Продолжение
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2010
Продолжение. Начало см. “ДН”, 2010, № 7.
Прищурившись от вонючего дыма, склонив голову набок, Отшельник обухом топора выковывал из медали “За освоение целинных и залежных земель” зимнюю блесну. Наковальней служил камень, зажатый между колен. По старой привычке нелюдимый дед ругался сам с собой. А когда ударял по пальцам, ссора переходила в яростный скандал.
Вторжение мокрых людей его не обрадовало.
— Дверь, дверь, клык моржовый! — проворчал он, не отвлекаясь от занятия.
— Деда, ты зови меня просто: господин Енко, — оскорбился строптивый утопленник.
— Господин — Господь один, а ты клык моржовый, — упорствовал в своем заблуждении упрямый дед.
Ничто уже не могло удивить и напугать этого человека. Загляни в лачугу сам водяной, ему тоже бы досталось как молодому.
— Нам бы, деда, погреться, — смирившись со здешним этикетом, сказал Енко бодрым, хотя и слегка дрожащим голосом, сморщил нос и добавил: — Ап-чхи!
Дед одарил его взглядом исподлобья и проворчал нечто невнятное.
Большую часть тесной хижины занимала печь. Источая блаженный жар, в ней полыхал топляк, твердый, как саксаул. Пламя с синим оттенком. Енко с Русланом сняли с себя подмороженные одежды и развесили по бокам печи. Пришедший позже Козлов в ожидании очереди на просушку бросил свою шубу в угол.
— Ты смотри, — удивился Енко, поправляя пуховик, — не разбилась.
И вытащил из кармана плоскую бутылку.
Отшельник встрепенулся. В тусклых глазах его блеснул интерес к жизни.
— Сел-присел, чтоб не висел, — обратился он к Енко.
— Деда, у тебя стаканы есть? — спросил голый Енко без особой надежды. Он стоял спиной к огню с грустно обвисшим пузом, оглядывая убогое жилище, где не было даже стола. Роль кресла выполняла коряга, но на ней восседал хозяин.
Дед забормотал нечто ироничное, его явно забавляла странная прихоть гостя.
— Ну нет, из горла я пить не буду, — с мрачной гордостью и долей разочарования протянул Енко. — Ап-чхи!
— Зачем же из горла, когда яйца есть? — воспрянул духом Козлов.
Отшельник посмотрел на иностранную бутылку, на коробку яиц, как бы сравнивая их ценность, и забормотал нечто двусмысленное: “Ходят всякие, хрен бы им”. Было ясно, что человеку хочется выпить, но выпить он предпочитает с дармовой закуской. Для человека, владевшего островом, дед был большим жмотом.
— Яйца, яйца… При чем здесь яйца? — грустно обиделся Енко.
И голая публика с гордым достоинством посмотрела на Козлова.
Он взял яйцо, осторожно расколупал с тупого конца и выпил содержимое. Получилась изящная рюмочка.
Все повеселели и принялись делать рюмочки из яиц. Дед Игната достал из темного угла жилища помятую алюминиевую кружку. Дунул в нее и протянул Енко.
— Одно плохо, — разлив по яйцам виски, вздохнул Енко, — чокаться нельзя.
Все, кроме Отшельника, заулыбались. А Енко, помрачнев, добавил:
— Давайте, помянем Хохла.
Скорлупка в руках Козлова лопнула, и он спросил с досадой:
— А что с Хохлом случилось?
— Что случилось, что случилось, — рассердился Енко, — а то и случилось — спал Хохол на заднем сиденье.
— Что же ты молчал? — нахмурился Козлов.
— А ты бы что — нырять стал? — ответил вопросом на вопрос Енко. — Там глубина — все тридцать метров. Как получилось: я успел дверку открыть, а с полводы меня пузырем воздуха вытолкнуло. Все перепонки полопались. А “Нива” так и ушла туда.
— Так за помощью надо бежать, — сказал Козлов в некотором недоуменье.
— …голой задницей сверкая, — закончил за него мысль Енко. — Пока добежишь, пока машину найдешь… Как раз к вечеру и вернешься. Ну, приедет Тарара, и что? Его оттуда уже без водолазного костюма не достанешь. Или вместе с машиной. Дохлый номер. Лед сам видел какой. Любой кран провалится, да и где его возьмешь, кран? Хохла, конечно, жалко. Такого напарника мне не найти. Блин, “Ниву” только купил…
— Кто купил?
— Хохол.
— У кого?
— У меня. За полцены отдал.
В безнадежном молчании выпили по яйцу. Напиток в малых дозах пьянил качественнее, не давал впасть в уныние. Одежда, развешенная на печи, парила, увлажняя воздух в землянке. Погоревали, погоревали мужики о Хохле, вспомнили, каким лихим был он и безотказным человеком, пьяницей и охотником до чужих баб, и незаметно перешли от покойника, лежащего в километре от хижины на дне моря, к другим, более веселым темам.
— Не жалко медаль? — спросил Руслан Отшельника, и тот неожиданно внятно заговорил:
— А на хрен она теперь кому нужна? Люди никому не нужны. Не сегодня завтра сдохну. А так хоть какая польза.
Енко наполнил яйцо иноземным напитком и, икнув, покачал головой, не соглашаясь с этой точкой зрения:
— Если тебе медаль не нужна, можно продать, хоть что-то получишь.
— Хрен я чего ОТ НИХ получу, — не поверил ему Отшельник.
— Тут ты не прав, — возразил Козлов. — Как раз именно хрен ты от них и получишь.
Отшельник обнажил дыру рта с двумя желтыми клыками:
— Ты ИХ не слушай, ты меня послушай. Они наговорят. Все врут. Другой кроме своих очков ничего не видел, а врет. Целина… На хрен, мол. А ты мне не рассказывай, ты вон октябрятам рассказывай. Они ничего не знают, они поверят.
— Деда, какие октябрята? — ласково вразумил его Енко. — Не то что октябрят, пионеров давно нет.
— Молчи, болтун, — рассердился дед, потеряв нить мысли. — Чего я видел, ты не увидишь. Как трактора на левобережье загудели, как стали рвать лемехами землю, суслики так и побежали. Тьма. Ступить некуда.
— Куда же они побежали?
— К реке. Топиться. Так и прыгали с кручи в воду. — Старик ткнул крючьями коричневых пальцев в сторону скованного льдом водохранилища и сказал, обращаясь к Руслану: — Как пройдешь через школу, в заборе дыра. Иди прямо, не сворачивая, мимо продмага. За садом, где библиотека, налево в Овражный переулок свернешь. Там на отшибе хата над старицей стоит. Огород без плетня.
— Тяжелый случай, — сказал с мрачной усмешкой Енко.
Случай действительно был тяжелый. Дед все еще жил в старой Ильинке, игнорируя воды, поглотившие ее.
— И что в той хате? — спросил Енко.
— Бездетная женщина ДО ПОТОПА жила. Марией звали. Билеты в клубе продавала. Жаловалась: поставит с вечера стулья к круглому столу, а утром смотрит — стоят как попало. Дверь проверит, ставни на окнах, вьюшку закроет, кота на кухне запрет. Комар без билета не пролезет. А стулья по-другому стоят.
К ней Прохор ходил. Электриком у нас работал, баламут. Уговорила она его. Остался на ночь. Под кровать спрятался. Заснула Мария. Самое темное время пришло. Прохор лежит, усмехается: “Что я под кроватью зря лежу? Пойду разбужу Марию”. Тут комната осветилась. Выглянул он из-под кровати, а лампочка-то не горит. Одно сияние без источника. Как бы воздух светится. Сидят за столом четыре старца. Беседуют. Один и говорит: “Что делать с ними будем? Как их нам погубить?”. Другой отвечает: “Сами себя погубят жадностью да завистью”. — “А как же быть с Ильинкой? Опять расплодятся”. — “Утопим”.
Тут один из старцев и говорит: “А ты чего под кроватью прячешься, подслушиваешь? Выходи. Садись на пятый стул. Давно тебя ждем”. Выполз Прохор. Ни жив, ни мертв. Сел за стол и беседовал со старцами. Перед светом они ему наказали: “Никому про нас не рассказывай”. И пропали вместе с сиянием. Вышел Прохор с утра на работу и до обеда молчал. А после обеда не вытерпел, все разболтал. Пять минут не прошло — его током убило. А через три года ПОТОП случился.
