Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2011
Трифонова Ольга — прозаик, киносценарист. Окончила Московский энергетический институт по специальности “Радиотехника” и Высшие курсы сценаристов и режиссеров при Госкино.
Созданные ею произведения были удостоены премии журнала “Дружба народов” и включены в шорт-лист номинантов премий “Большая книга”, “Букер”. По ним поставлены кинофильмы и телесериалы.
Живет в Москве, публикуется в журнале “Дружба народов”.
Находился ли на территории, временно оккупированной немцами в период Отечественной войны (где, когда и работа в это время)?
п. 23 анкеты.
С утра болели ноги и как-то всего ломало, но за Катей приехала бричка, и он выбежал за калитку посмотреть на новых сельсоветовских лошадей.
Эти были справные, с блестящими крупами и глазом косили на него с нешуточной злобой. Промелькнула мысль: хорошо бы их позлить по-настоящему, полаять, пометаться перед ними, забегая то с одной стороны, то с другой.
Про коней он знал все. Знал их глупую пугливость и склонность к диким необдуманным поступкам.
Но отчего-то было лень заводиться с конями, а, кроме того, услышал, что у Кати с Бабушкой происходит ссора. Ссорились они часто, но сейчас Бабушка была особенно раздражена и даже сердита. Она не разрешала Кате уезжать на бричке, и, как всегда, повторялось слово, обозначающее причину Катиных отъездов, — ПРЫПЫГАНДА.
Эта Прыпыганда жила где-то далеко, куда надо было ехать на бричке, а иногда даже на поезде.
Он тихонько вошел и лег в сенях, — привилегия возраста то ли его, то ли Бабушки. С годами она стала добрее.
В открытую дверь он видел, как Катя мажет губы красным. Это она всегда делала, идя на встречу с Прыпыгандой, и всегда это вызывало особенный гнев Бабушки.
— Собаке собачья.., — сказала Бабушка. Последнего слова Гапон не разобрал, но приподнял уши. Это было интересно: речь шла о каких-то собаках (это слово Гапон знал хорошо, ведь и его называли СОБАКОЙ) . Значит, Катя едет к собаке, очень интересно, но при чем тогда Прыпыганда? Кроме того, Катя чрезвычайно взволнована, она никогда не была такой взволнованной перед встречей с Прыпыгандой, значит, все дело в собаке.
Он должен увидеть эту собаку и, если Катя задумала привести ее сюда, помешать этому. Он еще не так стар, — всего тринадцать, чтобы при его жизни заводить новую собаку. Да и где это такое видано. У них в селе это было возможно только с сукой, которой оставляли одного из нескольких щенков, да и то,— в редчайших случаях.
Наконец Катя вышла, как всегда, шурша почти новой одеждой и, как всегда, издавая запах, похожий на цветочный (вроде сирени), но при этом такой противный, что каждый раз приходило в голову одно и то же: “Отбивает свой дух, чтобы не нашли, куда поехала”.
Это Гапон понимал,— сам не раз валялся в сухих коровьих лепешках, направляясь к клубу или за Катей в сельсовет, так, — на случай погони.
Но теперь, когда нет Дяди Вани, его зарыли два лета назад, зарыли очень глубоко, кого она боится?
Пожалуй, действительно стоит проконтролировать и увязаться за бричкой: во-первых, чтоб не вздумала брать другую собаку, во-вторых, — узнать, кого теперь боится, и в случае чего защитить.
В конце улицы бричка повернула направо и поехала вдоль выемки.
“Похоже взяли направление на сахзавод, на Сталинскую. Это не то чтоб далеко, но и не близко”.
Иногда они с покойным Мальчиком бегали туда похлебать барды.
О том, что барду вылили в ямы, свидетельствовала сладкая вонь, доносящаяся со стороны Сталинской. И пока она была свежей, ради нее стоило пробежать несколько километров.
Наконец Катя заметила его и, перегнувшись через задний бортик брички, крикнула: “А ну иди до дому!”
Как же она все-таки плохо его знает, прожив рядом тринадцать лет: он никогда не отказывался от намеченного. В голове уже был план: если они действительно едут в Сталинскую, а похоже, что это именно так, он после поворота отстанет и побежит по железнодорожному пути, так короче, а на Сталинской уж по запаху-то точно ее найдет, тем более что и искать наверняка не придется, она, конечно, будет находиться где всегда, — в белом доме на площади, рядом с заводом,— в Райкоме.
На развилке они повернули к Сталинской, и он сделал вид, что возвращается домой, а сам резко — в заросли бурьяна; по насыпи вверх и там по коричневым шпалам вперед.
Если соблюдать ритм, то лапы всегда попадают на пахучие гладкие шпалы, а не на колючую мелкую гальку между ними.
Это не так далеко. Молодым бегал и подальше, если кто-то приносил весть, что там сука в подходящем состоянии. Если надо, и в Кут бегал вдоль железной дороги, да что Кут! Один раз по молодости аж до Бодаквы добежал. Он был большой любитель и мастер этого дела. У него никогда не случалась жалкая и позорная ситуация, когда не могли расцепиться и мучились при всем честнОм народе. Хотя народ-то, прямо сказать, нельзя было назвать честнЫм: собирались вокруг, глазели, улюлюкали, бросались палками и камнями.
Наконец приладился, и лапы точно попадали на очередную шпалу. Найти ритм при его маленьком росте и коротких лапах было не так-то просто, но он нашел и теперь можно было спокойно поразмыслить над тем, что произошло и почему Катя ссорилась с Бабушкой.
Гапон не любил ссор между людьми, это мешало воспринимать их мысли. В этом случае мысли были искажены каким-то шумом навроде того, что издавали паровозы, принимая сверху воду и выпуская белый пар.
Вот и сегодня, лежа на холодном глиняном полу в сенях, он не смог как следует разобрать мысли Бабушки и Кати.
Какие-то обрывки приходили сквозь шум:
“Дурка, настоящая дурка, уже под пятьдесят, а все такая же активистка…”
“Да почему я должна всю жизнь жить с нею! Нас же шестеро, а живет только со мной и всю жизнь командует…”
“Конечно, лебеды и крапивы не ела, как мы…”
“Не понимает и никогда не понимала, что не из-за денег, какие деньги! Смешно!..”
“Гриша и Ганнуся — двойняшки тогда и померли в тридцать втором. Я пошла в сельсовет, чтоб помогли похоронить, они сказали: «Подожди до завтра», я вернулась домой, легла рядом с ними на кровать, так и спала до утра. Сколько же у меня было детей?..”
“И чего так вскинулась?! Какой-никакой, а вождь помер…”
“Всю жизнь за палочки работала и все одна и одна…”
“А москвичам и в голову не приходит посылать хотя бы по пять рублей, двадцать пять в месяц — хорошие деньги…”
“Когда же он ушел?..”
“Ну да Бог с ними, с москвичами, обойдемся, обходились ведь, а были времена, хоть вой…”
“После того, как с Овчаренчихой связался…”
“Нет, помада сегодня нужна бледная, скромнее, скромнее…”
“Зачем едет? Как будто без нее там не обойдутся, а Милка вот-вот начнет рожать…”
— Мама, ты же веришь в Бога, как же ты так можешь говорить о мертвом!
— А сказано: “Пусть мертвые хоронят мертвых”.
“И чего они так завелись, как будто первый раз Катя уезжала. Вот здесь, на этом мосту, Мальчик один раз сильно порезал лапу. Бегали в голодуху на эту тухлую речку жрать головастиков… Даже трудно поверить, что он будет так скучать без Мальчика. Ведь Мальчик был хитрым двуличным, плохим другом, жадным и довольно тупым. А вот помер два лета назад и все вспоминается по несколько раз на дню. И помер
глупо, — от жадности, а мог бы еще жить, ведь они были ровесники. На станции возле длинного барака Заготзерна лежали замечательно пахнущие сухари. Он сразу насторожился: только очень опасное могло пахнуть так хорошо. Все прекрасное должно чуть-чуть подванивать.
Он отговаривал Мальчика есть ЭТО, но Мальчик погрыз сухариков, и вечером его не стало.
Умирать он ушел на нефтебазу, где было тихо и пустынно, потому что в серебристых высоких огромных банках никогда не было нефти.
Он просил Мальчика пойти на Билля Нова и попить там воды из бочажка на болоте, но Мальчик идти уже не мог.
Перед самой смертью, когда боль отошла, он вспоминал своего первого Хозяина, медлительного Миколу Леваднего, и как тот учил его подавать лапку.
Мальчик научился быстро, но чтоб Миколе было приятно, делал вид, что нетвердо усвоил урок и путает лапы.
Он был очень лукавым, этот большой с пушистым хвостом пес.
Московских девочек он не любил, делал им мелкие гадости, но смотрел всегда умильно и лапку подавал даже без просьбы, а они в нем души не чаяли.
Иногда ему было лень трусить вместе с детьми к реке, он делал вид, что спит в тенечке, но Гапон прекрасно видел притворство и наскакивал с веселым лаем.
— Да отстань ты! Неохота тащиться по жаре, — отрыкивался Мальчик.
А Гапону было всегда в охоту, — он очень любил приезжих девочек, особенно одну, по кличке Леся.
Надо полежать в теньке под мостом, а то ноги какие-то плохие, мягкие. Полежать и вспомнить московских девочек. Он любил их вспоминать. Интересно, помнят ли они его?
В воде дергались, меняя направление, красивые маленькие рыбки с красными плавниками. Вдруг забыл, кто появился раньше, — девочки или Вилли. Важно было вспомнить.
Да вроде бы девочки, только тогда они были совсем маленькими, ну просто человечьими щенками. И он был щенком, и весь его мир включал двор с вечно болтающимися под ногами цыплятами, погреб, колодец, тропинку, обсаженную смородиной, сарай, огромный грецкий орех и такую же огромную грушу возле старой нежилой хаты.
Тропинка вела в сад, а за садом было то кукурузное, то пшеничное поле, а за полем, — нефтебаза, а за нефтебазой… Да он тогда дальше сада не бывал, это уж потом, с Вилли… Вот и выходит, что дети появились раньше Вилли.
Лето перед войной и много сестер с детьми. Одна с круглой головой, большими голубыми глазами, вся в складках.
В саду под райской яблоней расстилали стеганое одеяло с прекрасным запахом детской мочи. Райские яблочки — золотые с красным.
Эта, с голубыми глазами, в складках ковыляла по одеялу и плюхалась. Была еще одна, поменьше, кудрявая, всегда на руках у губастой женщины, другая, постарше, с черной головкой сидела всегда тихо на углу одеяла и перекладывала деревяшки и железные крышки. У нее уже был голос.
Как и полагается, клички дети носили разные: черная — Гуля, кудрявая — Тамара, а та, со складками на лапках, — Леся.
Откуда он сам взялся, не помнил, кажется, его принес Дядя Ваня.
От прошлого остались полутьма, запах сырой земли и материнский незабываемый. Чудесный, пьянящий вкус ее молока, тепло от пушистых комочков рядом. Потом что-то ужасное, — яркий свет, лапы проваливаются между каких-то прутьев, застревают, причиняя боль, сверху наваливаются братья и сестры, чье-то мохнатое брюшко прямо на голове, невозможно дышать, гибельное чувство удушья.
Потом снова темнота и глухой ровный стук, не слышимый, а ощущаемый всей кожей, всеми внутренностями. Такой же стук исходил от матери, только стучало чаще и отчетливее.
А этот, — был звук Дяди Вани, он снова слышал его позже, когда Дядя Ваня брал его на руки.
Дядя Ваня всегда наливал ему в мисочку молока и брал на руки. Бабушка тоже наливала молока, но на руки не брала.
Самой красивой и нарядной из сестер была Катя, но она редко сидела на одеяле. Она уходила рано утром, вся шуршала и пахла довольно противно, слишком душными цветами. Возвращалась вечером вместе с Дядей Ваней, ели вместе со всеми, а потом ложились рядом. Другие ложились рядом со своими детьми в другой комнате, а Бабушка ложилась одна на лежанку на кухне.
Но сначала они заводили ручкой музыку, спрятанную на черном блестящем круге, и пели вместе.
Одна песня была про дядю Ваню, они так и повторяли хором: “Дядя Ваня хороший”.
Ну прямо как сам Дядя Ваня говорил ему, — кушай, хороший песик, хороший Букет…
Довольно скоро стало понятно, что его имя Букет, как у Дяди Вани — Дядя Ваня, у черноголовой — Гуля, у той, с толстыми ножками, — Леся….
А то время, когда все сидели вместе на ватном одеяле, как оказалось, и было самым счастливым.
Сначала он никуда не уходил со двора и ночью старался пробраться в сени, но Бабушка выгоняла с противным криком: “А ну геть!”
Она была незлой, но строгой. При ней в дом заходить было нельзя.
Нельзя было и гулять по цветнику, кусать корову за ноги, лаять на поросенка, сидящего за загородкой, а самое главное — гонять кур.
За это так сильно досталось хворостиной, что он больше даже не смотрел в их сторону.
К следующему лету он бегал к выемке — заросшей бурьяном глубокой впадине в конце улицы. За впадиной иногда что-то лязгало, стучало и гудело. Там проходила железная дорога.
Потом он увидел, как огромные паровозы набирают себе воду из высокой колонки.
Вода лилась сверху, а паровоз от удовольствия время от времени выпускал сбоку пар.
На другой конец улицы ходить было не так интересно: за домом соседа — Гусаря начиналось поле, в котором в очень голодные времена он мышковал, и выгон, а дальше между землей и небом стояла гора, она называлась Гадячской, и по склону ее два раза в день, утром и на закате, проходил поезд. Он полз в неведомый Гадяч.
Конечно, интересно было бы побывать в этом самом Гадяче, хотя название — так себе, довольно противное, не обещало ничего интересного.
Сначала двор был полон тайн, это потом был изучен до самых сливовых деревьев по краю кукурузного поля и зарослей калины на границе с соседями — Олефирами.
На другой границе — с Гусарем — росли вишни. Они почти не падали, а если и лежали иногда на земле, есть их было не большое удовольствие.
Не то что яблочки с огромной яблони под названием “Белый налив”. Они были сладкими, мучнистыми. Почти такими же вкусными, как примерно половина пирожка, найденная как-то прямо возле дверей станции.
