О стихах народного поэта Киргизии Вячеслава Шаповалова
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2010
Лет двадцать пять назад, помнится, дискуссионно-небесплодным казался вопрос о единстве русской литературы — той, что создавалась на просторах Советского Союза, с той, что пребывала в эмиграции. Сегодня существует проблема единства русскоязычного поэтического (как и в целом — литературного, культурного, политического и т.д.) пространства в пределах прежней империи. Общее пространство русскоязычной поэзии разломилось, развалилось, распалось — будто откололись маленькие островки от большого архипелага. И это, в сущности, понятно: если “многонационально-многоцветное” единство держалось внешними государственно-идеологическими рамками, то с отменой этих рамок начался процесс поиска естественных внутрилитературных, внутрикультурных связей.
В Киргизии сегодня примерно три четверти газет выходит только на киргизском языке, русскоязычная же пресса — в остатке (подсчет на глазок, но в целом верный). И это сигнал весьма недвусмысленный. Хотя если посмотреть на книжное дело и образование — там картина иная. Книжные магазины ведут довольно успешный бизнес, но процентов восемьдесят книг, которые в них продаются, — это книги на русском языке, завезенные из России. Все еще ощутимо присутствие русского языка в сфере образования. На севере республики это более заметно, на юге — гораздо меньше. В городских средних школах занятия ведутся часто на русском языке. В высшей школе он пока что (пока!) вне конкуренции, если не считать нескольких привилегированных университетов, в которых занятия ведутся на английском и турецком.
Читателей русскоязычной поэзии сегодня в Киргизии, как и читателей поэзии в мире вообще, — мало. В советское время было больше — по разным причинам. Первая — было больше русскоговорящих, как отражение политики большой империи. Вторая — особое психологическое состояние общества (вызванное его принципиальной закрытостью), особое сознание, особая система ценностей, в которой литература занимала ведущее место. Третья — качество и количество средств массовой коммуникации, ограничивавшие широкие связи между жителями огромной страны, способствовавшие формированию контркультуры, в которой ценились глубина познания и стремление к интеллектуализации жизни.
Поэтическое творчество немногочисленных русскоязычных авторов, живущих сегодня в Киргизии, есть своего рода культурное чудо, что существует вопреки суровым тенденциям реальности. Как говорит независимый эксперт Марат Суюнбаев, русскоязычные выпадают из политической и экономической элиты, а поднявшийся из глубин тоталитаризма киргизский этнос, переживая кризис идентичности, уходит в трайбализм и регионализм. Немногочисленные издательства, государственные и частные, выпускают, в основном, книги на киргизском языке, большая часть которых отражает поиск национальной идеи, этнофилософии, своей особенной трактовки проблем киргизского этноса.
Иосиф Бродский говорил, что поэт — это инструмент, посредством которого язык сохраняет себя (“Не язык его инструмент, а он инструмент языка”). Поэзия — литература — культура в целом в бывших советских, сегодня ставших независимыми, республиках есть способ, инструмент удержания языка в прежнем, русифицированном, пропагандой пространстве. Обладая силой иррационального влечения, поэзия служит сохранению идентичности этноса. Не потому ли книги русскоязычных поэтов выходят с большим трудом, часто за счет автора. Распространение их тоже проблематично. Но поэзия оказывается столь же живучей, как росток тополя под асфальтом. Вячеслав Шаповалов, Светлана Суслова (Токомбаева), Александр Никитенко, Анэс Зарифьян — вот имена поэтов, которые назовут вам тех, кто читает русскую поэзию в Киргизии. Первый из них действительно первый по очень многим признакам. Он известный в Киргизии — да и как бы не “от Кушки до Бреста” — человек, переводчик и филолог-переводовед, профессор, кажется, единственный народный поэт-европеец, получивший это звание в постсоветских независимых государствах, наконец, топ-менеджер высшей школы и общественный деятель. Но конечно же прежде всего поэт, человек, умеющий увидеть вечность в чашечке цветка, по известному выражению Блейка.
В 2004 году в предисловии к двухтомнику Вячеслава Шаповалова Чингиз Айтматов и Семен Липкин вспомнили “условие” из того же Бродского: “Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря”. Этот элегический мотив, как ни странно признать, уже не годится для описания сегодняшнего состояния поэтического сознания автора. Сознание тревожно, оно ищет успокоения в “мягких муравах” мировой культуры, о которой здесь, на окраине бывшей империи, говорят все меньше. Его русскоязычным ровесникам повезло вроде бы больше — они нашли, каждый по-своему, успокоение: кто в суфийской мистической стихии, очаровавшись переводами с фарси (С. Суслова), кто в сочинении стихов с традиционно-русскими мотивами и/или на злобу дня (А. Никитенко, А. Зарифьян).