Отшельник сурово посмотрел на пустую бутылку, поставил кружку на пол, взгромоздил на колени камень и застучал, выковывая из награды блесну.
Руслан протер запотевшее оконце. Вид преунылый: кусты, кусты, а между
ними — запорошенные снегом кресты. Землянка Отшельника, собственно, была одной из могил. Яма со стенами-плетнями, обмазанными глиной. С глиняным же полом. Крыша, крытая нарезанными из земли пластами, напоминала могильный холмик. Только вместо креста над ней торчала печная труба. Ильинка из этого окошка представлялась мифической страной, Атлантидой, которая затонула, не оставив после себя ничего, кроме странных людей, вроде его отца и Отшельника, тихо вымирающих ныне.
Все правильно. Все честно. Жить прошлым — жить на кладбище.
Странно: и Отшельник, и Енко, и отец, и он сам вроде бы находятся в одном месте, проживают одну и ту же секунду, а каждый в своей эпохе. Какое-то слоистое время — одно на всех, но у каждого свое. Старые люди знают то, чего мы никогда не узнаем. Они знают прошлое. По-настоящему узнать то, чего не пережил сам, невозможно. Даже когда мы видим одно и то же, они видят это по-своему, потому что у них глаза смотрят из прошлого. У каждого своя память и своя история.
— Плохим электриком был твой Прохор. Правила безопасности соблюдать надо, — сказал задумчиво Енко. — А что касается потопа, здесь старцы ни при чем. Потоп Козлов устроил. Это же он плотину сооружал.
Сумасшедший старик встрепенулся. Долго сверлил недоверчивым взглядом лохматого гостя и, погрозив ржавым топором, сказал зловеще:
— Недолго стоять твоей плотине. Ой, недолго. Не освятили запруду зэковскую? С трещинкой плотина-то. Зазвонит еще по вашим душам золотой колокол. Раскаетесь, да поздно будет.
Нет пророка без порока.
Енко взглянул через плечо Руслана в окно и спросил:
— А что, дед, соседи по ночам не заглядывают?
— Бывает, — ответил тот.
— Не страшно?
— Страшно там, у вас. Все с мертвецами воюете? А в моей деревне народ порядочный. Жизнь прожили, что такое замок не знали. Мне из могилы видней ваш бардак. Грешат одни, а каются другие. Гуляйте, гуляйте. Все в старую Ильинку вернетесь.
— Ну, ладно, — сказал Козлов, — вы тут сушитесь, беседуйте, а я налегке сбегаю Тарару предупредить.
— А скажи, дед, где золотой колокол? — спросил Енко в нос, склонившись над ухом Отшельника.
— Бу-бу-бу, болтай, болтун, — рассердился, насупившись, старик.
Енко поднял с пола упавшую блесну, повертел, разглядывая.
— Да, дед, сейчас на эту медальку только окунь и клюнет. А звездочка у тебя осталась? Звездочку я у тебя бы купил.
— Щука оборвала, — хмуро сказал старик, вырывая из рук Енко блесну. — Жалко. Уловистая была.
Лемеха рвали ковыльную целину, а к обрывистым берегам реки лохматыми волнами катились стада мамонтов. Земля содрогалась под их ногами, и планета вот-вот готова была сойти с орбиты.
Последний мартовский снегопад всю ночь укрывал чистотой руины мертвого города, старое село, Оторвановку, кладбище и весь этот отживающий мир.
Утром Козлов выглянул в окно и, просветлев лицом, сказал:
— Пойдем откапывать тетю Надежду. У нее дверь наружу открывается.
Степноморск превратился в сверкающее райское облако. Из белых сугробов в чистое небо поднимались редкие столбы дыма. Белые деревья вылеплены из снега. Безработные степноморцы еще спали, и пушистый снег не был истоптан.
— Ишь как завалило, — сказал Козлов с уважительным одобрением, оглядывая сугроб, скрывший под собой дом Мамонтовых. — Надо бы снег с крыши сбросить да от стен откидать, не то поплывет баба Надя.
Всю жизнь из окна своей комнаты в просветах алма-атинских улиц Руслан видел горы. Он свыкся с ними, как с непременной, необходимой деталью пейзажа. И сейчас, взобравшись на сугроб крыши, посмотрел на восток, ожидая увидеть знакомые пики. В унылой пустоте равнины, ущербной гладкости горизонта было что-то от увечья, ампутации. Чужая, плоская, как заснеженная льдина, планета плыла в густой синеве безбрежного пространства, одинокая и беззащитная.
Замечательная это работа — сбрасывать снег с крыши. Бросаешь комья в солнце. Золотится снежная пыль. Подрезал сверху, ударил ногой по снежной доске, и, шурша и убыстряя ход, сползает в палисадник лавина.
Баба Надя стоит у ограды, смотрит из-под руки. Переживает, как бы с крыши не упали. А чего переживать — снегу внизу по грудь. Подходит к ней красивая и вредная жена художника Гофера. Здоровается.
— А мой в Астану уехал, — говорит бабе Наде, но так, чтобы слышно было и на крыше. — Свояк заказ нашел — школу расписывать. Не знаю, как снег отбросать. Боюсь высоты.
— Отбросаем, — кричит ей Козлов и Руслану вполголоса: — Сходи, тут всего ничего. Один управлюсь.
Лишенная белой шапки шиферная крыша уныло торчала в окружении заснеженных берез. Своим убожеством она оскорбляла синеву неба, сводила на нет тщетные усилия природы сделать этот мир красивым.
Руслан обмел утиным крылышком валенки, вошел в дом и попал в вечнозеленую рощу. Сквозь стены, двери и даже шкафы прорастали березы. Из простенков между окнами продавливались стволы с настоящей берестой, и только ветви, расходящиеся от них, были нарисованы. Настенная живопись уводила в перспективу леса, раздвигая малое пространство комнат до бесконечности. Между светлых деревьев, дразня изобилием, просматривались заросли дикой вишни, костяника устилала землю, грузди, лисички и подберезовики манили в глубь чащи. Старик с лицом Леонардо да Винчи отдыхал на пеньке. У ног его стояло лукошко с грибами. Печь-голландка в зале была закамуфлирована под зеленый ствол старой осины с растрескавшейся корой, на которой сидела желтая бабочка. Плетеные абажуры свисали с белых облаков, пронзенных яркими радугами. Иллюзию полуденного июньского леса нарушал лишь старый персидский ковер над кроватью.
Жена художника, так не понравившаяся Руслану при первой встрече, оказалась милой гостеприимной женщиной. Пригласила попить чаю. Но сначала постригла.
— Ишь, какой одуванчик отрастил, — сказала она, запустив во влажные от пота волосы Руслана мягкие, теплые пальцы. — Да ты не бойся. Я пятнадцать лет в районной парикмахерской проработала. Пока не закрыли. Свадебные прически делала — и женихам, и невестам. Где они теперь стригутся? Поди, так лохматыми и женятся. Хотя кто сегодня свадьбы справляет? Одни старики да калеки остались…
Руслан застеснялся, отказываясь. Но она усадила его в кресло перед трюмо. И трюмо, и кресло, и старый пульверизатор в металлической сетке, видимо, были из той закрытой парикмахерской.
Жена художника была местной Афродитой. Но обильная красота ее сотворена не из пены морской, а из белой северной вьюги. В восхитительно холодных глазах жило колючее презрение к миру, не оценившему ее очарование. С годами к этому презрению добавилось отчаяние стареющей женщины, оскорбленной неотвратимостью увядания. Она мечтала поделиться своей красотой со всем человечеством, стать актрисой, телеведущей. Но досталась невзрачному человеку, черт-те кому, и всю жизнь проработала парикмахершей в маленьком городе, который так же безвозвратно исчезает с лица земли, как и ее красота.
— Что будем делать? — спросила хозяйка, ероша стерню на его голове.
— Оставьте полсантиметра равномерно по всему шару.
