У мента была собака
Повесть
Афанасий Мамедов, прозаик. Родился в 1960
году в Баку. С 1993 регулярно публикуется в журналах «Дружба народов» и
«Октябрь». Автор книг «Хазарский ветер», «Слон», романа «Фрау Шрам» (вошел в
финал премии «Русский Букер», 2003), повестей, рассказов, критических эссе.
Финалист премий имени И.А. Бунина,
«Ясная Поляна» имени Л. Н. Толстого, «Книга года». В 2007 получил
литературную премию имени Юрия Казакова (лучший рассказ года). Дважды (1996,
1998) лауреат премии «ДН».
Олегу Сафаралиеву
I
Никто из
кёмюрмейданских не знал, из какого района приехал он в Баку, никто не помнил,
когда этот страж относительного порядка выстроил себе стрельницу выше Девичьей
башни, чтобы денно и нощно наблюдать в сверхмощный окуляр за естественным ходом
нашей жизни, за всем происходившим в округе; когда стал он «центром тяжести с
Первой по Седьмую параллельную», как точно заметил однажды наш дворник Рыжий
Семка еще до своего отъезда на историческую родину.
Нигяр-ханум, которой
двор в этом вопросе склонен был доверять — а кто лучше ее мог это знать, —
уверяла, что товарищ Гюль-Бала на Кёмюр Мейдане появился летом семьдесят
пятого, и приехал он с родины Низами, а вовсе не из Шамахи, как, к примеру,
считала абортмахерша Джейран, к мнению которой тоже следовало бы прислушаться,
хотя бы потому, что причина ее знакомства с товарищем майором Гюль-Балой носила
куда менее романтичный характер.
Джейран утверждала, что
и сейчас помнит, когда именно первый раз отнесла взятку новому участковому
новыми червонцами, «красными лэнинками». Было это в одна тысяча девятьсот
семьдесят втором, в цветущем пряном мае, за месяц до того, как посадили ее
«бэдного-бэдного» старшего сына, уголовника Тофика. Причем Джейран присягнуть
могла: зубодробильного перстня-печатки у товарища Гюль-Балы тогда еще не было,
и, когда новый участковый бросил пухленький, мятый, незаклеенный конверт в
скрипучий ящик ментовского стола, «хоть верь э, хоть нэт — до шеи покраснел да,
прямо до галстука да, селка кими ди да (точно целка)». «Шамахинцы, они все
такие, да, — неизменно подытоживала Джейран далекие и от того, быть может,
подернутые грустью воспоминания, — неблагодарные, да».
Но помимо этих двух
расхожих мнений существовало еще одно — местной щебеталки Лолы-Дили-Бош. В
семьдесят четвертом году на православную Пасху, после дождя, который, казалось,
лил целый год, в дверях государственной, а на самом деле Лолиной парикмахерской
возник молоденький мент с комсомольским значком на груди. Это она посоветовала
ему значок с «кечаль башем» (лысоголовым) немедленно снять, а вместо него
начать отпускать усы как у Омара Шарифа — для острастки близлежащего (гм-гм)
чрезмерно удалого населения, усы, с которыми он по сей день не расстается и от
которых Лола-Пустой-Язык в восторге всякий раз, стоит теперь уже седовласому
блюстителю порядка занять старое парикмахерское кресло.
Существуют также мнения
Додика, хозяина швейного ателье, когда он пошил первый раз менту бостоновые
брюки с манжетами, и мнение дяди Рамиза — владельца газетного киоска, одного из
первых продавцов ныне популярного в народе «Коктейль-Дайджеста». Но этих двоих
никто никогда всерьез не воспринимал, возможно, потому, что они сами никогда
никого всерьез не воспринимали, разумеется, кроме все того же участкового и
пары-тройки чопорных партийных бонз, представленных, главным образом, в виде
первомайских погрудных портретов, что никак не мешало им в полный рост
наведываться в душные многопроходные сны Додика и дяди Рамиза.
Впрочем, разве так уж
важно сейчас, когда и откуда явился к нам этот Цветок-Ребенок, важно, что все
знают, когда и по какой причине лишился он авторитета в нашем не простом районе
и когда судьба вновь сжалилась над ним.
Впрочем, довольно об
окружении, тем более что сам майор милиции товарищ Ахмедов, для всего
Октябрьского района города Баку просто Гюль-Бала, своего отношения к этому
окружению не скрывал ни раньше — в брежневско-андроповские времена, ни тем
более в пору межвластия.
Когда начальников
становится столько же, сколько подчиненных, когда откладывать непоправимое уже
нельзя, когда каждый начинает говорить на языке, который в состоянии понять
лишь он сам, когда условным становится все, что ранее принималось за основу,
когда для одних — утром хорошо, вечером еще лучше, а для других — «будет утро,
будет и вечер», люди начинают срываться с насиженных мест, оставляя в теплых
обжитых углах приметы прошлой жизни. Они отправляются туда, где их никто не
ждет, и становятся там теми, кем никогда бы не стали, не смени они однажды
мебель, улицу, город…
Разобранная,
прислоненная к голым стенам старая румынская мебель стояла как гражданский
долг. Точно так же, прислоненными к стене, стояли фамильные гедабегские ковры,
словно священные иудейские свитки, и тоже говорили о долге, только на сей раз уже
о вечном долге. Повсюду тюки, коробки, перевязанные веревками, обклеенные
скотчем, на диване без боковин и днища — стулья с кухонными табуретками…
Телефон — на полу, рядом с матрасом, на котором провели беспокойную ночь он и
она — Гюль-Бала и Марзия.
— Гюль-Бала, ай,
Гюль-Бала, где э ты? — Зовет из ванной Марзия, не вынимая зубной щетки изо рта
и по привычке бросая взгляд туда, где еще вчера висело зеркало, а сегодня был
только темный овал от него, намекавший на возраст хозяйки куда больше, чем
висевшее зеркало, которое она по-женски умела укротить.
Гюль-Бала не отвечал
жене. Ему не нравилась непривычная гулкость оставляемой ими квартиры. Он стоял
у открытого окна с обнаженным волосатым торсом и задумчиво переводил числа в
окошечке совершенно новых японских часов, подаренных ему нерадивым зятем на
день рождения.
Для молодых людей и
людей среднего возраста новые часы, как правило, символизируют начало новой
жизни, то есть практически всегда к месту. Для Гюль-Балы же, вошедшего в тот
возраст, когда мужчина без ущерба для своего здоровья может посмотреть перед
сном парочку видеокассет с очень откровенными сценами, новые часы были не
столько сороковой ступенькой в будущее, сколько поводом разобраться со старым:
что-то вытряхнуть вон из себя, что-то запрятать так глубоко, как только можно,
а из чего-то создать крепкий фундамент для последующих пятилеток. Короче,
распахнуть окно, как распахнул его сейчас Гюль-Бала, и вдохнуть сверх меры,
сверх привычной меры, утренний воздух родной двухэтажной улицы, города. В котором,
кстати, он родился и из которого никогда никуда не уезжал, если не считать
Гедабегского района, откуда происходил старинный род Марзии-ханум, известный
своими знаменитыми коврами «Гедабек» и «Чирахлы».
— Гюль-Бала, ты
одеваться думаешь?!
«Пф-ф, астафрулла…
Женщина без головы, долго ты будешь кричать, как с того света? — Гюль-Бала
осторожно разжал пальцы на заводной головке. — Косоглазые! Японские! Что надо
часы: противоударные, водонепроницаемые с автоподзаводом!.. Старые круглые все
равно лучше были. Что за мода часы дарить, я их что, просил. Теперь вот…
привыкай. Если б не родные люди подарили, — передарил бы и не жалел».
Он мысленно сравнил
новые часы с предыдущими, подумал, что все равно старые будет каждое утро
заводить, чтобы из них жизнь не уходила, чтобы и на другие, новые часы, хватало
ее.
— Гюль-Бала, ты что,
глухой?! — кричит из другой комнаты Марзия, помогая руками и бедрами
проскользнуть легкому платью вниз, отчего движения ее напоминают движения
танцовщицы в ханском гареме.
«Жизнь-жизнь!.. Куда э
летит она, на что уходит? — горемычит про себя участковый. — Что там внутри?
Рубиновые камни, сколько их? Насколько хватит? Кто знает? Кто скажет?»
Вчера еще Санубар голубкой голову склоняла,
когда он по волосам ее черным тугим гладил, в кобуре пустой конфеты искала и
находила, вчера еще он на мотоцикле с коляской до садика ее довозил, а вечером
забирал домой… Санубар, Санубар… А теперь, не успела замуж выйти, — второго
ждет. За вторым, ясное дело, — третий последует… Что он не понимает, что ли, зачем
часы ему такие дорогие подарили. Зачем наперебой с мужем говорят, что внук —
вылитый он, Цветок-Ребенок. Нет, ребятки, Гюль-Бала — единственный, и весь
Октябрьский район подтвердить это может.
Да, если б не жена,
пальцем не пошевелил бы участковый. Ходила, рот свой златозубый кривила,
разваливала, в зурну дудела без конца: «Пусть дочь с мужем, с детьми в нашей
квартире живет, им тесно у его родителей. И потом, свекровь совсем
свихнулась под старость лет, чуть ли не в постель к ним лезет. Ваала, характер
у нее такой, ты же знаешь».
Пока они квартиру себе
искали, чтобы эту дочери отдать, перестройка грянула, и теперь уже всем стало
тесно. И армянам в Карабахе тоже. Не говоря уже о блатарях на зонах.
Гюль-Бала, конечно,
понимал, что мир, со всеми его высокопарными телевизионными, газетными и прочая
речениями-воззваниями, к концу спешит, что он один с «товарищем Макаровым» не
удержит его, и если уж спасать что-то, так это семейный очаг со всеми его
характерными, пусть и не очень приятными, признаками «святости и нерушимости».
Жена поведение мужа
истолковала по-своему: «Стареет — смягчается его сердце, даже очки в кармане
носить начал на всякий случай, как пистолет на дежурстве. Хорошо, когда у
мужчин сердце мягче становится, как-то спокойнее женщинам». Одним словом,
домашняя власть незаметно перешла в руки Марзии-ханум. Она уже забыла, как
прощала ему когда-то все, включая тесное общение, по службе, конечно, с
местными труженицами экономического секса.
Никогда еще Гюль-Бала
не поступал так разумно, как в то утро, когда сдал табельное оружие и
уехал с семьей на холодную, не отапливаемую дачу по тихой, но убедительной
просьбе своего непосредственного начальника, которого наверняка, так же как и
его, попросили на пару деньков свалить из города.
А потом, уже на даче в
Бузовнах, наступил миг прозрения — и понял тогда участковый, какую
непростительную ошибку допустил. И в тот момент, когда он это понял, подул
сильный ветер, словно из трубы огромной, невидимой, распахнул окна настежь,
поднял занавеси до потолка, швырнул дверь, словно с петель намеревался сорвать…
И впервые в жизни Гюль-Бала судорожно сглотнул слюну, стараясь удержать дрожь в
ногах: ведь ясно же было, очевидно, что это души убиенных в погроме объясняют
ему таким непривычным, новым для себя ветряным способом, что не суждено одному
и тому же человеку появиться на земле дважды.
«Нет, не суждено», —
вынесли беспощадно очевидный вердикт новые часы.
Участковому пришлось
даже немного покрутить на пальце перстень-печатку, чтобы успокоиться.
Невеселые его мысли
прервало клаксонное «ду-ду» футбольных болельщиков всего мира: «Та-та,
та-та-та, та-та-та-та, та-та». Это зятек тщится обратить на себя внимание.
Будто Гюль-Бала не заметил, как припарковался грузовик, въезжая на тротуар
задним ходом, будто не видел он, как зять с лисьей услужливой мордочкой обежал
машину, сказал что-то водителю в приказном тоне и вперился в окно тестя.
«Ну что, раздолбай,
салам тебе, салам. Чего зырки свои угодливые на меня наладил? Далеко ты,
парень, не пойдешь, духа не хватит, но, может, по той же причине глупостей
больших не наделаешь и до капитана как-нибудь дослужишься. Аллах милостив. Хотя
почему духа не хватит, пока я на даче отсиживался, он тут с моим наганом такой
шорох навел».
Зять помахал рукой
майору. Майор едва заметно качнул седой головой и повернулся спиной к окну.
— Марзия, они приехали.
— Участковый ввернул перстень в изначальное положение и с тоской обвел взглядом
комнату, посмотрел на потолок, на торчавший шнур в том месте, где долгие годы
висела хрустальная люстра.
— Пока ты зятя своего
чаем напоишь, пока все загрузят, а потом разгрузят и на третий этаж поднимут,
уже вечер будет.