Станция была желтой с большими окнами почти что от самой земли, из дверей доносился замечательный запах чего-то жареного и напитка под названием “Ситро”. Но станцию он изучил только на следующий год, когда с весны Катя разрешила провожать себя в сельсовет.
Так вот пирожок, вернее, часть его.
Сверху он был золотистым, а под золотистым, — белым, сладким, вязким, как перезрелый Белый налив, светящийся изнутри, как свечка у Бабушки на кухне, и так же таял, даже жевать не надо.
А Белый налив прилипал к небу кожурой.
Подбирать его следовало сразу же, как раздавался еле слышный (а для других и вовсе не различимый) стук яблока о землю.
Тогда он мчался за погреб к огромной яблоне, хватал с черной земли, заросшей травой-муравой, светящийся матовый шарик и, давясь, роняя, съедал его.
Это очень веселило Вилли, он хлопал себя по бедрам и хохотал до слез.
Интересно, как бы хохотал, узнав, что потом, когда припекло, ел лягушек. Да, да, когда подпирало до икоты, — ел, но это было последнее дело. Мальчик, тот вообще жрал жаб, болел, мучился животом. Блевал, а все равно ел. Правда, регулярно чистился особой травой, что росла у Билля Нова.
А в хорошие времена Бабушка обычно давала похлебки и молока после вечерней дойки, но в первый год после войны коровы не было, и Бабушка сама рвала лебеду за огородом.
Как началась война? Пришел Вилли. Нет, сначала москвички с детьми стали плакать и собираться. Они были бабушкиными дочерьми, а их отец появился совсем ненадолго перед самой войной.
Появление отца было странным: никто ему не был рад, а мать Леси стала внутри вся звенящая от ненависти и страха.
Вот тогда он впервые понял, что у людей есть тайны — то, что они скрывают от других, как косточку, зарытую в саду. Но от собак — не скроешь. И он один раз видел, как отец в кухне подошел к матери Леси, подошел и обнял, а она вырвалась, подняла с конфорки огромную сковородку, замахнулась с белым лицом:
— Сначала изувечу, потом скажу Тарасу.
— Да ты шо, Нюрочка, я же по-отцовски.
Он это запомнил крепко, потому что в этот день, судя по всему, началась война. Бабушка даже забыла налить ему похлебки или хотя бы молока. Но к вечерней дойке опомнилась, взяла ведра, полотенце и пошла в хлев.
Он, конечно, присел у порога, и тогда она сказала что-то вроде: “Ну вот, “Букет”, остаемся одни, а как все повернется, одному Богу известно”.
Слово Бог она произносила часто и Букет знал, что Бог — это тот невидимый, кто живет в углу на кухне, и Бабушка утром и вечером становится перед ним на колени.
Вечером все пошли на станцию: все-все и Бабушка, и Катя. Отец к тому времени снова исчез куда-то.
Со станции вернулись Бабушка, Катя и Дядя Ваня. Остальные сели в вагон. Он крутился под ногами, напоминал, чтоб не забыли попрощаться, предчувствие говорило, что расстаются надолго, может, навсегда, но попрощалась только Леся. Подковыляла на толстеньких ножках, очень больно потянула за ухо, он стерпел, потому что знал — не нарочно, а от неумения. Нагнулась и поцеловала прямо в нос, за что получила шлепка, а его довольно чувствительно отстранили ногой или, попросту говоря, пнули.
Потом грузили узлы и корзины, плакали, обнимались. И кругом все тоже грузились, обнимались и плакали. Это мало походило на обычное ежевечернее гуляние “вдоль Кременчукского”.
И был еще один сюрприз: вторая дочь Нюры, почти взрослая, — Ганна сказала: “Дай лапу, Букет, никто не знает, кому ты будешь подавать ее без нас”, он дал и почему-то подумал, что замечание очень неглупое.
И действительно через месяц он подавал лапу Вилли и носил новое имя Обеликс.
Вилли поразил сразу своей красотой, своей замечательной чистой одеждой и неизменным вроде бы хорошим настроением.
Он все время что-то насвистывал и часто смеялся.
Но Букет чувствовал, как от него пахнет страхом, обычным страхом мальчишки, поэтому держался с ним панибратски и лаял на него, ярясь понарошку.
Бабушка тоже не боялась Вилли, а Катя и Дядя Ваня исчезли на следующий день после отъезда москвичей.
Нет, вернее, было так: сначала Бабушка очень боялась, и они вдвоем спрятались на сеновале в сарае. Но там их нашел слуга Вилли и согнал вниз.
Во дворе Вилли, ослепивший своей красотой и нарядностью, торжественно зачитал по маленькой книжке какие-то благоприятные слова, но среди них было и противное слово наказать.
Бабушка кивала и все шептала ему: “Геть, Букет”, но Букет видел, что нравится молодому красавцу и не уходил.
Ощущение не обмануло. После речи красавца Бабушка осторожно вошла в дом. За ней слуга. Букет было рванулся в сени, но дорогу преградил блестящий сапог.
Красавец говорил строго, но глаза его смеялись. Из его речи Букет понял, что зовут его теперь Обеликс, что гадить можно в саду, но не во дворе, а он во дворе никогда и не гадил, что в дом входить нельзя, а он и не имел такой привычки. В общем, банальности, но именно в первый же день новоиспеченный Обеликс услышал две насмешливые фразы. Звучали они так: “У тебя блохи, милейший!” и “А кто здесь самый красивый?”
Букет почувствовал в этих словах обидное и довольно злобно залаял на Вилли. Бабушка тотчас крикнула: “Молчи, Букет”, и он понял, что она боится за него, а значит, любит.
Но Вилли лай очень развеселил: “ О ты умная зобака, это хорошо!” — хохотал он, и вот тогда Обеликс окончательно понял, что он мальчишка, — почти такой же, как старший Катин сын Петро.
Бабушка тоже довольно скоро поняла, что постоялец, несмотря на наличие слуги, кобуры на поясе и удивительно красивых блестящих сапог, — совсем нестрашен и, пожалуй, боится ее и всего вокруг не меньше чем она. Их догадка подтвердилась в одну морозную зимнюю ночь.
“Но об этом потом, что-то долго он сегодня тащится до этой Сталинской. Да, да Обеликс. Всплыло прежнее имя. Как же давно это было! Вилли пришел на вторую осень…”
Зиму прожили очень хорошо. Слуга Вилли помогал Бабушке по хозяйству, колол дрова и таскал воду, а Обеликс каждое утро провожал Вилли в сельсовет, так же как провожал Катю, но теперь знакомое здание называлось по-другому, — Комендатура.
Впрочем, выгон возле Комендатуры по-прежнему был местом встречи собак. Но только Обеликсу разрешалось, как и в прежние времена, заходить вовнутрь.
Вилли там заведовал разными проводами, телефонными трубками и аппаратами. Он ходил по комнатам, а Обеликс лежал под столом в их комнате и дремал.
Да, в ту зиму он не высыпался, хотя Бабушка по ходатайству Вилли стала пускать его на ночь в сени.
Но сон был тревожным. Иногда ему чудился запах, и он не знал, как себя вести: залаять или промолчать. Обеликс должен был залаять, Букет обязан был молчать.
Но он ел хлеб Вилли, и иногда Вилли давал ему немыслимо вкусные консервы.
Но сначала спрашивал: “А кто здесь самый красивый?”, и когда Обеликс подбегал, давал доесть на дне банки.
Обеликс знал, что Вилли насмешничает над ним, но не обижался.
Да, ноги у него неимоверно коротки, вместо усов какая-то щетка, хвост в конце длинного тела загнут крючком, но зато какой нюх, а какой слух: он слышал, как ночью машина отъезжала от комендатуры и направлялась в их сторону за Вилли, и тотчас начинал царапаться в дверь хаты. Вилли это всякий раз поражало, и он, наклонившись, трепал легонько по шее, перед тем как сесть в машину.
“О Обеликс, ты бы мог сделать блестящую карьеру! Но, увы, ты живешь в глухом украинском селе как Алкивиад среди спартанцев”.
Возможно, что та вторая зима была лучшей в его жизни. Иногда, проводив Вилли до комендатуры, он быстренько возращался домой. Обычно это случалось, когда Бабушка просила слугу Вилли — вонючего Отто отрубить курице голову.
Пока туда и обратно, Бабушка успевала общипать курицу и можно было рассчитывать на эту самую голову и плюс лапы. Кроме того, немного требухи, а главное — поэзия кухни.
Он тихонько пробирался под стол и оттуда смотрел как Бабушка ловко орудует ухватом.
Отто приносил с мороза и со стуком бросал перед челом печи замерзшие дрова, снимал сапоги и садился на низенькую скамеечку, что была приспособлена для дойки, и у них с бабушкой начинался длинный странный разговор.
Они произносили какие-то непонятные слова и показывали друг другу что-то руками — например, как будто качают ребенка или косят траву, Обеликсу было неинтересно и, кроме того, от ног Отто ужасно воняло. Но Обеликс помнил, что Бабушка терпеть не может, когда он ложится в тот угол, где наверху всегда горит лампада, поэтому, превозмогая отвращение, оставался под столом, лишь тихонько отодвигался ближе к окну. Но и здесь вонь Отто настигала; Бабушка наливала Отто в миску душистого, он пересаживался на лавку под окно и, постанывая от удовольствия, ел варево.
Иногда он оставлял немного Обеликсу, но Обеликс после него есть не мог. Странное дело — воняло от ног, а есть брезговал. Бабушка, заметив это, поступала очень деликатно: выливала остатки поросенку, а Обеликсу плескала чего-нибудь похуже, но свежего.
Она теперь не называла его Букетом, а Фиксом. Вилли хохотал и поначалу поправлял ее, потом ему надоело.
Однажды ночью пришел дядя Ваня.
Весь день было слышно, как к комендатуре то подъезжали, то отъезжали машины. Вилли пришел вечером мрачный и вместо песенки, которую любил напевать, когда был в хорошем настроении: “Белла миа … кляйне остерия”, повторял плохое слово “Шайзе”.
Конечно, плохое, разве солдаты станут повторять хорошее слово? Свои повторяли “мать”, а чужие “шайзе”.
Да, так вот ночью приходил дядя Ваня. Сначала Бабушка вышла на двор, но не присела, как обычно, за погребом дома, а пошла к сараю.
Обеликс тихонько вышел из сеней. Показалось, какая-то тень мелькнула в лунном свете в саду, хотел залаять, но что-то остановило, даже объяснить невозможно что. То ли Бабушку не хотелось пугать, то ли поразило небо. Звезды висели так низко, так таинственно мерцала серебристая пыль, протянувшаяся через весь небосклон, так блестели листья в саду и медленно, оставляя быстротечный след, падали и падали, словно перезрелые яблоки, светящиеся шарики.
Он не сразу услышал голоса за погребом. Бабушка шепталась с Дядей Ваней.
— Куда ж ты пойдешь? — понял знакомые слова Обеликс.
Потом что-то неразборчивое и неясное.
Обеликс не знал, как поступить: тихонько уйти в сени и притвориться спящим или подойти и молча ткнуться в ногу Дяди Вани — пусть погладит на прощанье.
То, что Дядя Ваня пришел проститься, Обеликс чувствовал тем странным ознобом, который всегда ощущал в момент узнавания будущего.
Но самым правильным было стоять на пороге, на случай если вонючий Отто захочет выйти из хаты. Вот тогда и разразиться пронзительным лаем, рискуя получить пинок в бок.
Снова скользнула тень среди металлического блеска листьев в саду.
“Хорош же этот Фантик, дрыхнет без задних ног”,— с презрением отметил удачную нерадивость соседского пса и тихонько юркнул в сени. Бабушка вернулась следом, и сквозь дремоту он слышал, как она ворочалась и вздыхала у себя на печи.
А утром вообще произошло невероятное. Решил, как обычно, проводить Вилли до комендатуры, а тот вдруг начал орать “Вэк, вэк! Назад зобака!” и даже бросил палкой, когда, чуть поотстав, все же продолжал тащиться следом.
Пришлось изобразить, что возвращается домой, но любопытство разбирало жуткое, поэтому как только Вилли спустился в выемку, завернул во двор Левадних и позвал Мальчика сбегать на выгон, мол, там назревает что-то интересное и особенное, иначе чего бы незлой Вилли так ярился.
Мальчик вообще-то собирался со стариком Левадним на сахзавод за жмыхом, но старик был жадным и неделикатным, так что навряд ли за сопровождение ждало угощение все тем же жмыхом, — в общем, колебался он недолго.
Странно, но каким-то образом многие собаки знали о том, что на выгоне что-то готовится.
Их обогнал кривоногий, вечно непонятно чем озабоченный Жук, что жил возле ставка, откуда-то сбоку выскочила с дурацкой улыбкой Пуля, а на выгоне, казалось, собрались все, даже из Кута прибежали, а это ни много ни мало — почти час трусцой.
Кто-то уже знал, что произойдет на выгоне и для чего построены деревянные ворота.
Вилли, конечно, был среди начальства, стоял на крыльце и разговаривал с каким-то неизвестным, а у ног неизвестного стояла блестящая стройная темнокоричневая сука. Такой красоты Обеликс не видел никогда и даже не предполагал, что такие красавицы живут на белом свете.
Мальчик в ответ на его восторги сказал, что эта “лупоглазая” не в его вкусе и что у нее глаза красные. Глаза, правда, были чуть навыкате и белки красные, но узкая морда, но стройные ноги….
Пока разглядывал красавицу, не заметил, как вывели троих в белых рубахах, одного узнал сразу, он приходил к Дяде Ване раньше, до появления в селе немцев.
Тот, что привел красавицу, начал говорить, Вилли переводил, и Обеликс вдруг понял, что все это — с немногочисленными хмурыми односельчанами, с мотоциклистами в каких-то особых, низко нахлобученных касках, со сборищем собак добром не кончится: а он терпеть не мог плохие концы.
— Пошли домой, — предложил он Мальчику, но тот помотал башкой.
— Нет, хочу посмотреть, как они станут мертвыми. Вон тот, он работал в Заготзерне, жил возле Гребли. А второй — директор школы, третьего не знаю.
— С чего это они станут мертвыми?
— Когда приезжают эти на мотоциклах, обязательно бывают мертвые. Смотри, смотри!