На этом свете не много дел приятнее, чем сидеть укутанным по горло в простыню перед зеркалом, предаваясь профессиональным ласкам решительных женских рук. В раю стригутся, наверное, три раза в день. Руслан закрыл глаза и погрузился в волнующий аромат облака, исходящего от зрелой женщины. По веселому пощелкиванию ножниц в покойной тишине он чувствовал, что работа доставляет ей удовольствие. Такое же, какое испытывал он от прикосновений ее теплого тела.
— Ты еще не бреешься? — спросила она. Руслан устыдился своего возраста, но она не дала ему ответить. — Нет ничего хуже колючей щетины. Б-р-р-р. А девушка у тебя есть? Девушки не любят лохматых. Все лохматые неудачники. Ну, вот — другое дело.
Руслан открыл глаза и в оболваненном уроде не узнал себя.
— Спасибо, — пробормотал он.
— Не за что. Приходите еще, — сказала она, придирчиво разглядывая его отражение в зеркале.
Глаза их встретились, и они улыбнулись друг другу.
— Сейчас приберемся и будем пить чай.
Рыжий кот, возлежавший на кровати, с мрачной подозрительностью смотрел на Руслана. Взгляд этот смутил его. Кот спрыгнул на пол, с достоинством тигра прошелся по комнате и, встав на задние лапы, принялся яростно драть бересту на березе, вмонтированной в настенную роспись.
Смущали Руслана и портреты, частью готовые, частью не законченные, но все одинаково глазастые. Смотрели они на него пристально, сурово. Особенно один старик. В нем только и были выписаны глаза. И глядел он сквозь решетку клеточек, будто хотел сказать Руслану что-то очень важное и неприятное. Люди на портретах были покойниками. Это придавало лесной тишине дома настроение зловещей подозрительности. Неуютно под этими взглядами. Отвернешься, а чувствуешь: смотрят. В недописанном старике Руслан узнал деда Григория, которого они с отцом хоронили в первый день его приезда. Лежит он сейчас, засыпанный глиной, а глаза живут, наблюдают за живыми. Осуждают. Вот вы здесь чаи распиваете, а нам каково?
Хозяйка внесла поднос с чебуреками. Без зимней одежды была она не столь толстой и не такой уж старой. Женщины, пока они женщины, старыми не бывают. Помимо воли он представил ее без одежды и не мог избавиться от внезапного наваждения — неконтролируемого влечения к пышному, теплому телу без всякого интереса к душе, обитавшей в нем. Он не знал, как нужно вести себя с замужней женщиной, которая угощает водкой. Украдкой косил глазами на стареющую красавицу и думал: жизнь человека — секунда. И как нелепо, глупо делить эту секунду на детство, юность, зрелость, старость.
— Вы не стесняйтесь, ешьте, — голос у нее был глубокий, теплый, а глаза холодные, понимающие. — Выпейте водочки, согреетесь. Давайте и я с вами за компанию.
Руслан хмуро жевал сочный чебурек, пытаясь сдержать голод и испытывая неловкость от собственной скованности. Жена художника ела с большим аппетитом. Жевала она так энергично, что в ушах подрагивали и звенели серьги. Невежливо есть молча, надо о чем-то говорить. Но о чем, он не знал.
— А у вас дети есть? — наконец спросил он и смутился от собственной бестактности.
— Дочка. В институте учится. На первом курсе, — и добавила с печальной гордостью: — В Москве.
Она легко, импульсивно, как это могут делать только женщины, вспорхнула из-за стола и вернулась с фотографией. Руслан смотрел на девочку в джинсовом костюме и медленно краснел. Женщина, которую он мысленно раздел, была ровесницей его мамы. “Скот, — подумал он о себе, — а я ведь даже не сообщил ей: доехал ли, встретился ли с отцом”.
Как и у любого наркомана, у него были сложные отношения с матерью. “Да лучше бы ты умер! Один раз бы отмучилась, чем мучиться всю жизнь”. Ему казалось, что этих слов он ей никогда не простит. Обиделся. За что? За то, что довел ее до таких слов? Маленькую, хрупкую женщину, которую медленно и долго убивал изо дня в день, которой испортил жизнь. Накатило внезапно бессмысленное, неотвратимое колесо жизни, с хрустом ломало ее налаженный мирок. Но он не только не понимал ее и не сочувствовал ей, он презирал ее растерянность и боль. Он не хотел жить так, как живут мама и отчим. Но не знал, как надо жить, и глушил эту серость и тоску тяжелым роком. “Все твои музыканты — извращенцы и наркоманы, — кричала мама, — ты кончишь тем, что будешь бренчать в переходах, а перед тобой будет лежать шляпа”. Отчим молчал. Но молчал, сочувствуя маме. Выждав время, он обнимал его за плечи и задушевно толковал, что хотела сказать своей истерикой мама. “Пойми: она хочет лишь одного, чтобы у тебя была серьезная профессия. Кто знает, добьешься ли ты успеха как музыкант. В этой жизни нет ничего надежного. К тому же расплодилось их слишком много. А врач — во все времена востребован. Кто тебе мешает потом, когда у тебя будет диплом врача, заняться музыкой?” — “На пенсии?”. Отчим обладал даром не слышать вопросов, которые ему не хотелось слышать. “Хотя, знаешь, мама в чем-то права, — говорил он, протирая очки рубашкой, — какие-то они все невзаправдашние. Взрослые ребята, а ведут себя как пятиклассницы перед зеркалом”. — “Это сценический образ”, — бурчал Руслан, стыдясь за отчима, не понимающего элементарных вещей. “Ну да. Маски. Но когда маску носишь постоянно, она становится лицом. Так вот дурачишься, дурачишься, а потом вдруг понимаешь, что уже и дурачиться не надо”. Отчим… Всю жизнь Руслан считал его отцом. Но однажды достал их. И они послали его к настоящему отцу…
Зазвонил телефон.
Хозяйка выбежала в соседнюю комнату.
— Да? — сказала она мило. — И это было единственное слово, произнесенное доброжелательным тоном. — А то ты не знаешь. Да что здесь может произойти? Ничего здесь не происходит. Снег выпал. Как у тебя? Сколько раз тебе говорить: требуй предоплаты. Сам виноват. Олух, ой, олух… Вот и будешь всю жизнь покойников за копейки рисовать. Ты бы слушал, что тебе говорят, если своей головой думать не умеешь. Когда возвращаешься? Ну, все, о чем еще с тобой говорить.
Она вернулась, мило улыбаясь, с румянцем негодования на красивом лице.
— Ешьте, ешьте, а то остынет.
— От вас можно в Алма-Ату позвонить? — спросил Руслан тихо.
Лучше бы он не звонил.
Руслан долго смотрел на свое отражение в окне. Морщился в досаде. Мерзко и стыдно вспоминать прошлое. В голове — звон, гул, шум, щелчки, в животе — урчание. Это и есть твой внутренний мир. Между стеклами на собственной паутине висел засохший паук. Оболочка мертвого насекомого под легким сквознячком едва заметно шевелила лапкой. Манила. Чужое повисшее в черноте лицо пристально рассматривало его из мрака. Он не знал и не хотел знать его. Он не хотел иметь с ним ничего общего. С улицы, зависнув бесплотным привидением на высоте третьего этажа, на него смотрел другой человек. Человек из прошлого. В этом не было мистики. Для того чтобы отразиться в стекле, излучению, исходящему от его плоти, требовалось какое-то время. Отражался не он, отражалось его прошлое. Не такое далекое. Но какая разница — разделяют ли их тысячелетия или невообразимо малая доля секунды, если тот, другой, смотрит из прошлого, избавленный от невыносимой боли вины, укрывшийся за необратимостью времени. Почему я должен отвечать за его глупость? У человека в темном стекле дрогнули губы в циничной ухмылке. Руслан размахнулся и ударил кулаком в омерзительную морду.
Брызнуло двойное стекло, и осколки полетели в темноту. В разбитое окно сквозняком затянуло редкие снежинки. Паук раскачивался на своей виселице.
Застучала весенняя капель.