— И что? — идет Марзия
зятю дверь открывать. — И что тогда?
— Там во дворе сегодня
маленькую свадьбу играют, нехорошо людям мешать, — бросает Гюль-Бала в дверной
проем и думает, для кого его жена бедрами качает, для него или для зятя-героя,
которого до погромных событий, по ее словам, терпеть не могла.
II
Солнце будто шаг вперед
сделало, приблизилось на недопустимое расстояние, поймало в свой невидимый
прицел из всех непритязательных галерей мира эту
одну — душную, узкую, с подтекающим краном, с крепким духом испражнений
коммунального клозета. Краска старая на подоконнике вся растрескалась, обнажая
медицинской белизны шпатлевку. Запах когда-то проолифленного дерева, изошедшего
рубцами давнего прошлого, смешивался с кисло-горьким запахом набитой
папиросными окурками алюминиевой пепельницы и тяжело поднимался кверху под
высокий деревянный потолок с обвислой, как в сказках про Кощея, серебристой паутиной
в углу.
Тут и молодому пяти
минут не выдержать, а старик сидит в своей «колеснице» уже больше часа, чай
допивает и никак не может допить, одной рукой четки перебирает «футбольные», с
фотографиями игроков «Нефтчи», другой — проходится по подоконнику, по сколам
колким, сухие кусочки краски подбирает или стряхивает на пол, на себя…
Старику давно следовало
бы перебраться в комнату: там темно, там прохладно и чисто, можно попросить
вредную Сакину, чтобы она уложила его на диван, тогда бы он мог смотреть в
потолок или включить черно-белый телевизор. Но свой потолок старик видеть уже
не мог, даже тогда, когда делил его на две половины зеленого поля, прилежно
расставляя игроков и приводя их в движение на свое усмотрение, а по телевизору…
Да он же в последнее
время точно дикая собака, этот телевизор, и потом, разве покажут когда-нибудь
их дом на Кёмюр Мейдане, двор-колодец или футбольный матч из шестидесятых на
первенство страны. Ну хотя бы тот один эпизод, который до сих пор тело его
помнит, от которого кровь холодная, медленная, ко всему почти безразличная
закипает, как от женщины молодой, гладкой в стариковскую перекрученную жизнь
без особой нужды ворвавшейся.
Они тогда провалились
после затяжной многоходовой атаки, он по флангу последним к своим воротам летел,
и тут вдруг противник на центральном круге затеял поперечную перепасовку. Он же
сумел обокрасть их, перехватил мяч, приняв его чуть выше колена, прокинул себе
на ход. Великолепная-Девятка надрывался как мясник на воскресном базаре: «Сам
иди, Байрам, красавчик! Коридор, коридор!..» И старик, тогда, конечно, никакой
не старик, а действительно Байрам-Красавчик, рванул по свободному правому. В
штрафную входил, когда почувствовал затылком — сейчас защитник, поняв, что не
догонит, в подкате постарается выбить из-под него мяч. Байрам-Красавчик пыром
протолкнул его чуть дальше от себя и подпрыгнул заблаговременно, чтобы под ним
бэк пролетел, траву вхолостую бутсами срезал. Так и было оно. А потом он думал,
укладывать ему черную птицу — вратаря, бить правой в ближний или аккуратно
левой «щечкой» с подрезкой в дальний от себя. И вдруг — сколько длилось это
«вдруг», полсердечного удара?! — принял единственно верное решение. (Даже
стадион «шляпы снял» с некоторым опозданием.) Он переложил корпус на полном
ходу и, чуть ли не падая уже, «парашютиком» перебросил его через защитников,
голкипера на дальнюю штангу. Нападающему ничего не оставалось, как замкнуть
контратаку, посылая мяч практически в сетку пустых уже ворот. Правда, сделал он
это эффектно, точно в бронзовомедальном падении. Давно это было, нападающий за
сборную СССР потом играл, а старика поломали раз-другой — и ушел он хромаючи на
завод «Парижской коммуны», корабли каспийские ремонтировать, а потом физруком в
шестидесятую школу взяли. Хорошо — от дома недалеко, да и к стадиону «Спартак»,
к траве зеленой, к бухте всей его жизни поближе. Нет, не покажут по телевизору
той атаки, другое будут показывать, беженцев, «Черный январь»…
Когда телевизор в
собаку бешеную превращается, старик говорит жене: «Сакина, — и на шее его, до
сих пор могучей, жилы вздуваются, — ай, Сакина, после четвертого четверга траву
футбольную засеешь на моей могиле. Поняла?!» — «Конечно, засею, — кривит рот
тонкогубый жена, — голову твою засею, чтобы думал, о чем говоришь». —
«Понарожала девок, уж сиди и молчи!»
Как же, будет Сакина
тебе молчать, Сакине только повод дай, она все старику припомнит — и как пить
начал на заводе, и как армянки-поварихи запах в дом приносить стал. «Инженер,
инженер, ай, в бане рожденный, сейчас хоть скажи мне честно, чем она тебя
проняла, долмой из свинины или жирным задом своим?» — душит старуха старика,
дела молодые, за давностью лет списанные, ему припоминает, и не выдерживает
старик, бурча себе под нос слова срамные, катится в кресле на колесах в
галерею, которая служит кухней старикам и еще двум молодым районским семьям,
плодящимся, как стада библейских овец.
В галерее старик Байрам
возвращается к своим знакомым обязанностям. Сидит у окна и смотрит во двор,
словно взглядом свом поддерживает равновесие
мира — необходимое условие существованию, свою «архитектуру» бытию здешнему
грубоватому задает. И кажется ему, что не было бы без него этого мугама,
разросшегося инжирового дерева, вовсю идущей подготовки к баладжа тою
(«маленькой свадьбе» — обряду обрезания).
Вот суетятся соседи из
семнадцатой, со второго, а чего суетятся, сами не знают. Ведь сколько времени
еще у них, а о сильных и здоровых родственниках и говорить нечего.
— Мехти, ай, Мехти! —
хрипло рвет глотку старик, обращаясь к мужчине в белой майке с животом
непомерных размеров, который два пальца барану в ноздри вложил и голову его уже
запрокинул назад. — Баран не должен чувствовать твоей суеты, он ни в чем не
виноват.
Слезится глаз бараний
от слов таких старика.
— Байрам ага, под
строгий нож не говори, да?! Хочешь, спускайся, сам все сделай…
— Если бы я мог
спуститься, ты бы у меня вместо барана лежал, — гугнит себе потихонечку старый
инженер, он же физрук, он же полузащитник бронзового «Нефтяника».
— Старикам всегда
кажется, что медная лампа у них в руках, только потри
сбоку — и луна твоя… — вторит брату другой мужчина, в такой же майке, с таким
же животом, но помоложе. Он высыпает кёмюрмейданский уголь из бумажного мешка
на землю. Поднявшаяся пыль чернит его барсучьи щеки.
Маленький мальчик, тот,
которому будут делать обрезание, колет старую тумбочку изящным туристским
топориком, постигая законы взрослого мира, собирает разлетевшиеся щепы,
складывает их аккуратно рядом с большим, дырчатым с боков мангалом. Как
мужчина, в росте не добравший, он здоровается со стариком кивком головы, так,
как будто не знает, что старик в кресле-каталке сидит, что немощный он, хоть и
вид у него царственный в окне.
И старик Байрам
улыбается, глядя на мальчика, улыбкой своей серьезность его поощряет,
расстилает широкое будущее перед ним.
В синей, будто тентовой
тени от смоковницы лежит на боку, как паломнический сувенир на продажу,
бесполезная баранья голова. (Вокруг нее угадывается не совсем еще отлетевшая,
тихо перешедшая последнюю грань жизнь; это «не совсем еще» чувствуют зеленые
мухи и подранный кот, застывший по-египетски на крыше дворового туалета.)
На этаж ниже от кота — шкура, точно брошенный
тулупчик детский. На инжировом дереве висит баранья туша, под ней большой
эмалированный таз, в который медленно набегает освобожденная от игры мускулов
кровь. Когда широколапая жилистая листва, потревоженная сухим апшеронским
ветром, пропускает солнечные лучи сквозь себя, кровь отливает драгоценным
рубином. И в этих недолгих бликах, в этом мгновенном сверкании есть какая-то
давняя, допотопная мнимость, за которой угадывается страх перед
непостижимостью.
«Цвета звезд
кремлевских баранья кровь», — думает старик и вспоминает матч против «Динамо».
(Слышит множество голосов, выкриков.) Он тогда, выйдя на замену, весь второй
тайм оборону москвичей рвал. Под конец с его подачи один мяч отыграли. Кто же у
«Динамо» в воротах стоял? Фамилия у него еще такая, если к ней рифму подбирать,
слово русское неприличное первым в голову приходит. Хороший был вратарь, но
разве сравнишь его с тем, что в кепке играл?
Жизнь дворового
мальчишеского братства движется по кругу, как четко отлаженный механизм.
Объединенные бьющей через край энергией, они поддерживают друг друга, скользят
по краям циферблата, где все часы, все минутки записаны. Они еще не обладают
тем опытом, который дает страдание, но уже созрели для того, чтобы причинить
его другим.
Мальчишки отмерили
пять-шесть шагов. Встали напротив барана, будто пенальти на тренировке
собирались бить. Первый, Самед, закинул руку назад и метнул кухонный нож с
прямым блескучим лезвием в парное мясо. Потом второй, Республиканец, последовал
его примеру, потом третий и четвертый… А потом мелкота на спор начала бросать
ножи.
Старик Байрам чуть
приподнимается с помощью ороговевших морщинистых локтей, на которые налипли
кусочки краски, сначала шепчет: «Нехорошо, нехорошо… Гюнахты, гюнахты…» — затем
не выдерживает, кричит во двор, просит мужчин в белых майках, чтобы разъяснили
отрокам, что нельзя этого делать.
Оба отмахиваются: не
досуг.
— У этого барана, когда
он тут ходил и курдюком вокруг вас тряс, души больше было, чем у всего двора, —
кричит старик мальчишкам. — Самед, старший сын Гёрюша, разве ты хочешь, чтобы
твоего отца молния сразила?
— Нет, не хочу,
Байрам-даи, как я могу своему отцу молнию пожелать, — смеется Самед.
— Тогда обойди барана
три раза и извинись перед ним, как перед живым, и друзей своих уведи.
— Совсем старик сдурел,
— шипит брат Мехти.
За спиной у старика,
как морщина на лбу, как складки горькие у губ, как игрок запасной, возникает
старуха, бедная Сакина, во рту у нее мундштук длинный, в мундштуке сигарета.
Она спрашивает у старика, что случилось, почему он так кричит. Старик отвечает,
что, во-первых, он не кричит, а во-вторых, все нынче изменилось, мальчишки
бросают ножи в душу барана, как будто в альчики играют, и никому до этого нет
дела, а потом усядутся все и будут это нехорошее мясо с душой оскверненной есть
и нахваливать.
— Успокойся, — говорит
старуха, — нам с тобою уже мало осталось, а те, кому много осталось, сами
как-нибудь короткий путь найдут.
— Без нас они только к
лукавому дорогу найдут, — не успокаивается старик.
III
В нашем не нами
избранном, но нами обустроенном все несется навстречу друг другу. Все со всем
сталкивается, отлетает, снова сталкивается слепо, упрямо, наконец, смешивается,
и — по кругу в старом славном «ча-ча-ча»-танце, кому разлуку вечную предвещая,
кому жизнь беспредельную, кому и то, и другое от щедрот верхних. Нет,
разумеется, и мимо друг друга тоже много чего проносится, но мы о том мало
знаем, мимо кого что проносится. А если б и знали, неизвестно чего было бы
больше, сожалений горьких или радостных восклицаний. Не ведомо нам, по какой
такой причине и для какой такой всеобщей пользы мы в окружающую нас природу
превращаемся, в озера да холмы, чтобы себя, дело свое хоть как-то продлить.
К железным
дореволюционным воротам, продолжая историю вековой давности, подъехал
широкобокий, лобастый и глазастый грузовик со свежей надписью по мятому,
простреленному автоматной очередью борту: «Перевозки. Мебель и либой вещь».
Далее следовал телефонный номер кооператива весьма широких взглядов на материю,
из-под которого выглядывали буквы «л», «е» и «б».
Из припарковавшегося
труженика «…леба», будто заболевшие одним прыжковым тропическим заболеванием,
посыпались рабочие.
Встав в широкоплечий
полукруг, они тут же жадно засмолили под руководством сержанта милиции и,
только утолив острый никотиновый голод, начали вытаскивать на тротуар стулья и
кухонные табуреты, ставя их между тополем и прохожими, напоминая монтировщиков
сцены.
