Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2011
Гениальность не собственное качество писателя, но его социальный статус. Как бы ни восхищался его творчеством круг ценителей литературы, мир согласится назвать гением лишь того, кто служит его собственным, мирским целям. Издевки Писарева насчет того, что поэта можно назвать гениальным ничуть не с большим основанием, чем повара или маркера, именно это и имели в виду: не может быть гением тот, кто занимается пустяками, какой бы виртуозности он ни достиг.
Писарев был не прав только в том, что считал красоту незначительным украшением блюда, которое и без нее остается столь же питательным (или непитательным). Тогда как стремление ощущать себя красивой частью красивого мира является фундаментальнейшей человеческой потребностью. Работая с людьми, пытавшимися добровольно уйти из жизни, я не раз убеждался, что убивает не само несчастье, а унизительная его некрасивость. Тот, кому удается создать красивый образ своего поражения, своей утраты, вновь обретает гордость, а следовательно, и силу.
Но обычные люди этого не замечают, как не замечают своей нужды в витаминах, они превозносят писателей за возможность использовать их для поддержки или низвержения тех коллективных сказок, борьба которых составляет главный конфликт эпохи. А когда сказки умирают, обычно умирают и гении, чье творчество их концентрировало. Вернее, с угасанием сказки, на волне которой они поднялись, вчерашние гении дрейфуют из практического мира тревог и битв в мир чистого искусства, где их ждет общественное забвение или в лучшем случае почтенная, но уже далеко не такая громкая социальная роль.
Так писатели дрейфуют от роли к роли, но статус гения, как правило, им больше не светит, поскольку умершие социальные грезы редко поднимаются из могилы. Но даже и в этих случаях воскресшие сказки обычно находят другого выразителя, который и становится новым гением на час.
Настоящие писатели всегда понимали суетный характер очень уж громкой славы. Тургенев говорил, что толпа и знатоки всегда ценят книгу по противоположным причинам. Хемингуэй повторял, что писателей чаще всего выдумывают критики ради поддержания каких-то своих теорий, что писатели становятся знаменитыми, благодаря не лучшим, а худшим своим качествам. Когда Толстому передали, что он (изображающий его актер) включен в “шествие мудрецов” на Всемирной выставке, Лев Николаевич только хмыкнул: “Они из всего сделают комедию”.
Современный мир — действительно царство пошлости, утилизации высокого, стремления все бессмертное поставить на службу преходящему. Это не всегда плохо, преходящее тоже бывает очень важным и даже благородным, покуда оно не пытается подменить собою вечное. Цветаева называла чернью тех, кто считал Маяковского плохим поэтом за то, что он служил советской власти, а Гумилева великим поэтом за то, что советская власть его расстреляла.
Чернь подчиняет вечное суетному — это ее определяющее свойство, и временами мы все ведем себя как чернь. Боюсь, претензия на беспримесную аристократичность, полную сосредоточенность на бессмертном сродни претензии на сверхчеловечество…
Я на сверхчеловечество не претендую, а потому, мне кажется, отчасти могу понять, по какой причине литературные кумиры моей юности дрейфовали от славы к забвению и от забвения к славе, от роли к роли и от функции к функции.
Отстоявшие свободу
После воскрешения Михаила Зощенко в 1958 году его “Избранное”, как и всякий дефицит, оказалось прежде всего в семействе нашего начальника продснаба, и я с некоторой завистью прислушивался, как они перебрасываются потешными цитатками, приговаривая: Михзощенко, Михзощенко…
О том, что Зощенко не просто забавник, но обличитель, я узнал лишь в середине шестидесятых в суперинтеллигентном столичном доме. Западническом, сказали бы сегодня. Там он воспринимался как разоблачитель советской кондовости, как цивилизованный человек, с изумлением взирающий на повадки дикарей.
При старом режиме в юбилейных статьях полагалось сначала отметить, чем писатель приблизил “новую жизнь”, а потом помечтать, как он был бы счастлив в эту жизнь окунуться. Вот и задумаемся: как Зощенко оценил бы новую Россию, смело шагнувшую на Запад и даже его перешагнувшую?