Из правого рукава на пол капала кровь. Руслан поднял руку, вытащил из запястья стекло. Кровь потекла быстрее. Толчками. Руслан посмотрел под ноги на темную лужу, затекшую под правый валенок. Отступил. Пошаркал подошвой, избавляясь от липкой жидкости. Сходил за тряпкой, стал вытирать пол. Оставив тряпку в лужице, пододвинул табурет к стене. Сел.
Кровь стекала на штанину. Материя мерзко набухала и липла к ноге. Он встал, подошел к книжной полке. Снял энциклопедический словарь. Раскрыл, стараясь не забрызгать кровью. Взял левой рукой фотографию Светы в самодельной фанерной рамочке. Поставил словарь на место. Кровь потекла по руке к локтю. Осмотрел комнату. Не обнаружив гвоздя, поставил фотографию на подоконник. Взгляды пересеклись. Он увидел себя глазами совершенного существа и ужаснулся, как если бы темный мозг смертельно опасного насекомого на мгновенье озарился вспышкой разума и несчастная ядовитая тварь впервые осознала свое уродство.
Он вернулся к полке. Снял зуб мамонта. Сел на табурет, чтобы не видеть в стекле своего отражения. Подставил под ноющее запястье зуб. Кровь заполняла дупло. Голова слегка кружилась.
Света улыбалась ему. У нее были роскошные зеленые усы. За ее спиной несколько лет подряд падал снег. Снежинки пролетали мимо лица, падали в красное пятно на полу и сразу исчезали, будто пронзая материю.
К лужице подкрался белый котенок. Понюхал. Звонко цокая языком, стал лакать. Беззвучные редкие снежинки, портрет и котенок делали комнату уютной. Правая рука мелко дрожала. Левой Руслан достал из пачки сигарету. Зажав коробок под правой мышкой, чиркнул спичкой. Прикурил. В голове зазвенело. Черная кровь ударила в глаза.
Пощечина
— Жив, стекольщик? — с грубоватым покровительством спросил бесполый голос. Сквозь толстые линзы на него смотрят огромные глаза. — Что же ты так неаккуратно? Скажи спасибо отцу. Кровь-то у вас редкая. Четвертая группа. Загадка эволюции. Если бы не отец, летел бы ты сейчас на белых крылышках по черному небу.
Руслан сфокусировал взгляд, пытаясь разглядеть, кто с ним говорит — женоподобный мужчина или мужеподобная женщина, но так и не понял. Некий близорукий ангел в белом. На фоне черного квадрата окна.
Ангел распрямился, обнаружив мощные женственные формы, заслонившие белизной черноту. Руслан повернул голову. Справа от него лохматым лешим сидел Козлов. Из его набухшей руки к онемевшему изгибу локтя Руслана тянулась прозрачная вена, наполненная кровью. В висках Руслана стучала тяжелая кровь Козлова.
Близорукая старая женщина с редкими черными усиками по краям губ нагнулась и вырвала вену из руки Козлова.
— Не рано? — спросил он.
— Хватит. Всю отдашь, а тебе где донора найду? Часик отдохните и вперед — дальше стекла вставлять. — Женщина открыла дверь и, боком протиснувшись в узкий для нее проем, навсегда исчезла из жизни Руслана.
— Курить хочется, — зевая, сказал Козлов. — У тебя с собой сигареты?
— Ты ни о чем не хочешь меня спросить?
Стеклорез ровно хрустел, оставляя прямую борозду вдоль рейки, и лишь на конце стекла противно взвизгнул.
— Спросить? — удивился Козлов.
— Ну, как я стекло разбил.
Козлов поморщился. Он не любил мужиков, которые раскрывают душу.
— Разбил и разбил, велика беда. Вставим, — сказал он, аккуратно выравнивая белую царапину с краем стола и упреждая возможные откровения, постукивая стеклорезом по бороздке, и добавил: — Был у меня друг. Однофамилец, кстати. Так у него такие правила были: никогда не подставляй другого; никогда никого не грузи своими проблемами; никогда ни с кем не делись планами. Планы хороши, только когда выполнены. Никогда ни с кем не делись горем. Нет силы терпеть — ступай куда-нибудь в глушь и повой на луну. Никогда ни с кем не делись радостью. Радость нельзя из себя выплескивать. Ее надо медленно растворять в себе — в крови, в костях, в мясе. Запасать на черный день. Короче, если ты мужик, никогда не будь бабой. А когда тебе плохо, сделай назло себе кому-нибудь что-нибудь хорошее. — При этих словах стекло треснуло по царапине, намеченной стеклорезом, и лишь с краю остался небольшой выступ. Нахмурившись, он сосредоточенно принялся обламывать его. Стекло взрывалось пылью, приятно хрустело, и мелкие осколки шуршали, осыпаясь на газету.
— Понятно, — сказал Руслан, поглаживая забинтованное запястье. — Только зря ты со мной кровью поделился. Напрасная жертва.
Мрачно посмотрел Козлов через плечо и ничего не ответил.
— Я тебе про Машку не рассказывал? — Руслан посмотрел на подоконник, куда поставил портрет Светы. Его там не было. Он подошел к книжной полке. Снял словарь. Фотография лежала между его страницами. Девочка по-прежнему улыбалась. Краешек рамки был запачкан красным пятном. Руслан захлопнул книгу и поставил на место. Отчаянье захлестнуло его с новой силой. — В нашем классе все кололись. Кроме меня и Машки. А потом и я. Она мне говорит — брось, дурак. Не могу. Как “не могу”? Ты человек или существо с глазами?
— Не понимаю, как это взять и проткнуть себе железом вену. Для меня сестричка со шприцем страшнее, чем фашист с автоматом. Я этих уколов с детства боюсь. А тут самому. В вену, — с брезгливым омерзением фыркнул Козлов.
Руслан молчал, ероша жесткую щетину на голове. Козлов примерил стекло к раме. Чуть больше, чем надо.
— А потом и она укололась.
— Понятно, проходили,— сказал Козлов с мрачной печалью, — укололась, чтобы доказать тебе, что можно бросить.
— Это я ее на иглу посадил.
Руслан так плотно зажмурился, что, казалось, еще чуть-чуть — и веки вдавят глазные яблоки в мозг. Нет ничего страшнее, ничего самоубийственнее чувства вины. С ним не сравнятся ни ревность, ни стыд, ни физическая боль. С ним невозможно жить. Может быть, поэтому люди научились так быстро избавляться от этого чувства.
Козлов, взглянув на эту жуткую, отвратительную маску, едва не выронил стекло.
— Ну, — пробормотал он, смутившись, — ты же бросил. И она бросит.
— Уже бросила, — подтвердил Руслан, отвернувшись, — навсегда. Три ступени до лестничной площадки не дошла. Утром мама выходит, а она сидит. Голова на коленях. Плечом к перилам прижалась. Маленькая такая.
Руслан замычал. Это был неприятный звук — то ли брошенный щенок скулил, то ли провода гудели в безлюдной степи. Слышать его было невыносимо.
— Перестань, — поморщился Козлов и стал зло обламывать край стекла. Крошки летели на пол.
Все так же стоя к нему спиной, Руслан сказал чужим голосом:
— Два дня назад умерла. У наших дверей.
— Два дня назад?
— Я домой звонил.
— Она что — рядом с вами жила?
— Нет.
— Дружили?
— Одной иглой кололись, — сказал он зло. — Зря ты свою кровь в меня перекачивал. Наркоман — это как олимпийский чемпион, звание дается раз и навсегда. Я человек конченый. Таких, как я, надо каблуком давить. С отвращением. Если бы не ты со своей кровью, я бы уже все проблемы решил. Запомни на будущее: никогда не верь наркоману. Особенно, когда он с тобой по душам говорит.
Козлов снова примерил стекло. Чуть доломал низ. Вставил в раму. Елозя молотком по стеклу, вколотил в пазы треугольнички жести.
— Ну, извини. Только резать вены стеклом — пижонство. Не знаю, как на твой вкус, но и вешаться как-то не по-мужски. Топиться? Нет, топиться, травиться — бабское дело. Мужчина должен стреляться. Я бы на твоем месте застрелился.