Что может быть смешнее
румынских стульев на бакинском асфальте, стульев, мимо которых снуют пешеходы,
а жальче трельяжа, обезумевшего из-за отсутствия стен и выпавшей на зеркала
чрезмерной нагрузки? То ли будет, когда грузчики столешницу вынесут или поставят
стоймя диван, на степных, низкорослых холмах которого столько запретных снов
пролетело у товарища милиционера: что ни сон — статья УК СССР.
Гюль-Бала от
чистосердечных признаний пока далек, потому злится майор, требует от рабочих
расторопности.
— Стулья так не
оставляй да, друг на дружку ставь. Давайте быстрее, людям проходить мешаем. А
ты чего стоишь, это твое дело, — чихвостит он зятя.
Из открытых окон дома
20/67 разглядывают мебель участкового.
— В такую квартиру
въезжает, а мебель — у дворника Семена и то лучше была. — Искренне дивится
высунувшаяся из окна Джейран.
— Наверное, хочет
показать нам, что взяток никогда не брал, — предполагает из соседнего окна ее
сын уголовник Тофик. — Хочет в нашем дворе честную жизнь наладить. — И смеется
кривым, как вся его дорога, ртом, вспоминает: однажды ночью чуть не пристрелил
зятя участкового, кинувшегося на его «калаш» с револьвером. Вот была бы
история, если бы он попал, отомстил бы участковому за две ходки.
Сердце Нигяр бьется
учащенно, гулко от внезапно нахлынувших воспоминаний.
— При чем тут мебель,
взятки, ему тумасовская квартира даром досталась. Почти даром. — Из
углового, соседнего с Тофиком окна долго тянет на себя длинную провисающую
веревку с бельем, снимает прищепки с тяжелого махрового халата, берет за ворот,
как провинившегося школьника, и медленно отжимает углы прямо над двором, затем
встряхивает резко сильно, точно фламандская прачка, и бросает, не глядя, в таз.
Джейран недовольна, что
сын ее на ложбинку между пышных грудей соседки уставился.
— Даже если квартиры
армянские, они даром все равно не достаются. — Никак не может совладать с
изменившимся давлением среды абортмахерша Джейран.
— Может, даром и не
достаются, но лучше пусть нашему участковому, чем какому-нибудь еразу.
— Тебе-то, конечно,
лучше. Вон белье еще не просохло, а ты уже снимаешь его. Только я бы на твоем
месте на майоршу обратила внимание, учти, такая в долгу не останется. Посмотри
на ее плечи.
— Тебе на моем месте
никогда не быть, так что успокойся. Белье, видите ли, у меня сырое еще! Под
мышками у тебя сыро, вот что я тебе скажу.
Тофик, свесившись над
коробом кондиционера, скалит фиксатый рот, чтобы Нигяр присмирела, но ее фиксой
золотой не остановишь, не на ту нарвался.
— Джейран, мышьяк тебе
под язык, уже сделай тишину на пару минут.
Душистый дождичек
забежал под рубашку милиционеру. Тот недовольно задирает голову кверху, к
белому затмению — пододеяльнику, интимно проплывающему над его головой к порту
приписки — окну Нигяр-ханум, чтобы подтвердить хозяйке очередное открытие
Америки.
Нигяр вниз не смотрит.
Только на белье свое. Какое ей дело до какого-то там милиционера внизу. Спешит
она, ведь вслед за пододеяльником колумбовы каравеллы пойдут в виде нижнего
белья, так что — держись, майор, держись.
— Ах ты, палуба,
палуба, ты меня раскачай, ты тоску мою палуба расколи о причал… — поет Нигяр,
годы молодые припоминая.
Майор, как всегда,
держится прекрасно, ему эпоха великих географических открытий с бесконечными
качающимися палубами никогда жить не мешала, вот только сердце свое массирует
он: прихватило что-то, наверное, от латунной серенады бельевых роликов, от этой
русской песенки: такую тоску нагоняют они, поди, найди такой причал, чтобы ее
расколоть!
Этот неблагополучный «дробный» дом, на котором
со стороны улицы Губанова краской написано — «Горбачев — мясник!», а со стороны
Джабара Джабарлы — «Танкист, не будь убийцей мирных граждан, тебя мама не
простит», Ахмедов знает хорошо, с этого района, с этого дома, можно сказать,
служба его пошла, днями-годами полетела, во взрослую жизнь складываясь. В этом
доме у него когда-то молодка одна жила, основа сердечная 70-х годов, вон на ту,
которая белье сейчас собирает, очень похожая. Только моложе, гораздо
моложе была она. «Жизнь-жизнь!.. Куда летит э, на что уходит? Кто знает? Кто скажет?»
Майор смотрит на циферблат новых часов, будто они знают, могут что-то сказать.
Много чего связано у Гюль-Балы с этим домом.
Так что он прекрасно понимает, что о нем сейчас думают соседи, и что говорят на
всех четырех этажах, и что будут говорить потом, он тоже знает.
Он стоит неподалеку от
бараньей туши, от эмалированного таза с густой, отяжелевшей в отсутствие тела
кровью и смотрит, как грузчики носят его старую румынскую мебель, хрусталь,
телевизор, как жена его, Марзия, кричит грузчикам, чтобы они поосторожней
несли, кричит сержантику, зятю своему, чтобы лицо умыл холодной водой, а то
прямо спит на ходу. За кого дочь замуж выдала, сама не знает. Она всю жизнь это
добро собирала и не допустит ни одной царапины на шифоньере. Хотя ей, пусть она
околеет прямо здесь, если это не так, все равно, потому как она исключительно
для дочери своей, для внуков старается.
— Гюль-Бала, что ты
молчишь?! Тебя это уже не касается, да?!
Гюль-Бала морщится,
играет желваками, бровями, носом, фуражку с головы седой снимает, как поляк
конфедератку: при чем тут вещи — жизнь как один день пролетела, а она о вещах.
Женщина — что с нее возьмешь. Глупая счастливица.
— Гюль-Бала, моему
мальчику обрезание сегодня делают…
— …Бог пусть хранит
твоего мальчика.
Мужчина в белой майке
по имени Мехти мнется, не знает, что сказать, чтобы не обидеть милиционера.
— Долго ли будут твои
грузчики мебель носить? — Осторожно интересуется он.
— Люди начнут
приходить, а тут мебель носят. Ты это хочешь сказать? Да?
— Да, то есть — нет, —
отфильтровал свои мысли Мехти. — Как могу я такое сказать.
— Сколько надо, столько
и будут носить, — успокаивает дворового старосту майор.
Тогда Мехти, беременный
мужчина в белой майке, как видно, большой дипломат, как бы между прочим
приглашает участкового на свадьбу мальца: «С женою приходите, ждать будем,
товарищ майор» и тут же предлагает свою помощь. Вернее, даже не свою …
— …Самед, Рамин, Фуад,
Азад, Республиканец, ай Республиканец… — зовет пацанву, мелочь звонкую, помочь
нерадивым грузчикам.
Гюль-Бала погонами
майорскими пожимает:
— Смотри, чтобы не
побили мне тут ничего.
— Под присмотром моим
будут.
— Мы все у Бога под
присмотром.
Мальчики идут помогать
участковому, но без охоты, словно по берегу моря, по краю дороги в верблюжьих
колючках бредут они. Нутро их колеблется. Особенно Республиканца. Он мальчик не
местный, из Ростова-на-Дону прибыл, погостить у бабушки, сиропной восточной
дипломатии отроку, воспитывавшемуся на Военведе, понять не дано. Мальчик на
фортепиано всего «глухого» Бетховена играет и тайно восторгается паузностью
Шенберга.
Самед передает
Республиканцу гладильную доску, похожую на большое засушенное насекомое.
— Неси, доска полегче
будет. — Сам берет тяжелую стопку пластинок.
— Вообще-то я мог и
пластинки понести.
Самед кривится.
— Дома будешь штангу
таскать.
— Да я на перекладине
двенадцать раз только так…
— Не лезь, а то еще
надорвешься перед Ростовом.
Старик Байрам,
наблюдавший сверху разговор участкового с беломаечным старостой двора, качает
головой, сплевывает вязкой табачной слюной на кондиционер внизу, на щелястую
крышу дворового туалета, так, как если бы он не сидел в коляске и у него были
бы силы встать, развернуться на крепких футбольных ногах и уйти, как это делают
все нормальные люди, когда желают произвести впечатление на окружающих.
IV
Парадным стуком женских
туфель, духами, носящими имена великих французских кутюрье, по совместительству
парфюмеров-философов, от Коко до самой до Шанели, прозвучал новый бакинский
вечер, тысячелетним нежно-розовым успокоительным мазком лег на сереющем
бархатном небе, шепча что-то свое о верджинском табаке, галстуках, шарфиках,
подвесках, браслетах… о королях и шейхах, прошедших сквозь века на одних и
тех же условиях.
Во дворе уже пахло
дымной бараниной и вымоченным в уксусе луком. Не нужным теперь луком, сладким
красным луком и луком белым горьким, луком, вступившим в последнюю слезоточивую
схватку с империей Армани и сексуальной неудовлетворенностью пудовых матрон.
У входа во двор в
цепочку выстраиваются до неприличия вылизанные автомобили. Их колеса мыли
жигулевским пивом, чтобы они были чернее арабского кофе, по хрому маниакально
проходились войлоком, чтобы сверкал, горел на солнце, и воска, воска тоже не
жалели: машина должна всю пролетающую мимо жизнь в себя вбирать, со всеми ее
мгновенными тенями и бликами…
Освободившийся от
румынской мебели «…леб» подбирается плавно к светофору, к выцветшей затоптанной
зебре, к тому самому углу дома, из-за которого в машину стреляли националисты.
«Да здравствует Народный Фронт!»
Водитель грузовика,
воспользовавшись красными секундами у пешеходной дорожки, сочувствует
сержантику от всего пятискоростного водительского сердца:
— Ну и теща ж тебе
досталась. Вот увидишь, с печенью съест и не поперхнется.
— Тесть тоже с клыками
вышел. Но я ради детей своих не успокоюсь.
— Когда в День милиции
тебя дети начнут по частям рвать за то, что из капитанов никак не выпрыгнешь,
не забудь мне позвонить. У меня на коньяк хватит.
Сержант смеется:
— Сначала за старую
хлебовозку расплатись, потом будешь мне коньяком душу возвращать.
V
Самеду, первенцу Мехти,
можно было дать лет шестнадцать-семнадцать, был же он всего на год старше
Республиканца. Самед уже брил и высокие скулы, и крепкие щеки, и упрямый
подбородок. Вот только усы подростковые оставлял, чтобы при случае развеять
последние сомнения в своей мужественности. А Республиканец — тогда еще не
Республиканец, — хотя дядя, брат отца, и подарил ему на день отлучения от
дурных наклонностей венгерский бритвенный набор в кожаном футляре, лишь сбривал
лезвием «Спутник» легкую русую пыльцу под вздернутым носом, надеясь, что от
этого волос его почернеет, пойдет густо по всему лицу, в особенности у висков —
скроет «национальную» лопоухость, которой на самом деле у него не было, но
которая так донимала требовательного к себе Республиканца.
Самед, никогда не
занимавшийся спортом, ширококостный, жилистый, в ярости мог бы уложить того же
Азада, тяжеловеса, недавно преподнесшего двору подарок в виде почетного
четвертого места среди юниоров по классической борьбе. А Республиканец, изнурявший
себя три дня в неделю «динамовским» боксом и два дня — железом, по системе
братьев Уайдер, предпочитал во дворе дружить со всеми, благо большого труда это
ему не составляло, характер был таков.
Никто из взрослых не
замечал за мальчиками какого-либо соперничества. Во дворе полагали, что они
успешно делят место лидера на двоих, согласовывают свои действия, когда
необходимо принять единственно верное для их дворового кагала решение или же из
желания скоротать время, подурачиться. А то, что Самед с Республиканцем у
черного входа на грязной темной лестнице в течение получаса обрушивали друг на
друга кулаки, стараясь попасть в жизненно важные центры, так то ж дети, что с
них возьмешь. Хотят, чтобы в жизни как в американском кино было, потому и
приходят в синяках, и кровоточат иногда.
В молчаливом перемирии
гостя-пианиста и местного двоечника-авары участвовала почти вся близлежащая
малолетняя шпана.
Но основное различие
между Самедом и Республиканцем выяснилось в самое горячее время — зимой, в
январе…
Самед только повторял
за взрослыми, что они первые начали громить там, у себя, и
надо донести этот факт до главного перестройщика, потому как этот факт есть
чистая правда, а если их главному такая правда окажется ни к чему, пусть никто
не сомневается, он создаст свой спецназ, когда вырастет, конечно.