Запад у Зощенко маячит нездешней элегантностью: любая личность оттуда обладает ослепительным гардеробом, одеколоном, фотоаппаратом, брюкодержателем и так далее. А качество продукции там такое, что хочешь морду пудри, хочешь блох посыпай. А у нас что? Вот выйдешь, например, в поле, за город… Домишко какой-нибудь за городом. Забор. Скучный такой. Коровенка стоит этакая скучная до слез… Бок в навозе у ней… Хвостом треплет… Жует… Баба этакая в сером трикотажном платке сидит… Делает что-то руками. Петух ходит.
Да и в городе не лучше. Если не считать, конечно, каких-нибудь государственных деятелей или, скажем, работников просвещения…
А веселого читателя, “который ищет бойкий и стремительный полет фантазии и который ждет пикантных подробностей и происшествий, автор с легким сердцем отсылает к иностранным авторам”. Сам же автор “просто не рискует сочинять небылицы о тамошней иностранной жизни”.
Тем не менее иногда он все-таки позволяет себе заграничные зарисовки, объясняя, почему у них, у буржуазных иностранцев морда более неподвижно и презрительно держится: без такой выдержки они могут ужасно осрамиться — там уж очень исключительно избранное общество, кругом миллионеры расположились, Форд на стуле сидит, опять же фраки, дамы, одного электричества горит, может, больше как на двести свечей…
Как же Зощенко оценил бы нынешний гламур, если даже его первоисточник годился лишь для пародирования? После сталинского удара, обрушившегося на голову невинного, казалось бы, юмориста, его жена написала лучшему другу писателей длиннейшее письмо, в котором среди излияний любви к вождю и оправданий своего суженого упомянула и о том, что Зощенко всегда отказывался от заграничных приглашений, “так как не видел для себя никакого интереса в этих поездках”.
В конце письма заступница выразила робкую надежду, что Зощенко когда-нибудь все-таки сумеет изобразить красоту и величие наших людей и нашей неповторимой эпохи — теперь он ясно осознал необходимость “положительной” литературы, “воспитывающей сознание наших людей, особенно молодежи, в духе наших великих идей”. Вряд ли Сталин поверил в способность Зощенко воспитывать молодежь в духе сталинских идей, но продолжение могло его заинтересовать: “Если же такая работа окажется выше его сил и возможностей, может быть, он напишет… сатирическую комедию, осмеивающую жизнь и нравы капиталистической эпохи”.
После этого продовольственную карточку Зощенко восстановили (“Европа нам поможет!”), а комедия получила название “За бархатным занавесом” (с намеком на занавес железный), и действовал в ней миллионер барон Робинзон, который, опасаясь покушений, завел себе двойника по имени Браунинг; тот же, не будь дурак, подменил миллионера собственной персоной.
Комедия была отвергнута из-за недостаточной злобности, но насмешка над шикарной европейской жизнью и там была неподдельной. Ибо не только о брюкодержателях, но и о европейских писателях Зощенко отзывался с явной иронией: “Кругом полное благополучие. Герои все как на подбор красивые. Ходят в шелковых платьях и в голубых подштанниках. В ваннах чуть ли не ежедневно моются. А главное — масса бодрости, веселья и вранья”.
Разумеется, и это пародия, но в подтексте опять-таки истинное чувство: живите собственной жизнью, никакие бубны за горами ничего серьезного вам не откроют. А потому все, кто в Советской России корчил европейца, да еще, скажем, носил имя Мишель, в мире Зощенко оказывались особенно жалкими. Тогда как его естественные обитатели жалкими не были.
Зощенко населил советский космос уморительными куклами, как и у Гоголя, лишенными внутреннего мира, — что позволяло потешаться над ними, не испытывая сострадания. Все их жизненные силы отданы борьбе за хоть какое-то подобие нормального (“мелкобуржуазного”) человеческого существования, борьбе, в которой они всегда проигрывают. Но — никогда не приходят в отчаяние.
