрабвумен! Бат э гуд пэй! Гууууууд! Пэээээй!
И я, дурында, понимаю: работа, работа для вас, помощь для вас…
И тут меня осеняет. Он в тюрьму меня не тащит! Он помощь предлагает мне! Он тыкает мне в кулак свой телефон! Велит позвонить! Блин! Что это?!
И будто с небес, знаешь, подруга, слышу перезвон: “Это Нью-Йорк, Нью-Йорк это, а завтра, завтра твой сын родится!”
Короче, рождественская сказка. Санта-Клаус пляшет в супермаркете на первом этаже под елкой, и ручки-ножки у Клауса вихляются, как пластилиновые! А на елке чего только нет! И шарики, и рогалики, и хлопушечки, и игрушечки! И я реву как последняя дура, а полисмен этот толстый со щек мне слезки пальцами-сардельками вытирает, и улыбается толстыми губищами, и платочек, блин, вынимает из кармана широких штанин! Ну все, сладкие сопли и сладкие слюни…
И че, мать, ты думаешь? Я ж ведь уже пацана-то родила! Джереми!
И ни в каком не в роддоме для бомжей! А — ты только в обморок не падай, подруга! — у себя дома, на хате этой джерсевой, в ванне! Ну да, в ванне! Я в воду родила! В журнальчике одном прочитала! И мамульке сказала: не дрейфь, старуха, я тебе твоего внука в воду выпущу, как рыбку! Ништяк! Не бэ, все будет хэ! Что в переводе означает: не бойся, все будет хорошо! Двойрочка поахала, поохала, но я ее убедила! И мы с ней эту процедуру вместе отследили!
Знаешь, я сидела в ванне и тужилась, в теплой воде, да нет, не очень больно было, хуже зуб рвать, а потом Джереми из меня вышел головкой вперед — прямо в воду! И я его темечко увидела. Голое, в тощих волосиках, красное, и какое-то не круглое, а овальное, как оранжевая дынька! И он выскользнул живенько, и ножками в воде забултыхал, я заорала от радости, а мамулька смотрела на него под водой, как он там кувыркается, как в аквариуме! И вопила, у меня аж уши заложило: “Юлька, он плывет! Юлька, у него глазки открыты!” Потом она на полотенце его чистое подхватила, а я еле из ванны выбралась, еще ждала, пока послед отойдет. В общем, канительное это дело, роды, но, короче, ничего ужасного нет. Даже весело.
Очухалась, отлежалась — и к Мишеньке поехала, в Квинс. Вынимаю из кармана записку с телефоном копа того. Мишенька копу позвонил. Покалякал с ним недолго. На меня зырит, как на алмаз “Шах”. “Еж твою мать, Юлька, — говорит и затылок чешет, — там тебя чувак какой-то прикольный хочет устроить ни больше ни меньше в офис “Клиник”! В главный офис! Правда, уборщицей, но они там даже поломойкам платят будьте-нате! Они сидят в одной из башен Торгового центра!” Я уже знала, где эти башни. Красивое место! Самый центр! “О…уеть, — я Мишеньке говорю. — Я уже прибалдела!” Мишенька на меня смотрит подозрительно: “Ты с этим чуваком спала, что ли?” Ты офигел, говорю, какое мне спанье было, с пузом-то?! Он так хитро: да ты сейчас уже не с пузом! Улыбаюсь. Улыбаюсь так мечтательно. И выдыхаю, ну прямо как в фильмеце сентиментальном с Ричардом Гиром: ну, поцеловались мы, да, мне понравилось. Такие толстые губищи, сексуальные. А кто он, Мишенька пристал, как банный лист. “Он-то? — говорю и ржу сама внутри, да и снаружи тоже, — он-то кто?.. да так, мелочь пузатая!.. да он торговый менеджер фирмы “Клиник”! Специалист… по духам и помадам!..” Блядь, Мишенька говорит, завидую я тебе, теперь все у тебя будет зашибись, теперь будешь в духах купаться, в помаде кататься! Да не в духах и в помаде, ржу уже откровенно, как лошадь, во весь рот, а в долларах! Спасибо тебе, Мишенька, за-все-за-все-за-все! За то, что ты нас в Нью-Йорк этот очаровательный притащил! Я тебе этого — век не забуду!
Ну, ржет, надеюсь, что не забудешь.
И руку жмет. И мордой мне в шею тычет. И нюхает мои дешевые духи.
А я домой приехала сама не своя от радости! Мамулька, кричу, теперь мы спасены! Она: ах, ох! Папулька: ох, ах! Джереми орет как резаный! Бабка головой трясет в кресле! Короче, охрененная семья! И я теперь, я, Джули Белосельски, буду ее кормилица и поилица! Эх, напиться бы в хлам, да грудью кормлю!