Вячеслав Шаповалов принадлежит поколению, большая часть жизни которого прошла в Советском Союзе, на окраине русскоязычной империи — со всеми вытекающими последствиями. Мир русской культуры органично присутствует в его стихах, соседствуя с миром культуры, которая вошла в его жизнь волею истории. Наделенный большим поэтическим и лингвистическим даром, он сумел почувствовать глубоко и тонко культурные особенности края, в котором некогда обосновались его предки. Овладел киргизским языком. Был очарован древними образцами эпического наследия киргизов, которые переводил на русский, как и многих поэтов Киргизии — именитых и не очень; позже — запрещенные в советское время стихи репрессированного Касыма Тыныстанова; многое сделал для взаимного понимания двух
культур — русской и киргизской (в частности, в области поэтического перевода). Таким образом, перед читателем — опыт русского интеллигента, интеллектуала, культуртрегера, оказавшегося волею судеб в “Азийском круге” (так автор назвал одно из своих программных стихотворений и поэтический цикл, развившийся в тематическую линию последних лет). Человек, которому дано подняться над повседневностью и увидеть общие закономерности истории и культуры, он видит свою жизнь/судьбу и жизнь своих современников, людей своего круга, интеллигентов, воспитанных русской культурой, как духовную миссию. В более широком смысле — он выходит на обобщения историко-этнологического плана — и берет в качестве эпиграфа (если не чего-то большего) слова из “Хождения за три моря” Афанасия Никитина: “Ино братие, русские христиане, аще кто хощет поити в Индийскую землю, и ты остави веру свою на Руси!”
Склонность к предчувствию, как известно, неотъемлемое свойство лирического видения. Возможно, предчувствуя неминуемый исход русскоязычного народа из азийских окраин советской вселенной, автор придает теме диалога этносов трагическое звучание. Русские в южных советских республиках при Союзе чувствовали себя большинством, сегодня они — этнические меньшинства, и этот факт по-разному осмысляется и на бытовом уровне, и на уровне научном, и в русскоязычной поэзии, которая сдает свои позиции поэзии на языке титульной нации. В этом — суровая историческая закономерность, на которую частный человек повлиять не может, но которая тревожит людей, вызывая разные чувства (та самая “стена”/“закон природы”, о которой говорит “подпольный человек” Достоевского). Часто это бунт в обыденной жизни, бунт на уровне бытового сознания или подсознания. Поэт же подвергает это положение дел лирическому анализу.
Его волнует архаическое прошлое древнего края, некогда слышавшего вопли гунна: “В чужих веках себя мы узнаем”. Но вот приходят современные “гунны”, сегодняшние варвары — “черные археологи”, копатели древних курганов: “И что им (горам с их древними сокровищами. — Э.П.) до того, что их карманы / грядущее обшарит, не стыдясь! / — что ж, коли так — двусмысленно и странно / времен вершится явственная связь”. Автор выражает исторический скепсис по поводу будущего той культуры, островки которой еще остались в “стране гор и степей”. Он не делает комплиментов человечеству, его точку зрения вряд ли назовешь историческим оптимизмом. И что там грядущее “считывает” в прошлом — кто узнает?
Это одна из основных тем поэта — русский интеллектуал, культуртрегер в инокультурном пространстве. Его пристально интересуют художники с опытом и осознанием “иносуществования” — Камю, Кутзее, Бродский, Лев Лосев, Алексей Цветков, Михаил Синельников. В Киргизии, Казахстане, Сибири критики говорят о “плаче по двум родинам” как ведущем мотиве в творчестве Вячеслава Шаповалова. Мне же представляется, что более точно можно определить этот мотив так: осмысление судьбы русской культуры как ретранслятора мировых духовных ценностей в преображенном новыми историческими процессами пространстве постсоветской реальности и в азиатском контексте / в контексте традиционных культур Центральной (Средней) Азии.