В их мире прозвучали бы странной нелепостью любые пышные иностранные имена — скажем, лорд Байрон. При том что Зощенко куда больший пессимист, чем Байрон. Байрон презирает людей с высоты неких идеалов — в мире Зощенко идеалисты ломаются первыми, превращаясь в хамов и жуликов, а то и в троглодитов. Байрон хотя бы в истории видит величественные фигуры, а у Зощенко и вся история заселена тем же суетливым жлобьем. Зощенко оскорбляет не столько власть тиранов, сколько вообще власть материи над духом, “анатомическая зависимость”. По обыкновению изображая простачка, он оскорбляется вещами более чем серьезными — почему, например, человек главным образом состоит из воды, что он, гриб или ягода? Да и все остальное в высшей степени посредственное, уголь, кажется…
На юбилее Евгения Шварца Зощенко произнес очень грустные слова: когда-то я хотел от людей доблести, потом порядочности — теперь же хочу только приличий.
Он хотел от людей очень немного, но не получил и этого…
В тараканьем царстве Зощенко все настолько микроскопично, что в нем почти невозможно разглядеть тот самый тоталитарный мир, который послужил источником мрачного вдохновения патетическому Оруэллу. Хотя и тот, и другой изображали мир тоталитаризма, мир Зощенко предельно далек от мира Оруэлла, в котором есть какое-то мрачное величие. В мире Оруэлла возможна трагедия: любовь, восстающая против власти лозунгов, критическое мышление, посягающее на тотальный контроль, — в мире Зощенко нет ни лозунгов, ни любви, ни мышления, его герои сходятся и расходятся в силу примитивнейших житейских обстоятельств, а лозунги в их речь проникают лишь в пародийном обличье. В этом мире нет места идеологии, царит там лишь одна тотальная власть — власть куска хлеба и уголка жилплощади. Если туда и проникает история — скажем, юбилей Пушкина, — то на обитателях этого мира он сказывается единственным образом: их выселяют из чудом добытого закутка, который поэт “осчастливил своим нестерпимым гением”.
И все же Зощенко был почти любим властью, покуда его сатира воспринималась как обличение “мещанства”, “родимых пятен старого мира”. Однако к концу войны Сталин понял, что под пером Зощенко не только рядовые “положительные герои”, но и самый человечный человек — Владимир Ильич Ленин обретает черты забавной марионетки. И Сталин подал сигнал. Он правильно углядел, откуда исходит угроза его теократии — от иронического снижения, а не от патетической ненависти.
Тогда-то в августе 46-го в докладе Жданова Зощенко и был назван пошляком и подонком, проповедником гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности, а заодно лишен “рабочей” продуктовой карточки; издательства, журналы и театры стали разрывать заключенные с ним договоры, требуя возврата авансов…
Стараясь хоть немного “отмыться”, Зощенко написал Сталину поразительное по наивности письмо: “Я никогда не был… человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас”.
Но Сталин и не предполагал, что Зощенко трудится на благо помещиков и банкиров — достаточно было того, что мироощущение и даже сам язык Зощенко были несовместимы не только с коммунистическим, но и ни с каким другим пафосом, без которого никакая теократия невозможна: “Жизнь, на мой ничтожный взгляд, устроена проще, обидней и не для интеллигентов”.
В этой жизни нет места ни подвигам, ни буржуазным иностранцам. Как бы, интересно, ему глянулось нынешнее их море разливанное столичного разлива? Провинциальные-то барышни, вероятно, глядят на них теми же влюбленными глазами, что и простодушная Мария Кондратьевна на Смердякова: “Я иного нашего щеголечка на трех молодых самых англичан не променяю”, — но истинных героев и героинь Зощенко, я думаю, не взять ни Иосифом Сталиным, ни Максимом Галкиным. Именно они, эти несгибаемые тараканы и божьи коровки, а вовсе не интеллектуалы и одолели тоталитаризм, не допустив идеологию в глубину повседневности, пропустив утопические валы у себя над головой. Пережили деспотизм — переживут и плюрализм.
А вот нам демократия дала куда более суровый урок: жизнь устроена не для интеллигентов. В чем Зощенко наверняка убедился бы снова. Но эта его социальная роль, роль пророка-пессимиста, и сегодня мало кем замечена — для одних он по-прежнему забавник, а для других — обличитель советского строя, пострадавший за свою смелость. Он и на памятнике в Сестрорецке сидит с печальной, но все-таки улыбкой. Сидит и у библиотеки его имени, и на собственной могиле, стиснутой ординарными советскими оградками.
Байрона небось никто не стал бы так изображать…
Владыкой мира будет — что?