— Из чего? — удивился Руслан странному повороту разговора.
— Из пистолета. Могу дать напрокат, — Козлов сложил газету с осколками стекла, скомкал и бросил в буржуйку.
— Очень смешно, — обиделся Руслан.
— Да какой смех. Человек не хочет жить. Человеку нужно помочь.
С этими словами он ушел в дровяную комнату, возбудив у пеликана Петьки сначала напрасные надежды, а затем глубокое разочарование. Погремев некоторое время поленьями, вышел с тряпицей в руках. Развернул — действительно пистолет.
— Откуда он у тебя? — не поверил своим глазам Руслан.
— От верблюда, — охотно объяснил Козлов.
Он вынул обойму, выщелкал на ладонь патроны. Подставил табурет к шкафу. Высыпал патроны в коробку и спросил сверху:
— Одного хватит? Не промахнешься? — Спрыгнул, протянул было пистолет, держа его за ствол, но передумал. Спрятал под ремень за спину. — Потом квартиру не отмоешь, — объяснил он, — знаешь, как это бывает — кровь, мозги на стене до потолка. Стреляться лучше на природе. Там и кровь, и мозги как-то к месту. Куда пойдем? Я бы посоветовал на Камни. Но сначала давай пообедаем.
Руслан посмотрел на него с мрачным подозрением и пожал плечами.
Обедали, как всегда, впятером — Петька со Снежком сырой рыбой, Руслан с Козловым — жареной, мышка Машка довольствовалась хлебными крошками.
— Интересно, — сказал Козлов, посмотрев на Снежка, — он вообще теперь мышей не будет жрать или только для Машки исключение? Как думаешь?
С угрюмым недоумением посмотрел Руслан на Снежка, на Козлова и отстраненно пожал плечами.
— Я думаю — жизнь заставит, — продолжал размышлять Козлов. — Коты — народ особый. Как только на чердак потянуло, хвост трубой — и пропал навсегда. Очень они свободу любят, анархисты. А свобода всем хороша, только кормить там тебя никто не будет. Не до хороших манер, придется мышей жрать.
Иней, шурша, опадал с деревьев и проводов. С тех пор как, ударив человека в стекле, Руслан порезал вену на запястье, он жил в нездешнем, слегка звенящем, покачивающемся и кружащемся мире. Самому себе казался невесомым и прозрачным. Как отражение в ночном окне. Они прошли по-над обрывом Ковыльной сопки, мимо первого брода и спустились к каменному пляжу.
— Ну, вот здесь будет хорошо, — придирчиво осмотрев причудливые нагромождения древней потрескавшейся лавы, указал Козлов на камень, похожий на кресло, и ногой расчистил его от снега.
Руслан сел, прислонившись спиной к рыжему от лишайника валуну. Этому лишайнику было, возможно, несколько тысяч лет. Козлов взмахнул рукой, словно раздвинул штору, и рекомендовал со сдержанной гордостью:
— Просторный вид. Здесь и застрелиться приятно. Держи.
Руслан взял в левую руку пистолет и, держа его между колен, огляделся. На вершине заснеженной сопки вырастала из снега, как из облака, береза — небесное дерево. Прозрачная и невесомая, растворялась в синеве. Белая волна берега нависла над матовым льдом. Остров посередине. Журчит и переливается хрусталем незамерзающий перекат. Протока дымится паром. Кажется, горят камни среди тихо бормочущей воды. Река замерзала в ветреную ночь, и лед схватился волнами. Развалины старой мельницы на другом берегу врезаны в обрыв. Скол сопки. Тишина.
Над всем этим ослепительным хрупким миром возвышалась серая громада плотины. Холодная плоть ее была иссечена ледяными молниями трещин. Сугробы под мостом слегка дымились, будто флаги над горными вершинами. В темной протоке плавали дикие утки, патриоты здешних мест. Берег со стороны старого села топорщился щетиной вырубленного краснотала, был неприятно гол, словно побрит перед операцией по поводу аппендицита.
Стреляться не хотелось. Но застрелиться было надо. Руслан поднял приятно тяжелую машину убийства к груди, оттопырил локоть. Сердце под стволом загудело тяжелым колоколом. Коктейль из его и козловской крови зашумел в голове. Палец лежал на спусковом крючке, но нажать на него не было сил. Палец закостенел. Не успев выдохнуть старый воздух, Руслан набирал новую порцию, и легкие, как два воздушных шарика, все раздувались, раздувались, готовые вот-вот взлететь в синеву вместе с человеком, пока тот еще не продырявил себя. Мизинец заледенел. И начиная с мизинца медленно превращались в лед рука и все тело, чуть слышно потрескивая и ноя. Печально и страшно было исключать себя из родственного мира живых.
— А ты взвел пистолет? Ну, кто же так стреляется?
Козлов освободил его руку от тяжести. Но взводить не спешил.
— Я что думаю, — размышлял он вслух, сдвинув стволом шапку на затылок и почесывая косматый висок дулом, — зачем стреляться здесь, если можно застрелиться на кладбище? На чем я тебя через весь город повезу? На салазках? Я бабушке Рубцовой могилу вырыл. Рядом с дядей Гришей, под дикой яблоней. Под древом познания. Знаешь, почему — древо познания? Потому что никто яблоки с него не срывает. Там тебя и прикопаю, а сверху бабушку положу. Компания хорошая. Бабка славная. Самоубийц за оградой хоронят, а я уж тебя по блату, возьму грех на душу.
Заснеженная планета под ногами Руслана поскрипывала и слегка дрожала. У линии горизонта за синими полосками лесов угадывались другие земли, другие миры. Он думал об отверстии, которое продырявит в нем пуля, и той части тела, что вылетит вместе с расплющенным о кости свинцом. Конечно, какая разница мертвому? Но он не мог думать об этом с точки зрения мертвеца. Не мог решить, куда стрелять — в сердце или в голову. И то, и другое было неприятно. Ему хотелось умереть без увечья.
Козлов шел рядом, заложив руки за спину, и что-то тихо бормотал. Руслан перестал думать, что лучше — дыра в груди или дыра в черепе. Козлов говорил странные вещи. В каждом поколении есть свой Христос, но его распинают задолго до тридцати трех лет вместе с другими неизвестными. И он приходит неузнанным и уходит неузнанным. Потому что Бог чурается рекламы. Говорят, в каждом человеке есть частица Бога, и, убивая себя, человек убивает Бога. Вздор, наверное. Неужели и в убийцах скрывается Бог? Возможно, Он в генах? Да, если Бог есть, Он — в генах. Правильно ли самому себя распинать на кресте? С одной стороны, кто другой лучше тебя знает твои грехи? Но одно дело судить себя, а совсем другое быть палачом.
Слова захолустного философа шелестели умиротворяющей метелью.
Они подошли к свежей могиле, раскрытой, как нежное рыжее лоно на белом теле земли. Козлов закурил и сдержанно попрощался.
— Ну, до встречи, — сказал он сухо, опустил уши шапки Руслана и подвязал их под подбородком на петельку, пояснив: — Будешь в висок стрелять, не так изуродует.
Немного подумал и решил, что рациональнее всего Руслану лечь на дно могилы и там застрелиться. Во-первых, сам устроится, как ему удобнее, а во-вторых, выстрел из-под земли не так слышен. А он уж его забросает глиной и слегка притопчет, чтобы родственники бабушки Рубцовой ничего не заподозрили.
Руслан спрыгнул в могилу, и Козлов передал пистолет. На этот раз, чтобы не вышло недоразумения, он сам взвел его.
Небо, увиденное из нелегальной могилы, было прекрасно. Голубой прозрачный колокол раскачивался над ним, тихий звон оседал на землю.