Чувство одинокости начинается с интимного, частного переживания — желания иметь брата. Эта жажда брата — как жажда отклика, диалога, где равный меряется силой с равным. Вполне патриархальное переживание, отражающее современный кризис маскулинного общества. В этой теме автор следует традиции русской лирики 70—80-х прошлого века. Мольба о брате, обращенная к Создателю (“Два неотправленных письма”), напоминает евтушенковский “Плач по брату” и “Песню акына” Андрея Вознесенского. Шаповалов: “Брата дай от смерти спасти, / дай мне брата!.. / Чтобы солнце мне застил брат, / как и я ему — злобы проба! — / чтобы в скважину райских врат, / в ад — но оба”. Евтушенко: “Сизый мой брат, мы клевались полжизни, / братства, и крыльев, и душ не ценя. / Разве нельзя было нам положиться: / мне — на тебя, а тебе — на меня?” Вознесенский: “Не славы и не коровы,/ не тяжкой короны земной —/ пошли мне, Господь, второго, — / чтоб вытянул петь со мной!.. / И пусть мой напарник певчий, / забыв, что мы сила вдвоем, / меня, побледнев от соперничества, / прирежет за общим столом…”
Но, в отличие от российских собратьев, у Вячеслава Шаповалова есть большие претензии к Создателю за то, что “брата — не дал”, причем здесь демиург уличен в невозможном: “Что творил ты, зачем мне лгал, знаю — ведал…” И это смущает меня как читателя и как человека.
Свое представление о судьбе русского поэта на излете срока, отпущенного историей советской власти, Шаповалов сформулировал лаконично и жестко в сборнике с символическим названием “Заложник” (1997). Одно из самых трагедийных, на мой взгляд, стихотворений из этого сборника — “Азийский круг”. Автор явно рассчитывает на читательский опыт, в котором должны всплыть образы Дантовой комедии. Но это и круг сансары, из которого так труден выход для смертного. Круг бесконечности, вечности, печальной завершенности, отрицания времени и пространства — как мне кажется, эти значения возникают в сознании автора, который осмысляет свой вклад в духовную жизнь страны, для него родной и в чем-то все же какой-то иной, чем родина. Это переживания — как ни пытайся выбирать слова — все же маргинального в определенном смысле человека, чья сегодняшняя маргинальность тем трагичнее, чем сильнее его связь с мировой культурой, чем отзывчивее его сердце на духовное богатство этноса, которому он отдал свой талант и жизнь:
Тебе только кажется, что ты дома.
Это дом не твой…
Но: “…ты не только в азийском круге, / ты — в кругу веков”.
Поэт выходит на обобщения о человеческой природе: “не предчувствовал ты исхода, не винись ни в чем, / торжество отторженья — людская природа…”; мессианское сознание российского культуртрегера терпит поражение: “Вся твоя надежда — сроднить народы, / вот и получай результат: / пересохли реки…”; драма безъязычия как диагноз времени заставляет вспомнить, что язык — это еще и народ, утрата одного есть потеря другого: “люди языка своего не находят… народы уходят — / чтоб не встречаться вновь”; скептицизм автора сродни киплинговскому “бремени белого человека”: “Ты, свой чуждый край называвший / милым, / ты, возлюбивший чуждый язык, / понял или нет, что тебе по силам / расставанья миг?”. Правда, в этом плаче по утраченной вере в свое предназначение автор порой срывается на риторику политического толка: “Что страшнее, когда отвернулась Россия / от своих сынов?” Исторический скепсис поэта объясняется понятным человеческим желанием памяти о себе, желанием быть отмеченным в пестром потоке времени. Но “ухода твоего не заметит / азийский круг” — в этом убежден Вячеслав Шаповалов.
Многие стихотворения поэта, чья жизнь неразрывно связана с историей Киргизии, посвящены великим “пришельцам” в эту горную-степную страну — от путешественника и сенатора Семенова-Тянь-Шанского до академиков Саула Абрамзона и Льва Шеймана, пушкиниста и просветителя. “Семенов племенем бугу / взят да и Тянь-Шанским окрещен” — но поэт представляет это как несостоявшуюся вторую инициацию. Он видит эту же закономерность и в судьбах Пржевальского и Саула Абрамзона: “Наважденье, что чужой язык / примет голос твой в чужих ночах, /конь к чужому строю не привык, / не согреет нас чужой очаг”. Лингвистический скепсис усиливает трагическое переживание себя как чужого в “азийском круге”. Шаповалов пишет на русском языке, и только на нем, и хотя его авторитет заслуженно велик в среде киргизоязычных писателей и ученых, все же он чувствует свою культурную отдельность. “Язык, хоть он и существует, собственно говоря, лишь в сознании личностей, которые на нем говорят, — тем не менее, есть несомненная социальная реальность, базирующаяся на совокупности коллективных представлений. Язык навязывает себя каждой из этих личностей, он предшествует ей и переживает ее”, — говорил Л.