Когда на рубеже 90-х на нас обрушились фантасмагории “Котлована” и “Чевенгура”, Платонов был воспринят как дедушка перестройки, еще на рубеже 30-х готовивший пришествие демократии и свободного рынка. Ибо городок Чевенгур, где кучка большевиков объявила вредоносной буржуазностью и труд, и ум, порождающие опасность угнетения, — этот Чевенгур выглядел жесточайшей сатирой на коммунистическую химеру. А все, что не коммунизм, то либерализм — иного не дано.
Платонов первым показал, что фашист есть примитивный человек, загоревшийся великой идеей. В “Котловане” советский проект представал рытьем гигантского котлована для общего дома всех трудящихся, у подножия которого крестьяне устроили склад гробов, не надеясь пережить подступающее блаженство…
Землекопы и впрямь к строительству не приступают, а направляются истреблять “зажиточность” в деревню, где судьбу крестьян, недостойных войти в колхозную Землю обетованную, решает не идейный рабочий, а медведь-молотобоец. Рабочих же представляет излюбленная мифотворцем Платоновым пара — не ведающий сомнений богатырь Чиклин и печальный философ Вощев. Такие русоподобные фамилии можно встретить разве что у русских персонажей американских писателей (Карков у Хемингуэя или Субьенков у Джека Лондона) — да еще в диковинном и, вместе с тем, невероятно достоверном мире Платонова.
В конце концов всех нечистых сплавляют на плоту по реке в морскую пучину, но мудрый подкулачник успевает произнести пророческие слова: вы по всей стране уничтожите частное хозяйство, но само-то государство все равно останется частным владением; вы уничтожите нас, другие уничтожат вас — в конце концов в коммунизм войдет один ваш главный человек.
Это фирменное изобретение Платонова: с видом деревенского простачка, начитавшегося советских агиток, ронять косноязычные реплики, исполненные поразительной глубины. Из-за этой сверхвысокой концентрации юродствующей мудрости, из-за этой смеси казенного с простонародным Платонова невозможно перевести на другие языки, не знавшие слияния пропагандистского штампа с рабоче-крестьянским образом. Гибрида, порожденного браком квазинаучной утопии с народной сказкой. Ибо для Платонова марксистская утопия была вовсе не избыточно, а недостаточно сказочной: она не мечтала о воскрешении “сопревших людей”, о покорении космоса.
В юности Платонов и не скрывал своей зачарованности марксистской грезой о пролетариате, чей труд с исторической неизбежностью породит рай на земле. Его первый (и последний) стихотворный сборник “Голубая глубина” (1920 г.) прямо-таки фонтанирует захлебывающимся энтузиазмом:
Мы усталое солнце потушим,
Свет иной во вселенной зажжем,
Людям дадим мы железные души,
Планеты с пути сметем огнем.
В автобиографии 1922 года двадцатитрехлетний гений в творчестве и чудаковатый энтузиаст в миру писал: “У нас семья была одно время в десять человек, а я — старший сын — один работник, кроме отца. Отец же, слесарь, не мог кормить такую орду. Кроме поля, деревни, матери, я любил еще (и чем больше живу, тем больше люблю) паровозы, машины, поющий гудок и потную работу. Я уже тогда понял, что все делается, а не само родится”.
Он и в зрелые годы любил изображать живое как механическое, а механическое как живое, его изначально оскорбляло противопоставление высокого искусства и обыденного труда: “Отлить, выверить и проточить цилиндр для паровоза требует такого же напряжения высших сил человека, как и танец балерины”. Его механики всегда поэты.
Платонов и после неопубликованных “Чевенгура” и “Котлована” полагал во вполне материалистическом духе, что писатель должен практически трудиться “на стройке наших дней”, что все возвышенное рождается из житейской нужды, однако публикация в журнале “Красная новь” повести “Впрок” сделала его имя полузапретным. Хотя жестоких сцен у Платонова куда меньше, чем, скажем, в увенчанной Сталинской премией “Поднятой целине”, но — колхозное строительство у Платонова выглядит затеей чудаковатых мечтателей.