Обеликс не стал смотреть, подошел поближе к крыльцу, чтобы Вилли увидел, что он все-таки пришел, и Вилли, увидев его, дернул углом рта.
Перед уходом Обеликс решил взглянуть на красавицу, но ее на крыльце уже не было, он обернулся, ища ее, и увидел рядом с хозяином около ворот, увидел и троих в белых рубахах, болтающихся на перекладине.
У школы его перехватил старик Туз. Туз считался старостой собачьего сообщества. Это было признано всеми. Во-первых, он был старше всех, но еще крепок, во-вторых он охранял школу и был уважаем самим директором школы, который теперь висел на воротах.
Туз сказал, что ночью надо прийти на выгон, чтобы повыть.
— Зачем?
— Так полагается, — коротко ответил Туз.
Вилли, видать, только что вернулся домой и сделал непонятное: сбросил с себя совершенно чистые белье и рубашку.
Отто уже таскал воду из колодца, а Бабушка разводила очень опасный каустик для стирки.
Вилли в длинной холщовой рубашке вышел на двор с бутылкой, сел под грецким орехом, подозвал Обеликса.
— Иди сюда, глупая любопытная зобака. Запомни меня, потому что я как Эпаминонд. Великий полководец, но, когда его плащ был в починке, он не выходил из дома.— Я пью за Эпаминонда, но вообще-то, глупая зобака, я мечтал стать таким, как Агесилай, и что из этого вышло? Отвечай. Молчишь? Тогда я отвечу за тебя,— шайзе…
Вилли любил употреблять незнакомые имена и слова.
— …Агесилай был царем спартанцев. Историк о нем пишет, что он был худым, хромым, но ходил очень быстро. Со своими был приветлив, с иноземцами насмешлив. Как я с тобой… Ты знаешь, мы прошли примерно столько же, сколько десять тысяч воинов в походе на Вавилон. Смешно, но поговорить я могу только с тобой. Скоро мы расстанемся, друг мой, и, если бы ты был египетским царем Амасисом, а я твоим другом — греческим царем Поликратом, ты бы разорвал со мной отношения, чтобы не видеть моих будущих бед, будучи бессильным помочь мне. Говорят, один из сегодняшних был учителем, я тоже был учителем… истории… жаль, что ты не пьешь…
Обеликс сидел перед ним и делал вид, что внимательно слушает всю эту белиберду, на самом деле он пристально изучал Вилли.
И вот каким был вывод: Вилли стал взрослым. За эти две зимы, минувшие со времени его прихода сюда, он стал другим: доверял Бабушке и перестал бояться. Но эти два состояния не были связаны одно с другим. Он перестал бояться, потому что ему стало безразлично. Он пришел молодым и страстно любил жизнь, а теперь был старым, конечно, не как Бабушка, но почти как сосед Гусарь. У него появился запах старости — равнодушие и усталость.
Последний раз он был молодым на Новый год, но вспоминать эти дни было больно из-за Васи.
Вася жил в маленьком глинобитном сарайчике на границе с соседями.
Он был очень хорошеньким, чистеньким, похожим на человека, поросенком. А главное, он был умным и проницательным. Понимал все буквально на ходу. Когда Обеликс пробегал мимо него, он по походке, по позиции хвоста мгновенно угадывал его настроение.
Летом его выводили на двор, привязывали возле старой хаты, и он часами внимательно изучал жизнь вокруг, вглядываясь в нее своими умненькими глазками с белыми ресницами.
Иногда он пытался рассказать что-то, говорил длинно, путано и так возбужденно, что сбивался с дыхания.
Что-то из его речей Обеликс понимал, например, доклад о событиях прошедшего дня: что делала Бабушка, когда вернулись Генрих и Вилли, кто из собак пробегал мимо двора.
Но, к сожалению, Вася любил и пофилософствовать, порассуждать о смысле жизни, о странностях людей… Это было уже труднодоступно пониманию. Обеликс из вежливости слушал, чуть помахивая хвостом в знак присутствия внимания, но скоро зевота судорогой сводила челюсти, и он длинно визгливо зевал.
Кончилось наихудшим образом.
И с тех пор Новый год навсегда стал праздником, вызывающим двойственное чувство: с одной стороны — праздник, люди добрее и щедрее, но всегда вспоминался и Вася.
Вилли очень красиво нарядил елку, она стояла в горнице, украшенная золотыми цепями, орехами и стеклянными блестящими игрушками, был даже стеклянный танк.
Вечером на ней зажгли маленькие свечи, и Отто очень красиво играл на губной гармонике, а Вилли ОСОБЫМ голосом читал вслух какую-то толстую книгу.
А вот Вася, накануне, вел себя очень странно. Он без конца звал Обеликса подойти, и когда тот подходил, начинал очень нервно, почти визгливо, что-то рассказывать. На губах у него вздувались и лопались пузыри. Временами он всхлипывал, но Обеликс никак не мог понять что так сильно взволновало его.
Но вот когда Вася начал метаться в своем тесном закутке, вскрикивать и даже вставать на задние лапы так, что поверх загородки виднелась его белесая мордочка с розовым, разинутым в крике ртом, а Отто, как-то неприятно сгорбившись, над кухонным столом начал с отвратительным дзиньканьем водить ножом по серому камню, — Обеликс понял, что ожидает бедного Васю.
Такое же дзиньканье доносилось осенью со двора старого Гусаря, потом была какая-то возня в хлеву, душераздирающий визг и больше никто не хрюкал, и Гусарша не носила чавун с варевом через двор.
Вася звал Обеликса, но Обеликс делал вид, что не слышит, а потом и вовсе ушел до вечера со двора. Наверное, действовал вроде того египетского царя, о котором говорил Вилли.
Ах Вилли, Вилли! Милый Вилли, ты ушел навсегда в конце июля, когда на черной земле цветника среди тигровых лилий и табаков засветились оранжевые шарики опавших абрикосов. А ведь ты так любил абрикосы!
Он уходил на рассвете.
Обеликс и Бабушка вышли к калитке проводить его. Бабушка его перекрестила, а Вилли, как-то странно хрюкнув, шмыгнул носом. Потом наклонился к Обеликсу и сказал: “Ну что ж, редкое животное, я ухожу, оставляя тебя в этой глуши, где ты кончишь свои дни как Велизарий или Помпей, а я — неизвестно где. Не забывай меня!”
И разве мог знать Обеликс, ставший уже очень скоро Фиксом, потом Габони, потом Гапоном, что Генрих понадобился здесь же, совсем рядом, генерал-фельдмаршалам Клюге и Манштейну, что попал в плен на Курской дуге и был отдан в работники двум женщинам, жившим в землянке, что, вернувшись в Германию, написал об этом роман, потому что стал писателем и литературным начальником в Германской Демократической Республике и постарался навсегда забыть, что его портрет (как самого красивого офицера вермахта) был помещен на обложку иллюстрированного журнала.
И разве мог предположить Обеликс, что девочка, ковылявшая по одеялу, расстеленному под яблоней, на толстых ножках, а потом приезжавшая к Бабушке вместе со своими сестрами на лето подкормиться, что этой девочке пьяный и несчастный Вилли скажет по телефону: “Я целую твои ночные губы”.
Теперь о женщине по имени Леся. Но назвать ее женщиной было трудно, хотя ко времени описываемых событий ей стукнуло тридцать пять.
Дело в том, что была она не то чтобы глупа, хотя и глупа тоже, но инфантильна. И вот в этой инфантильности крылась ее притягательная сила. И еще в красоте. Где-нибудь в Калифорнии или в нынешние наши времена быть ей киноактрисой, а тогда красота в СССР считалась не Бог весть каким капиталом, и волевая сестрица при равнодушии мамаши и папаши затолкнула ее в какой-то дико трудный технический вуз, потому что “инженер — это всегда кусок хлеба”. Дальше этого пресловутого куска хлеба мечты простого советского обывателя не простирались.
И сидеть бы ей всю жизнь за ненавистным осциллографом, рассчитывая какой-нибудь блок системы самонаведения, если бы в середине шестидесятых судьба не послала ей представителя иных времен, иных палестин.
Он был старше ее, но она, не колеблясь, оставила какого-то там мужа, и уже очень скоро сидела в знаменитом ресторане ЦДЛ, и сам Михаил Аркадьевич Светлов, пьяненький, называл ее санитарочкой. Дело в том, что по бедности в качестве украшения она туго стягивала гладкий лоб белой лентой.
Но бедность была скоро забыта, потому что закоренелый холостяк баловал свою молодую жену и жили они, вот уж действительно, душа в душу.
Происходило это по двум причинам: несмотря на зрелый возраст и значительные посты в писательской организации, Роман Осинин (назовем его так) был человеком инфантильным, доверчивым, романтичным и глуповатым. То есть хорошим человеком.
Кроме того, была в его характере редчайшая черта: нежелание и неумение держать человека за горло, так он называл свою безграничную терпимость.
Возможно, терпимость эта выковалась, так сказать, в официальном браке втроем, который был организован одной умной, волевой и жесткой актрисой еще немого кино.
Она как-то давно и сразу поняла, что два мужа лучше, чем один, и что именно Осинин с его романтическими законами бл-а-а-родства — идеальный кандидат на второго мужа.
Первый, законный, открыто жил с женой знаменитого драматурга, Осинин тоже не чурался манекенщиц.
Короче, прожили жизнь, как в старой детской считалке: “Все они переженились… Якцидрак на Ципе-Дрипе…”, хотя жизнь им досталась совсем недетская,— войны, аресты близких и страх, страх, спастись от которого можно было в забытьи пьянства и блуда.
Но вернемся к Лесе и терпимости ее мужа.
Она часто ездила в командировки в один маленький город на Украине, и там ее тяжело и безнадежно любил главный инженер завода, где ее студенты проходили практику. Она разрешала катать себя по Карпатам и дома очень живо рассказывала о жизни глухих местечек Закарпатья и привозила себе оттуда экзотические, расшитые яркими цветами и бисером кожушки.
А мужу из комиссионок Львова она привозила разные экзотические шмотки: дубленки, которые тогда видели только в кино, туфли чудесной английской фирмы “Кларк” и голубые полотняные рубашки, но не “Штатские”, что презиралось московской фарцой и знатоками, а изготовления “Общего рынка”.
Мужское сообщество сильно завидовало Осинину и, как ни странно, женское — его жене, ведь у нее всегда был такой счастливый и благополучный вид.
А супруга самого главного редактора журнала “Стремя” завидовала ее сапогам с ботфортами, таких сапог не было ни у кого во всей Москве. Правда, никто не знал, что сапоги были велики Осинке (так называли ее за глаза) на три размера, но у фарцовщицы Музки товар был только в одном экземпляре.
Зато у Кирилла всего было много. Бывший крымский партизан, татарин или караим и отличный сапожник, он попутно торговал отличными шмотками. Жил в древнем, может, описанном Пастернаком в “Докторе Живаго” доме у Белорусского вокзала.
Но настоящий пир наступал для писательских жен в Дубултах.
В этой прекрасной местности Рижского взморья располагался Дом творчества писателей (так назывались для приличия все писательские санатории), а рядом, всего в получасе езды на электричке, была Рига, а в Риге — посылочницы Дзидры, Велты, Скайдрите…. Они получали посылки от родственников со всего мира, на это и жили.
Но это малоинтересная история, а другая история произошла в середине семидесятых прошлого столетия, когда на отдых в Дубулты приехал с женой и сыном немецкий писатель и функционер Вилли.
Они решили убежать от тошнотворной гэдээровской скуки, но не только.
Жена Вилли надеялась попасть в закрытую для иностранцев зону — город Калининград, бывший Кенигсберг, где она родилась и где прошло ее детство.
Вилли же, испытывая нечто наподобие ностальгии, и убедил себя, что для нового романа, где будет присутствовать потрясший его на всю жизнь опыт войны и плена, ему необходимо снова побывать в Советском Союзе.
Он был неплохим писателем. Конечно, слабее Белля, но неплохим. И жена его тоже писала книги.
В этой местности все писали. Литературные начальники — о войне или политические романы, дамы — о любви или, на худой конец, что-нибудь жалостливое.
Жизнь в Доме творчества текла радостно и благополучно. Вечерами гуляли по берегу залива, ходили в уютные латышские кафе, играли в теннис.
Даже организовали турнир и продавали билеты, а потом на вырученные деньги устроили очень милую вечеринку с танцами. За тапера был главный редактор главной газеты по искусству.
На вечеринку пригласили приезжих иностранцев — Вилли с женой, похожей на Валькирию; такими они представлялись Лесе. Большими, красивыми, белозубыми и со странной тягой в зеленых глазах. Звали ее Габриэла. Вот там Леся и познакомилась с ними и по пьяному делу обещала тайком свозить Габриэлу на ее родину, — в закрытый для иностранцев город Калининград.
Когда протрезвела, об обещании пожалела, но отступать не собиралась и после обеда подошла к ним в баре, чтобы обсудить детали поездки.
Бывалый воин Вилли предложил пойти пить кофе и обсуждать поездку в другое кафе, где не было своих и столики не стояли так тесно.
Там под шум юрмальских сосен они поблагодарили Лесю и сказали, что все же от затеи лучше отказаться. Опасно.
Леся для порядка чуть-чуть понастаивала, на глазах Габриэлы появились слезы благодарности, а Вилли предложил выпить коньяк за дружбу.
И самое интересное и странное — дружба состоялась. Длинная, длинная дружба, почти на сорок лет.
И когда Леся приехала к ним в гости, они говорили на жутком пиджин-инглиш, помогали жестами, мимикой и даже присваивали предметам кухонной утвари имена, чтобы было понятней, кто от кого ушел и к кому пришел.
А уходили они все трое в разное время от бывших возлюбленных и приходили к новым. И им было весело, хотя Леся начинала новую жизнь с новым мужем, а у тех, наоборот, что-то незаметно и бесшумно разрушалось: Габриэла снова стала подолгу задерживаться у своей подруги Кристель, которая жила в загородном доме “Без воды”— как-то сказала Валькирия. “И без мужчин”, — добавил Вилли. Валькирия вспыхнула. Они все были в подпитии, поэтому Леся вдруг, думая о своем, спросила: “Как долго длится любовь?”
— По-твоему как долго?— переспросил жену Вилли.
Валькирия не ответила.
— Семь лет, — сказал Вилли.— Семь лет.