Леви-Брюль. Оппозиция “свой — чужой” есть основная в размышлениях автора над судьбами русскоязычных интеллигентов, которые внесли свою зримую лепту в приобщение киргизского народа к мировой литературе и культуре в целом. Видимо, поэт ведет речь о том, что в антропологии принято формулировать через понятие архетипов, держащихся на ритуале. “Коллективные представления” (Э.Дюркгейм), создающие общее сознание народа, не могут быть изменены во временных рамках одной человеческой жизни. Они навязаны средой — культурной, традиционной, этнической, и драма всякой индивидуальности — в невозможности преодоления давления этой системы. Для Шаповалова барьер между своим и чужим ощущается как непреодолимый, причем сам он как личность и поэт пытался не раз штурмовать этот барьер, но убедился в тщетности своих попыток. В стихотворении “Киргизская охота” он идет дальше своего doppelganger’а (у Синельникова есть стихотворение с тем же названием) и отождествляет себя с умирающим зверем, перед толпой охотников истекающим кровью: “…Для того ль моя бурлит по жилам, / Чтобы в горле вспоротом моем / Где-то, за каким-нибудь аилом, / Плач и песня вспыхнули огнем? / Время и любить, и ненавидеть, / Умереть, когда тебя казнят. / Мне бы только их глаза увидеть — / Красный свет, малиновый закат…”
Вопреки пушкинскому “социальному оптимизму” (“и назовет меня всяк сущий в ней язык”), Шаповалов убеждает своего читателя в обратном: “Ваши позабудут имена/ и стряхнут наитье племена, предаваясь вековой мечте / в радостно-прекрасной барымте (здесь: набег с угоном скота. — Э.П.)”. Русская, российская культура здесь полемически определяется как наитие — как нечто, возникшее случайно, а потому обреченное на краткое существование, на быстрое и прочное забвение. Скорбный труд нечаянных просветителей, по мысли автора, будет унесен “рекой времен” незаметно для тех, кому он предназначался. “Крикну: я родился в азийском круге! — безразлично шумит орех”. Честно говоря, я не разделяю пессимизма поэта, но это его право — так видеть мир и отношения людей.
Автор ощущает растущую враждебность окружения, что приводит к вполне романтическим настроениям и умозаключениям, известным еще со времен немецких предшественников. Как тут не вспомнить цветаевское определение романтизма: “это душа”. Сердце всегда чутко отзывается на понижение или (редчайший случай!) повышение температуры человечности в обществе. И если в обществе начинают прогрессировать настроения, уводящие (опять же, по мнению поэта) в средневековье с его делением на своих-чужих, ритуализацией жизни, увлечением мистическими ответами на вопросы-вызовы современности, — поэт воспринимает эти тенденции с болью и тревогой за судьбы мировой культуры, созданной светом человеческого разума.
В такой ситуации поэт становится заложником своего времени и пространства. В представлении Вячеслава Шаповалова эта ситуация осложняется предчувствием варваров, что заставляет вспомнить К.Кавафиса и Дж.Кутзее. От первого — иронический тон стихотворения великого греческого поэта XX столетия, от второго — ощущение трагического одиночества — инакости поэта в стране, чей культурный код не совпадает (или перестал совпадать) с общим. Отсюда — вечная растущая потребность в уединении, которая “всегда есть у того, кто идет своей дорогой или кто порвал со всем миром” (Л.Фейербах). Но если ирония Кавафиса все же направлена на тех, кто только прикрывается варварами, оправдывая собственное бессилие и нежелание что-либо делать самим (“Но как нам быть, как жить теперь без варваров? / Они казались нам подобьем выхода”), а у Кутзее все искупается состраданием (то шаповаловский скепсис остается без разрешения), он как бы довлеет сам себе: “Что ж ты рвешься к скифам, Геродот! — / дома те же скифы, хоть убей”.
Он полон жалости к народу, в чьем потенциале — расцвет, а настоящее удручает и склоняет к философствованию: “Все это — киргизская лира, / сплав бедного палеолита / с латиницею алфавита, / оплеванная пальмира, / где в зеркале видно полмира, / а прочее — смертно и скрыто”. Рискованные метафоры — порой на грани политкорректности — отличительный стилистический знак Вячеслава Шаповалова, своего рода провокация для обсуждения темы. Но, кажется, этой провокации почти не замечают, поверхностно предпочитая видеть в нем поэта, традиционно связанного с двумя родинами и не ведающего по этому поводу никаких сомнений. И вот здесь действительно есть проблема: бывшая читающая нация “советский народ” превратилась во множество этносов, более всего занятых проблемами самоидентификации, чем вопросами “взаимовыгодного сотрудничества”. Кроме того — и это тоже к вопросу о варварах — уже и не читающая, а ставшая в большинстве своем живыми приставками к телеэкранам с несложными “вау-импульсами”, как об этом сказано у Виктора Пелевина.