Республиканец, в отличие от Самеда, уже понимал, кто первый — для главного
перестройщика не основание, чтобы сменить симпатии.
— Употребить с пользой
решения горбачевского съезда можно в ближайшем сортире. Коммунисты, во главе с
Горбачевым, гниют заживо, а Лебедь не положит полковничьи погоны на стол. Он
уже пришел сюда и будет давить нас танками… Он вообще будет делать то, что ему
скажут генералы.
— Никто нас у себя дома
давить не будет, — чуть озлобленно высказался Самед в емкой полутьме парадного,
на том самом марше, на котором мальчики заключили поздней осенью перемирие. —
Лебедь — десантник, настоящий мужчина, западло ему будет своих же мочить, он
просто войдет в город — и все.
— Просто?.. Тогда
подари этому «настоящему» молитвенник. Ему и Меченному. «Своих!..» Да ты для
него знаешь кто?..
— Кто?! — вскочил с
корточек Самед.
— Сам знаешь кто…
— Хорошо, что ты
предлагаешь?
И он предложил Самеду и
всем выстроенным вдоль стены пацанам.
И те приветствовали
его, согласившись взять на себя стены домов с Первой по Седьмую параллельную.
— Если так пойдет, —
осветлил перспективу Самед, — станешь достоянием Республики. Рейганом нашего
двора.
Республиканец выждал,
пока стихнет смех, протолкнул в себя кусочек лестничной тишины, после чего, не
спросив разрешения, достал из кармана Самедовой аляски пачку сигарет и закурил…
Мальчики, окутанные
петлистым сине-голубым дымком, ждали, не сводили с него глаз…
Он поднялся на
несколько ступенек.
Оказавшись выше всех,
со священной серьезностью псалмопевца начал затоплять пыльную емкость четырех
этажей.
— Достояние республики
— все мы. Ты, ты, он, я… Все, кто готов отстаивать свободу, честь и
независимость своего народа, а не ходить с поджатыми губами. Кстати, — сказал
независимый человек Республиканец, тогда еще все равно не Республиканец, —
известно ли вам, что символом партии республиканцев является слон?
Никто из оказавшихся на
лестнице, попутчиков Республиканца, конечно же этого знать не мог.
— Предлагаю завтра же
принести клятву у слона, который в саду при Третьей поликлинике. Краску, кисти,
лестницу и все прочее будем держать в сарайчике рядом с будкой, в которой сидит
тетя Сакина.
— Почему завтра? Почему
не сегодня? А давайте сегодня, — предложил Самед с очень обидных для него
нижних ступеней.
— Не будем рисковать
без нужды, завтра смена тети Сакины, завтра и начнем.
Только после январьской
клятвы у слона, выложенного щербатым бордюром на серых плитах, под изящными,
времен хрущевской оттепели фонарями, которые так и не зажгла в тот раз рачительная
хозяйка электричества тетя Сакина, жена футболиста дяди Байрама, Республиканец
стал Республиканцем.
Начать, естественно,
решили со своего дома. Дома 20/67. Белую краску и кисти добыли Самед с Азадом.
Потом пошли дома на Второй параллельной и Третьей. А потом, когда
Республиканец, стоявший на плечах Рамина, который, в свою очередь, стоял на
борцовских плечах громко сопевшего Азада, советовал преступному генералу
убраться на север, «в свою Рязань», он увидел ее.
Да, это была она!..
Только вот почему он ее раньше никогда не видел. В какой школе она училась? Как
удавалось ей проходить незамеченной по хорошо просматривающимся параллельным и
перпендикулярным улицам нашего района?
Она, щуря искрящиеся, с
кошачьим обводом глаза с удивлением наблюдала за ними через запотевшие стекла
окна-фонарика, в глубине которого угадывалась полуоткрытая дверь, за которой
была другая — открытая, а за нею… За нею, конечно, занятые мировыми и
внутрисемейными делами родители. Родители, охающие и ахающие от очередного коварства
соседа, покрываемого в столице сотнями перестройщиков, или недовольно
пофыркивающие от внезапного пронзительного взвизга кошки, угнетаемой
котом-сладострастником.
После мокрого снега,
который ветер грубо швырял прямо в лицо, недавних автоматных и пулеметных
очередей, после бесцеремонно-хамского гусеничного гула, раздававшегося
откуда-то со стороны Кубинки, черная лоснящаяся улица имени товарища Губанова
будто замерла, и молчаливое стояние черноволосой худенькой девочки в окне
второго этажа шло этой задремавшей параллельной улице и этому часу, который в
далекой, так и неразобравшейся Москве кто-то почему-то решил назвать
комендантским.
Когда их взгляды
встретились, Республиканец на пару секунд вылетел из гулко пульсирующего тела.
Результатом этого парения освобожденной души стало падение банки с краской.
Пирамида пошатнулась,
выругалась не по-детски, но устояла.
Азад был настоящим
пехлеваном, не зря он сорок раз ходил на «Мазандаранского льва», не зря над его
кроватью висела фотография Ярыгина, суплесом бросающего какого-то никчемного
американца.
Там, в
законно-заоконном тепле, девочка затрепетала ресницами такой длины, что на них
легко уместились бы двадцать пять спичек, девочка затрепетала ресницами, как
бабочка крыльями, и угловато задрожала голыми плечами, давясь от распиравшего
ее смеха.
Кисть с белой краской
поехала на юг в противоположную от предлагаемой полковнику сторону.
Не искушая больше
судьбу, Республиканец послал черноглазой прелестнице воздушный поцелуй, после
которого та, шариатно зашторившись, удалилась.
Он присел, аккуратно
слез с Рамина. Рамин тут же спрыгнул с Азада, поводя онемевшими плечами. А
Азад… А Азад сказал, что, если они еще раз будут так долго выгонять полковника
Лебедя, он останется без спины.
Мальчики не успели
покидать в пакет кисти, как где-то совсем рядом пошла пальба. Били
по-соседству. Сначала из автомата — широко, трескуче-страстно и несправедливо,
затем в ответ на очередь послышались пистолетные хлопки в игольное ушко…
Мальчики кинулись туда,
откуда доносились выстрелы. То есть — к своему дому. Там они должны были
встретиться со второй группой, возглавляемой Самедом, у которой была удобная
складная лестница.
— Республиканец, назад!
Республиканец, уймись! …Ложись!!! — бенефисно горланили Рамин с Азадом из-за
голого, набухшего зимней влагой тутового дерева, что с незапамятных времен
росло на углу Второй параллельной и Джабара Джабарлы, щедро одаривая пацанву
своими «угловыми» плодами.
Рамин с Азадом не могли
отвести глаз от собаки, чуть ли не крутой спиралью ввинчивающейся в
трехметровый обрезок трубы, и Республиканца, пытающегося вытащить этот живой
ошалелый штопор.
Из закрытых окон домов
смотрели так и не привыкшие к замкнутому пространству соседи. Соседи,
разминувшиеся во времени со страной, улицей, собакой, мальчишками, мокрым
снегом…
А потом, потом вся
улица услышала надвигающийся металлический грохот. И все попрятались и потушили
свет…
Над крышами домов
гневным пунктиром полетели трассеры, быстро и хищно прошивая насквозь натянутое
полотно неба.
Металлический гул на
подмятой железом улице нарастал.
В зимнем колониальном
воздухе дымно запахло соляркой… Этот горелый запах пообещал грубую сшибку со
скорым исходом.
— Республиканец,
танки!.. Смываемся!.. — Пацанва кинулась во двор, в свое парадное, которое
называли «темным», потому что из него всегда исчезали лампочки.
— Сейчас они будут бить
по домам, выберут какое-нибудь окно и шмальнут, — сказал республиканец, когда
объединившиеся группы расселись на ступенях, переводя дыхание.
— Разве их надписи на
домах остановят? — впервые засомневался Самед.
— А мы что, пишем
только для них? — вспорол концертную гулкость дореволюционного парадного
Республиканец.
VI
Государственный
заботник нашего района ходит в штопаных носках по новой отремонтированной
квартире Тумасовых. Вглядывается в пустые комнаты, начиненные гулкой немотой,
придирчиво разглядывает непоправимо высокие стены и думает, что лучший способ
осознать потерю или приобретение — это увидеть ничем неприкрытые, нагие стены.
Ему кажется, он теперь понимает, почему пала недавно Берлинская стена, почему
евреи молятся у какой-то там своей стены, которую зачем-то называют Стеной
Плача.
Марзия на стены
по-другому смотрит, она смотрит на них как на мосты, большие мосты, чугунные,
надежные, по которым, сняв босоножки, можно прошлепать под теплым дождичком из
одного времени в другое, смежное. Как в том кино, которое она видела в детстве.
Марзия поглаживает рукою обои в гостиной.
Кажется, в том и заключается вся ее годами отрегулированная вера домашней
хозяйки. Ей нравятся эти новые обои с выпуклыми орхидеями. Ей даже не верится,
что старое трудное время с общим туалетом, общей ванной и общим коридором
кончилось, ушло навсегда. Она пробует представить себе будущее, как пробовала
делать это в той, другой полукоммунальной квартире, отходя ко сну, но у нее
почему-то не очень получается. Мешает чувство, что следующего обиталища в ее
жизни может уже и не быть, эта новая квартира — скорее всего последний ее мост,
потому рука Марзии в кубачинском браслете увядает вместе с орхидеей на стене,
устало опускается… Ее мягкой округлой руке не хватает сейчас бесстрашия
молодости, желания схватить и ни в коем случае не отпускать.
— Ты говорил, тут
раньше армяне жили.
Участковый делает вид,
что не понимает жены, не понимает того, что скрывается за сказанным.
— А ты бы хотела, чтобы
тут раньше евреи жили? — Слова его звучат излишне резко в стенах новой
квартиры. — Евреи, армяне — какая разница, главное — сколько всего стен и какое
расстояние между ними.
Он гоняет своей
фуражкой тяжелый медленный воздух, от одной стены до другой. Он загоняет его в
пустые углы, словно дрессировщик — зверя. Он объясняет жене, что есть такое на
самом деле «квадратные метры» и как они тяжело даются участковым милиционерам.
— Вот тебе один угол,
вот тебе — второй!.. Что тебе еще надо от меня, женщина?!
— От тебя?!
— Да, от меня. Если бы
я тогда с вами на даче не отсиделся, если бы я зятя за стрельбу на улице не
отмазал, в эту квартиру другие бы въехали. Вот тебе еще метр и еще…
Но Марзию, похоже, милицейские «квадратные»
мало занимают.
— Не скажи, — говорит
она, стараясь не зарываться, — с евреями мы всегда договаривались.
— С армянами раньше
тоже договаривались.
— Что ты этим хочешь
сказать, что это я Карабаха захотела, я тебя на дачу отправила? Пепел на твою
голову, ай мужчина, — жена посылает пасс рукой в лицо майору милиции.
— В Гедабеге своему
отцу лысину пеплом посыпать будешь, — ярится Гюль-Бала.
Жена в слезы, в
стремительные проходы из одной комнаты в другую, в поиски неизвестно чего.
Майор с сигаретой на балкон.
Хорошенькое начало
новой жизни, ничего не скажешь. Верно говорят, на чужом холме своих баранов не
вскормишь. Но он-то, Гюль-Бала, тут при чем, для него все национальности в этом
городе равны были. Нет, правильно евреи у стены молятся. Вон, немцы снесли свою
стену — и что? Весь мир посыпался. Хотя, с другой стороны, где Берлинская
стена, где Баку. Нет, немцы не виноваты, их стена, чего захотели, то и сделали.
И уж Марзия его точно не виновата ни в чем, женщина она, как лучше хочет.
Просто каждый народ, каждый человек должен выбрать себе стену, чтобы, как
подошел к ней, голову поднял — и сразу небо. Тогда никто на чужое пастбище
зариться не будет, чужой земли не возжелает.
Милиционер задрал
голову к небу, задумчиво поглаживая лиловую щетинистую шею над кадыком. Ничего,
кроме маленького облачка. И небо такое, как всегда в этот час. Небо как небо.
Ничего особенного.
Ему показалось, что
где-то заплакал ребенок, но потом он решил все-таки, что это заскулила собака,
наверное, кто-то из соседей запер ее одну дома.
Он выпятил нижнюю губу
до седой щеточки усов, послал струйку дыма в направлении зависшего над ним
облака. «Надо будет подвязать кончик виноградной лозы, чтобы на наш балкон
пошла, — подумал Гюль-Бала, — а еще надо пойти на маленькую свадьбу».