И Сталин это раскусил: лучше кровь, чем дурь. На полях “бедняцкой хроники” сохранились горестные заметы сталинского сердца: балбес, пошляк, болван, подлец, мерзавец. В мае 31-го отлившиеся в политкорректное резюме: “Рассказ агента наших врагов, написанный с целью развенчания колхозного движения и опубликованный головотяпами-коммунистами с целью продемонстрировать свою непревзойденную слепоту. И. СТАЛИН. P.S. Надо бы наказать и автора и головотяпов так, чтобы наказание пошло им «впрок»”.
Прозревший редактор “Красной нови” Фадеев развернул сталинскую лапидарность в статью “Об одной кулацкой хронике”: под маской юродствующего “душевного бедняка” дышит-де звериная кулацкая злоба. Хотя политическим намеком в повести выглядит, пожалуй, только артель бывших героев гражданской войны, захвативших старинную усадьбу и более никого к себе не допускающих, Фадеев больше возмущался паноптикумом “дурачков и юродивых”. Один изобретает электрическое солнце; другой заготавливает крапиву для порки капиталистов; бедняк Филат, вступив в колхоз, умирает от счастья… Про машину для аплодисментов Фадеев не упомянул.
Каясь перед коллегами-писателями, Платонов признался, что его художественной идеологией с 1927 года была идеология беспартийного отсталого рабочего, проникнутого буржуазным анархизмом и нигилизмом, но на самом деле это был народный юмор, не позволяющий себя подмять никакой идеологии, ни “буржуазной”, ни “пролетарской”, здравый смысл человека, вынужденного каждый день одолевать житейскую нужду.
Тем не менее обреченный на молчание как прозаик-мыслитель, Платонов в цикле критических статей о тогдашних западных писателях — Хемингуэй, Олдингтон, Чапек — неизменно упрекал их в том, что они не идут к человеку труда.
Платонов через всю жизнь пронес веру в детскую сказку: владыкой мира будет труд! Как будто создатель непременно должен быть и хозяином…
Но таковы даже самые мудрые из нас: мы все склонны глобализировать наиболее неизгладимые детские впечатления. Тот, кого потрясла грызня, провозгласит, что жизнь — борьба, тот, кого впечатлило сотрудничество, будет считать главной силой взаимопомощь…
Даже на моем собственном веку солью земли были то солдаты, то ученые, а какие отпечатки налагает на сегодняшних детей нынешняя жизнь, я просто не представляю. А ведь именно эти образы разрастутся в завтрашние социальные теории, которые станут править миром…
Ясно лишь, что героем этих сказок уже не будет человек труда, ибо наши дети и внуки не наблюдают ни машин, ни потной или непотной работы. А значит, Платонов будет чужд завтрашнему миру, как он чужд уже сегодняшнему.
Хотя сегодняшний мир этого не замечает. Немногие ценители наслаждаются нигилистической составляющей платоновской фантазии, но даже и из них мало кто догадывается, что имеет дело не с ниспровергателем, а с необузданным мечтателем, последним мамонтом умершей пролетарской сказки.
Так, видно, тому и быть.
Тайный властитель
Эренбург в последние годы его жизни был несомненно уже не реальным человеком из плоти и крови, но легендой. Особенно среди прогрессивно настроенной провинциальной интеллигенции. Это был образ даже не борца с режимом, а скорее олимпийца: власть постоянно осыпала его критическими стрелами, а он продолжал творить и печататься, демонстрируя тем самым, что он пребывает за пределами их досягаемости.
Это был представитель культурного Запада в Советском Союзе, бесстрашно предложивший распространить принцип мирного сосуществования на сферу культуры. И, вместе с тем, последний дореволюционный интеллигент, которого не сумело уничтожить серое советское чиновничество. Как-то забывалось, что главный советский плюралист и космополит, по его же гордому признанию, сам когда-то готовил революцию в качестве подпольщика. Правда, после положенных отсидок и высылок унесши ноги в канонический Париж, социал-демократический Павел внезапно преобразился в декадентского Савла со всеми положенными метаниями от религиозности и эстетства к тотальной мизантропии: “Я пью и пью, в моем стакане Уж не абсент, а мутный гной”.
Однако с первыми же известиями о “бархатной” весенней революции Илья-лохматый, как его называл сам Ленин, устремился в Россию, уже в первые ее окаянные дни принявшись слагать православно-имперские “Молитвы о России” — хоть сейчас в пропаганду КПРФ:
С севера, с юга народы кричали:
“Рвите ее! Она мертва!”