Так что, мать, Нью-Йорк это город чудес. И я его так люблю уже, так люблю! Как Джереми, люблю! Но по Питеру — да, скучаю. А если бабок у меня будет много — так что ж мне туда-сюда не летать-то, а?! Вот и буду летать! И привезу тебе, мать, целый рюкзак всякой косметики от “Клиник”! Будешь краситься, мазаться и душиться всю, блин, оставшуюся жизнь! Ну ладно, пока, а то я уж пальцами по клавишам устала брямкать, а Джереми в кроватке вопит, ему кушать меня надо! Ты тоже пиши, не забывай! Целую тебя! Может, когда ко мне в гости прикатишь! Твоя безумная Юлька Б.”
* * *
А потом, через совсем скоро, через месяц после Юлькиного этого балдежного безразмерного письма, взорвали эти две башни Торгового центра. И я смотрела на всю эту пыль, грязь и жуть по ящику, на эту третью мировую войну, и меня всю трясло. Я думала о Юльке и думала: спаслась она или нет? И на каком этаже был этот офис великой, потрясающей, обалденной косметической фирмы “Клиник”? На первом? На сороковом? Какая, хрен, разница… Бедная маленькая кудрявая уборщица, кормящая мамка, матерщинница, скрабвумен… Обернется к окну. Луч ударит. Швырнет к стене швабру. Поправит пружину смоляных волос, отдует прядь от щеки. В одиноком луче блеснут пухлые, вкусные молодые губы, блеснет офигенная помада. Перламутр? Вишня? Коралл? Кирпич? Клубника? Что ты украла с заграничного прилавка, моя подружка? Смерть? Жизнь? “Они все там умерли, все”, — шептала я себе. Мне приснилось, как обваливаются, обламываются эти небоскребы. Я во сне не слышала грохота и криков. Но я чуяла носом гарь пожара и ужас белой пыли, она забивала легкие, и я во сне не могла дышать, и заорала, и вспотела, и проснулась.
И еще долго слушала, как кровь туго, оглушительно, дико ударяет мне по ушам.
Я строчила Юльке письма в моем интернет-кафе, одно за другим, одно за другим. Она не отвечала.
* * *
А еще через месяц мне позвонил из Нью-Йорка Мишенька.
Он так и представился по телефону: “Ай эм сорри, гуд дэй, здравствуйте, это Мишенька”. Мишенька, заорала я, Мишенька! Как вы там все?! Как Юлечка?! Как Двойрочка?! Как малышка Джереми?! Как вообще все?!
Долго он молчал в трубку. И я все поняла. И у меня слезы капали на колени и текли по подбородку и по шее.
А потом Мишенька тихо сказал, уже на плохом, с явным акцентом, русском языке: “Галичка, тетя Двойра перед смертью завещала мне найти вас. На столе у Юлечки осталась записная книжка, в ней ваш питерский телефон, вот я и звоню. Она была в офисе на шестом этаже, во втором здании. Она еще успела позвонить по сотовому дяде Сэму. И попрощаться. Я сам хоронил тетю Двойру. И дядю Сэма. Они не пережили гибель Юлечки. Только Юлечку я похоронить не смог. Они все так и остались под завалами. И она тоже. Там одна пыль. И больше ничего. Тетя Двойра велела мне найти вас и сказать, что она завещает вам маленького Джереми. Сейчас Джереми у меня. Я кормлю Джереми и синего попугая. Я кормлю их хорошо, они получают все необходимое для жизни. Вы как предпочитаете, чтобы я прилетел с маленьким Джереми в Петербург? Или чтобы я сделал вам вызов в Нью-Йорк? Это ваше решение”.
Я слышала, как в трубке молча перекатываются тихие, беззвучные, страшные валы Атлантического серого, синего океана. И я разлепила чужие, будто мятные, холодные губы и сначала сказала: пусть это будет ваше решение. А потом что-то будто взорвалось внутри меня, и я заорала: я прилечу! Я прилечу! Конечно, я прилечу! Делайте вызов!
И Мишенька сделал мне вызов. И я стояла около посольства в небольшой, как мне объяснили, совсем маленькой очереди, а раньше-то тут давились, чтобы в Америку попасть, чтобы улететь по гостевой — или по рабочей — или по учебной визе, их там много этих виз, — и не вернуться, или вернуться и потом горько плакать, или вернуться — и заплакать от радости, что вернулся. Всяко ведь у людей бывает. Стою в очереди и думаю: а что ж Мишенька про бабку-то ничего не сказал, про Джереми сказал, про попугая сказал, а про бабку — не сказал?