Умирать не хотелось. Умирать было мерзко. Стыдно. Убивать себя — гнусное извращение. Он подумал, что на самоубийство решаются крайние жизнелюбы. Ему хотелось жить. Ему ничего не надо было от этой жизни. Ему достаточно было просто жить среди милых развалин мертвого города, куда по ночам приходят выть волки, а чья-то призрачная душа играет на пианино. Медленно читать по вечерам трудные книги. А днем размышлять о жизни, копая могилы. Но он виновен. И вину эту уже не исправить. Ее можно лишь заглушить, выстрелив себе в голову. Он сам вынес приговор и сам должен привести его в исполнение. Его еще теплое, дрожащее от холода тело протестовало. В чем я виноват? Разве я создал коноплю, разве я придумал героин, разве я наживался на этом пороке? Это зло, как заразная болезнь, передавалось из поколения в поколение, когда меня еще не было на свете. Да, я тоже жертва. Это была спасительная мысль. Но он не смог ухватиться за эту соломинку. Жертва, жертва… Лишь до тех пор, пока был просто носителем заразы. Но ты стал ее разносчиком. У тебя нет другого выхода. Убить себя — значит убить зло, которое в тебе, обезопасить от него других. И если есть Бог, он должен понять и простить. Минуту назад его не волновало, есть ли Бог. Ему было все равно. Но сейчас, чувствуя пальцем холод спускового крючка, он хотел, чтобы Бог был, понял и простил ему его выбор. Страх наполнял тело холодом и ознобом. Это был многоплановый, безысходный страх. Он страшился нажать спусковой крючок и боялся не найти в себе сил сделать это. Ужасно было умереть, но еще ужаснее — остаться жить. Если нет смысла жить, есть ли смысл умирать? Самое справедливое было бы вот так всю оставшуюся жизнь держать пистолет у виска, мучая себя непереносимым чувством вины. Дело не в том, хорошо или плохо убивать себя. Дело в том, что он не имеет права жить, если его существование несет смерть. Его жизнь сама по себе — зло.
Человеку нужно прививать чувство вины до того, как он наделает глупости, чтобы потом не терзать себя бесполезным раскаянием всю жизнь. Если бы можно было раскаяться до греха…
Руслан приставил дуло пистолета к виску, но локоть уперся в стену. Он подумал, что под таким углом нанесет себе рану, от которой не скоро умрет, и отодвинулся к противоположной стене могилы. Желание жить было столь мучительным, столь невыносимым, что он, жалобно замычав, судорожно нажал курок.
Мертвая тишина наступила после грохота. Словно сама природа содрогнулась в испуге. Полная тишина. Все было вроде то же — зев могилы, уходящей в небо, окаймленный белым квадратом снега, — лишь слегка изменился цвет. Как же так, вот я умер, а все вижу. Он видит все это глазами души. Глазами мертвого человека. Его тело скоро станет глиной, а душа поднимется над землей и сольется с ноосферой, чистой сферой разума. И будет смотреть с высоты на ею брошенное тело. Жалкий, глупый кусочек мертвой плоти, которому был дан редкий шанс двигаться, думать, жить, любить и страдать наравне с другими теплыми существами — птицами, собаками…
— Ну, что — застрелился? — услышал он Голос. — Тогда вставай. Простудишься.
С неба к нему протянулась рука. Еще не понимая в чем дело, он сел, понюхал ствол пистолета. Пахло приятно.
— Левую, левую давай.
Что левую? Ах, да! Левую руку. Потому что правая порезана стеклом.
— Как там, на том свете? Хреново? Хреново. Но тут такое дело: пока сам не побываешь ТАМ, ничего не поймешь. Пойдем домой?
Сначала мелко завибрировало горло, потом затряслись колени, плечи, челюсть. Его заколотило всего. Эту дрожь нельзя было подавить. А между тем Руслана переполняла дикая радость. Она сотрясала душу и тело, переполняла. Внутри бушевал пожар. Я живу, я живу, я живу! Но, стиснув зубы и закрыв глаза, он не позволил и искорке этого огня обнаружить себя. Сжавшись, он ждал, пока в этом огне прогорит мерзкое, злое, противное, что мешало ему жить, — человек из прошлого.
— Себя убить — не покаяться. Это легко. Нажал на курок и избавился от раскаяния. Спрятался. Пуля грехи не отпускает. Раскаиваются по-другому. Всю жизнь. Посадил человека на иглу — снимай с иглы других. Что толку сопли пузырями пускать? У тебя теперь один вариант — закончить медицинский и лечить наркоманов. Срубил дерево — сажай лес в пустыне. Загубил девочку — спаси тысячу. Вот это раскаяние.
Скажи Козлов эти слова час, минуту назад, они бы остались просто словами. Мертвой листвой, без пользы опадающей с дерева. У каждой секунды свой смысл и свои слова. Молитва не ко времени может погубить, а мат к месту спасти. Это было то, что Руслан хотел услышать. За это можно было ухватиться. С этим было можно жить.
— А его мы давай похороним.
Козлов взял из руки Руслана пистолет и бросил на дно могилы бабушки Рубцовой, обрушив вслед комья рыжей глины.
Пусть покоится с миром на тихом кладбище оружие, вернувшее человека к жизни.
На Земле все оставалось по-прежнему, и все неузнаваемо изменилось. Человека, только что вернувшегося с того света и все еще смотрящего на мир глазами мертвеца, поразил теплый, печальный цвет крестов, железных звезд и деревьев на холодном и чистом, рериховском закате. Никогда он не видел такого многоцветного, такого сиротского неба. Это был не закат, а палитра с красной дырой солнца. Неужели до этого он видел мир практически серым, каким его видят волки и собаки?
В окно ударился грязный снежок. Козлов открыл форточку.
Внизу стоял Яшка Грач и кричал на весь мертвый город:
— Козлов, идем к плотине. Пелядь водопадом бьет. Кум вчера мешок сачком насобирал. С лодки. Промок. Хворает теперь. Я сачок у него взял, а лодку, жмот, не дает. Да мы по бережку пойдем. Битую рыбу к бережку прибивает.
— Чего орешь? Заходи.
— Птеродактиля своего не выпустил?
— Недельку еще поживет.
— Я вас здесь подожду.
— Понятно: болотные сапоги пропил. Откажешься — бродни попросит, — сказал Козлов Руслану. — Прогуляйся, может быть, что-нибудь для Петьки и принесешь.
Прогноз обещал большой паводок. Опережая его, спускали воду. Плотина ревела, как вселенская стиральная машина. Страшно было стоять на дрожащем мосту. Ветер задувал с реки водяную пыль. В лесах лежал снег. На море матово блестел голубой ноздреватый лед, торосы сотрясали быки, а река была чиста. Облака пены плыли по ней, верхушки притопленной талы гнуло течением.
— Пойдем к камням, — стараясь перекричать водопад, орал Грач, — там река поворачивает. Вся глушенная рыба там.
Серебряная пелядь лежала на боку в грязной пене между прутиков талы. Руслан, подняв забинтованную руку вверх, спустился к ней по скользкому берегу с сачком.
— Вычерпывай, что смотришь?
— Дохлая.
— Какая разница? Птеродактиль сожрет.
Не без брезгливости взял задеревеневшую рыбу Руслан и обмыл ее в мутной и холодной воде. Грач подставил мешок, держа его руками и зубами.
— Хорошо, что не поленились пойти через плотину, — кивнул Грач в сторону противоположного берега, — рыбы поменьше, зато и народа нет.
Казалось, весь Степноморск высыпал на реку. Люди подбирали пелядь сачками, “пауками”, петлями на конце палок. Дрожащие от холода мальчишки бросались за проплывающими на боку подранками в ледяную воду и тут же бежали с добычей отогреваться к кострам.
— И судороги не боятся, стручки, — сказал Грач с одобрением. — Мы тоже после ледохода воду грели. У кого дури больше, кто первым прыгнул, тот и герой.
Они прошли километра три, но подобрали всего три рыбины: течение сносило мусор к левому берегу. Грач, пошарив за пазухой, вытащил початую бутылку, сказав:
— Грех не выпить за удачную рыбалку.
У каждого порока свой пророк.
— Не хочу, — поморщился Руслан.
— Брезгуешь из горла? — Грач извлек из бездонного кармана пластмассовую воронку с делениями: — Учись, студент.
Он зажал большим пальцем носик и, держа воронку перед глазами против солнца, налил до нужной отметки. Запрокинул голову, поднес носик к открытому рту и убрал палец. Закрыл глаза и поднял вверх палец, прислушиваясь к ощущениям.