И тащили лохмотья с смердящего трупа.
Кто? Украинцы, татары, латгальцы.
Кто еще? Это под снегом ухает,
Вырывая свой клок, мордва.
Но уже в 21-м Эренбург (с советским паспортом в кармане) снова оказался за границей и в течение одного летнего месяца написал свой первый и лучший роман “Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников”. Эренбург наконец-то нащупал главный свой талант — талант скепсиса, талант глумления над лицемерием и тупостью всех национальных и политических лагерей. Да и над собой тоже: герой-рассказчик по имени Илья Эренбург — “автор посредственных стихов, исписавшийся журналист, трус, отступник, мелкий ханжа, пакостник с идейными задумчивыми глазами”. При этом, если из двух слов “да” и “нет” потребуется оставить только одно, дело еврея держаться за “нет”. С этим лозунгом Эренбург мог бы сделаться советским Свифтом, но эпоха требовала не издеваться, а воспевать себя, к чему Эренбург был наименее приспособлен природой своего отнюдь не бытописательского дарования. Он, если угодно, был певец обобщений, что настрого воспрещалось в эру идеологически выдержанного неопередвижничества.
В 1922 году в книжке “А все-таки она вертится!” (Москва—Берлин) Эренбург в совершенно футуристическом и едва ли даже не фашистском духе воспел “конструкцию”, волю и душевное здоровье, граничащее с кретинизмом. Но — человеческую душу невозможно насытить никакой фабричной продукцией, тут же явственно давал понять “Романтизм наших дней”. Особенно душу еврейскую (“Ложка дегтя”): “Народ, фабрикующий истины вот уже третье тысячелетие, всяческие истины — религиозные, социальные, философские… этот народ отнюдь не склонен верить в спасительность своих фабрикатов”.
Все двадцатые Эренбург, подобно Вечному жиду, пропутешествовал по Европе, издавая сразу на многих языках книги превосходных очерков о королях автомобилей, спичек и грез (Голливуд), неизменно скептической интонацией давая понять, что пекутся все они о суете, — не прилагая этот скептический кодекс к тоже не вполне одетым королям Страны Советов: в стране восходящего солнца Беломорканала тревогу и брезгливость у него вызывает отнюдь не террор и подавление всех свобод, а все больше “мелкособственническая накипь”, поданная в манере крепкой очеркистики. Культура же изображается расслабляющим наркотиком (а большевики — схематичными, хотя и честными болванами).
Эренбург и в тридцатые беспрерывно колесил по Европе, но пафос его очерковой публицистики и публицистической прозы становился все проще: фашизм наступал, и Эренбург становился все менее и менее требовательным к его противникам. Как всякий эстет, сформировавшийся в благополучное время, он долгое время ощущал своим главным врагом пошляка и ханжу, но когда на историческую сцену вышли свободные от лицемерия убийцы, при слове “культура” не только хватающиеся за пистолет, но и стреляющие без всяких раздумий, Эренбург понял, что время капризов и парадоксов миновало, и принялся верой и правдой служить наименьшему злу.
А после Двадцать второго июня превратился в ветхозаветного пророка: “Мы поняли: немцы не люди”. “Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей”, — призывал Симонов, но Эренбург в интимной лирике “для себя” говорил не об отдельном немце — о стране:
Будь ты проклята, страна разбоя,
Чтоб погасло солнце над тобою,
Чтоб с твоих полей ушли колосья,
Чтобы крот и тот тебя забросил.
Чтоб сгорела ты и чтоб ослепла,
Чтобы ты ползла на куче пепла…
“Если дорог тебе твой дом” — таков был зачин знаменитого симоновского стихотворения, но Эренбург постоянно напоминал солдатам, что сражаются они не только за свой дом, но и за все человечество, за всю европейскую культуру: “Защищая родное село — Русский Брод, Успенку или Тарасовку, воины Красной Армии одновременно защищают “мыслящий тростник”, гений Пушкина, Шекспира, Гете, Гюго, Сервантеса, Данте, пламя Прометея, путь Галилея и Коперника, Ньютона и Дарвина, многообразие, глубину, полноту человека”. И этот космополитизм, возвышавший читателя в его собственных глазах, сделал “сомнительного” Эренбурга любимцем и фронта, и тыла, в том числе и немецкого: в одной партизанской бригаде был издан специальный приказ, запрещавший пускать на самокрутки газеты со статьями Эренбурга. Он получал тысячи писем от фронтовиков и скрупулезнейшим образом отвечал на каждое: в те годы Эренбург был гением советского просвещенного патриотизма.