Их сыну только-только исполнилось восемь.
Если бы Леся не была так глупа, так влюблена и так по-пионерски добропорядочна, она заметила бы, что сильно нравится Вилли. В ней для него соединились все женщины русской литературы: и Наташа Ростова, и Татьяна Ларина, и Настасья Филипповна, а, кроме того, он был талантлив и понимал ее, видел, что у нее все еще впереди: и любовь, и разлука, и мудрость, и одиночество, и страдание.
Их соединение было бы шансом и для него, и для нее, но она была инфантильна и была еще слепа, поэтому они остались друзьями на всю жизнь, а Валькирия вернулась к своей подруге Кристель, которую она покинула на восемь лет ради Вилли, и Вилли написал роман, где русская женщина носила имя Леси и была похожа на нее внешне.
Промелькнул в романе и маленький пес по имени Обеликс, но действие происходило не на Украине, а в Сталинградских степях, где пленный Вилли был в рабстве и жил в землянке вместе с хозяйками.
Роман носил след неизжитой любви к Новалису и Гельдерлину, но, несмотря на это, был удостоен Национальной премии Германской Демократической Республики.
Женщины переписывались, повествуя о всякой чуши, так как помнили, что письма подвергаются цензуре, а Вилли напивался почти каждый вечер, потому что чувствовал — грядут большие перемены. Один раз пьяный он позвонил Лесе и после печального разговора, прощаясь, сказал: “Я целую твои ночные губы”, но она сделала вид, что не слышала.
Однажды Вилли приснился сон; он — кузнечик и скачет огромными прыжками по шоссе, а мать (уже давно почившая) уговаривает его прекратить это опасное занятие, и тогда он подпрыгивает высоко-высоко и опускается на руку матери.
На следующий день он попал в аварию на автостраде Берлин—Лейпциг, перелетел через кювет с переворотом, чтобы опуститься на четыре колеса.
Но это случилось позже, когда накануне объединения двух Германий они с Валькирией переехали из унылого Лейпцига в столь же унылый Восточный Берлин, в район Кепеник.
А Леся приезжала к ним еще в Лейпциг, где они жили в особняке фабриканта Зингера, и, поднимаясь по лестнице, блестящей от воска, узнавала эту лестницу: да-да она уже ходила по такой лестнице вместе с героем романа Германа Гессе.
И вообще, — в Германии все было из литературы. Все. И пшеничное поле с васильками и кирхой на другой стороне его, вдоль этого поля они гуляли с Валькирией, и Леся услышала рассказ о романе с русским офицером Васей, у которого глаза были того же цвета, что васильки на этом поле, и как потом ее поймали вечером, когда она возвращалась со станции, и обрили. Все истории порознь — походили на правду жизни, а вместе — на литературный вымысел.
Но однажды на Унтер ден Линден в магазине “Эксквизит”, где на валюту торговали товарами из-за стены, Валькирия вдруг побледнела так, что полинял кварцевый загар и зрачки зеленых глаз расширились невообразимо:
— Смотри, смотри туда! Вон, видишь, стоит разговаривает с продавщицей! Это он меня стриг, он теперь живет в Западном Берлине! Живет себе поживает, а ведь он сотрудничал с гестапо!
Она говорила громко, на них начали оборачиваться. Элегантный, загорелый, тот, что разговаривал с продавщицей, быстро вышел.
Так в длинном, пахнущем духами, сумрачном от винно-красных маркиз, защищающих зеркальные витрины от зноя, зале магазина литература обернулась правдой.
Они оказались настоящими друзьями. После смерти мужа позвали ее с сыном отдохнуть у них на даче. Туда, где вдоль поля с васильками Валькирия гуляла с русским офицером.
Их совместная жизнь иссякла, но Леся так была оглушена своим горем, что не очень вникала в обстоятельства друзей.
Вилли жил отдельно в маленьком домике в глубине участка и по вечерам играл Зорю на горне, очень красиво играл.
Странно, но они никогда не говорили об Украине, иначе им стало бы известно, что он знал ее бабушку и жил в хате, которую она помнила до мельчайших подробностей: до травы-муравы во дворе, до цвета неба в сумерках,— с бледными звездами и удивительно тонко очерченным месяцем.
Только один раз они говорили о войне, и он сказал, что войну невозможно понять по судьбе одного человека, как невозможно по пламени свечи понять природу огромного пожара.
Красиво. Но она не поняла, что имелось в виду. А вот то, что в офицерском разговорнике были слова: “Девушка, вы очень красивая. Дайте, пожалуйста, напиться воды”, запомнилось.
Последний раз она увидела его лежащим в постели после инфаркта в запущенной квартире в Кепенике.
Две Германии объединились, и западные с чисто немецкой педантичностью стали донимать восточных, тех, кто хорошо жил при гэдээровской власти.
Не всех. Были такие, что сумели вовремя “выйти из магазина”, вроде гестаповца, что остриг Валькирию, но Вилли был не из их числа. Он мужественно перенес позор изгнания со всех должностей, потом изгнания из квартиры, куда-то на жуткие пролетарские выселки, типа московского Бирюлева, предательство друзей, охлаждение сына и мужественно скончался, оплакиваемый только разлюбленной и разлюбившей Валькирией.
В последний путь его пришел проводить смешной пес — уродец на кривых лапах, со щеточкой бровей над умными черными глазками.
Пес уселся на задние лапки очень удобно и прочно, и Вилли понял, что он ждет, когда душа отправится в последний путь.
Он вспомнил, что пса зовут Обеликс, что он дал умнику это имя и, значит, полагается позвать его по имени за собой, когда будет готов.
Пса по имени Обеликс уже давно не существовало, но после ухода Вилли из села он прожил длинную собачью жизнь сначала под прежним именем Букет, а потом под странным именем Гапон.
Осенью исчезли все немцы, ушли сами, подпалив несколько хат. Но до Застанции руки не дошли, торопились очень.
В комендатуре снова была школа, и по селу больше никто не ездил на вонючих мотоциклах, а в их саду по-прежнему падал Белый налив и будто изморозью покрывались спелые сливы, а за садом дичало поле.
Там хорошо было мышковать, потому что наступил голод, и, пока не вернулась Катя с мальчишками, они с Бабушкой голодовали страшно.
Букет (к нему вернулось его прежнее имя) спасался хоть мышами, а Бабушка варила крапиву и лебеду. Правда, у нее были припрятаны несколько банок чудесных консервов, которые оставил ей Вилли, но она их не трогала — Катю ждала.
А Катя, когда приехала на подводе с узлами и повзрослевшими сыновьями и поела картошки с этими консервами, подняла вдруг такой ор и прибежала за погреб, где он, постанывая вылизывал банки, выхватила банки и потащила их куда-то, трясясь и чертыхаясь.
Они с Мальчиком обшарили все кусты, но банок не нашли, и Мальчик пошел на Билля Нова ловить жаб, а он до сумерек прочесывал территорию, почти приникнув носом к земле. И был вознагражден.
В одном месте, в самом дальнем закоулке сада, из-под земли едва уловимо пахло Вилли. Пришлось разрыть и …о радость! там были банки. Торопясь долизать то, что не успел, он забыл об осторожности и порезал язык.
На следующий день он увидел, как Катя крадется по саду с лопатой, а за ней тянется улавливаемый ВЕРХНИМ чутьем чудесный запах консервов.
Значит, поорала-поорала и снова ела консервы врага.
У него хватило ума не побежать за ней следом, а наблюдать из лопухов, как она, шипя как гусыня, закапывает банку в ямку.
Но раскопать эту ямку было плевым делом, рыли вместе с Мальчиком так, что чернозем вылетал между задних лап, будто дым из паровозной трубы. Мальчик, склонный к грубым шуткам, заметил, что со стороны, наверное, выглядит будто дрищут черным.
Он сам от своих жаб часто дристал черным.
Один раз Илько выбросил банку прямо в цветник на саржины, и Катя гонялась за ним с ремнем сначала по хате, потом по двору. Было непонятно, в чем преступление: в том, что не зарыл банку (и чего Катя так боялась с этими консервами?), или в том, что украл из Бабушкиного тайника.
Бабушка тоже гонялась за Ильком и, когда удавалось, дергала его за чуб, а когда Катя маневром приближалась на результативное расстояние — заслоняла Илька от ремня с пряжкой.
Илько и Фомка за время отсутствия сильно повзрослели, и Букет уже в день их приезда почуял, что мальчишки так себе, — дрянцо, внутри гнилые.
Фомка еще ничего, а Илько — совсем негодящий.
Так и оказалось.
Он затевал драки после кино возле клуба, а сам прятался потом в сельсовете. На досвитках грубо обращался с девушками, и один пес из-за Гребли сказал Букету, что их хлопцы хотят подловить Илька и переломать ему ноги, но пока что жалеют Катю, потому что она была у них учительницей.
Букет не любил ходить на досвитки, но Мальчика туда тянуло как на веревке.
Мальчик появился в голод, и откуда взялся, было неизвестно. Скрывал. Скорее всего где-то беспризорничал.
Ценой бесконечных унижений и терпения он прибился к Левадним, через три дома на этой же улице, ну и, конечно, подружились.
А как было не подружиться — ровесник, живут на одной улице, а Фантик у Гусаря сидел на цепи, Дина у Овчаренок — тоже.
У Мальчика была одна особенность — огромное любопытство ко всему плохому.
Ему нравилось наблюдать драки парней в парке после Досвиток, он даже повизгивал от удовольствия, нравилось подглядывать за девчатами, когда они бегали в кусты. Рассказывал, что они подтираются лопухами.
И вечно увязывался за Ильком, как будто чуял исходивший от него запах обещания беды и непотребства. Илько все время затевал что-то плохое и поначалу Букет вместе с Ильком и его компанией часами сидел в засаде, сторожа хлопцев из Кута, после Досвиток и свадеб.
Дрался Илько гадко со свинчаткой, но первый убегал с поля битвы, если к противникам приходила подмога.
Один раз Мальчик сказал, что Илька поджидают в выемке хлопцы из Кута.
Надо было предупредить, и он побежал впереди, лая и наскакивая на Илька, но тот пнул его сапогом: “Пошел вон, гедота!”, он и пошел и потом в темноте слышал, как Илько говорил козлиным от страха голосом: “Хлопцы, та вы шо, сказылись?!”, как упала в пыль выброшенная свинчатка, как гоготали хлопцы и пихали Илька в разные стороны, а потом по очереди давали ему пинков под жопу.
Вернувшись домой, Илько жутко наорал на Бабушку за то, что она оставила для него кисляка в сенях и уговаривала съесть на ночь.
— Чего пристала со своим кисляком!
“Если бы меня так уговаривали,— подумал голодный Букет, сидя под окном хаты, — я бы не огрызался, я бы лизнул ей руку”. Больше он не поджидал Илька после Досвиток и не ходил с ним за Греблю.
А ведь он любил Илька поначалу. Тот был высокий, красивый, и Букет гордился им. И когда Илько уехал учиться, он скучал по нему, хотя уже давно разочаровался в нем.
Из разговоров Букет понял, что Илько служит в Германии, там, откуда пришел Вилли. Об Ильке Катя говорила с восторгом, а о дяде Ване — никогда. Это было странно.
А освободившееся для любви место в сердце Букета занял Фомка.
Фомка был совсем другой. Рыжий, веселый, мастер на всякие выдумки, плут, бездельник и врун. Катя больше любила младшего сына, да и Бабушка не могла долго сердиться на Фомку, хотя он мучил и пугал ее ужасно.
Он очень любил лакомства — например, свежую сметану и варенец, но Бабушка была справедливой и всем выдавала поровну, ну разве Фомке чуть-чуть больше. Но ему все равно было мало, и тогда он приказывал голосом, кстати, очень похожим на голос Вилли:
— Подайте мне мой фрюштик битте, Федора Степановна!
Бабушка почему-то пугалась и давала ему внеочередное сниданье.
Откуда Фомка прознал про Вилли, было загадкой, но он знал и иногда затевал уж совсем гадкую игру.
Случалось это, когда в отсутствие Кати Фомка забегал к Олефирам, и Олефириха наливала ему маленький стаканчик мутноватого самогона.
Тогда, придя домой, Фомка требовал копченого праздничного сала и сливок, а если Бабушка не давала, начиналась ее мука.
Фомка зажигал керосиновую лампу на весь фитиль, почти до копоти, велел Бабушке строгим голосом сесть напротив него за стол, чтоб руки на столе, и строго приказывал:
— Выдайте Ваши явки, Федора Степановна! Расскажите о Вашем сотрудничестве с оккупантами. А что Вы будете делать, когда здесь появится Ваш любимчик Вилли, кстати, его фамилия Брандт и он большая шишка в Федеративной, подчеркиваю в Федеративной, а не в Демократической Республике Германии, так вот войдет во двор Ваш Вилли, что называл Вас “мутер”, как Вы изволили признаться в одной беседе, а Вы вкусно кормили и обстирывали его — офицера СС.
— Та ни! Он не был СС,— тихо и испуганно, как ночью курица в сенях, вскрикивала Бабушка.
— Неважно! Кормили и обстирывали. И теперь этот Ваш Вилли войдет во двор, поклонится Вам и скажет…
— Та чего он войдет, Фомочка! — вдруг смелела Бабушка.
— Войдет во двор,— возвышал голос Фомка,— поклонится Вам в ноги и скажет: “Здравствуйте, Федора Степановна! Спасибо, что были мне как родная мать, я никогда не забуду вашей доброты и заботы”.
— Да что ты говоришь, Фомочка! Яка я ему маты? — растерянно лепетала Бабушка.
— …а рядом “сопровождающие лица” и начальство из Киева, из Полтавы, и как выглядит при всем при этом Ваша дочь — член партии и председатель сельсовета Екатерина Яковлевна Галаган, кстати, что это за фамилия? Не из тех ли Галаганов — эксплуататоров и землевладельцев? Ламсдорф— Галаганов, между прочим. Может, отсюда такая любовь к немцам?
— Та яка любовь! Вин же молодой был, дытына еще, совсем дытына той офицер… Я пойду, Фомочка? Мне корову встречать треба, а ты покушай сметанки, покушай…
Иногда Фомка говорил так: “Хочу яйки и млеко!”
— Так ты уж ел.
— Немцам было не жалко, а внуку жалко?!