— Б-р-р-р! Гигиена! — зарычав, похвалил он себя. — Я из этого сосуда с прокаженным пил — и хоть бы хны. — Запустил руку в карман штанов, достал несколько семечек, пощелкал. — В чем смысл выпивки? — спросил он, отсыпая Руслану три семечки, и сам же ответил: — В хорошей закуске.
Руслан снял черную шапочку, и ветер, насыщенный запахом подтаявшей земли, половодья, полный простуды и надежды, расчесал волосы и выдул из головы нудные мысли.
— Яков Сергеевич, а ты помнишь, когда первый раз напился?
Глаза Грача налились есенинской синью, и приятно зашелестели страницы его беспутной жизни в обратном порядке. У каждого уважающего себя пьяницы есть своя легенда, оправдывающая сладкий порок.
— Можешь мне не верить, но пять лет тому назад я был трезвенником. — Сказано было сильно. Грач умел подсекать. — Представь: сентябрь, осенние грибы, листопад. Иду с полным лукошком белых через рощу. Тогда там еще дорожка была и мостик через овраг. Дорожка растрескалась, мостик сгнил. Да… Иду, загребаю кирзовыми сапогами листья. Думаю: может быть, кто-нибудь кошелек потерял. В тот год развал только начинался. И вообще, и в личной жизни. Ждали праздника, а вышли похороны. С женой развелся. На экономической почве. Ты, говорит ласково, вообще не мужик, если семью содержать не можешь. Таких судить надо. Посмотри на других. Посмотрел. Действительно, есть люди, которые достойным делом занимаются: грабят и разваливают родное государство. Дай, думаю, попробую. Как ни старался вывернуться наизнанку, не получается. Передовые люди живут под лозунгом: обдери ближнего, ибо дальний приблизится и обдерет тебя. А у меня в башке всякая ерунда: человек человеку — брат, миру — мир, раньше думай о родине, хлеба горбушку и ту на двоих… Попробуй с таким воспитанием стать бизнесменом. Все равно что пол сменить. Хорошо тем, кому выворачиваться не надо было. Они давно вывернутыми жили. Играешь, допустим, в футбол. Вдруг выбегает на поле мужик, хватает мяч руками и бросает его в ворота. Гол. Ты ему: это не по правилам. А он: правила изменились. Кто изменил? Я. Короче, если ты не умеешь воровать, какое ты имеешь право заводить семью? В НИИ сокращение штатов. Кто в первых рядах? Грач, птица весенняя. А было время, не поверишь, хотя бы год безработным мечтал побыть. Работы было, как сейчас перхоти в рекламе. Сбылась мечта. Вот я и прилетел в Степноморск к старикам на родное гнездовье — тогда еще живы были — крылья почистить и хрен к носу в тишине прикинуть: что делать и кому морду бить.
Иду, шуршу листьями. Тогда еще развалин не было. Народ не шуганный. Правда, самые мудрые уже смотались — кто куда. Поднимаю глаза и вижу: через мостик идет она, Эмка из 10-го “Б”. А рядом — пацан в бейсболке, клетчатых шортах, гетрах. Ну, у меня и пацан, и весь мир — в области слепого пятна. Я одно вижу: глаза ее, печальные, откровенные. Коровьи, с поволокой. А ты не смейся. Знаешь, какие глаза у коров бывают? Не глаза — два омута. Увидел — и утонул. Это мы их коровами обозвали. На самом-то деле — антилопы. А волосы, знаешь, седые. И так ясно стало, что жизнь прожита. И прожита не так, не там и не с теми. И сделано-то — хрен с мелочью, а ошибок — на десятерых. Вот идет навстречу она, с кем нельзя было разлучаться, а прожили мы врозь, и ничего, кроме трех поцелуев, у нас не было.
Не дай бог тебе, студент, такое сожаление испытать.
Грач отвернулся, прикуривая. Как у каждого стареющего человека, скудные факты собственной биографии со временем наполнялись для него особым, почти библейским значением. Он замолчал, переживая нахлынувшие воспоминания. Душа его, изъеденная многолетней коррозией скепсиса, заныла от наивных чувств. Какие молодые, НЕЗДЕШНИЕ метели кружились в те годы в строящемся городе. Они выходили из школы и погружались в это белое, подвижное марево всем классом. Лохматый в ту пору Грач, как паровоз, тащил за собой в воющее снежное пространство состав одноклассников. Пацаны и девчонки держат друг друга за хлястики, прикрывают лица портфелями, стараются перекричать метель и смеются без особой причины. И только Грач, щурясь, всматривается в колючую белизну. По долгому маршруту, сквозь пустыри и строительные площадки, хаос бетонных плит и березовые рощи разводит он по домам одноклассников, пока не остается один. Мир полон ветра, смеха и мечты. Когда это было? В другой стране, в другое время. В следующем году исполнится тридцать лет после выпускного бала. Собраться бы всем, посмотреть друг на друга. Откопать шампанское, что зарыли на углу школы. Прокисло, поди. Только фиг соберешь всех. Кто за полярным кругом, кто в Якутии, кто вообще в Германии, а кого и нет уже. Остались в родном захолустье лишь Сашка Шумный, Пашка Козлов да он, Грач. Три мушкетера. Ничего, он от этих огрызков десятого “Б” не отстанет. Прокисло — нет шампанское, дело не в этом. Возьмем чего-нибудь посущественнее. Посидим у спаленной молнией березы в старой роще. Вспомним утренние кроссы к дуплу, где, может быть, до сих пор спрятаны их шпаги. У него была ивовая. У Шумного — из боярышника. У Козлова — черемуховая. Перестук деревянных шпаг в тумане осеннего леса. Один за всех, и все за одного. Впереди вечность… Прикурив, Грач продолжил рассказ, стоя спиной к Руслану и глядя на реку, несущую облака пены:
— Сердце колотится — вот-вот оглохну. Лукошко — шмяк на землю. Побежал я и на середине мостика обнял ее. Держу в руках и думаю: “Ни хрена, Грач, Бог есть, жизнь не кончилась. Нет у нее мужа — хорошо, есть — отобью”. Понимаешь, смысл появился. А пацаненок ее за руку трясет и что-то ревниво по-немецки лопочет. “Что он говорит?” — “Спрашивает: что этому старичку надо?”. Старичку? Положил я афганку на перила, три волосинки на лысине пригладил. Сделал стойку на руках и в таком положении пять раз отжался. Отряхнул руки и говорю: “Переведи сынку: если отожмешься хотя бы один раз, можешь называть меня старой развалиной”. — “Это не сынок, — говорит Эмма, — это внук”. Представляешь? Но малыш крутой оказался. Вызов принял. Поднатужился, поднатужился, но только и сумел что пукнуть. Засмущался.
“Где ты? Как ты? Надолго здесь?” — спрашиваю и глаза от ее глаз не могу оторвать. А сам думаю: жаль, конечно, что такое чудо проворонил, но ничего — жить не так мало осталось. Осенние грибы — самые крепкие. А она смотрит на меня издалека-издалека и так печально отвечает: экскурсия бывших советских немцев, ностальгический тур по местам молодости, своим ходом из Германии…
В это время и позвала ее труба. Смотрю: сквозь желтые деревья краснеет двухэтажный автобус, а вокруг пестрый народ толпится. Наши иностранцы. Руками машут и на часы показывают. Ну, проводил я ее до автобуса…
Ты боксом занимался? Знаешь, когда хорошо зацепят, ты вроде и в сознании, и на ногах, а плывешь, ничего не соображая. Она что-то говорила, а я уже и с русского без перевода ничего не понимал. Жизнь одновариантна. Что тут поделаешь. Помню только, что-то она про нашу дикую северную вишню говорила. Да тут еще меня иностранец по плечу хлопает, отвлекает: “Здорово, Яшка”. Смотрю на него с досадой. Ну, знаешь, как туристы одеваются — будто на взрослого дядю костюмчик пятилетнего пацаненка напялили. Морда в штаны не влазит. Все яркое, в глазах рябит. И приятно так одеколоном пахнет. Не мужик, а клумба. Довольный, как после бани. “Федор?”. Морщится и поправляет свысока: “Теодор”. Да хрен с тобой, какая разница. Кличка у него раньше была Райбугай. Пунктом осеменения крупного рогатого скота заведовал. “Ты уже познакомился с моим внуком?” — спрашивает. Причем, рожа славянская, с акцентом. Выпендривается. На комплимент напрашивается. Ох, в детстве я его лупил! Мало, видно.