— Марзия! Хватит
дуться. Я думал: это ребенок плачет или собака скулит. Одевайся, пойдем на
свадьбу. Начинать на новом месте жизнь хорошо бы по-людски.
— С такой прической я
пойду?
— Ты же у меня умница,
Марзия, за пять минут каждый день из себя красавицу делаешь.
— Ладно, пойду голову
помою. А ты фен мне найди. Вон в том узле должен быть.
— ?! — «Сама найдешь».
Гюль-Бала отправился на балкон курить вторую
сигарету, «сигарету примирения», чтобы хорошенько рассмотреть облако, принявшую
форму турецкой фелюки.
Жена, в банном
полотенце на голове, ищет фен, который так и не смог найти Гюль-Бала. Она
развязывает узлы: один, второй…
Находит фен и синий в
мелкую полоску костюм милиционера. А еще под костюмом находит она обшарпанный
револьвер, наверное, тот самый, из которого зять палил, от националистов
отстреливался, и несколько порнографических видеокассет с непонятными русскими
названиями «Забава-1», «Забава-2», «Мануэла в зоопарке»… Забавой один и два,
должно быть, звали бесстыдно выставившую свой срам пышнотелую блондинку.
Возмущению жены нет
предела. Она срывает с головы тюрбан и кидает его в лицо майору.
— Гюль-Бала, иди в
зеркало посмотри на свои седые волосы. Гюль-Бала, если не хочешь, чтобы под
твоими ногами земля горела, — тычет ему в лицо феном, — вспомни о своих
дочерях, а еще вспомни, что у них есть дети, которые тебе, между прочим,
внуками приходятся. Не позорь нас всех, уезжай из Баку.
— Марзия, сколько лет
со мной живешь, а меня не знаешь. Марзия, ты что, обычные «вещдоки» от моих
личных вещей отличить не можешь? Марзия, моему терпению конец приходит, протри
скорее кассеты, чтобы отпечатков пальцев не оставалось, и положи на место.
— Мои отпечатки пусть у
тебя на горле останутся. — Марзия включает фен в розетку на полную мощь.
Кричит:
— Думаешь, я совсем
дура. Кому эта шалава позорная, кроме тебя, нужна.
— Кроме меня еще знаешь
скольким мужчинам нужна.
— Тебе нужно, чтобы
ровесница твоей дочери перед тобой с раздвинутыми ногами сидела, да?
— Я тебе скажу, что мне
нужно.
Гюль-Бала рывком
выдергивает шнур из розетки. Жена нагибается, снова включат шнур в розетку. А
потом…
Марзия, не сводя с мужа
испуганных, быстро моргающих глаз и направляя на его седую грудь веющий
раскаленным ветром пустыни фен, пятится назад к стене, к которой так хочется ей
прижаться, но которую она еще не чувствует затылком.
Такое мягкое, почти
пантерье скольжение жены, не подозревающей, что очень скоро оно прекратится,
Гюль-Бале по его милицейскому вкусу: «Хорошо бы, чтобы она шла, не
оборачиваясь, пока не споткнется об узел с кухонной утварью и верхней одеждой».
Чуть не перелетев через
узел, она тяжко плюхается на него, широко раздвинув поехавшие в сторону ноги. И
тогда майор накрывает ее своим телом. Разрывает на две половины халат.
Вырванные с мясом пуговицы катятся по паркету в разные стороны. Он сопит. Мнет
жене бока и груди. Водит носом по животу, собирая запах. Хватает ртом быстро
затвердевающие, как в былые, «молодежные» годы, соски.
Марзия, наливаясь
соком, дышит прерывисто, расфокусированно глядит на потолок и никак не может
понять, почему ее голова съезжает вниз к гудящему фену, сковородке и кастрюлям,
а лампочка на голом шнуре раскачивает мир где-то внутри нее, отзываясь
пульсацией в чреслах. Почему все тело горит и уже бьется в судорогах. Ведь не
хотела же она через этот мост проходить, так почему же пошла. И почему на этом
мосту «разводном» обязательно кричать надо, надо горло свое освобождать. И
почему потом так стыдно за этот придавленный крик.
А майор в ногах у нее
уже, майор в борцовском замке сжимает ее тяжелые лядвеи, отпускает, целует в
пушистые лысты, майор хочет сказать: «Марзия, роди мне сына, роди наследника»,
но молчит, во-первых, он знает, что опомнившаяся Марзия скажет — «На твою
голову или на свою?!» — «На нашу», — ответит тогда он, во-вторых, зачем говорить,
если уже чувствуешь, знаешь, что так оно и будет, и слова не нужны, без слов
лучше: вероятность надежды возрастает с каждым не произнесенным словом.
…Вот кому квартира эта
достанется, с двумя балконами и виноградной лозой, вот кто будет похож на него,
на Гюль-Балу, как два листа с той лозы. Марзия хоть и бабушка уже, а не
подведет, Марзия — честная женщина.
В сорок лет жизнь
только начинается, со старыми часами или с новыми, не суть как важно. А то, что
сердце болело, так на то оно и сердце, чтобы болеть, когда больно, и биться
учащенно-радостно, когда крик женский колеблет небесную твердь, чтобы выпало из
высот заоблачных, любовью накрененных, его, Гюль-Балы, продолжение. И посмотрим
тогда, какие у зятя глаза будут, какие у дочери. Разве не понимают эти комсомольцы,
что он мужчина еще. Да что там еще, он в мужчины навечно записан.
«Правда, Марзия,
голубушка моя?»
Он берет двумя руками
голову Марзии, гладит ее нежно, прижимает к себе. Ей хочется заплакать, чтобы
освободиться от того странного незнакомого чувства, что растет в ней и что уже
больше ее самой, она хочет заплакать по-девичьи, но не плачет, потому что все
случившееся — очень неожиданно для нее, и она боится, как бы из этого
случившегося не вышло чего-то совершенно нового, не входившего в ее женские
планы. Но все возвращается на круги своя, мир принимает знакомые очертания.
— Я тебя на этих тюках,
будто в пустыне на верблюде… — Майор улыбается самодовольно, тырит что-то из
воздуха, заготовляя из него впрок извечное преимущество мужчины перед женщиной.
— Пепел на твою голову,
— Марзия назло поворачивается к милиционеру белой рыхлой кормой. — Животное ты
в погонах, а не человек.
VII
Машаллах!.. Машаллах!..
Да хранит Бог этого
мальца. Что из того, что он пока еще не помнит ни одной молитвы наизусть, не
знает, в какой стороне от него Кааба, зато у него есть намерение и восприемник
за спиной, дядя родной, вот он какой большой, какие руки у него волосатые
тяжелые, особенно правая, «морская», с якорем каспнефтефлотовским, он будет до
совершеннолетия опекать мальчика, а пока что шепчет молитву за него во славу
Аллаха.
«Машаллах!..» —
шелестят собравшиеся, словно деревья под напором апшеронского ветра вдоль
Второй параллельной. «Машаллах!..» — кивают библейские старцы, лениво
разлепляют сухие впалые губы, механически перекатывают зерна четок, сталкивая
еще не свершившееся с тем, что уже давно существует в склеротическом пульсе
синежилых усталых запястий. «Машаллах!..» Пусть беда и все, что в мире зовется
ею, покинет навсегда эту семью через задние двери их дома.
Старик суннетчи в белой
рубашке навыпуск с маленьким Кораном в нагрудном кармане, в тесной белой
шапочке, напоминающей купол мечети, уверен в себе, как деревенский почтальон в
последнем адресате, как потомственный цирюльник в унаследованной золенгеновской
бритве. Он знает главное — человеческая природа поместительна, она вмещает в
себя все видимое и невидимое. Пусть душа мальчика в теле его укрепится. Пусть
дополнительное и желательное на этой улице навсегда примкнет к звездному
обороту тысячелетнего обязательного.
Мальчик, которого вдруг
затрясло, решил кое-что предпринять против накрывшего его с головой страха —
набрал в себя побольше синего шашлычного воздуха, задержал в легких и прикрыл
глаза. Загроможденный деревянными скрипучими лестницами и ветхими
дореволюционными перекрытиями ковчег и шумные люди в нем поплыл, тихонечко
округляясь, стал темным влажным невесомым пятном за ресницами, пятном,
вселяющим уверенность, что старый суннетчи без труда сделает свое дело, как бы
ни качало двор: «Разве я первый у него, разве не он братишку моего обрезал?»
Насколько эта жертва
Богу нужна, с уверенностью сказать никто не мог в этом дворе, потому что
никогда особо не задавался вопросом, ударит ли завтрашнее солнце в стекла
дворовых галерей без этой жертвы Всевышнему. Один только мальчик, открывший
было рот для крика, был уверен, что его жертва со времен Авраама нужна Богу и
дойдет до Него, как доходят, минуя облака и железнодорожные столбы,
поздравительные телеграммы, что именно благодаря этой его жертве взойдет
сегодня луна над гостеприимным двором-колодцем. Так ему отец ночью говорил. А
еще отец говорил, что он не должен плакать, ведь он станет ближе к отцу и
брату, и ему подарят много мужских подарков. Кинжал отца матери,
электробритву, а может, гоночную машинку с дистанционным управлением.
А еще мальчик уверен
был, что больше никогда не будет забираться на крышу общественного туалета и
подглядывать в щелку за раскоряченными над дыркой случайными женщинами. И дело
тут совсем не в том, что на двери туалета соседи крепкие замки повесили, чтобы
шалый люд не забегал облегчиться.
Английские замки сняты
с двух дверей туалета. Двор пестро гуляет за большими столами, накрытыми
разноцветными скатертями в вежливых складках от тяжелого чугунного утюга.
Обряд свершился.
Голоногому мальчугану обвязали бедра красным платком. Он хочет играть с детьми
в лапту, но ему не до игры, мальчик садится на ступеньки одной из четырех
лестниц и смотрит сверху вниз, как смотрят за всем происходящим внизу сытые
после разделки барана кошки.
Суннетчи с грустью, ему
одному понятной, посмотрел на размытого уже завтрашним днем мальчика: какой по
счету? Надо будет жене сказать, чтобы в тетрадку заглянула, посчитала,
непременно записала этого сорванца. Странную моду бакинцы взяли — делать обрезание
в больнице, под наркозом. Не понимают, что Богу боль нужна так же, как и кровь.
Заменили жертву на подачку и счастливы. Будто Бог не видит все и не знает
всего, будто не договором с ним каждая жизнь скреплена. Да что там жизнь
человеческая, вот эта кошка, свою девятую жизнь проживающая, казалось бы, вся в
своем кошачьем неисчерпаемом, и та на счету у Него.
Подумав о Боге,
суннетчи стал медленно поднимать голову в поисках неба, пока за бельевыми
веревками его взгляд не встретился с гипнотическим взглядом старика, сидевшего
в инвалидном кресле, чего суннетчи видеть не мог, но какую-то ущербность все же
почувствовал. Ему показалось, что он и неизвестный ему старик в окне думали
одинаково. Суннетчи даже засомневался, что его мысль, касательно людских подачек,
пришла первой ему. Может быть, поэтому он приложил руку к сухой седовласой
груди, на которой покоился Коран. Старик же наверху подумал, что так суннетчи
поздоровался с ним, и кивнул в ответ, как, должно быть, кивали визири на этой
земле лет пятьсот назад.
Из оцепенения суннетчи
вывел Мехти, протянув ему конверт с деньгами и бумажный пакет с шашлыком и
бутылкой пятизвездочного армянского.
— Дома все должно быть,
коньяк тоже. Ну и что, да, что армянский, с семидесятого в буфете держал, —
сообщил родословную бутылки отец мальчика, потому как неудобно было ему перед
стариком из-за снежной араратской вершины.
Гюль-Бала с женой сидят
на почетном месте, рядом с отцом мальчика. Майор пьет мало, ест мало: что-то не
так, а что именно, майор Ахмедов пока не может понять. Наверное, не надо было в
этот двор старый въезжать, в эту квартиру армянскую. В любом случае, кое-какие
вещи, связанные с уклонением от обязанностей и неподдающиеся переменам, в этом
дворе лучше разом отменить: «а то не ровен час, засеку соседа с поличным на
какой-нибудь малой пакости».
Марзия ест так, будто
из пустыни пророка окружными путями вернулась, вот только почему из окна на нее
все смотрит и смотрит этот старик. Даже неудобно, не девчонка ведь
какая-нибудь, жена участкового. Марзия, как-то очень по-девичьи фыркнув,
спросила у мужа, что это за наблюдатель в окне, почему так на них смотрит. Не
блатной ли он случайно, этот крендель в окне.