В такие минуты Бабушка боялась Фомку и разговаривала умильно.
Москвичи приехали на второе лето после возвращения Кати, и жизнь волшебно изменилась. А началось это так.
Однажды Катя и Фомка встали непривычно рано и отправились на станцию к Бахмачскому.
Букет конечно же потрусил рядом. Фомка был зол из-за раннего пробуждения и все время противным голосом повторял новое слово нахлебники.
И вот то утро запомнилось на всю жизнь. Прекрасное утро. Даже для прекрасной поры полета зеленых жуков — чудное, и только лишь потом понял, что утро это было знаком, предчувствием большой любви.
Они вышли из вагона совсем другие, но он сразу узнал их и вспомнил имена. Вон та, самая старшая, высокая с длинными косами — Ганна, худенькая чернявая — Гуля, губастая с пышными волосами — ее сестра Тамара и самая прекрасная — с чудными лучистыми глазами, та самая, что на толстеньких ножках с перевязками жира, ковыляла по одеялу, теперь стала настоящей красавицей. Вроде той шоколадной, что стояла на крыльце. Задние ноги длинные прямые с тонкими щиколотками. Передние лапки тоже с тонкими запястьями, лобик выпуклый, шейка длинная, правда, ушки, к сожалению, не висят красиво по бокам мордочки, а прилеплены двумя варениками, но это тоже неплохо смотрелось.
Звали ее Леся.
Уже к вечеру разобрался: строгая Ганна была старшей сестрой Леси, добрая Гуля и вредная Тамара тоже были сестрами друг другу и, в свою очередь, не родными, но все же сестрами Ганне, Лесе, Фомке и отсутствующему Илько. В общем, все были братьями и сестрами, разной степени близости. Общей была Бабушка.
И характерами отличались сильно. Ганна была властной и любила командовать Лесей. Один раз даже стегала сестру ивовым прутом, но тут он так впился ей в лодыжку, что она, завопив, бросила прут и побежала в дом. Там она орала и повторяла Габони! Габони!
Да! Он опять получил новое имя: дети назвали его Габони. Произошло это после того, как в клубе показывали несколько раз кино под названием “Тарзан”. В этом кино бегали маленькие кривоногие люди по прозвищу Габони, имя дала Ганна, что было бестактно: указать на маленький рост и кривые ноги.
В селе его переиначили в Гапона, так что Габони было “летним” именем.
Девочки. Гуля и Тамара были близки друг другу, хотя были совсем разными людьми. Гуля — задумчивая, тихая. Жила в придуманном мире, который она вычитала в книгах. Она читала с утра и до сумерек, пока Ганна не отнимала у нее книгу.
Тамара, наоборот, была очень деятельной и живой.
Но Тамара немного завидовала Лесе. Ей хотелось первенства, но на первенство претендовала и Леся, и ей это удавалось лучше. Мальчишки подчинялись охотнее. О, Габони умел отличать зависть по запаху сразу, так же как опасность и жадность.
Да, мальчишки! Они появлялись сразу же. Чуть ли не на следующий день уже сидели в сумерках на стволе огромного явора, что лежал вдоль стены хаты под выходящими на улицу окнами маленькой комнаты.
Сколько историй было рассказано про Москву, сколько книг пересказано на этом яворе! Играли и в модные московские игры “Ручеек” и “Штандер”, а самой сладостной была игра в “Садовника”, но это уже когда наступали сумерки и в палисаднике ярко желтели тигровые лилии и падалица абрикосов, лежащих на черной земле.
Любимое дерево Вилли, уходя, он обнял его.
“Я садовником родился…”, они повторяли эти слова по многу-многу раз какими-то особыми голосами.
Звезды падали и падали, пахли Метиола и Резеда, глаза слипались, а он не мог заставить себя уйти и лечь в сенях на рядне.
Не было сил оторваться от этих теплых, пахнущих солнцем и рекой ног, от этого чуть хрипловатого голоса… И, кроме того, существовала легенда, придуманная мальчишками, будто какие-то неведомые хлопцы то ли из Кута, то ли из Сенчи собираются прийти на их тихую Застанцию и учинить здесь какое-то хулиганство.
В общем, мальчишкам нужен был предлог торчать возле хаты в любое время суток.
А дни… Дни тоже были прекрасны. Медовый запах душицы на топких берегах маленького болотца, носящего непонятное название Билля Нова — там они отсиживались в самую жару, играя в подкидного, или камышовые заросли Сулы, раздвигающиеся с тихим посвистом перед лодкой. Габони немного нервничал, сидя на носу, не был уверен, сумеет ли доплыть до тверди в случае чего, девчонки опасно кренили лодку, дотягиваясь до нежно-сливочных водяных лилий. Лилии вытаскивались с трудом, у них до дна тянулся длинный крепко приросший стебель. Лодка почти зачерпывала бортом воду и, когда стебель поддавался усилию, тотчас резко отваливала, кренясь на другой борт. Тяжелое испытание, но даже оно не отбивало охоты увязываться за компанией.
Или блеск воды, визги и брызги на Гребле…
Если бы девочки читали вслух Гоголя, то Габони узнал бы все это роскошество украинского лета, но Ганна и Гуля читали толстую книгу под названием “Война и мир” и когда, по велению Бабушки, оставались дома, то затевали игру под тем же названием. Девчонки были мастерицы придумывать всякие игры, и наблюдать за их играми было безумно интересно. Играл с ними и Фомка, хотя и презирал их немного, как старший.
Но самой главной и многознающей была, конечно, Ганна. Она всеми и командовала.
“Война и мир” заключалась в том, что девочки сидели в горнице, вышивали и разговаривали неестественными голосами, называя друг друга новыми именами.
Ганна становилась Наташей, Тамара — Эллен, Гуля — Мари, а Леся — Соней, что ужасно Лесе не нравилось, Габони это чувствовал сильно.
Они вышивали и говорили про какого-то князя Андрея, который должен вернуться с фронта.
Эти слова были хорошо знакомы Габони. Год и два года назад их часто повторяли и Бабушка, и Катя, и люди в селе.
Были знакомы и те, кто Вернулся с фронта.
Вечно пьяные, они ползали на гремящих тележках на базаре под ногами, отталкиваясь от земли колодками, похожими на сапожные щетки.
С собаками у них были сложные отношения. Например, Мальчик не любил их и старался сделать кому-нибудь из них мелкую пакость: подкинуть под тележку большую добела обгрызенную кость, чтоб тележка перевернулась, или мимоходом клацнуть зубами возле их грязных рож.
Они все — и собаки, и Вернувшиеся обитали на одном уровне, и у них там шла своя жизнь.
Габони жалел Вернувшихся, но старался держаться от них подальше: не выносил запаха сивухи.
Старый Жук, наоборот, самогонку любил и даже иногда выпивал с Вернувшимися, они гоготали, наливая ему на дно треснутой макитры.
Жук немного лакал потом, подволакивая задние ноги, уходил в тень и там засыпал с храпом.
Габони старался в таком случае находиться где-нибудь поблизости, чтобы Жука случаем не побили или не сделали с ним чего-нибудь гадкого.
И вот один раз девочки сидели и разговаривали протяжно неестественными голосами, изображая “войну и мир”. Для него роли не было, один раз Тамара попробовала его таскать на руках, называя Бижу, но ей это быстро надоело, и его вернули на место — в сени. Там он обычно и сидел, наблюдая за происходящим и во дворе и в горнице.
И один раз мимо него прополз на заднице Фомка, отталкиваясь сапожными щетками, совсем как те, на рынке.
В горнице возмутились: “Ты что! Сошел с ума? Разве так вернулся с фронта князь Андрей?”
Леся хохотала: “Ой! Не могу!”
— Дуры! Откуда я знаю, как он вернулся?! Может, ему ноги оторвало.
— Вот что значит нелюбовь к чтению,— назидательно сказала Ганна.
Фомка вообще часто портил им игру. Другой раз, изображая какого-то Печорина, он заявился со своим любимчиком, котенком Зайцем, на руках. Это тоже не годилось, и Зайца было велено отпустить.
Заяц обрадовался и побежал заниматься своим любимым делом: целыми днями он сидел сгорбившись и сосал свою крошечную пиписку. Такая гедота!
Но Фомка не сердился на него, называл ласково Онанистик, хотя Бабушка каждый раз, проходя мимо Зайчика, плевалась в сторону, а девчонки старались не смотреть.
Габони с ним не общался подчеркнуто: публичность и бесстыдство разврата вызывали отвращение.
Что-то делали с пиписками и мальчишки из компании Фомки, но они это делали в зарослях осоки на берегу Сулы.
Вообще Фомка редко бывал дома. Целыми днями вместе с мальчишками он пропадал на маленьком песчаном пляже в камышах.
Там они с гиканьем прыгали в воду с мостков, курили и иногда выпивали.
Фомка рано полюбил выпивать, и у Габони было предчувствие, что это погубит его веселый смешливый нрав, его юмор и, в конце концов, его жизнь.
Пока не было москвичей, Габони увязывался за ним, но это было неинтересно, не то, что с приезжими; те всегда придумывали какую-нибудь игру, и иногда и Габони находилось в этой игре место.
Обычно место придумывала Леся, и это заставляло сердце замирать от сладостной мысли, что и она хочет быть рядом с ним.
Например, в жуткой многодневной игре в партизаны она сразу сказала, что Габони всегда будет на ее стороне.
— Это почему еще… — начала, как всегда, Тамара, но Леся ответила очень достойно.
— По кочану,— сказала она и добавила: — По кислой капусте.
Правильно отрезала: не объяснять же всем подряд, что у них особые отношения.
Он любил Лесю. А еще ее любили почти все мальчишки с улицы Застанция и даже один, приходивший из Кута.
Тамара была тоже красивая— с толстыми косами и большими губами, но любил ее преданно только Митя Левадний — хозяин Мальчика, мечтавший стать моряком.
Особенно сильно, ах как чувствовал это Габони, любил Лесю Сережа, который жил у ставка в землянке. Жил с младшим братом, а отца и матери у них не было.
Вообще с отцами была какая-то неясность. Почти ни у кого не было отцов: у Коли из Кута — не было, у Фомки с Ильком — не было, только у Леваднего был, да у Леси с Ганной, но потом и у них не стало.
Когда девочки приехали на второе лето и он с Фомкой золотистым утром пошел встречать бахмачский поезд, Габони сразу понял, что у Леси и Ганы теперь тоже нет отца.
Что-то трудно объяснимое присутствовало в детях, у которых не было отцов. В этом необъяснимом были и тайная печаль, и униженность, и страх, и беззащитность, и некоторая развязность.
Девочки храбрились, рассказывали что-то веселое, пока Фомка, тащивший их легкий чемодан, не остановился и не спросил:
— А сколько Тарасу Андреевичу дали?
Девчонки замолчали, потом Ганна ответила коротко: “Десять”.
— Никому здесь не говорите.
— Конечно. Мы понимаем.
И самым ужасным было то чувство, которое ощутил Габони в Фомке: Фомка был доволен, что у них теперь тоже нет отца!
Но, несмотря на то, что теперь у Леси и Ганны тоже не было отца (он исчез загадочно, как все отцы, потому что о нем больше никогда не вспоминали), так вот, несмотря на это, снова праздником потекло лето. Дома девчонки только завтракали и ужинали, а так — все время на улице.
Обязанностей было мало. Одну очень любили — пасти “в очередь” стадо улицы Застанция.
С вечера Бабушка готовила холщовую торбу со всякими яствами: большими ржаными пирогами с вишней, нежным бруском сала, бутылкой молока, двумя бутылками восхитительного “Ситро” и даже круглыми конфетами с начинкой из патоки в газетном кулечке.
Вообще-то пас Габони, он бдительно следил за дисциплиной коров, покусывая их за ноги, чтоб не разбредались, пока вся компания (мальчишки конечно же увязывались тоже) играла в подкидного дурака.
Они, конечно, были беспечны и иногда могли пропустить самое главное— довольно отвратительную сцену, когда бык взбирался на одну из коров, а в их обязанности входило доложить вечером об этом факте хозяевам коровы.
Но они только сначала испытывали интерес к событиям подобного рода. А потом просто не обращали внимания, и если бы не Сережа со ставка, не избежать больших скандалов. Сережа, понимая, как важно Покрытие для хозяев, следил и сообщал вечером. А хозяева записывали.
Но самой противной обязанностью был сбор смородины.
Этой смородины, посаженной вдоль дорожки, ведущей в сад, росло несметное множество, и собирать ее на солнцепеке было истинной казнью.
Мальчики не помогали. Их самих запрягали в этот рабский труд.
Сестрицам выдавали скамеечки и тазики, и они, сидя у кустов, обрывали черные ягоды. Но тазики наполнялись слишком медленно, а жара не спадала почти до самого вечера, и Бабушка была непреклонна и требовала работы почти до сумерек. Смородина могла начать осыпаться, а ей она нужна была для того, чтобы насыпать ее в большие бутыли, нацепить на горлышки соски, поставить эти бутыли на подоконники и все время наблюдать за ними. Это была ее любимая игра — каждый день подходить, колдовать над бутылями и разглядывать их.
Габони очень переживал: он ничем не мог помочь Лесе.
И вот однажды, когда жизнь уже казалась невыносимой, неожиданно пришла не то чтобы свобода, но возможность устроить перерыв и сбегать на реку.
А произошло это вот как. Один раз Гуля сказала Ганне: “Сестра, передай мне тазик”. Казалось бы, ничего особенного, но рядом была Бабушка, она напряглась и насторожилась.
Дело в том, что, будучи необычайно набожной, она, ну просто, можно сказать, ненавидела соседей Овчаренок.
За что ненавидела — непонятно. Те жили тихо, не пили не скандалили, правда, в храм не ходили, а по воскресеньям пели в хате вместе с гостями. Гости называли друг друга брат и сестра.
Бабушка шипела: “Штундисты!”
И вот Ганна сказала так Гуле: “Сестра, передай мне тазик”, а та, покосившись на Бабушку, ответила нежно и протяжно: “Возьми, сестра”. И так они стали переговариваться, без конца передавая друг другу тазик, и Леся с Тамарой стали так переговариваться, и Фомка тоже стал называть девочек не по имени, а “Сестра”.