Поэт говорит о том, что ему ближе всего — о судьбах западных/русскоязычных интеллигентов на среднеазиатском Востоке.
Одна из тем Вячеслава Шаповалова — “поэт и его слово”. Он рассматривает язык как онтологическую проблему, как некую самостоятельно действующую силу, достаточно равнодушную к человеку как личности/индивидуальности. Русский язык, с его культурными аллюзиями, в самом языке хранящимися и оттуда вызываемыми благодарной памятью всякого культурного человека, рождает в поэзии Вячеслава Шаповалова античные аллюзии (Троя, Артемида, Марсий, Аполлон, Дионис), священные символы старой европейской культуры. Но и в этом случае читатель вновь столкнется с темой варваров, наступающих на культуру (“Смуглое слово “Смирна” растворилось в сонорном звуке “Измир”…). Автор смело “сшивает” метафору из знакомых культурных словосочетаний, но эти метафоры темны от неверия в возможность диалога разных миров: “Море смотрится в неба честное зерцало / — и видит саблезубое лицо сельджука”.
Его лирический герой идентифицирует себя в контексте драмы героев Дж.Кутзее: подарить себя чужому миру и быть отторгнутым им; человек подарил себя
миру — а он отверг его; и у него самого, по его собственному признанию, ощущение жизни меж двух родин, неприкаянности бытия, существования между варварами и современными людьми, чувство одиночества во вселенной:
“Кто постиг бормотанье весенних ручьев
и свободы осмысленный свет?
Кто дробящий напев табунов
провожал под струны перебор затуманенным взглядом?..
Вы ошиблись, правитель родов и сановный поэт!
Ну и что? — где ошибка, где истина…
Нет ее, да и не надо.
Это время гремит, низвергаясь, но нет перемен,
ибо все неизменно —
плач ягненка, призыв жеребца и смех молодухи.
Молчаливый старик оглядит, не привставши с колен,
весь свой мир —
и увидит забытые руны, затекшие руки…”
Для человека традиционной русской культуры свойственно задать вопрос о том, во что верует тот, с кем я веду разговор (а чтение — всякое — это разговор с автором), это повелось еще с достоевских “русских мальчиков”. Не важно, что сам поэт говорит о своей confession de foi, — важно, что говорят об этом его стихи (“На тебя любая строчка точит нож в стихах твоих”). Вот “Рождество в Вифлееме” Вячеслава Шаповалова — тема многих поэтов разных времен. В нем явственнее — при наличии своего неповторимого голоса — влияние Иосифа Бродского (цикл Рождественских стихов), который писал об этом культурном и духовном событии весьма разносторонне. Например, так, с трагическим скепсисом: “Родила тебя в пустыне / Я не зря. / Потому что нет в помине / В ней царя” — или празднично и радостно: “Младенец дремал в золотом ореоле / волос, обретавших стремительно навык / свеченья — не только в державе чернявых, / сейчас, — но и вправду подобно звезде, / покуда земля существует: везде”.
Рождественская тема Вячеслава Шаповалова звучит как плач по человечеству, оставшемуся без Бога: “…Дышал младенец за стеной… Мир пахнул прахом и травой. Плыл луч звезды пороховой… Над перхотью овечьих спин… Была ль она, Благая Весть?… Среди глухих, слепых, немых тот первый плач… Когда с зачумленных небес …потянется к нам вновь тот свет… Когда под пустотою сфер проснется разум пирамид… Младенец плачет. Мир молчит… И плачем смыт несчастный первородный грех со всех, со всех”. Такая транскрипция мифа под стать “бунтующему человеку” Альбера Камю. Не Бог, не Мессия, но Младенец смывает грех человечества.
Обращение же к Создателю — как правило, едва ли не прокурорское. “Человек — мгновение бабочки на вечности цветка” — по-восточному утонченный образ, за которым последует инвектива к Творцу: “На кой же черт наплодил Ты, Господи, малых сих, /наделал из праха, из ребра, а после изгнал из рая?! / Подумал ли ты о том, что хватка-то у них — Твоя, / что высечет вещую руну на кровавом кострище псих…”. Стихотворение называется “Очередной Ледниковый период”, где за метафорой — острое переживание абсурдного холода мира, утратившего духовные ориентиры. В этом крике слышится усталый вздох Будаха из бессмертного романа братьев Стругацких: “Тогда, господи, сотри нас с лица земли и создай заново более совершенными… или, еще лучше, оставь нас и дай нам идти своей дорогой…”
Не случайно, как видно, один из любимых библейских образов в лирике Вячеслава Шаповалова — это Иов: этот несчастный гонимый праведник, образец веры безграничной и терпения неистощимого, у Шаповалова как раз-таки и говорит в диалоге с Богом вещи на пределе возможного (для верующего человека): “Ты — мой должник. А я есмь кредитор / добра и веры… За что испытываешь Ты себя?.. Долги Тебе прощаю и грехи… но ведь и здесь — не получу прощенья”.