Майор отвечал, что
наблюдатель почти праведник, человек с «доски почета», за «Нефтчи» играл в тот
год, когда команда стала бронзовым призером СССР.
— Невезучий только,
травмировали его сильно. Ушел на завод «Парижская коммуна» инженером.
— Откуда знаешь, футбол
же не любишь? — интересуется жена.
— При чем тут футбол,
ай женщина, говорю тебе, он в этом дворе как святой.
Тут вниз, во двор,
спустилась Нигяр в сильно декольтированном платье из черного шелка, и Гюль-Бала
выпил первую рюмку «Сибирской» и закусил жирной сочной бараниной, а потом еще
выпил и конечно же еще и еще… А потом, на глазах у Нигяр, он на спор пошел с
заведующим продовольственным магазином, бросил свои новые японские часы в бокал
с водкой, и долго смотрел вместе со спорщиком, когда остановится время. Но
время не останавливалось, тогда Гюль-Бала, гордый за время, переходящее в
вечность, достал, застегнул на запястье пьяные часы и пошел танцевать и,
танцуя, бросил все выигранные в споре деньги на серебряный поднос, и
аплодировали ему все. Все, кроме Марзии и Нигяр. А потом, когда Гюль-Балу
тошнить начало и он тихонечко к мусорным бакам прокрался, ему вдруг показалось,
что путь его раздвоился, как два вот этих горящих глаза, что буравили его.
Майор даже отмахнуться хотел от наваждения такого дьявольского, но то не
наваждение было, а собака, настоящая, совсем дикая, только с металлической цепью
на мускулистой шее.
Майор Ахмедов зарычал
страшно то ли на нее, то ли на весь окружавший его мир. За такое грубое
поведение он был тут же удостоен от мира — прогорклой мусорной волной в ноздри
и до самого горла, от собаки — свирепой длительной демонстрации хищных клыков.
«Зверь, а не собака!» —
подумал Гюль-Бала.
Когда милиционера
вывернуло всего наизнанку, собака, как ему показалось, брезгливо поморщилась,
после чего затрусила к воротам.
Промокнув рот и
щетинистый подбородок платком, Гюль-Бала оглянулся: рядом никого, никто не
заметил его в таком виде, да и была ли собака, тоже еще неизвестно. Подумаешь,
собака. Разве не видел он настоящих волкодавов, тех самых, про которых говорят
«зверь — сын зверя». Разве не ходил он на подпольные собачьи бои.
Марзия помогла мужу
подняться на второй этаж.
Поднимаясь, майор на
каждом марше громогласно требовал у тусклых ламп чая с лимоном. Марзия после
каждого такого требования щипала его больно через пиджак и подталкивала в
спину.
— Стерву пригрел! —
возмущался женою майор.
Дома, конечно, Марзия
сказала ему все, что о нем думает, но он не слышал ее.
— К моей могиле не
подойдешь. В завещании напишу, чтобы не подпускали.
— Сначала околей, потом
видно будет!
— Потом-потом… — эхом
повторял майор, глядя на двоившуюся лампочку, пока жена расстилала матрас.
Марзия лежала с
открытыми глазами, смотрела на ту же самую лампочку и думала о старике
футболисте, который на «доску почета» попал, а на четки — нет. Потом она
заплакала и не знала, почему плачет: то ли старика было жалко, то ли из-за
армянской квартиры, то ли из-за того, что вдруг отчетливо поняла, что у времени
нет ни часов, ни дней, ни лет, а есть только оно само, время, которое течет, и
вот дотекло волнами своими до этого матраса на полу, до этой лампочки, будь она
трижды неладной…
VIII
Гюль-Бала не хотел
просыпаться, боялся горячих отсевок последнего неглубокого сна, но все же
проснулся, растянул вдоль двух стен липкое зрение, а потом свернул его до
береговой линии матраса, до своей многолетней попутчицы.
Попутчица лежала сбоку
от него совсем как чужая, будто за двойными рамами. Какая-то даже и для Кавказа
очень горбоносая и как будто приболевшая слегка, и что особенно насторожило
милиционера — совершенно новая в новой армянской квартире.
Свет от сторожившего
окно уличного фонаря отражался в зеркале шифоньера, долетал до шелковистого
крепостного вала Марзии.
Во дворе выла собака,
настойчиво звала кого-то.
Ясное дело, не его, не
Гюль-Балу, но поскольку все, что происходило в Октябрьском районе города Баку,
в той или иной степени касалось товарища майора, он поднял тяжелое тело и
приказал ему незамедлительно следовать на кухню, и оно, привыкшее к самого
разного рода приказам, послушно пошло, словно через что-то ватное насквозь.
Выпив с помощью ладони
вкусной шалларской холодной воды из-под крана, Ахмедов выглянул на балкон,
выходивший во двор.
Изящный узкомордый
доберман пинчер сидел на том месте, где вчера мальчику делали обрезание и,
высунув язык, грустно смотрел на милиционера.
Милиционер сказал ему,
что он не луна, а собака все-таки не волк.
Доберман, однако, не
думал уходить. Гюль-Бала, чертыхнувшись, покинул балкон, чтобы подставить под
струю воды бухающую висками голову. Потом он насухо вытер свою седину
полотенцем и, гулко прошествовав босиком до матраса с попутчицей, попробовал
еще раз уснуть. И, чтобы это получилось с первой попытки, представил себе
молоденькую Нигяр, лежавшую на боку по другую сторону от не подозревавшей
ничего Марзии. Способ был старый, проверенный, причем не только в домашних
условиях. Вскоре Нигяр ожила и даже начала щедро делиться одолженным из
параллельных миров теплом. И все было хорошо, все было как всегда, в рамках
закона и местной морали, но только ровно до того момента, пока Нигяр не взвыла
по-собачьи.
И вновь Гюль-Бале
пришлось вылезти из-под одеяла, отправив Нигяр к себе домой.
— Сделай да что-нибудь,
ты мужчина или нет, — попросила Марзия-попутчица, чем окончательно вывела из
себя милиционера.
«Смотри на нее,
сомневается она! Погоди, я сомнения твои развею. Двор тоже пусть не сомневается!
Пусть никто не сомневается в Гюль-Бале!» — твердил про себя Гюль-Бала, спешно
разворачивая тряпку при свете услужливого фонаря. Потом он провел круглым
приятно щелкавшим железом по своему волосатому бедру.
Встав боком к
распахнутому окну и выставив руку в квадратную свежесть ночного двора, хлопнул
раз и не попал, только выбил из асфальта кусок, потом еще раз и тоже мимо —
пуля, пролетев рядом с удивленной собакой, мягко вошла в пористую трухлявую
ступень лестницы. Он хотел выстрелить в третий раз, однако сзади подошла
Марзия, а в окнах напротив начал беспокойно вспыхивать свет. Впрочем, кое-кто,
помня о погромах, света не спешил включать, просто отодвинул занавеску.
— Мужчина, голова до
умного совсем не дотягивает, да?! — спросила Марзия, пробуя по-базарному, с
воем ухватиться за ствол нагана. Гюль-Бала оттолкнул ее так сильно, что она
едва не упала.
Во дворе вдруг стало
как-то очень тихо. Пожалуй, даже слишком тихо. Не то что собака заскулить,
человек не осмелился бы сейчас слово молвить. То была тишина, сотканная не
столько ночным временем, сколько обстоятельствами места, тишина для гулко
бьющегося сердца (двух сердец) и подглядывания.
Утром майор, подходя к
своей старенькой белой «Волге», заметил, как вдруг что-то блеснуло в стекле
автомобиля. Он тут же обернулся, оказалось, этой мгновенной вспышкой был
всего-навсего большой тульский самовар-медалист, с которым Мехти перешагнул
через ворота.
— Мехти, — сказал ему
тогда Гюль-Бала, — поставь этот колхоз Ильича на землю и расскажи, что за
собака выла всю ночь. — Поставь, кому говорю!..
— А, это Баскервили,
да. — Пролетарский пузан спустился на асфальт между Мехти и милиционером.
— Какой еще Баскервили?
— Откуда знаю э,
Гюль-Бала. — Новый сосед попробовал показать майору только что почищенные зубы.
Получилось плохо, и дело было конечно же не в зубах, которые Мехти всегда
чистил с особой тщательностью. — Мальчик собаку так назвал, который у нас
гостит.
— Какой мальчик, у кого
гостит? Ты что?..
— Можно сначала самовар
хозяину верну? Мне еще поднос из-под него отнести надо. Две руки, а столько
всего… за неделю не сделаешь.
Гюль-Бала смерил
взглядом руки соседа, будто собирался их успокоить наручниками, потом посмотрел
на свои новые часы. Циферблат был затуманен, часовая и минутная не
проглядывались. «Ладно, все равно уже опоздал», — подумал Гюль-Бала.
— Далеко живет хозяин
самовара?
— Тут рядом, на Третьей
параллельной.
— Садись на заднее,
самовар в руках держи, — скомандовал майор.
— Я так не помещусь.
Лучше я самовар на заднее…
— Ничего, я переднее
сиденье отодвину.
— Вообще-то Баскервили
Джулей зовут, — начал Мехти, выглядывая из-за самовара, когда майор тронул
машину, — она этого, брючника Тумасова Каро была собака.
— Каро?..
— Ну да, того самого
портного, который в ателье у Додика-ягуди работал напротив парикмахерской.
Майор Ахмедов морщится,
еще немного — и Мехти начнет ему объяснять, в чью квартиру он въехал.
Раздражала майора и суфлерская интонация, и запах помариновской зубной пасты,
точно такой же, какая была у них с Марзией.
— Ты лучше расскажи,
почему портного собака тут осталась, бегает, спать мешает. Почему я о твоей
Джуле ничего не знаю, почему только сейчас услышал?
— Каро ее из Карабаха
щенком привез незадолго до погромов. Уши резал, хвост резал…
— Что, сам резал?
— Нет, в Клубе собаководов,
в Арменикенде. Джуля — пинчер, доберман пинчер, породистая… Когда Каро на паром
бежал, наверное, собаку потерял, мы так всем двором решили.
— Что еще вы всем
двором решили?
— Ничего не решили.
— Где она живет? У
кого?
— Никто не знает.
Иногда прибегает во двор и всю ночь скулит, воет… Каро, наверное, хочет.
— Думает, вернется?
— А что она еще думать
может.
— А ты что думаешь?
— Я не знаю. Давно ее
не было. Мы решили, «собачий ящик» забрал на мыло, но вот опять появилась.
Хитрая, да, она… Карабахская, да…
— А сейчас, будет еще
хитрее. Иди, отдай самовар, — Гюль-Бала обвел жирным контуром самоварные бока,
— а то ты с ним так носишься, что скоро у меня в машине маленькие самовары
появятся.
Осознавая, насколько
скудной оказалась информация, и сожалея, что не нашел способов ее хоть как-то
приукрасить, Мехти одной ногой уже было покинул машину, когда Гюль-Бала
остановил его:
— Значит, думаешь, не
вернется?
— Я бы не вернулся…
— Не о тебе разговор.
Ну, так что это там за мальчик во дворе появился? Чего молчишь? Мир мал, а люди
болтливы, давай выкладывай.
— Какой мальчик?
— Который Баскервили.
— Это собаку зовут
Баскервили, а мальчика — Республиканец. Во дворе так прозвали. Он еще до
Черного января приехал…
— Что, у него имени
нет? — Гюль-Бала готов был взбеситься.
— Имя есть, я забыл, не
помню уже.
— И что, никто не
помнит? Все забыли?
— Русское какое-то имя.
Популярное, да… Ваня, Сережа…
— Иди, Мехти, иди. Ты
совсем меня запутал. Баскервили, Республиканец, Джуля, Ваня, Сережа. Поднос не
забудь хозяину отдать.
— Я хотел сказать…
— Что ты резину тянешь,
как в индийском кино.
— Я хотел сказать, что
не вернутся Тумасовы.
— А даже если и
вернутся, думаешь, я съеду?
IX
Сначала они писали
только на русском, потом, когда краска вся вышла и в ход пошли аэрозольные
баллончики, решили писать на двух языках. Второй как бы указывал еще одно
направление, другое — вглубь. Возвращал к прежней двуязычной неразделенности и
самодостаточности места.
Когда искренность
малолетних сочинителей переливалась через край, за двумя языками образовывалась
немота, которой вдруг оборачивался мир. Мир, в котором насилие просачивалось
тьмой.
Слова между балконами и
окнами, несколько месяцев называвшие все своими именами, слова, на которые
старались не смотреть те, кому они предназначались, и те, кому они не
предназначались, напоминали фонари, освещавшие иногда пустой садик при Третьей
поликлинике.
