Стихи
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2010
Рождество в Таш-Рабате1
ведет — из ада ли, из рая, однако вновь — и в рай, и в ад.
Сын Божий, разве так годится — среди язычников родиться
и срок отпущенный трудиться в пути с восхода на закат?
Презрительно взирая в завтра, верблюд, с гримасой динозавра,
плюет, по требованью жанра, на все, что видит на земле,
из тьмы шагая к нашим эрам и времени служа примером.
И женщина в хиджабе сером спит, зябко сгорбившись, в седле.
На тропах, развращенных шелком,
рассвет глядит голодным волком,
и солнце видится осколком пропитанного пылью льда,
и мгла к лицу средневековью, и снова нужен тот, кто кровью
дорогу к новому становью за нас оплатит, как всегда.
Руины саманидской кладки, вчерашних бедствий отпечатки,
тысячелетние заплатки… Эй, караванщик, как дела? —
и грузный нар2, весь в желтой пене, припал со стоном на колени,
и женщина сквозь свет без тени с седла высокого сошла:
с трудом, в навозной жиже, в стуже, прислушиваясь к тьме снаружи,
льдом отороченные лужи обходит — и глядит во тьму,
несет под долгий плач напева свое измученное чрево,
сосуд любви, предвестье гнева, и то, что суждено ему.
Сын Божий, ах, зачем ты рвешься туда, где бед не оберешься,
ведь этот мир, как ни тревожься, опять у дьявола в горсти,
не просыпайся в вечной неге! — замрут пески, замерзнут реки,
умолкнет зов, волхвы навеки утратят вехи на пути.
Но озарили полог низкий — мрак боли, гул стихий неблизкий,
стон облегченья материнский, бездомного страданья страх,
и запротестовала эта тьма, и потребовала: света! —
и истеричная комета забуйствовала в небесах.
Добра и зла не принимая, прими дитя, юдоль земная! —
бессмысленна судьба людская, но тих бездетный небосклон,
безгрешны — кесаря сеченье, горящих старых книг свеченье,
времен грядущих отреченье от прошлых, стало быть, времен.
Светильники небес погасли: в сколоченные наспех ясли
младенца мать, в тревожной ласке, печальной радостью полна,
укладывает на солому, прислушавшись к чужому дому,
к безмолвному чужому грому, пронзающему времена.
Что ж, бедная судьба — богата, когда под сводом Таш-Рабата
затеплился костер адата. И в равнодушной тишине,
под материнскою рукою ребенок спит, пока покою
его — сообщество людское не позавидует в огне.
Пугает высь хвостатый демон астрологическою темой,
и близок нам одним уж тем он, что, комментарием служа,
напоминает, сколь прекрасно сквозь время движется пространство,
Большого Взрыва постоянство, отрыжка разума, душа…
Из многомерзостного блуда, из тьму отвергнувшего чуда,
он — мохаммед, христос и будда, он, безымянный гильгамеш,
воскликнет: вот она дорога к порогу Бога, но как много
необратимого итога таит познания мятеж!..
Зов неожиданного горна — услышим! — вырвется из горла,
земля вздохнет легко и скорбно — совсем как старшая сестра,
потянется сознанье к сети, сиротствуя на белом свете,
там, где дыханье старой смерти над ухом слышится с утра.
Настанет, поздно или рано: евангелье от талибана,
и рев голодный калибана, и гнусный ад, и грустный рай.
Венец творенья вновь похерит все, чему влюбленно верит.
И лет несчетных не измерит старинный караван-сарай.
Зачем я здесь, случайный путник, дитя толпы, погрязшей в плутнях,
из всех полупризнаний мутных плету истории каркас,
подглядываю за твореньем и не гнушаюсь повтореньем?..
Но полон мир безмерным зреньем: не видим мы, а видят — нас!
Тревогой и любовью ранен младенец-инопланетянин.
Его полет тревожно странен, он из невидимых высот
нас, к грязи рвущихся, хоть режьте, — зовет к немыслимой надежде.
Спасти нас хочет, как и прежде! Но, как и прежде, — не спасет.