А очередь о чем-то своем гудит, ну, надо же как-то развлекаться в ожидании. Но и молчит тоже. А еще думаю: и что ж на месте этих клятых взорванных небоскребов встанет? Другие небоскребы? Человечек так уж устроен. Разрушит на хрен, а потом опять построит. Муравей. А еще головой думает.
А может, муравьи тоже думают. Еще похлеще, чем мы.
Волнуюсь, виза-то гостевая, и лечу не к родне, а к друзьям. Могут и завернуть на сто восемьдесят. Я вспомнила, как Юлька все время, на каждом шагу, молилась, — и помолилась тоже.
Помогло! Дали визу. Консул такой молоденький попался, клевый парень. Он меня всю обсмотрел, пока вопросы задавал. Даже подмигивал мне, паразит такой! Но я как каменная была. Он по-русски, по-моему, лучше меня говорил. Беленький, стриженый. Синие глаза. Все в порядке, сказал весело, можете лететь. Я встала, чтобы уйти. Он мне в руку визитку сунул. Я сказала вежливо: сэнкью вери мач!
А в голове билось, как у больного муравья: Юлька, Юлька, да где ж тебя похоронили? Да где ж всех-то похоронили? А может, и косточек твоих не нашли, безумка ты моя, родненькая…
Вывалилась из двери. Ко мне люди из очереди бросились. Кричат: ну как, пустили?! Не пустили?! Разрешили?! Не разрешили?! Я рукой махнула: разрешили, говорю, — а мне кричат: а что ж ты красная такая, и плачешь?!
Я не заметила, что слезы по лицу текли.
Я очень волновалась, когда летела. Я же первый раз вообще на самолете летела. Ну вот такой юмор, первый раз в жизни! Зырила на все, как беспризорница на приеме в Кремле. Уши зажимала, мне казалось, все громко гудит и трясется, а потом уши закладывало, я глохла и толкала соседа в бок: а скажите, пожалуйста, вы тоже оглохли или это только я одна? Сосед смеялся, подзывал стюардессу и шепотом говорил ей: принесите девочке чего-нибудь вкусненького, она боится. Я не боюсь, кричала я! “Вот видите, вы не оглохли”, — смеялся этот юморной мужик и обмахивался газетой, а стюардесса улыбалась во весь рот и нежненько пела: “У нас кондиционеры включены, вам помочь, вас не тошнит?” На всякий случай я сказала: тошнит! И стюардесса услужливо дала мне пакет. Ну, для сблева, значит.
Пакет понадобился мне при посадке. А я выдержала десять часов и думала — уже не понадобится.
Десять часов я все таращилась в иллюминатор, все глядела вниз, а внизу были только облака и океан. Облака и океан. И я впервые увидела, сколько же на земле воды. И как мало на земле земли. Господи, как мало.
Я сразу узнала Мишеньку в толпе встречающих — Юлька присылала мне Мишенькины фотографии. Он сильно махал мне рукой и улыбался. Тут все улыбались. Я тоже на всякий случай улыбнулась. Так, чтобы зубы было видно. “Тут так надо”, — подумала я. Мишенька подошел и крепко взял меня рукой за руку. Рука у него была теплая и крепкая. Он еще чуть-чуть сжал мне руку, и я сказала: ой! А он уже обнимал меня, и, да, да, он плакал. Улыбался во все зубы и заодно плакал. Вот такие пироги.
Мы нашли его машину среди стада других машин. Найти ее было очень просто: она была белая, да, белая! — когда-то, а теперь вся, ну живого места не было, была измазана, облита, выпачкана ну просто сверху донизу — и чем? Птичьим пометом! Я подошла ближе и расхохоталась. Мишенька, хохотала я и не могла остановиться, что ж это вы машину-то не помыли, а-ха-ха-ха-ха! — и ржу без остановки! Потом себе рот ладонью заткнула — у него лицо такое стало мрачное. Говорит: я утром из дома вышел, вас встречать ехать, а машина вот вся в дерьме. Помыть не успел. Птички тут такие у нас, да. Ну и что, цедит сквозь зубы, приеду и помою. Дверь резко распахнул. Опять улыбнулся с натугой: садитесь!
Я села, сумочка через плечо, без всякого багажа летела, на черта мне багаж, если меня тут живой багаж ждал! И мы поехали из аэропорта в Нью-Йорк.
А потом поехали по Нью-Йорку.
И Мишенька, пока мы ехали, все-все мне рассказывал. И про то, где едем. И кто из знаменитостей тут на какой улице жил. И про то, какое тут метро паршивое. И про то, какая тут красивая осень. И про то, как они тут с Радочкой хорошо живут, и как рады, что в свое время сообразили и сюда укатили. И про все такое. А про Юльку — ни слова. И про все семейство, которого больше нет, — тоже ни слова.