В силу своего возраста
мальчики еще не могли подвергнуть анализу чувства, рождавшиеся в них после
каждой успешной вылазки. Не могли они и опереться на чужой опыт, мысленно
отделить себя от того, что происходило в городе и за его пределами. В сущности
они так же, как и взрослые, скользили по поверхности летящего им навстречу
мира. Но в отличие от взрослых в них было что-то, что смягчало боль, смягчало
последствия ворвавшейся в город беды. Это «что-то» крепко спаивало их. Спаивало
до того момента, пока он не узнал, что должен уехать и «как можно скорее».
Республиканец
использовал последний баллончик, последний из тех, что хранились в ящике письменного
стола, вместе со спешными, всегда на полстранички посланиями отца из
Тель-Авива. Написал на асфальте: «Рена, я приеду», хотел: «Я вернусь», но,
поразмыслив, передумал, уловил, почувствовал, что вернуться — вовсе не то, что
приехать, возвращение надо еще заслужить. К тому же любое возвращение
складывается в серьезное обязательство. Но нужно ли оно сейчас ему?
Пока он писал,
мальчишки стояли на другой стороне улицы и смотрели, как реагируют на него
проходившие мимо люди. Одно дело тайно расписывать дома в комендантские часы,
другое — на виду у всех прямо на асфальте рисовать очередной сердечный приступ,
вызванный скорой разлукой.
Проходившие мимо люди
улыбались. Они улыбались так, как улыбались раньше, когда море било в бульвар,
как ни одно море в мире, а чайки кричали о том, почему они здесь, почему поют
именно над этим морем.
Улыбались и мальчики,
улыбки тех и других были для мира, как лекарственное масло, и вселяли надежду
на то, что все в этом городе скоро переменится. Только вот как скоро?
Девочки в окне не было,
но Республиканец был уверен, — рано или поздно она появится, выглянет в окно,
увидит это асфальтовое сообщение, с пронзенным стрелою сердцем вместо почтовой
марки, и поймет, кто его написал.
В баллончике еще
оставалась краска, Республиканец мог бы проверить, встряхнув его возле уха, как
делал это раньше, но он просто закинул баллончик подальше в кусты: вряд ли
теперь пригодится. Все кончилось, потому что дома не свитки, потому что рано
или поздно все кончается. Даже комендантский час… И тут только Республиканец
понял, осознал свою ошибку, — полковников и генералов так не выгоняют. Их надо
изгонять с медлительностью, свойственной людям, рассчитывающим на века. Что
краска? Что аэрозольные баллончики? Золоченые носилки для тех, кто смотрит на город
завоевателем. Нужно было выцарапывать слова на камне, выдалбливать их для
туристических групп. Как это делали древние греки и римляне. В Эфесе или
Помпеях. А так, это все равно что письма отца из Тель-Авива или материнское:
«Он должен вернуться как можно скорее».
Особенно его злило это
«как можно скорее». Наверняка ее бросил очередной поклонник, быть может, тот
самый, из-за которого он приехал сюда. Бросил, потому что не справился с
обязательствами. Интересно, а она сама чувствовала, сколько обязательств брала
на себя, когда просила бабушку взять ему билет.
— Чего ты психуешь, —
сказал Самед, когда они возвращались во двор, — ты ведь и вправду вернешься.
— Обязательно.
— Поедем на Шихово,
креветок ловить…
— Обязательно.
— Я знаю ее брата.
Очень хорошая семья. Она будет тебя ждать, — подал вдруг голос Азад.
— Надеюсь. Хотелось бы.
— Может, залезем на
чердак, покурим, поболтаем, а потом опять к ее окну подойдем?..
— Собираться надо.
Столько дел…
— Я понимаю, тебе
сейчас хреново…
— Хреново будет в
Ростове, а здесь, пока я с вами…
— Не говори так, там
ведь мама у тебя…
Он не ответил, лишь
подумал, скорее бы уже уехать, потому что, правда, как-то не по себе тут
становится.
Во дворе мальчишки
разбежались, как они говорили по «хатам».
Республиканец давил на
звонок, а бабушка никак не открывала. Она плохо слышала. К тому же ее
старческая глухота не только не мешала, — способствовала бесконечно долгому
общению с социально встревоженными соседями. Все во дворе признавались, что
так, как его бабушка, никто слушать не умеет, что у нее просто талант какой-то
библейский — слушать людей.
Республиканец давил,
давил на звонок, а дверь, оказывается, была не заперта, надо было просто
навалиться на нее плечом, или пнуть коленкой, как он пинал другую дверь,
ростовскую, когда мама, оставаясь с поклонником наедине, долго не открывала
ему.
Бабушка говорила по
телефону, сидя в кресле напротив выключенного телевизора. По тому, как она
говорила, как часто спрашивала, морщась: «Что ты?», он сразу понял, с кем это
она вела, по всей видимости, продолжительную беседу.
— Я специально взяла
плацкарт, чтобы он был на виду. И потом, он взрослее, чем ты думаешь, и я прошу
тебя это учесть. Что ты?.. Нет, я никого ни в чем не виню, более того…
Бабушка вдруг надолго
замолчала, было заметно, чего ей стоило не пропустить ни слова в телефонной
трубке.
— Выйди отсюда, —
попросила она, когда он устроился рядом с ней на диване, чтобы постараться
услышать еще и голос матери, говорившей намеренно громко с донским гыканьем,
которое она переняла от того, кто не справился с обязательствами. Республиканец
терпеть не мог, когда она вот так вот гыкала, как какая-нибудь жена капитана
или майора с Военведа, которые вполне могли оказаться здесь зимою по долгу
службы.
Республиканец ушел к
себе в комнатку и прикрыл за собою дверь, это не помешало ему слышать то, чего
он слышать не хотел.
— Да, когда ты его сюда
отправляла, ты не знала, что тут произойдет, но потом, потом-то ведь ты
оставила его здесь, несмотря ни на что, оставила, а сама уехала… в Германию.
Тебе так было удобней, а сейчас удобней его забрать… Что ты?..
Он ходил по маленькой,
вытянутой, словно пирс, комнате, всматриваясь в нее, как в день своего
прибытия, о котором давно забыл и вспомнил только сейчас.
Как он боялся в первые
часы этих тяжелых ставень до потолка, гулкого боя настенных часов через каждые
полчаса, этой широкой арабской софы, практически упирающейся в двери, гравюр с
шотландскими пейзажами, аристократичного, всегда «при параде» «Беккера» с
пожелтевшими, словно зубы отчаянного курильщика, клавишами, у которого потом
пользовался бессрочным кредитом, серванта с серебряным субботним стаканчиком в
уголке, рядом с серебряной же мороженицей…
В тот день он боялся в
этой комнате всего, даже отцовской фотографии, на которой тот был еще без
бороды, но уже во фраке и со скрипкой… А теперь все в этой комнате стало его,
родным… Как письменный стол, со стеклом на столешнице и куполообразной зеленой
лампой, как та книга на журнальном столике, уже несколько месяцев с закладкой
на том месте, где кончается рассказ «Собака Баскервилей» и начинается
комендантский час.
— При чем тут мой сын?
Мать же ты!.. Еще раз повторяю, я никого ни в чем не виню. И ты, и мой сын
вправе были устраивать свою жизнь так, как считаете нужным, но…
Окно было открыто, он
мечтал о каком-нибудь постороннем звуке, но, увы, окно молчало, все молчало,
кроме бабушки и мамы.
— У него концерты, у
тебя… — концерты, как хорошо, что у меня нет концертов…
Мальчик отворил окно,
выходившее прямо на Вторую параллельную.
Напротив лежал обрезок
трубы. На трубе стоял брат Самеда, обвязанный красным платком. Он стучал палкой
по трубе, словно выгонял кого-то из нее, прислушивался и снова начинал бить.
Что-то не устраивало его в звуке, злой дух никак не выползал из трубы.
В тот день, когда
Республиканец приехал сюда, была газовая утечка, и все выскочили на улицу кто в
чем. Все, кроме дяди Байрама и тети Сакины. Дядя Байрам был инвалид, а тетя
Сакина сказала, что устала включать в садике свет. А еще она сказала, что
хотела бы вернуться в то время, когда по радио только и говорили о том, какой
район сколько хлопка собрал, и казалось, что вся республика — это нефть и
хлопок.
Пока мастера
подваривали трубу, он перезнакомился со всеми мальчишками. Самед предложил ему
осколок бутылочного стекла, через которое они смотрели на сварку. Утечку
устранили сравнительно быстро, но потом еще долго возились. О том первом дне
напоминал ему обрезок трубы, оставленный мастерами, рядом с которым валялась
разбитая в щепки палка.
Республиканец открыл
крышку пианино. Он давно не садился за него, все как-то времени не находил, а
сейчас ему так захотелось спрятаться за звуки. Как там брат Самеда палкой
стучал?.. Так то ж практически вальсовый размер… А если раскачать немного —
можно еще чуть-чуть — и обрамить джазовой трелью, как у Вагифа? Ну вот так-то
получше будет, так бабушки вообще не слышно… Так ничего не слышно, зато хорошо
видно, будто на воздушном шаре поднимаешься, а вальс все время внизу кружит… Он
летуч и охоч до запахов, он пахнет арбузом и дынями, а еще — нечищеным серебром,
как пахнет нечищеным черным серебром прадедовский субботний стаканчик, в
который по утрам бабушка опускала специально для него сваренные всмятку яйца.
Бабушка, наконец,
кончила говорить с матерью, вошла в его комнату, которая до того была комнатой отца.
Она, как показалось ему, была совершенно израненной этим телефонным звонком.
Бабушка села на пианистический стул, положила руки на колени, посидела так
молча пару минут, потом встала, пересела на софу, на которой лежала старая
потрепанная книга. Она открыла ее в том месте, где была ледериновая красная
закладка, отодвинула далеко от себя и прочла:
— «Я взял ложу в оперу.
Вы слышали де Рецке в «Гугенотах»?» — остановилась, задумалась, сказала: — Уже
вся зачитана, но до сих пор прочна. Н-н-да… Опера — это хорошо. Я приготовила
тебе курицу в дорогу, яйца, картошечку в мундире, чай будешь пить с тейгелех…
Кто тебе там, в Ростове, будет готовить тейгелех? А?.. — Потом тихо добавила: —
Ты должен научиться прощать.
Он согласно кивнул
головой, чтобы не расстраивать бабушку, подумав только, что действительность
уже начала уходить отсюда, из этой комнаты, и ее ему не удержать, даже если он
на глазах у бабушки разорвет билет, потому что вместе с действительностью начал
уходить и он сам.
X
Мебель расставлена, углы
благоразумно заняты смертной тоской и уже развешаны фотографии. На одной из
них, будто впопыхах увеличенной недобросовестным мастером, молодая чета
Ахмедовых сквозь оспенную дымку пятилеток взирает на себя, спящую египетским
сном.
Насупленную черно-белую
пару, доверившуюся шарлатану с Торговой улицы, обещавшему вскоре после
свадебной суеты воздвигнуть ее над вечностью, совершенно не заботит реальное
присутствие постаревших оригиналов, главное, чтобы сегодня было так же, как
вчера. Но поскольку сегодня — это значит и завтра, фотография все-таки
предоставляет спящим некоторую свободу действий, но, естественно, в рамках
основных фотографических уложений.
То, что Марзия ханум
просыпается и говорит: «Гюль-Бала, иди, успокой эту тварь», безусловно, за
рамки вышеназванных уложений не выходит, не покидает их никоим образом и
товарищ майор, только что вышедший в полосатой пижаме на балкон, а вот собака
Джуля, она же Баскервили, попирает все законы, причем не только
фотографические, должно быть, поэтому в окнах двора вспыхивает свет.
Свет в окнах — пещерный
огонь, меняла лукавый и охранитель. Свет — это то, что переливается через край.
А он, Гюль-Бала, всегда жил на краю. Всегда — по ту и другую сторону стекла. Он
мент простой, стекло в окне. Стекло, в котором отражается жизнь всего нашего
Октябрьского района.
Ему хотелось что-то
крикнуть этим окнам, этому свету, показать, что, если он захочет, свет в окнах
потухнет. Но тут милиционер вспомнил миг прозрения на даче в Бузовнах,
вспомнил, как подул сильный ветер, как распахнул окна настежь, поднял занавеси
до потолка, швырнул дверь, словно с петель намеревался сорвать…
Майор не спешит. Майор
крутит на пальце перстень-печатку. Не знает, уйти ему с балкона на время или
уйти и не возвращаться… Но, во-первых, собака, словно читая его мысли,
перестала выть, во-вторых, товарищ Ахмедов понимает — промахнуться он уже не
имеет права, а попади — такое начнется… Такой ветер поднимется.