Габони просто кожей чувствовал, как нарастал гнев Бабушки, он просто кипел внутри нее, не находя выхода. Она терпела, терпела, потом крикнула: “А ну геть, витциля!”
А им только того и нужно было; они как сумасшедшие понеслись к реке и там орали от радости и валялись, корчась от хохота, на песке.
И все-таки они не стали злоупотреблять и до пополудни честно трудились над кустами. Только потом начинали мяукать “Брат, сестра…”, и Бабушка от невыносимости прогоняла их.
Но сбор смородины был ничто по сравнению со сбором колосков на уже скошенном колхозном поле.
Катя была против этих опасных мероприятий, кричала на Бабушку, повторяя слово “статья” и “я председатель сельсовета”, но Бабушка делала вид, что не замечает, как они собираются “по колоски”.
Колоски собирали для Сережи и его братика, и была в этой затее какая-то опасная тайна. Валяющиеся на земле колоски почему-то нельзя было собирать, и как только в поле зрения появлялась бричка председателя колхоза или бригадира, а еще хуже — верховой, нужно было бросать торбу, набитую колосками, и бежать.
Такое случалось редко, и все же Габони бдительно следил за дорогой. Но однажды наскочили верховые, догнали самого высокого и худого Сережу и очень сильно исхлестали его плетками.
Бабушка выхаживала его несколько дней, носила в их землянку возле ставка еду или посылала кого-нибудь, а вечером обязательно приходила сама и чем-то мазала длинные красные рубцы.
Она вообще любила Сережу, и Лесе однажды досталось из-за него.
Бабушка всегда сажала Сережу с братом вечерять, и как-то все побежали в кино, а Леся замешкалась, и Сережа, конечно, тоже возле нее. А Габони это кино вообще даром было не нужно, он ждал Лесю, чтобы проводить.
Леся покрутилась возле зеркала и — на двор. Бабушка за ней: “А вечерять?”
— Ну, баб, нам некогда, — заныла Леся.— Мы в кино опаздываем!
— Успеете. Хлопчики, идите сидайте за стол!
И, когда мальчики ушли в хату, хлестнула Лесю хворостиной по ногам.
— Дурка!
Какие мелочи помнятся! Какие давние времена!
Девчонки бывали иногда без трусов. И тут надо было ловить момент. Кое-что можно было увидеть, если повалиться на спину. Девчонки, думая, что он играет, садились около него на корточки и трепали его по животу, а он в это время разглядывал их пахнущие чем-то прекрасным письки в золотистом пушке.
Много чего происходило за лето.
Мальчики разгрузили на станции платформу с суперфосфатом и на заработанные деньги вечером устроили девочкам угощение — купили в станционном буфете “Ситро” и пирожки с печенью.
А через несколько дней у них на ногах образовались от суперфосфата жуткие язвы. Первый заметил язвы Габони и начал их лизать — лечить. Правда, Митьке Леваднему не стал лизать: у него есть свой пес для этого — Мальчик, но Мальчик не лизал, сказал, что противно. А Габони было не противно.
Печаль потихоньку подступала после Яблочного Спаса, потому что близился день ее отъезда.
Когда же все кончилось? В то последнее ужасное лето. Когда вернулся Илько. А за ним Дядя Ваня.
Но вернулся он не дядей Ваней, а Иваном. Он тогда еще размышлял, отчего люди так сильно меняются. У них, собак, никто не менялся до самой старости; ослабевали, дряхлели, но характер оставался прежним.
Например, Мальчик. Он всегда был шкодливым и, по сути, недобрым к людям.
Однажды он устроил пожар. Тамара сдуру разожгла маленький костер около скирды сена, что-то там вроде варила. Край скирды уже занимался, но Мальчик, вместо того чтобы позвать кого-нибудь из взрослых — Бабушку или Ганну, ну Фомку в крайнем случае, позвал Лесю, а в скирде была нора, которую вырыли девочки, это была пещера для игры.
Как уж этот мерзавец заманил Лесю в пещеру, неизвестно, но скирду потушили с помощью ненавистных штундистов — соседей Гусарей и Овчаренко, и мало того, что Леся чуть не сгорела, ее еще и выпороли розгами: хитрая Тамара сумела все свалить на нее.
Леся долго плакала в дальнем углу сада под калиной, и он слизывал ее слезы.
Мальчику тогда здорово досталось. Даром что он был меньше лохматого пса, но драться умел, так вцепился ему в морду, что чуть не порвал глаз, да и порвал немного веко, честно говоря.
Они не общались после этого долго, и Мальчик вылаивал из-за забора, что он презирает его за любовь к зассанке: “Беги, беги выслуживайся, урод!”
Габони не отвечал, а потом, когда москвичи уехали, они помирились.
Но печаль все-таки потихоньку подступала после Яблочного Спаса, хотя впереди еще был любимый им праздник — мазали хату.
А на Спас он провожал Бабушку в храм. Она шла торжественная, нарядная, в белоснежной хусточке с белым узелком в руках, а в узелке яблоки.
У храма собиралось много собак со всех концов округи: из Кута, из Сталинской, где в храме был склад Заготзерна; один приходил даже из Бабушкиной родины — из Бодаквы.
Обменивались новостями, полушутливо грызлись, старшие расспрашивали малолеток, откуда пришли да у кого во дворе обитают.
Да, мазали хату… Обычно в конце лета. Помочь приходили друзья, весь день кипела работа, а вечером садились во дворе за длинный стол, организованный из досок, и почти до рассвета пили, ели, пели.
Хата светилась под луной белой крейдой, стекла окошек поблескивали слюдяно, тихо шумели под слабым ночным ветерком листья груши и старого ореха, росших у колодца, а песням, казалось, не было конца.
Пели и веселые “Ой, дивчина шумыть гай” и грустные “Стоит гора высокая”, но самую грустную всегда пела Катя, песня называлась “Потеряла я свою кубанку”, мотив был до того жалостливый, что хотелось скулить и подвывать. Он один раз попробовал и получил под столом пинка.
Но пинки — ерунда по сравнению с добычей, которая перепадала под столом. К середине ночи напивались так, что иногда даже кусок курицы роняли на землю, и тут только успевай перехватить, потому что Мальчик тоже внаглую пробирался под стол.
Что еще…
Уже перед самым отъездом затевали такую игру: вырезали внутренности тыквы, изнутри же прорезали “глаза и рот”, вставляли свечу и прятались с этими тыквами в бурьяне Выемки.
Девчата, возвращающиеся через Выемку с гулянья у вечернего поезда, визжали и шарахались.
Один раз затеяли и вовсе что-то несуразное. Насмотрелись в кино — и несколько дней одни прятались, другие искали. Называлось “немцы и партизаны”.
Знали бы они, как на самом деле это все выглядело. А, оказывается, знали, в кино видели.
Те, что были “партизанами”, здорово прятались, “немцы” под руководством Фомки искали их два дня и не догадывались, что те вырыли себе землянку за садом на кукурузном поле и там дулись в карты до сумерек. В сумерках все собирались возле кино.
Он тоже пробирался в землянку, потому что Леся показала ему, где они ховаются, он, конечно, и без нее нашел бы в два счета по нижнему запаху, но то, что она показала, было приятно. Больше, чем приятно, — сделало счастливым.
Он сидел в землянке тихонько, не лаял, не скулил, даже писать не просился лаем, а просто садился с печальным видом возле ведущих наверх земляных ступенек, покрытых досками. Землянку очень ловко соорудил Сережа, но ведь они с братом тоже обитали в землянке.
Все это закончилось очень плохо, и могло закончиться еще хуже. Если бы не вмешался он, Габони.
Гуля закончила читать какую-то книгу и решила пойти в дом за новой, она без книг не могла жить.
Ганна запрещала, но Гуля сказала, что в такую жару “немцы” наверняка ушли купаться. Жара действительно была как в печи, а в землянке было хорошо — прохладно.
В общем, Гуля пошла, а оказалось, что Фомка устроил возле дома засаду, на случай если кто прибежит подкормиться, вот и взяли Гулю в плен.
Когда в землянке поняли, что с Гулей что-то приключилось, Леся сказала: “Габончик, иди посмотри, где она”.
Гуля стояла под грушей в окружении “немцев”, и Фомка что-то говорил очень строго, повторяя понятное слово наказать, как если бы Гулю уличили в погоне за курицей.
Гуля стояла, гордо подняв голову, и молчала. И тут он увидел, что с ветки груши свисает петля. Значит, они решили сделать с Гулей то же, что комендант сделал с теми в белых рубахах. Но те вовсе не задирали головы, а, наоборот, стояли будто со сломанными шеями. Это он запомнил очень хорошо.
От Фомки, как всегда, исходил запах запрещенных действий, а вот от других — страх. И вот этот запах страха очень не понравился Габони.
Он тявкнул на Фомку коротким предупредительным тявком, но Фомка даже не взглянул на него.
Продолжая говорить, он накинул на шею Гули петлю и ногой придвинул табурет.
А вот это уже совсем никуда не годилось, он вспомнил, как болтались ночью те в белых рубахах, представил, как сбегутся со всей округи его товарищи повыть в его дворе, и решил действовать.
Он вбежал в хату и начал облаивать Бабушку, как всегда, возящуюся у печи.
— Да ты шо, сказывся? А ну геть витсиля, Гапон, бо я хворостыну визьму.
Но он продолжал орать во всю глотку и даже чуть-чуть наскакивал на Бабушку. Потом выбежал в сени и обернулся, приглашая следовать за ним.
Бабушка поняла, она вообще была очень умная. Поняла и пошла за ним. И тут увидела Гулю с петлей. Что началось! Фомка еле успел удрать со двора, Габони немного пробежал за ним по улице и даже сумел раза два ухватить за пятки. Почему не ухватить, раз уж такой переполох.
Кстати, Фомка оказался злопамятным и на следующий день больно пнул и сказал: “Иди отсюда, Гедота хитрая!”
Вот это слово “Гедота” было очень обидным, но нассать он хотел на Фомку, потому что вечером говорили только о нем, о его уме, и Леся взяла его на руки, а он затих, и только одна мысль портила счастье — что к Лесе переберутся его блохи и она больше никогда не станет брать его на руки.
Зачем сейчас, лежа под пропахшим дегтем и железом мостом и глядя, как снуют в воде рыбки с красными плавниками, он вспоминает всю эту чепуху — выемку, тыквы, старую грушу со свисающей петлей, очередь за хлебом у сельпо? А чтоб не вспоминать плохое, потому что то было их последнее счастливое лето.
Осенью вернулся Илько, а зимой — Иван.
Первым увидел Илька он и сразу понял, что идет большая беда. Илько шел огородами. В военной форме, но гимнастерка навыпуск, как у бабы, и не подпоясана. И в руках ничего нет, будто не после долгого отсутствия издалека возвращается,
а так — ходил до витру за огороды.
Что-то в его высокой плечистой фигуре в военной форме было неуместное среди оранжевых гарбузов и зеленых кавунов, лежащих среди уже ненужных, засохших плетей.
Теплое осеннее солнце светило ему в спину, и он гляделся черным-пречерным.
Гапон не стал лаять и звать Бабушку (Катя, как всегда, была в сельсовете), а тихонько отошел за колодец.
Илько подошел к колодцу, попил прямо из ведра, что вообще-то строжайше запрещалось Бабушкой, — считалось очень плохой приметой.
Гапон хорошо разглядел его пустые глаза и запекшийся рот.
“Неужели опять война”, — подумал Гапон, но не испугался, а обрадовался тому, что в таком случае возможно возвращение Вилли.
И действительно было похоже, что снова началась война. Сначала Илько вошел в дом, и там была тишина. Потом из хаты вышла Бабушка, постояла на пороге и побрела к сараю.
Что она там забыла? Милка еще не вернулась из стада. Гапон тихонечко пошел следом. Бабушка вела себя странно, уселась на скамеечку для дойки, закачалась и замычала.
Гапону все это ужасно не понравилось, он подошел к скамеечке, осторожно тронул носом Бабушкину свисающую руку, потом подсунул под кисть голову и помотал головой вверх-вниз, чуть подбрасывая безвольную кисть, это означало: “я здесь, я с тобой, погладь меня”. Нежности у них не были приняты— гладить там и все такое, но вообще-то они уже были, наверное, ровесники и столько их связывало! Вся жизнь, так что можно и погладить. И она погладила. Чуть-чуть, но он ощутил.
Она сказала что-то очень грустное про Катю, но и так было ясно без слов, что такое возвращение сына Кате будет совсем не в радость.
Пришел как вор, как те, что старались прокрасться незаметно, потому что от них прятались. Они подписывали на лавриятов, Бабушка их просто ненавидела, потому что они забирали деньги, а деньги Бабушка очень берегла. Вот и Илько пришел, будто решил подписать их на лавриятов.
Вечером Катя плакала, а потом послала Фомку за жившим неподалеку милиционером Шпаком. Гапон тоже сбегал до Шпака, во-первых, из любопытства, во-вторых, Шпака он уважал. Шпак был всегда спокоен, говорил негромко, собак не обижал и всегда что-то мастерил, если был во дворе.
Бабушка накрыла хороший стол, поставила сулею с мутной водой, которую все любили пить.
Катя и Шпак тихо разговаривали, а Илько все наливал себе и наливал, пока Бабушка не унесла сулею.
На следующий день Илько долго спал, потом чистил сапоги во дворе, прямо как Отто,— плевал, водил тряпочкой туда-сюда, пока сапоги не заблестели.
Бабушка что-то говорила сердито, не хотела, чтоб он уходил, велела дождаться матери, но он Катю ждать не стал, а пошел из дома, уже при ремне и в военной форме. Ремень, значит, дружок принес, он приходил, и они с Ильком шептались за сараем и пили из бутылки.
Гапон, конечно, следом. Маршрут обычный — через Выемку к станции, потом через выгон к клубу. У клуба его ждали хлопцы, и они все вместе отошли в парк и там опять попили из бутылки.
Но в кино не пошли, а двинулись по шпалам к Куту. Маршрут знакомый. До армии Илько туда ходил часто, там жила его зазноба.
Гапон бежал низом по тропке и чувствовал, как тошнота подступает к горлу. Бегать на коротких лапах в его возрасте за такими здоровыми парнями уже было трудно, прихватывала одышка.
Но тошнота была еще и от предчувствия плохого. Очень плохого, на что был способен Илько.