После войны — “борьба за мир”, загранпоездки, выступления, статьи, неизменно “отмеченные высокой культурой” и даже во многом справедливые, если забыть, что разоружаться предлагалось лишь одной стороне. В 47-м Сталинская премия за толстенный и скучнейший соцреалистический роман “Буря”, в 52-м — год расстрела Еврейского антифашистского комитета — международная Ленинская премия “За укрепление мира между народами”.
Высочайший авторитет в еврейских кругах, Эренбург был против любых еврейских объединений, хоть сколько-нибудь напоминающих гетто, но когда после “дела врачей” в 1953 году над русским еврейством нависла опасность какого-то качественно нового витка гонений, он сумел приостановить руку “красного фараона”, — которую тут же перехватила сама смерть. Сигналом к атаке должна была послужить публикация в “Правде” некоего письма, подписанного всеми знатными советскими евреями: советская власть-де дала евреям все, а они платят за это черной неблагодарностью, сохраняя приверженность буржуазному национализму…
Однако Эренбург в роковую минуту догадался сделать гроссмейстерский ход — мгновенно настучал письмо Верховному Режиссеру, сумевши найти безупречные идеологически, но при этом и убедительные прагматически дипломатические формулы, которых ему и посейчас не могут простить ни сионисты за отрицание самого существования еврейской нации, ни благородные интеллигенты из самопровозглашенного министерства праведности за приятие языка советской пропаганды. Еврейской нации нет, писал Эренбург, а коллективное письмо, авторы которого объединены только происхождением, может навести отсталые элементы на мысль, будто она есть. И этим письмом наверняка воспользуются клеветники за границей, чтобы опорочить движение за мир…
Дело было сделано: тысячи судеб были спасены.
“Люди, годы, жизнь” без преувеличения составили эпоху в нашем постижении Двадцатого века (в отличие от серенькой “Оттепели”, которая “только” дала эпохе имя). С точки зрения властей там все было не так — не та жизнь, не те люди… Сплошные модернисты: Модильяни, Шагал, Матисс, Мейерхольд, — Эренбург первым ввел эти имена в широкий культурный оборот и в тот исторический миг казался равным этим тузам. Но — падение советского социального небосвода породило и новые претензии к книге: теперь ее начали ругать за то, чего в ней нет. И подлинно: Эренбург не покушался на невозможное, а потому очень многое действительно обошел. И что еще хуже — кое о чем высказался прямо-таки в лакировочном духе: планомерное профилактическое истребление людей и структур, способных хотя бы теоретически сделаться очагами сопротивления, Эренбург уподобил фронтовой ошибке, когда артиллерия бьет по своим. Это у Сталина-то были свои!
С точки зрения министерства праведности еще менее красиво выглядит многолетняя служба Эренбурга в качестве представителя Страны Советов в интеллектуальных западных кругах, — Эренбурга стали подавать как классического конформиста. Эренбург и впрямь сделал очень много для улучшения образа СС в глазах Запада. Но он сделал еще больше для улучшения образа Запада в глазах Советского Союза, обратив тем самым тысячи и тысячи умов сначала к культурному, а потом и социальному обновлению. Эренбург создал новую мечту — мечту сделаться европейцами, а именно творцы новых грез и есть тайные владыки мира. И Эренбург до самой своей смерти был одним из таких владык.
Сегодня мы катаемся в Париж как в Киев, мирное сосуществование советской культуры с культурой Запада закончилось почти полной маргинализацией всего советского, модернисты и даже постмодернисты чувствуют себя в Москве как дома — интересно, признал бы Эренбург, что мечты его сбылись?
И сохранилось ли хоть что-то от его художественного творчества, когда его социальная миссия оказалась исполненной? Боюсь, ничего. Даже эпатирующий цинизм его лучшего романа сегодня кажется пресным и наивным. В мире царят глупость и лицемерие — да кому же неизвестен этот трюизм?
(Продолжение следует)