Пока Гюль-Бала думал о
свете, стекле и ветре, о том, как должен вести себя двор и он во дворе, откуда-то
сверху шлепнулся на асфальт кусок мяса. Потом еще один из другого окна, чуть
поодаль от первого.
Джуля вздохнула,
зажмурилась, поспешно проглотила один кусок, затем второй… Но было видно, что
чего-то недостает собаке в эту несомненно счастливую минуту. Она то ли
стеснялась есть прямо с асфальта, как какая-нибудь дешевка крючкохвостая, то ли
мешала ей насладиться едой в полной мере собачья доблесть, которую пока что не
признавал этот двор.
Марзия перевернулась на
другой бок и выпростала из-под одеяла ногу со взбухшими венами.
В этом движении жены
Гюль-Бала усмотрел что-то расплывчатое, разрастающееся до размеров комнаты, до
сонного воздуха в ней, до тиканья часов, с трудом соблюдающих соразмерность
всему происходившему на его глазах в это время.
А время было изрезано
длинными острыми зубцами.
Участковый знал, что
именно в такие изрезанные, искромсанные минуты каждый — сам по себе и каждый —
больше себя, настолько, насколько позволяет ему его решимость.
«Пойду, спущусь, —
майор взял ключи от входной двери, влез на ходу в серую рубашку с галстуком на
резинке и мельхиоровом держателе, — гляну на Баскервили вблизи, если она еще
будет там».
Но перед тем как
спуститься, он открыл холодильник, зачем-то вытащил из куриного бульона пару
скользких куриных крылышек, на которые налипли жир и зелень.
Участковый, не спеша,
спускался во двор. Ему очень хотелось, чтобы собаки к тому моменту, как он
спустится, уже не было, чтобы ее вообще не было, а лучше, чтобы она была, но с
этим самым своим портным. Чтобы он, майор Гюль-Бала, жил на своей старой
квартире и чтобы на его руке были старые часы.
ХI
Он думал, она сейчас
убежит от него, но она и не думала убегать, чувствовала, наверное, что против
нее ничего не замышляют.
Он осторожно погладил
ее по шишковатому черепу, по спине. И по тому, как собака бездумно сузила
глаза, словно раскачиваясь на каком-то своем, ею выстраданном собачьем облаке,
он понял, как она сильно устала.
У нее был подран бок, и
на шее, под металлическим ошейником, на светлой пежине заживали следы недавней
собачьей схватки.
Он присел на корточки,
чтобы заглянуть ей в глаза, но собака отвернула узкую точеную морду. Тогда он
поднялся и попробовал взять ее за ошейник. Он не сомневался, точно знал, что
она пойдет с ним, куда он захочет.
Джуля чуть-чуть прихватила
его за руку, доверительно и в то же время высокомерно.
— Пошли, Достояние
Республики, пошли к нам, Canis familiaris, — сказал он, все-таки оставляя уже
не очень домашней собаке время для выбора, которого у нее, к слову сказать, не
было.
— А ну двигай ко мне, —
приказал Джуле неожиданно возникший из темноты майор, — что, так и будешь
бродяжничать?
Джуля, вытянув
мускулистую шею, сделала несколько подготовительных движений обрубком хвоста.
Гюль-Бале не
понравилось, что какой-то мальчишка опередил его. Чутьем участкового
милиционера Ахмедов догадался, что перед ним стоит тот самый Республиканец.
— Знаете, вообще-то это
я хотел ее забрать.
— Какое совпадение… Или
ты считаешь, что я должен был опередить тебя? — все это майор выпилил на чистом
русском, без акцента, колодезным ментовским голосом.
Во дворе стояла такая
тишина, что еще немного и можно было бы услышать, как гудит, вьется у стекла
Семкиного прожектора мошкариный рой, как где-то далеко на бульваре шлепаются о
сваи волны старика Каспия, тяжелые от мазута.
Все боялись, что
Республиканец скажет «да». Но республиканец, стоя на границе прожекторного
круга и приглушенного света, тихо лившегося из открытых окон, сказал:
— Доберман-пинчер —
сравнительно новая порода. Ее вывели в одна тысяча восемьсот, — запнулся, —
шестидесятом году в результате скрещивания дога, немецкой овчарки, ротвейлера и
пинчера, вероятно, с добавлением также крови босеренов и английских
грейхаундов.
Гюль-Балу слова
Республиканца не тронули, но ввели в некоторое заблуждение. Сморщив лоб и
нахмурив брови, он напряженно думал о том, что босеренов и английских
грейхаундов, от которых якобы произошла Тумасова Джуля, было бы совсем неплохо
загнать в электрическое молоко прожекторного круга, впрочем, как и половину
этого двора, всегда отличавшегося каким-то странным, не подходящим ни под одну
уголовную статью своеобразием. Надо же было додуматься освещать двор
корабельным прожектором… И кому это первому в голову пришло? Майор втянул
ноздрями воздух…
Это продвижение ночного
состава воздуха в поместительные борцовские легкие милиционера, с последующим
как бы дегустационным опрокидыванием головы назад, его долгое удерживание и,
наконец, внезапный сильный выдох были слышны вплоть до четвертого этажа. Так же
хорошо, как слышно, было видно, что воздух, которым дышит весь двор, который
считают идеальным, и потому не замечает, не очень-то понравился милиционеру,
видимо, он, Гюль-Бала, все-таки предпочитал иной воздушный коктейль.
— Не мент какой-то, а
прямо гладиатор на арене, — не удержалась, вскипела Нигяр-Ханум. И всем было
понятно, что она это сделала не только для того, чтобы прервать тишину в пользу
родного воздуха Второй параллельной, но и для того, чтобы сказать себе самой,
что с участковым все давно покончено.
— Ну вот, — Мехти
вытащил из-за уха сигарету и подождал, пока его младший брат услужливо чиркнет
зажигалкой, — а я-то думал, он заставит нас из моря воду пить вместе с
осетрами.
— Если слишком не
залупаться, с ним жить можно, — выдал заключение брат старосты двора.
— Возьмите, — вымолвил
тихо Республиканец, — она же из вашей квартиры. И потом, все равно я завтра
уезжаю, вернее, сегодня, да и милиционеру с собакой лучше, чем без нее. —
Мальчик двумя пальцами взял Джулю за стальной ошейник, потянул, передал
Гюль-Бале.
— Почему ты Республиканец?
— Я не знаю. — И
соединил что-то разомкнутое, что оставалось невидимым даже в свете прожектора.
— Это, наверное, из-за слона…
— Слоны, собаки… У вас
тут прямо зоопарк. Обращайся, если вдруг буду
нужен. — Гюль-Бала задумался, снял со своей руки щегольские часы с
проклюнувшимся новым днем, чем-то похожим на старый, а чем-то уже нет. —
Возьми, возьми…
— Зачем? — не собираясь
присваивать себе чужое время, удивился мальчик.
Майор хотел сказать ему
— «Ай язых, мало говори да, бери, раз дают», но что-то останавливало его от
привычной резкости: какой-то не такой он был, не как все, этот их
Республиканец, даже не знаешь, как с ним быть, как ответить ему.
— Это тебе от меня.
Милицейские часы с
хрустальным стеклом, фарфоровым циферблатом и литым браслетом холодно и тяжело
легли в руку заезжего отрока, легли, как ложится любая случайно обретенная
дорогая вещь, от которой одна нажива — безостановочный вихрь судьбы.
— Сколько время? —
неожиданно выстрелил Гюль-Бала.
Растерянность
Республиканца Гюль-Бала объяснил себе тем, что задал ему вопрос, на который не
так-то просто ответить в тринадцатилетнем возрасте. Но еще ему показалось, что
и на него самого тоже легла часть этой задачи, для решения которой потребуется
немало времени и сил.
— Половина от чего-то
там, — нашелся Республиканец.
— Хорошо, что ты не
помешал собаке выбрать хозяина. — Гюль-Бала нежно погладил бархатное
доберманово ухо.
И словно с другого
берега донеслись до собаки уличный шум, суета и грохот. С грустью, написанной
на ее морде, она вспомнила, как подъехала кооперативная хлебовозка, как
выпрыгнули из ее кабины водитель машины и молоденький милиционер, сержант с
тоненькими усиками. Они помогли взобраться в короб грузовичка старухе, матери
портного, его жене… А потом хозяин взял ее на руки и закинул в темноту, которая
вытекала из крошечного оконца всю дорогу и никак не могла вытечь. В коробе
старуха тихо плакала, а хозяин успокаивал ее, говорил, что швейная машинка,
которую они взяли с собой, прокормит их в любом месте, самое главное — добраться
«без приключений» до Морвокзала. Старуха боялась, что их могут остановить по
дороге и потому на всякий случай крепко сжимала утюг… Но хозяин отвечал, что
один из этих двух — зять Гюль-Балы, потому они обязательно проскочат. А она
отвечала: «Ты болен, мой мальчик, тебя лечить надо, разве ты не знаешь, что
Народный Фронт повсюду». Собака думала, что он, ее хозяин, обычный человек,
правда, совсем не мальчик, и от чего его надо лечить, она не знала. И от того у
собаки на виске встала дыбом шерсть, а потом ее стошнило, но никто этого не
заметил. На Морвокзале толпы народа жали их к парому. Было не пробиться. Хозяин
все кричал: «Машинку швейную не забудьте! Помогите донести». Один раз
молоденький милиционер, зять того самого участкового, которого все так ждали и
не дождались, стрелял в воздух из старого револьвера, кричал разъяренной толпе,
что голову прострелит каждому, кто только попробует сунуться к ним. Джуля,
практически предоставленная сама себе, проходила несколько стадий собачьего
взросления, одна из которых вывела ее на ту степень отчаяния, которая и помогла
ей дожить до сего дня. На этой стадии собака уже не помнила, как ее хозяин
договорился с зятем участкового, что тот довезет ее назад до дома и попробует
определить к кому-нибудь из соседей. Зато она хорошо помнила тот момент, когда
хлебовозка подъехала к дому и какие-то люди начали густо стрелять в машину
из-за угла дома, как милиционер сбросил ее с коленей, распахнул дверь и начал
стрелять в ответ. Что оставалось ей, собаке, как не бежать. Правда, за ней
гнался вот этот самый Республиканец, которому другие мальчишки кричали:
«Ложись!..», а бабушка: «Сева, немедленно домой!»
Мальчик перешагнул
через круг прожектора. Пошел к себе.
Собака и милиционер
смотрели друг на друга, и не было между ними той известной многим дистанции,
какая возникает при первой встрече нового хозяина и собаки.
Собака хотела слушать,
новый хозяин хотел говорить, но не знал, что именно.
— Пошли, армянская
Баскервили, не бастурму же из тебя делать, — майор повелительно потянул Джулю за
ошейник. — И как ты только от Морвокзала сама дорогу нашла? — удивился бровями.
Джуля стояла в
нерешимости, смотрела рассеянно выпуклыми карими глазами и только внюхивалась в
мента сосредоточенно.
— Сомневаюсь я, что его
жена собаку Каро в дом пустит, — подвела эту сцену под нож абортмахерша
Джейран.
— Лучше собаку, чем
беду, — превзошел самого себя кёмюрмейданский рэкетир и добавил: — Ай, Аллах,
почему ты не позволил мне из его зятя дуршлаг сделать?! Почему не дал его
кровью асфальт окропить?! Почему я промахнулся тогда?!
— Гюль-Бала, теперь ты
за нее в ответе, — подбодрил майора старик-футболист, глядя на происходящее
взглядом Марка Аврелия, как если бы тот стоял с футбольным кубком в руках под
прожектором, доставшимся его империи от Семки.
— Я тут за всех в
ответе, — сказал Гюль-Бала, прекрасно осознавая, под каким мощным
увеличительным стеклом он у всего двора.
Окна и люди в окнах
сказали друг другу кавказское «короче говоря…», что означало вовсе не конец, а
некое промежуточное состояние, которое с некоторой натяжкой можно было бы
определить как телесериальное «продолжение следует», и только один Гюль-Бала,
обменявший русский патрон и японские часы на армянскую собаку, не мог уснуть до
самого утра, пока не связал пробившийся сквозь занавеси свет со всем тем, что
было у него в этом дворе в прошлом, и только после этого приблизился он к
рокоту моря, к тому полупригородному, полудеревенскому уединенному бытию,
которое немедленно склонило его ко сну.
А Джуля, побродив
немного из угла в угол, улеглась неподалеку от Марзии и Гюль-Балы, сквозь дрему
следя, чтобы запах нового хозяина никуда не улетучился.