В Куте, как всегда, было безлюдно и красиво. Несколько хаток среди садочков, маленький ставок с огромными ветлами на берегу, сосновый лесок, очень чистенький, будто его подмели и посыпали песком.
В бледном небе уже стоял тонкий месяц цвета осоки, что росла по берегам Сулы. Было тихо, видимо, Жук и его компания ушли в село к Клубу. Там всегда хоть что-нибудь перепадало: то огрызок пирожка, которыми угощали друг друга девчата, то кусок макухи, ее приносили со Сталинской. Пахло резедой, табаками и метиолой.
В одной хате в окне дрожал неверный свет керосиновой лампы, один из хлопцев постучал в дверь этой хаты. Другие вместе с Илько отошли за клуню. Это очень не понравилось Гапону, и он было решил определить их лаем. Но почему-то испугался. Много раз он вспоминал ночами в бессонницу этот миг, вспоминал со стыдом и отвращением.
На порог вышел Грицко — тихий возница председателя колхоза. Грицко на войну не ходил, видимо, потому, что иногда падал на землю и начинал выгибаться и хрипеть. Изо рта у него шла пена и кто-нибудь держал его язык. Странно, почему он жил теперь в хате, где жила и зазноба Илько, веселая учетчица Заготзерна. Но он жил как хозяин. Потому что стоял на пороге в исподнем, держа в руке керосиновую лампу.
Хлопец о чем-то тихо попросил.
Грицко повернулся в хату, протянул кому-то лампу, и сразу же раздался пронзительный женский крик, и зазноба Илька выскочила, закрыла собой Грицка.
Она кричала и отталкивала хлопца , но хлопец одним движением кинул ее назад в хату, отстранил Грицка и захлопнул дверь.
И тут из-за клуни вышел Илько и другие хлопцы.
Хлопцы окружили Грицка, а Илько вошел в хату.
Страшный крик раздался там, и в ответ на этот крик рванулся Грицко. Но хлопцы сдвинулись и держали его, видно, крепко.
Грицко бился в их руках, как курица, пойманная Бабушкой для борща, и вдруг вскрикнул жутко и стал обмякать. И таким же последним криком ответила ему женщина из хаты. Наступила тишина.
Кто-то из хлопцев выругался и попросил тряпку. Грицко выгибался на земле. Его исподнее то проявлялось белым пятном, то растворялось в темноте.
Хлопцы возились над ним, засовывая в рот тряпку.
Кто-то тихо вышел на двор соседней хаты, подошел к плетню и сразу же отошел в черную тень, но не ушел, Гапон чувствовал его присутствие.
— Обмочился, — сказал кто-то. — Херовина получилась, надо тикать.
И хлопцы вдруг как-то разом метнулись вбок и исчезли в темноте, их дыхание и запах махорки удалялись быстро.
Гапон осторожно подошел к Грицку. Тот лежал неподвижно, и от него сильно пахло мочой. Гапон хотел тявкнуть. Подозвать того, притаившегося в темноте, но из хаты вышел Илько, и из раскрытой двери донеслись рыдания. Так горько плакали женщины давно — у сельсовета, когда дядя Ваня и другие уходили на войну.
Но в ту ночь он услышал еще раз такой же плач. Плакала Катя.
Гапон не стал провожать Илька, остался во дворе за клуней. Он видел, как после ухода Илька к Грицку подошел сосед, Гапон его узнал смутно: кажется, счетовод из сепараторного пункта. Ездит на вонючей тарахтелке, оставшейся от немцев. У него жил тихий и доброжелательный Пушок.
Правильно угадал. Счетовод отнес Грицка в хату, оставался там долго, рыдания стихли, потом завел свою тарахтелку и поехал по направлению к селу.
А Гапон постоял, послушал какую-то плохую тишину и пошел до дому.
Он ругал себя за то, что увязался за Ильком, не так уж молод, чтоб бегать ночью в Кут и обратно. Но на самом деле сердце жало предчувствие, что все еще не закончилось, что будет продолжение.
Илька дома не было, Бабушка с Катей ужинали, Фомка, видно, был в кино. Потом он вдруг прибежал, что-то слишком рано, — вряд ли кино кончилось, даже Бахмачский вечерний не приходил, а до Кременчукского и вовсе было долго.
Фомка пробежал через двор, обдав запахом большой тревоги и большой беды. Потом из хаты выбежала Катя и побежала по улице, за ней Бабушка, Бабушка кричала, звала Катю, потом села прямо в пыль, Катя повернулась и подбежала к ней. Потом Катя вела Бабушку в дом, а Фомка опять куда-то убежал.
Гапон чувствовал, что эта суматоха как-то связана с тем, что произошло в Куту, и ему было очень жалко Катю: ее душа металась, как у поросенка Васи перед гибелью. Бабушкина душа съежилась и корчилась от боли, про Фомкину не понял — так быстро тот убежал.
Вдруг опять пришел Шпак — очень строгий, очень чужой. Они не сели за стол, хотя ужин стоял почти нетронутый. Катя хватала Шпака за руки, потом вдруг упала перед ним на колени. Бабушка стала ее поднимать и снова, охнув, села на лавку.
Гапон подсматривал из сеней и был совершенно поглощен, поэтому не сразу услышал, что во дворе вроде бы чужой. Но это был Мальчик. Страшно возбужденный, он не мог перевести дыхания от быстрого бега и тайной радости.
Ушли в сад, и Мальчик рассказал, что Илько в Куту снасильничал ту, с которой гулял до армии, а его дружки держали мужа — припадочного Грицка, и теперь парни из Кута ищут Илька, чтобы его убить.
Они его, конечно, найдут, куда он спрячется в селе, и обязательно убьют, так что теперь не будет больше разгуливать по улице в блестящих сапогах, как немец. Так сказал утром отец хозяина Мальчика — старик Левадний.
Но всю эту чепуху, кто что сказал, слушать было совсем неинтересно. Потому что было очень тревожно за Катю и Бабушку, как они переживут, если Илька убьют. Илька не было жалко, потому что, во-первых, — военный, значит, смерти не боится, как Вилли, во-вторых, если хлопцы его бросили, значит, совершил гадкое.
Последнее время Гапон часто думал о смерти. Никого из его приятелей уже не осталось в живых: ни Мальчика, ни Жука, ни Пушка, ни даже соседского Фунтика, а ведь Фунтик был моложе, — никого.
Иногда он боялся смерти, иногда вроде бы — нет.
Вот когда была такая слабость, как сегодня, то, пожалуй, нет. Собачья глубокая старость вещь ужасная, он видел, никому не пожелает.
Ослепнув, выть часами возле почты, надеясь на людскую доброту, как выл Жук, выгнанный хозяевами. Нет уж, не надо.
Но околеть вот так, в безвестности, под железнодорожным мостом тоже не хочется. Пусть уж Бабушка или Катя погладят последний раз.
Пожалуй, хватит любоваться на рыбок, надо встать и идти на Сталинскую. В конце концов интересно узнать, отчего это так приспичило Кате ехать.
Бедная Катя. Илько так и не приехал больше никогда, а она так его любила.
В ту ночь произошло много странного и печального.
Сначала он разочаровался в Шпаке. Шпак ушел от Кати злой-презлой и, возвращаясь домой по улице Застанция, ругался хотя и негромко, но самыми гадкими словами. Совсем как те, что приезжали откуда-то торговать на базаре гвоздями и другими железяками.
Он прошелся со Шпаком до выемки, надеясь встретить Илька или Фомку, не встретил и вернулся до хаты.
Дверь была закрыта, миска пуста, а ведь он не ел с самого утра. Он напомнил Бабушке, что голоден. Никакого результата. Он тявкнул три раза уже требовательно: в конце концов он не так уж обременяет собой и за свою долгую непоколебимую преданность заслужил двухразовую скромную еду.
И Бабушка все-таки оказалась верна себе: что бы ни случилось, об обязанностях не забывать. Вышла и налила в миску нечто волшебное — суп с кусочками куриной мякоти и кожи. Суп был наваристый, густой, вчерашний, сваренный по случаю приезда Илька. Но суп супом, а в раскрытую дверь Гапон успел заметить нечто невиданное — заветный Бабушкин сундук в горнице был открыт, и Катя копалась в нем. А ведь даже Вилли и тем более Отто не посмели шарить в сундуке. Заглянули и закрыли.
В сундуке лежало много неизвестного, но сверху что-то белое душистое, потому что посыпано было сухими цветами. Бабушка этим белым очень дорожила и летом вывешивала проветривать на тын возле старой хаты.
Да, старая хата. В ней была поэзия. Маленькая мазанка в одну комнату с окнами, обведенными синим, и странно, хотя в хате давно никто не жил, там стоял приятный запах, и Бабушка каждый год обновляла синюю обводку вокруг маленьких окошек.
В старую хату обычно помещали новорожденного теленка — смешное зрелище на тоненьких разъезжающихся ногах, с розовым мокрым носом. Смешное то смешное, но, когда однажды кто-то из девочек присел перед новорожденным бычком, тот сразу же попытался на нее взгромоздиться. Гапон тогда был очень удивлен. У него это прекрасное чувство появилось, кажется, в конце первого года жизни.
Сколько же ему теперь? Одно лето до войны, и после уже скоро будет восьмое, и война, говорят, была четыре лета, вот и выходит, что уже тринадцать. Для собаки немало, но маленькие, такие как он, Бабушка говорила, живут дольше.
А еще бабушка держала в сундуке гроши, всегда вытаскивала их тайком и ключ прятала. Грошей у Бабушки, как и у всех старух в деревне, было мало. Они приносили их в церковь завернутыми в носовой платок, перед тем как войти в церковь, доставали узелок из-за пазухи, долго развязывали корявыми пальцами и вынимали мятую бумажку или мелочь. Гапон в такие минуты стыдился Бабушки и злился на Катю. Все-таки у матери председателя сельсовета могло быть и побольше денег.
А в ту ночь Катя вытворяла что-то вообще несусветное: не таясь, вынула тряпочный сверточек, из него гроши, а бабушка делала вид, будто так и надо. Конечно, делала вид, он ощущал тайную тоску ее сердца, но не из-за денег, а из-за чего-то другого.
Катя спрятала деньги в свою потертую сумочку, надела жакет и пошла из дома.
Гапона охватило смятение: он хотел остаться возле Бабушки, и Катю нельзя было отпускать одну ночью, и любопытно было ужасно, куда это она собралась.
Он стоял в сенях, неуверенно помахивая хвостом.
— Иди с Катей, Гапон, — сказала Бабушка, — и он выбежал в темноту.
Катя шла быстро. Прошли Выемку, на станции уже гуляли по перрону те, что пришли к Кременчукскому. С Катей здоровались почтительно и даже заискивающе. Гапон любил такие моменты, ведь он выглядел не простой собакой на коротких лапах, а охранником председателя сельсовета. Но Катя на этот раз совсем не соблюдала величие: зачем-то заглянула в окна буфета, потом прошлась по перрону. Гапон догадался — она ищет Илька. Тех хлопцев, что были с ним в Куту, на перроне не было, а то он дал бы знать, определил бы тявком. Вообще-то Определение считалось в их собачьем кругу делом постыдным, но ведь Катя не знала об этом, а своих на перроне не было. Долго они ходили потом по темному селу, Илька не было ни возле клуба, ни возле сельсовета, — там, где горели лампочки. И вообще в селе было тихо, собаки нигде не переговаривались, и Мальчик куда-то провалился, уж он-то наверняка знал, где Илько.
Катя зачем-то пошла к школе, и когда пересекали Выгон, из темноты его окликнул Мальчик.
Он сидел возле хаты Калюжки вместе с Тузом, Жуком и тем тихим Пушком из Кута, что вскоре погиб под поездом. И как его угораздило!
О том, что произошло в Куту, они узнали от Пушка, было известно и то, что хлопцы из Кута шастают по селу, ищут Илька. Ищет его и Шпак. А Илько спрятался на нефтебазе на верхушке большой цистерны, похожей на огромную кастрюлю, и подобраться к нему невозможно, потому что он может скинуть любого с узенькой лестницы, ведущей на крышку кастрюли.
Надо же, они с Катей обошли все село, а Илько прячется недалеко от дома, прямо за кукурузным полем на нефтебазе, на которой нет сторожа, потому что давно уже нет нефти. Гапон попросил ребят молчать, не реагировать на его лай и побежал догонять Катю.
Он догнал Катю, она медленно шла вдоль Выемки к дому. Перед самым кукурузным полем за их садом, там летом москвички прятались в землянке, он остановился у пролома в стене нефтебазы и начал визгливо лаять. Он сам был себе противен этим лаем, но заливался, уже почти захлебываясь. Нервный Пушок все-таки не выдержал и коротко ответил из темноты Калюжкиного сада.
— Да замолчи ты, Гапон!— сказала Катя, и тотчас сверху донесся голос Юрка.
— Мамо, я здесь!
Все беды людей оттого, что они слишком долго любят своих щенят.
Любил ли Гапон своих? Знал ли их?
Один раз во дворе школы — бывшей барской усадьбы, что за Греблей, выскочил откуда-то коротконогий и залаял, изображая строгого хозяина.
“Знал бы ты”,— подумал тогда Гапон, холодно разглядывая его щенячью мордочку с маленькими блестящими глазками под щеточкой бровей. Тот еще немного полаял чисто автоматически и, повиливая хвостиком, робко приблизился.
Наверное, получился от той, что жила здесь неподалеку, на дворе сепаратора. Она тоже была застенчивой, а Гапон иногда ходил вместе с Бабушкой делать на сепараторе масло.
Хотел было спросить дурака, как мать, но подумал, что вряд ли тот помнит, кто его родил.
А люди — у них по-другому.
Всю ночь Катя провела около Илька на нефтебазе и, конечно, первым делом отдала ему деньги.
Гапон даже в темноте понял это, потому что ничто не пахнет так отвратительно, как деньги. Потом она ходила в дом и принесла еду и узел с одеждой, а на рассвете, когда из темноты стала выступать Гадячская гора, они пошли к станции.
Мальчик, Жук и Пушок все время были рядом, Гапон это чувствовал, но ничем себя не выдавали.