Подобным вариантом Иова является персонаж другого стихотворения — “Жертвоприношение. Портрет без героя”: кстати, реальный человек с сохраненными именем-фамилией: Ален Жмаев, ленинградец-петербуржец, с обыкновенной и страшноватой для талантливого ученого в Советском Союзе судьбой (“пророк со скоморохом неразделимы!”). Он учительствовал в деревне и умер, когда его библиотеку и труды сожгли деревенские завистники, тот самый охлос, в котором Бог умер. Поэтому и здесь мы встретим тот же безысходный скепсис: “Он выполнил обет, сполна хлебнув отцеженной свободы, чтоб умереть, лишь выплюнув: — Дерьмо!”. Автор вступает в спор с Андреем Тарковским: “Я позже фильм Тарковского смотрел, не узнавая моего героя: сжег дом — спас мир, и оттого — герой?.. Оракул — нем… За что же так горим? — ничто не спасено, никто не ждал и, ненавидя, не желал спасенья. Сухое древо разве оживим?” Автор как бы говорит своим читателям: Бог отстранился от нас, он не вмешивается в дела мира сего, и потому — люди не приемлют культуру как явление божественного начала, оттого они становятся варварами, с которыми невозможен диалог:
Всегда, реальность втискивая в миф,
Там, где не ждут, является мессия.
Ну а итог один — костры из книг.
Такова жертва, за которой герою нет искупления. Да он и не рассчитывал на него. Вот парадокс: сам провозвестник идеи заражен сомнением — и это знак времени. Поэт таким образом отвечает на вызовы времени: усреднение человеческих вкусов и запросов, падение в цене интеллектуальных потребностей, оскудение ценностей сложного мышления и мудрости в угоду чувственности и практичности. Все это ведет к духовному оскудению и вырождению, к “варваризации” человечества. Об этом говорит историк Наталья Басовская: “В сущности, мир сегодня живет в таком же патологическом ощущении близости конца света, как в разгар Средневековья. Для рубежа веков всегда характерны такие настроения. …Что можно было бы противопоставить этому? Только ослепительный свет просвещения. Но сегодня его нет. Во всем мире уровень образования на спаде. Главный защитный механизм не работает. Ну вот, я в духе времени к каким-то мрачным выводам прихожу…”
Но так понятен поэту плач Давида над неправедным, грешным сыном его Авессаломом: “Смоковницей и виноградом сочтут века. А в остальном все тот же крик, всегда он рядом: — Авессалом! Авессалом!” — как плач Творца над своим, задуманным как лучшее, творением — человеком.
В стихах Вячеслава Шаповалова есть замечательные истории человеческих судеб — гротесков родной истории. “Отец допек врага народа”, а сын, пройдя детдомовскую школу, выучил язык — но “с кем говорить?” — и скоротечно умер. Автор как бы резюмирует: “И Бог молчит, во имя Сына простив Отца”. Таким образом, в его стихах Бог — это взрослый мужик, к которому есть и темы для разговора (и у этого разговора свой, особый, мужиковский стиль), и претензии. А Младенец, Сын — он невинен — и все искупает.
О том, что перед нами не просто русский поэт с окраины русской культуры и советской империи, а поэт полномасштабно русский, говорит множество аллюзий из мировой культуры (“всемирная отзывчивость” русского сознания не миф), а также — вовлеченность в проблематику русской истории. Вот как, например, через метафорику гумилевского “Заблудившегося трамвая” (именно так Шаповалов назвал и свое стихотворение) осмысливается русская история начала XX века: “Мятежный бастион и даль пороховая — / И одинокий звон заблудшего трамвая. / Его безумный бег в объятья пешехода… / То был бездумный век — короче дня и года… / И сумерки теплы, и старость одинока — / Но слышен глас из мглы, назвавший имя Бога”.
В его поэзии до навязчивости силен мотив старения мира, оскудения в нем сил и воли.