Пржевальский
приляг на попону над каменно-злобным карнизом —
с высот Арашана стекает пропахший полынью
немолкнущий ветер; учебник зовет его — бризом.
Тяжелые птицы неведомой хищной породы
на стенах мазара торчат, как столетья покоя.
И жирные песни творят под шатрами рапсоды,
и старая нота пронзает истертой тоскою.
Тяжелое небо прогнулось над горной долиной —
вот, кажется, звезды, как мелочь для нищего, бросит:
пока собирались мы к веку явиться с повинной,
кочевка пришла — и настала пустынная осень.
Усталые кони остатки травы подбирают.
С котомкой кашгарский шиит — будто оптинский инок.
В потемках безмолвно на мир незнакомый взирают,
встречаясь, глаза казаков и замужних бугинок.
Мы мир свой забыли и стали бесплотною тенью,
не помнят и нас, поклоняются богу иному:
дорога к ущелью длиннее, чем век поколенья,
спешили домой — а прибились к подворью чужому.
Что было в начале пути — ни к кому не вернется,
с озерного дна ухмыльнется дворец Тамерлана,
оступится конь на тропе, и казак встрепенется,
и серп в небесах обернется судьбой без обмана.
В тифозном бреду разве вспомнить, зачем начинали
дорогу в полмира — чтоб путь оборвался в полсвета.
И мнится: пичуга, тоскуя на черной чинаре,
по-русски поет, генерал!.. Впрочем, глупость все это.
Московская сага
как моисеи плывут в корзинах
О. Хвостова
новый сфинкс, героиновый гимн на задворках евразий.
Что ты ищешь у дома Аллаха, глазами к звезде,
весь в татарской припухлости скул и лукавых подглазий? —
твоя мать, духоборка, булгарских раскосых кровей,
изалкалась Христа на излете всех экстрасенсорик,
Книгу Мертвых зубрила всю жизнь, то левей, то правей,
и летела на свет… Бедный Йорик! — бормочет историк,
ибо мать отвела тебя за руку в зрячую тьму,
к старикам, что в джихаде нашли утоление слова
и сердца заключили в соборного духа тюрьму,
в средоточье безмолвное злого исламского взлома.
Городской ангелок, с зеленоглазой судьбой
в азиатской стране, на бескрайней китайской границе,
что случилось со всеми и что же случилось с тобой,
что нашел ты мечеть в этой сытой российской столице?
Символ веры — все тот же. Неужто Создатель — не тот,
что поведал Пророку миров заповедные гаммы! –
не сроднились в веках — мед Гранады и гранатомет,
не взлетела к галактикам древняя юность Альгамбры.
Хоть стоишь ты, как агнец, в глазах — разгорается Зло,
как зеленое знамя в зеленых глазах побережий —
ритуал посвященья, от крови темно и светло:
анатомию Бога — бамбуковый нож перережет.
Ты уже на берберской дороге — Аллагу экбар! —
позади твое детство, твои тенгрианские зори,
и нездешние лица друзей, и отеческий дар,
и березок толпа на киргизском ночном косогоре…
И уносит вас, бабочек, в черный шахидский рассвет,
и все больше вас, бедных и страшных, — и кто здесь в ответе?! —
и отец твой бредет, неприкаянный русский поэт,
по московским сугробам к ближайшей соборной мечети.
Заболоцкий
но яви не явит земной
червя земляная отрада.
И некто приходит за мной:
взлетаю — и сердце, как птаха,
впервые разжались тиски
привычного смертного страха,
привычной смертельной тоски,
и вижу, как ввысь, по вселенной,
со всем не смирясь на земле,
душа автогонщика Сенны
летит на измятом крыле,
как, всхлипывая и смыкая
пространство под ужасом век,
бескрылая жизнь, возникая,
срывается в гибельный бег,
и тот, кто у кромки балкона
внимал неизвестной грозе,
отдаст свои муки покорно
паденья бесплотной стезе…
А тело бредет по погостам,
присматривая, где прилечь
согласно кладбищенским ГОСТам —
и сбросить грядущее с плеч.
2 Верблюд-вожак (кирг.).