Они стояли в выемке, и Катя плакала, потом вдруг тявкнул Пушок, и Гапон вздрогнул, Илько присел в бурьянах, а Катя отвернулась от дороги, по которой шел Гриша Овчаренко, держа в руках узелок с едой. От узелка вкусно пахло варениками с картоплей.
Все это означало, что скоро придет поезд и дальше до Кременчука его поведет Гриша.
Гриша шел, глядя себе под ноги, и даже не поздоровался, хотя не узнать Катю было невозможно, такой высокой и статной она была.
Когда поезд подошел, Катя все целовала Илька, а он отворачивался и уже душой стремился к вагону, стремился к движению. Ловко вскочил в последний вагон, вагон был пуст, даже проводник куда-то исчез, а бедная Катя стояла со стороны выемки, и слезы катились, катились и катились по ее румяным загорелым щекам. Ах, как не любил Гапон слезы! Они всегда предвещали дурное.
Илько скучал, глядя в окно, и ждал, когда же поезд, наконец, тронется, а вот ребятам было любопытно донельзя. Они даже потихоньку вышли из бурьянов и уселись на краю выемки.
Поезд ушел, обнажив совершенно пустой перрон, да и кто придет в такую рань, то ли дело вечером, прийти к поезду погулять, покрасоваться, походить по перрону.
И все же Гапону показалось, что в дверях багажного домика мелькнула красивая фигура Шпака. Мелькнула и отступила вглубь, в темноту.
Катя тихо и медленно пошла до хаты, а Гапон притормозил около ребят, чтобы поблагодарить за молчание. Пушок, конечно, был расстроен, что определил Гришу, но глупый Мальчик сказал, что ерунда, Гриша их не видел, а умный Жук сказал тоже, что ерунда,— Гриша видел, но это не имеет значения, потому что Илько уехал и больше никогда не вернется.
Катя наплакала все-таки новую беду: в самом начале весны вернулся Дядя Ваня.
Гапон не узнал его и не хотел пускать во двор. Человек пинал его жутким сапогом, и когда вышла Бабушка и обняла Дядю Ваню, Гапону стало очень стыдно за свою оплошность.
Но ведь и Дядя Ваня не узнал его, а кроме того, от него шел такой ужасный запах! Бабушка, конечно, тоже почувствовала этот запах (у нее вообще был отличный верхний нюх) и, пока ее любимчик Сережа бегал за Катей, она согрела огромные чавуны воды, и Дядя Ваня стал мыться в старой хате.
Странно, но как-то сразу его стали называть уже не Дядей Ваней, а Иваном.
Когда прибежала Катя, Бабушка кивнула на старую хату и сказала:
— Иван, там, он моется.
И Катя как-то долго и внимательно посмотрела на мать. Правильно посмотрела. Уже в тот же вечер все стало ясно.
Собрали людей. Крутили патефон “Дядя Ваня, хороший и пригожий”. Иван сидел во главе стола, и постепенно Гапон начал вспоминать его. Но только раньше за этими большими губами вспыхивали очень белые и ровные зубы, а теперь — черный провал, на высокий лоб спускался красиво уложенный чуб, а теперь торчит какой-то жидкий хохолок, и главное— глаза: они больше не были блестящими, а стали какими-то зеленовато-мутными.
Сначала все было ничего.
Патефон пискляво пел про пожарника-ударника, за столом говорили негромко, но наливали часто, и почему-то не оставляло ощущение, что добром это все не кончится. Так и вышло.
Гапон задремал под столом, наевшись прохладного холодца, который уронил уже неверной рукой начальник заготзерна по имени то ли Груздь, то ли Гудзь. И до удачи с холодцом перепало неплохо: хорошая куриная косточка с хрящиком, конец колбасы с веревкой, но и с кусочками пахучего сала, веревку, конечно, выплюнул, а салом насладился, растирая языком по небу.
Ему снился Вилли. Вилли стоял посреди двора в своих блестящих сапогах, белой рубахе без воротника и щурился на солнце.
При этом в одной руке, поднятой вверх, он держал ужасную гадость — черный пистолет. И вдруг пистолет выстрелил, раздался жуткий грохот, Гапон вскочил, затряс головой. Но грохот не приснился, он был наяву. Это Иван сдернул скатерть вместе с посудой и едой. На глиняном полу валялись кружки волшебной колбасы, куски студня, утиная нога, — хватай, что хочешь. Но Гапон почел неприличным в своем доме пользоваться бедой. А беда была. Иван кричал жуткие слова, топал огромными сапогами, Бабушкины ноги вытанцовывали рядом. Иван и Бабушка боролись. Потом подскочили сапоги Шпака. Все кричали, но громче всех Иван.
Потом он сидел на лавке, а Шпак держал его за плечи.
“Это только начало”, — подсказало предчувствие. Правильно подсказало. Наступил позор. Именно так ощущал он новую жизнь.
С утра Иван ходил хмурый и лучше было не попадаться ему ни на глаза, ни под ноги.
К вечеру начинал собираться в село. Да и не в село даже, а в станционный буфет. Бабушка плаксивым голосом отговаривала его, он даже не отвечал. Прилизывал свой редкий хохол и шел к станции. Гапон никогда не ходил за ним. Зачем? Только позориться. Иван ведь будет потом лежать на полу буфета, пока за ним не придет Катя или Фомка.
Мальчик сказал, что Иван был в плену и в лагере, об этом говорили у Левадних. В селе все очень жалели Катю, но и новый оттенок появился в отношении к ней, оттенок покровительственного презрения. Теперь все считали себя выше ее. Да и как было не считать, если Иван иногда бушевал так, что приходилось звать на помощь Гришу Овчаренко или, если Гриша был в рейсе, — старого, но крепкого еще Гусаря. Каково это было бабушке, ведь и Гриша и Гусарь были штундистами. Тогда он понял, что самое мучительное чувство не голод, а стыд.
Но куда было деваться, Фомка и Бабушка не могли защитить Катю, когда Иван сшибал ее на пол и бил ногами. Гапон попытался укусить, но получил такой удар в бок, что болел и долго отлеживался в сарае. Бабушка даже поила его парным молоком, а все равно, что-то сломалось внутри и не было прежней легкости. А может, годы подошли…
А самым подлым было бросание всего подряд в колодец. Бабушка кричала: “Ратуйте добрые люди!”, а Катя стала прятаться.
Один раз Иван схватил его и тоже хотел бросить в колодец, отняла Леся.
Да, приезд москвичек. Зря они приехали в то последнее лето.
Иван заставлял их вязать снопы в поле за садом, им было больно ходить босыми ногами по стерне, а он кричал: “Живей, живей! Невелыки панночки!”. А еще он называл их нахлебниками.
Но потом они сообразили и стали с утра уходить на Сулу. Но однажды вечером, когда они сели за стол, Иван очень спокойно сказал: “ А ну геть, нахлебники! Здесь вам не санатория, надо работать”.
— Сам уходи,— сказала Катя.— Вот тебе гроши и уходи.
— А я у себя дома.
Москвички уехали очень скоро после этих слов, да и лето выдалось, какого ни до, ни после не было. Все время мелкий моросящий дождь , и туманы, туманы… На Сулу ходить невозможно, и они, бедные, целыми днями сидели в сарае, чтоб не попадаться на глаза Ивану.
Играли в карты и в игру “Барыня прислала сто рублей”, где “черное и белое не берите, да и нет не говорите”.
Он лежал, положив морду на колени Лесе, и всем сердцем ощущал, что это их последнее лето, что больше он Лесю не увидит.
В то лето она стала пахнуть как взрослая женщина, как пахли Тамара и Ганна. В некоторые дни этот запах усиливался и даже переходил в приторно кровяной.
Это странно, но, будучи ровесниками по годам, по возрасту, они были совсем разными: она в тринадцать лет только начинала жить, его жизнь близилась к концу. Приступы тошнотной слабости становились все чаще, все больше хотелось дремать где-нибудь на солнышке в уголке, и постепенно исчезало неутомимое любопытство ко всему неизвестному.
Хотя вот сегодня все-таки потащился зачем-то за Катей. Потащился по той дороге, по которой поезд навсегда увез Лесю.
Они уехали на вечернем Бахмачском, молчаливые и печальные. Им не хотелось возвращаться домой, но и в хате Бабушки и Кати уже не нравилось жить.
А вскоре после их отъезда Ивана задавила “Овечка” Гриши Овчаренко. На рассвете был сильный туман, и Гриша не увидел лежащего на путях Ивана.
Ах неохота об этом вспоминать! Надо идти. А зачем идти? Чтобы узнать, зачем Катя поехала на Сталинскую. Может, Илька встречать? Непохоже: не было в ее душе материнского ликования.
Как не было горя от смерти Ивана.
И даже тайную радость чувствовал Гапон в ней, и понимал ее, потому что самое горькое чувство — стыд, а она стыдилась мужа перед соседями, перед Фомкой, перед москвичками, перед всем селом. Ивана изменила война, как изменила и Вилли, и даже Бабушку. Но Бабушку совсем немного и в лучшую сторону: она стала не такой экономной, чтобы не сказать жадной.
Рыбки перестали его бояться и скучились возле самого бережка маленькой речки. Они разглядывали его из воды и что же видели?
Седую рожу четырнадцатилетнего старика. Даже мохнатые брови, которыми он так гордился, поседели, седыми стали и усы. Усы тоже были большими и густыми, как у Гриши Овчаренко или у того дядьки, чей портрет Бабушка сегодня утром почему-то сняла со стены, чем вызвала недовольство Кати.
— Рано, — сказала Катя.— Рано радуешься.
— А мени обрыдло. Я не радуюсь, ничьей смерти радоваться нельзя, но мени обрыдло що вин тут висить. Ни батько, ни дядько, а висит…
Он всегда любил запах креозота, которым пропитывали шпалы, а сейчас что-то тошнило от этого запаха. И опять в лапах нету силы.
От блеска рельс слезятся глаза. Иди, иди! Уже недалеко. Видна труба сахзавода и первые хаты окраины.
Ивана не стало осенью, когда яблоки падали и падали в саду, и тогда же Фомка уехал в Москву учиться, и они остались втроем.
Мерзкий Фомкин Зайчик куда-то исчез, и Катя огорчалась этим обстоятельством, потому что Фомка, уезжая, поцеловал Зайчика и велел его беречь, а Бабушка совсем не огорчалась, то ли потому, что Фомка забыл поцеловать ее, то ли из-за отвратной привычки Зайчика сосать свой член.
Зимой его стали пускать на ночь в хату — привилегия старости. Катя с Бабушкой спали на печи, а он — под столом, и по ночам ему все чаще стал сниться Вилли и какая-то незнакомая большая белая собака.
Собака гонялась за ним, Вилли ездил на громко трещащем мотоцикле, и от страха он просыпался с бьющимся сердцем и слушал до рассвета Бабушкин клекочущий храп.
Что-то страшно взвыло позади, он еле успел отскочить. Занятый мыслями, не заметил дрезину. На дрезине сидели музыканты с трубами и один с красивым аккордеоном. Точно такой привез с войны отец хозяина Мальчика. И еще кто-то в селе привез такой же, и играли они на своих перламутровых красавцах часто одну и ту же мелодию под названием “Розамунда”. Иван эту Розамунду слышать не мог, его трясло и корежило.
А эти, подъезжая к станции, вдруг затянули душераздирающую мелодию. Вот этого он терпеть не мог. Никогда не ходил на похороны из-за такой музыки. От нее сводило скулы в жуткой зевоте, заканчивающейся насильственным подвывом. Этот глухой подвыв вылетал помимо его воли и был ужасен.
Вот и теперь пасть открылась поневоле, и он втянул воздух с низким протяжным звуком. Только этого не хватало!
Оркестр слез с дрезины и пошел в сторону заводоуправления.
На фасаде заводоуправления висел портрет Гриши Овчаренко, только очень сурового и с черной лентой наискось лба.
Знакомых собак не было, возле крыльца крутился молодняк, Кати тоже не было видно. Надо идти к тому дому, где живет Прыпыганда, Катя, наверное, там.
Издали увидел ее бричку и справных сельсоветовских коней, хотел прибавить, но ноги вдруг совсем перестали слушаться, а сердце ухнуло и замерло, потом затрепетало муторной дрожью.
Он лег, чуть не дойдя до брички. Катя увидит и, может, заберет, чтоб похоронить дома в саду. А может, не заберет.
Это о нем Бабушка сегодня сказала: “Собаке собачья смерть”. Она знала, что он сегодня умрет, но что она имела в виду под собачьей смертью? Этот пыльный выгон или одиночество?
Опять играет эта ужасная музыка и что-то делается с дыханием. Как будто пасть кто-то зажал. Так дети делали во время игры, идиотская манера… Но сейчас не игра.
Земля уже не холодная, весна ранняя в этом году.
Скоро, наверное, Пасха, будут забивать поросенка, хорошо, что с нынешним нет контактов, он в юности усвоил урок с бедным Васей и с тех пор, как Амасис с Поликратом, — никаких отношений в преддверии вечной разлуки.
После забивания будет масса всякой вкуснотищи, особенно кровяная колбаса, один раз в детстве стянул, за что получил хорошую порку, но, постарев, Бабушка стала добрее и не забывает угостить и его тем, кровяным и немыслимо вкусным, каким набивает кишки.
Он вспомнил, каким ярким был мир, во времена его щенячества.
Вот он сидит на пороге кухни, как суслик возле норки, но только еще сосредоточенней, еще напряженней, — нельзя пропустить момент, когда Бабушка уронит кусочек. Кухня полна чудных ароматов, в печи что-то кипит. Ее устье напротив окна, в которое льется холодный розовый свет заката, а из угла, что напротив двери, льется другой свет — теплый и желтый, он горит всегда, и перед ним Бабушка каждый день становится на колени, как на огороде, но ведет себя по-другому: руками ничего не делает, а только кланяется, благодарит, значит.
Я тоже должен поблагодарить кого-то, кому-то лизнуть руку, потому что это мой последний час. Что-то уходит из меня прямо в землю, и это что-то — моя жизнь. Вот с ней и надо попрощаться, раз уж не удалось с Катей и Бабушкой…
Я прощаюсь и благодарен. Благодарен за все и за кровяные колбаски в том числе, за куриные хрящики… за сучек, за детей, которые приезжали летом. За Катю, за Лесю, за Бабушку за… и за Вилли тоже, за яблоки, которые падали и падали в саду…