Как говорят ученые, mundus senescit (мир стареет). Эта религиозная идея синтезировалась с архаическими представлениями, согласно которым, главное свойство границы между “своим” и “чужим” — ее непроницаемость — находится в зависимости от времени. Это вызывается угрозой поглощения мира человека областью “чужого”, поэтому человек инстинктивно стремится укрепить границу, обеспечить ее непроницаемость, устранить “нежелательные контакты”. В реальной жизни это выражается в локализации культурных интересов этносов, прежде насильственно объединенных в “советскую семью народов”, а сегодня пытающихся найти каждый свой сакральный дом. Этносам с традиционным укладом жизни сделать это естественнее, но такому, как русский, рассеянному по просторам бывшего Союза и несущему на себе всю тяжесть ответственности за темные страницы советского прошлого, это сделать труднее.
Интересен в этом отношении взгляд на проблемы русского сознания человека такой традиционной культуры, как культура Кавказа: “Кавказец вброшен в гораздо более пристрастный мир, наполненный многочисленной аудиторией, исподволь или прямо судящей, оценивающей, предписывающей… Мир русского воспринимается как во многом свободный от культурных условностей… Русское существование оценивается не как регламентированное какой-то иной культурной парадигмой, сотканной из иных правил, и тем самым культурно-напряженное, но как вообще слабо определенное какой-либо устойчивой культурной или национальной традицией” (А. Цуцыев, “Дружба народов”. 2005, № 10). В определенном смысле это мнение носит общий характер, применимый к русским в контексте любой традиционной и более компактной культуры.
Вячеслав Шаповалов подобным образом улавливает современный дискурс и реагирует на него — это он определяет как дискурс титульной нации, которая проходит нелегкий путь самоидентификации; автор видит в нем уход этноса от магистрального пути мировой культуры, он чутко реагирует на маргинализацию стремящегося к своей отдельности от иных киргизского этноса, который, по его мнению, получил в годы насильственной советской русификации (это неоспоримый минус!) возможность приобщения к мировой культуре (это плюс!). Но не меньше проблем скрывает и зашифрованное в поэтические строчки сознание русского этноса: “Гора ушла вершиной в высь туманную. / Стоит луна над Светлою Поляною — / И деревенька девичьи нежна. Услышь: Долинка, Липенка, Отрадное, / Орлиновка, Раздольное, Прохладное — / Давали деды селам имена…”
Закономерно было бы, как кажется, эти заметки о крупном художественном явлении и, одновременно, о столь нетипичной фигуре в истории сегодняшней русской поэзии завершить, собственно, “метапоэтическим” дискурсом: что же в этом непоэтическом контексте времени для поэта — Поэзия?..
В стихотворении “Трактат о поэтическом искусстве”, которое отсылает читателя к европейской традиции в лице Буало, Верлена, Пастернака, Арго, наш автор высказывается о поэзии именно так: “Масонская наука, запроданный мираж”, что выводит “из тьмы пещерной… на свет праязыка”. Это точное и ироничное поэтическое исследование сути “словесной забавы”, в котором поэзия рассматривается как игра. И здесь уместно вспомнить основателя теории homo ludens (“человек играющий”) Йохана Хейзингу, гениального нидерландского философа, который говорил, что “история — это духовная форма, в которой культура отдает себе отчет о своем прошлом”. Поэтическое расследование своей истории, истории своего времени, истории народа, с которым живешь рядом, сливаясь, то утрачивая границу, то восстанавливая ее, чтобы обозначить свою культурную индивидуальность. Игра-исследование — вот что такое поэзия, игра, правила которой узнают по ходу игры, игра по наитию: “Зачем же ты играешь? — затем, что нет родней на ощупь узнаванья, прозренья наугад: ослепнуть, изнывая, но мир увидеть, брат!”. Поэт — “счастливец и изгой”. Экзистенциальный стоицизм Сизифа, как его изобразил Альбер Камю, завершающий этот трактат, и есть правило жизни Вячеслава Шаповалова: “Играй же безутешно — бессмертен твой мятеж, покуда есть надежда, хотя и нет надежд!”
Эти сложные чувства отражает неоднозначная поэзия талантливого русского поэта Вячеслава Шаповалова, впитавшего в свое поэтическое сознание любовь к арчовому костру под куполом азийского неба.
Из интервью с Вячеславом Шаповаловым
— Вы чувствуете себя признанным поэтом в Киргизии? У Вас звание народного поэта — а это что-то значит…
В.Ш.: Дело не в признании. А в том, что я здесь не нужен, моя литература, западное начало не нужно… в киргизской литературе сейчас идет процесс стихийной самолокализации, свертываются все интересы, ведущие вовне. Это как младенец, который примкнул к материнскому животу прошлого.
— Всякий младенец когда-то бросает грудь матери….