И я не спрашиваю. Не время, значит, думаю.
А когда мы приехали к Мишеньке домой, и он остановил этот свой обкаканный птичками “лексус” около дома, и я осторожно выбралась из него, чтобы не попачкаться, сумку к животу прижала и живот даже втянула, и когда тщательно вытерла ноги об коврик и вошла в дом, и когда прошла по белым-белым, как снеговым, коридорам, и запах такой вдыхала странный, хороший и вкусный, будто смешали вместе духи и жареную курицу, и когда вошла в гостиную, нарядную, как, бляха-муха, царская спальня в Зимнем дворце, и вдохнула еще раз, глубоко-глубоко, этот волшебный запах не знаю чего, то ли “Клима” с жареной дичью, то ли “Кензо” пополам с румяным антрекотом, то ли “Ив Роше” вперемешку с мясом на вертеле, или еще хлеще, на каминной решетке, — я их увидела.
Всех трех.
Джереми весело возился в маленьком цветном манежике. Бабка сухо, деревянно восседала в кресле. Клетка с попугаем торчала у нее на коленях, и она уже напрочь высохшими, какими-то папирусными ручонками обнимала ее.
Солнце ударило через стекло высоченного окна, и мне почудилось, что клетка — золотая.
— Баба Маня, — сказала я потрясенно, — баба…
— Джереми, — сказал Мишенька, улыбаясь, — май литл бэби! Дарлинг!
И обернулся ко мне.
И я сказала ему:
— Мишенька, почему ж вы не сказали мне, что баба Маня жива? Я думала, она тоже умерла!
— А вам хотелось бы, чтобы она тоже умерла? — спросил Мишенька.
Он по-прежнему улыбался.
— Да бросьте вы улыбаться! — крикнула я и по-настоящему заплакала, навзрыд. — Бросьте вы сейчас же улыбаться!
— Я могу сдать грэндмазер, как это, в дом милосердия, — сказал Мишенька, но улыбаться не перестал.
И я крикнула:
— Никакого дома милосердия! Не будет!
— О’кей, — спокойно сказал Мишенька, — я так и думал! Пре-вос-ход-но!
Я подошла к манежику и взяла Джереми на руки. Он тоже улыбался, е-мое, и сверху у него было два зуба и внизу еще два! Он был тяжеленький такой! И я прижала его к себе и задрожала. Бабка неподвижно сидела в кресле. Синий попугай раскрыл кривой клюв и проскрипел натужно: “Гуд дэй! Гуд дэй! Гуд дэй! Твою мать!”
— Господи, говорить научился, — сказала я, и пот потек у меня по спине. — Чем это тут у вас таким вкусным пахнет?
— Это духи “Клиник”, — сказал Мишенька. — Юлька нам всем надарила. — Он поправился. — Подарила.
Наконец он сказал про Юльку. Я зажмурилась. Джереми обнял меня обеими ручками за шею. Он гукал и ничего связного не говорил. Ни английского, ни русского. Попугай говорил лучше младенца. Мишенька куда-то назад шагнул и исчез. И быстро появился, я и ахнуть не успела. В руках он держал коробочку. Откинул крышку. Я подумала, что это патронташ, и попятилась. А потом думаю: ты, дура, это ж конфеты!
— Презент, — сказал Мишенька. — Подарок. Это от Юльки. Тетя Двойра сберегла для вас. Это помада “Клиник”. Лучшая помада, — он подумал, — от “Клиник”. Простите, я как-то стал забывать, как надо сказать. Вы хотите есть, Галя? Хотите в душ? Душ по коридору направо. Вы должны хорошо отдохнуть!
— Спасибо, — сказала я, — обязательно, да.
— Отдохнуть, и потом мы поедем на кладбище, — сказа Мишенька. У него от постоянной улыбки могли уже заболеть щеки. — А потом приедем и все обсудим спокойно. Нас ждет много формальностей. Мы все сделаем отлично. О’кей.
Я прижимала к себе Джереми, и Мишенька глупо стоял передо мной с этой коробкой в руках. Потом медленно поставил ее на край стола.
Я стояла, улыбалась и плакала, Джереми обнимал меня и гукал, бабка прямо, как на электрическом стуле, сидела в кресле, клетка светилась всеми золотыми ребрами, а попугай опять раскрыл клюв и противно, скрипуче прохрипел:
— Гуд дэ-э-э-эй! Гуд дэ-э-э-эй! Ай лав ю, твою мать!
И Мишенька осветил своей самой сверкающей улыбкой всю мою семью.