В.Ш.: Материнское молоко русской литературы вызвало некий культурный диатез: оказалось, что перескакивать через формацию бессмысленно, и после социализма тянет в феодализм, в том числе и культурный. У киргизской литературы пошел откат назад, к естественному состоянию, а русская литература рванула вперед, освободившись от сковывавших пут. И все стало ясно: кто на какой “стадии”…
— Как выглядит сегодня пейзаж русской литературы в Киргизии?
В.Ш.: Здесь уже, по-видимому, нет русской поэзии по профессионально-гамбургскому счету “общесоюзного” литературного процесса (сколь бы мифологическими ни были его критерии). В 70-е о нас немного заговорили на съездах советских писателей: будто бы сложилась некая интересная русская генерация, освежился поминальник литературного перевода и проч. Но моментально — бескровно и с какою-то тоскливой обыденностью — все моментально ушло с исчезновением советского “денежного мешка” и имперского уклада. Сегодня иных уж нет, а те — не смогли сделать шага в новую реальность. Ну, в КР имеется некая энная сумма русских пишущих, но русской литературы — даже и “русской литератундры!” — увы, нет. Уже неинтересно и с ровесниками. Не чувствую дыхания в затылок на этой лыжне. Это скучно.
— А с кем Вам интересно общаться?
В.Ш.: С десяток лет назад, пережив сердечную болезнь, я запретил себе и думать о литературе. Я чувствовал себя полностью обманутым. Это может выглядеть смешным, но всю первую половину своей литературной жизни я чувствовал, что я нужен людям, стране, литературе как писатель, переводчик, просветитель Киргизии. А потом понял, что все это ложь и больше всего разозлился на себя — на свою тупую доверчивость.
Я никогда не считал себя советским писателем и не тосковал о Советском Союзе, с его цензурой и убожеством “на выходе”, при том что шестая часть света полна необыкновенно талантливыми людьми. Иными словами, мне кажется, во мне в те годы (предперестроечные) смешалась ограниченность моих коллег и дальнозоркость тех, кто жил уже вне советской культуры. Эти накопившиеся противоречия вылились в моей книжке “Заложник”. Во-первых, я пытался уточнить свои (не личные, конечно!) координаты в мировой культуре вообще: что есть такой художник в такой обстановке. Выясняется, что ничего и никого — нет. Во-вторых (а может, и во-первых), вообще как русского человека, родившегося на Востоке, принадлежащего Востоку и уже не нужного земле, которая является в сущности первой, а не второй родиной. Именно тогда впервые можно было высказать то, что раньше лишь мучило неоформленностью понятий. Сегодня все приелось. Сегодня гражданин мира — самое естественное состояние поэта.
Расширяясь и углубляясь, тема русской культуры в “азийском круге” в поэзии Вячеслава Шаповалова переходит в иное качество: поэт выходит на более высокий регистр — на рассуждения о судьбе культуры в современном мире массовых потребностей, в мире торжествующего “хама”, как выразился бы Мережковский, будь он жив.
— Какие ценности у людей сегодня?
В.Ш.: Где больнее всего — там и ценности. Утрата самоощущения в мире. Утрата ценностей, связей с миром. Это произошло потому, что каждую минуту каждый поэт поневоле повторяет гамлетовское: распалась дней связующая нить… Мы острее чувствуем распад, потому что в нем, собственно, и живем. Потому же не ощущаем себя так в диалоге с Богом, как люди прежних поколений. Хотя диалог с миром, лишенным Бога, не более драматичен, но…
— Что, так было всегда?
Если в крайней поэтической юности захватывали языковые и прочие открытия, то потом, когда стал чуть старше, появилось ощущение “цеха”, чувство принадлежности к некоей эстетической традиции — но и резкое самопротивопоставление окружающим ценностям. Поэтому в официальной русской литературе Киргизии чувствовал себя чужаком. А позже вообще все стало стираться, девальвироваться, охалтуриваться, и литература перестала быть интересной. Страсть переросла в обязанность. И лишь разлом страны, общества, судеб как будто стащил с глаз повязку. И слово “заложник” (название главной книги тех лет) — это наиболее точное самооопределение. Только это отнюдь не Борис-Леонидыча “заложник вечности”, а тот, кто ближе всего к чеченскому подвалу. Это мотивы — движущие, и о чем бы я ни писал теперь, я об этом только и думаю…
— Какие требования сегодня предъявляются к писателю?
ВШ: От писателя время требует всегда одного и того же — используя диалог с Богом, сказать о человеке, второе всегдашнее требование — быть талантливым. Сказать о человеке новым языком. Постоянно изменяющийся язык отражает дихотомию вечно меняющихся ценностей и их оправы. Но в то время, когда “писатель пишет”, он, слава Богу, менее всего способен осознавать эти вопросы. И слава Богу…