Но тут их с посадкой поторопили. А я, как дурак, все пытался ей корзину с грибами всучить. И покатил автобус по бывшей улице Ленина, по кленовой аллее в параллельный мир, в другую вселенную. А в темном стекле — одна ладошка белеет. Вывернул автобус за березовую рощу, куда тридцать лет назад мы бегали с Эммой целоваться на большой перемене, и пропал навсегда. Стою посредине лужи, один на этой облезлой планете, а вокруг маленькими желтыми лебедями плавают кленовые листья. Вот в тот день я и нажрался до упора. Планета — креном. Сел в эту лужу и все пытался вспугнуть желтых лебедей, чтобы на юг летели.
Ну да, конечно, можно было бы придумать что-нибудь и получше. Скажем, стать нобелевским лауреатом или, мечтать так мечтать, новым русским и однажды прикатить в Германию… А что? Алкоголь тогда еще мозги не сожрал, профессию не забыл. У меня в свое время даже статейка в журнале “Геодезия и картография” была тиснута. С портретом лица. С шевелюрой. Это было недавно, это было давно. Мне, безработному, уже было за сорок, как выглядит планета с птичьего полета, никого не интересовало, плешь — в полшара. И я подумал: может быть, и хорошо, что так вышло? Себе жизнь испортил, так хоть ей не навредил. Пошел и нажрался.
— Вспугнул? — спросил Руслан.
— Кого? — не понял Грач.
— Желтых лебедей.
— А, это, — серьезно ответил Грач, — не помню.
Грач дунул в порожнюю бутылку и, быстро завинтив пробку, бросил ее в реку.
— Ты что сделал? — спросил Руслан.
— Что? — испугался Грач, оглядываясь.
— Зачем в бутылку дунул?
— А, это… Желание загадал.
— Какое желание?
Грач смутился.
— Желание не положено говорить. Не сбудется. Или ты думаешь, что у меня уже и желаний нет? — Он посмотрел с подозрением в глаза Руслана, но, не увидев в них ничего подозрительного, затосковал по водке. — Жизнь, студент, нужно прожить секунду за секундой. И каждую секунду смаковать, обсасывать, как рыбью косточку к пиву. А мы все светлое будущее строили. Здравствуй, будущее, здравствуй… Ничего там, кроме старческого маразма, тебя не ждет.
Прямо Омар Хайям.
Бутылку с запечатанным желанием вынесло на середину реки и закружило в пенном водовороте.
— Ничего! — пригрозил кому-то Грач с мрачной решимостью. — Мы еще услышим звон золотого колокола.
Ветер с реки задувал на мост водяную пыль. Руслан попытался дотронуться рукой до радуги, сочно горящей в холодной взвеси. Но не достал. Тогда он взобрался на перила, сделал шаг — радуга отодвинулась. Он пошел вслед за ней над белой ревущей пропастью, балансируя руками. Идиотизм прозябания в мертвом городе иногда подталкивал живых людей к подобного рода поступкам.
— Слезь, дурак! — заорал на него Грач, — Разобьешься — Бивень меня убьет.
— Слезу, — заверил его Руслан, — вот дойду до конца — и слезу.
— Здесь триста метров по длине и тридцать по высоте, чтоб ты знал. Внизу — всякий хлам, арматура, бетонные плиты, — пугал его Грач, — перила мокрые.
— Не мешай: я загадал.
— Что загадал?
— Дойду до конца — все будет хорошо.
— Не дури! Дойдешь не дойдешь, а все будет, как будет.
Руслан дошел до фонаря и, обхватив его дрожащими руками, посмотрел вниз, в ревущую бездну. Это было место первой смерти в Степноморске. Именно здесь, не выдержав мук неразделенного чувства, десятиклассница перелезла через перила и бросилась с тридцатиметровой высоты, оставив туфельку с вложенной в нее запиской. Девчонки много лет назначали свидания “у Наташкиной туфельки”, веря, что это место убережет их от измен. Грач попытался стащить Руслана с перил, но пальцы соскользнули с мокрой резины бродней.
— Отойди — спрыгну, — пригрозил Руслан.
Посмотрел ему в глаза Грач и отступил.
Оторвался Руслан от влажного железа и пошел по дрожащим перилам вслед за то исчезающей, то вновь вспыхивающей радугой к следующему фонарю. Что он загадал, Руслан и сам не знал. Но был уверен: если дойдет по скользким перилам до того берега, все изменится. Изменится он, изменится Козлов, Грач, весь мир, а бессмысленная серая жизнь мертвого города наполнится смыслом.
Грач шел рядом, то яростно матерясь, то обращаясь к Богу, в которого не верил, но рев заглушал слова и лишь отдельные фрагменты его речи долетали до слуха Руслана. Стайка пацанов забежала вперед и, пятясь задом, щебетала в восторге, предвкушая скорое падение Руслана. Чайка села на перила и побежала впереди, переваливаясь и помогая себе крыльями. Может быть, его собственная душа семенила впереди на тонких ножках, то ли ободряя, то ли прощаясь.
Холодно и отчаянно весело.
В тени электростанции после десятого фонаря радуга исчезла. Когда он соскочил с перил, из будочки, разглаживая усы, вышел незнакомый дед и молча залепил ему подзатыльник, после чего повернулся и снова ушел в свой скворечник, так ничего и не сказав. Ноги дрожали. Стучали зубы, и тело гудело, как высоковольтные провода. Бессмысленный поступок не казался ему бессмысленным. Он чувствовал себя совсем другим человеком, не тем, каким был на том берегу.
— Идем кормить птеродактиля, — сказал Грач, — пусть нажрется от пуза пеляди перед свободой.
— Ну вот, — сказал Козлов, открывая окно, — кажется, настоящая весна пришла. Пора прощаться с Петькой. — Пеликан, услышав свое имя, вышел из спальни. Остановился возле Козлова и раскрыл клюв. — Лопай, лопай, дармоед, — ворчал Козлов, бросая в розовый мешок рыбу, — поди, и летать за зиму разучился.
Пеликан не терпел фамильярности и был очень недоволен, когда Козлов взял его на руки, но отпущенный на землю улетать не торопился. Козлов показал рукой на пустующее здание, бывшее некогда районной типографией, и сказал:
— Балхаш в той стороне.
Посмотрел на него Петька одним глазом и раскрыл клюв.
— Все, брат, лафа кончилась. Теперь сам будешь корм добывать. Лети.
Пеликан осмотрелся и, расставив огромные крылья, побежал к луже, оставляя на грязи четкие отпечатки лап. Лужа была мелкой и грязной. Пробороздив ее из конца в конец, Петька успокоился и попытался изловить рыбу.
— Лети, лети. Здесь ловить нечего, — крикнул ему Козлов.
У этой большой, тяжелой, некрасивой птицы был удивительно красивый полет. Словно белый ангел парил над мертвым городом. Весело и грустно было на душе.
— Вот дурак, — расстроился Козлов, — он же на север полетел. Совсем неправильная птица.
— Они в стаях живут, — сказал Руслан. — Всю жизнь, наверное, со стаей за вожаком летел. Откуда ему знать, куда лететь?
Петька исчез за развалинами дома.
Пусто стало в небе и на душе.
Золотой колокол
По ровному снежному полю шел рыжий мамонт. За ним семенил мамонтенок. Безбрежная белизна перетекала в мглистое небесное поле с белесым кругом холодного солнца. Мамонтенок ковылял из последних сил. Порой он останавливался и капризно гудел, прося подождать его. Старый мамонт угрюмо скрипел снегом, не обращая внимания на жалобы малыша. Мертвое поле, где под настом не было жухлой травы, тревожило его, и он спешил пересечь до темноты опасную равнину.
Голодный мамонтенок, помахивая маленьким, как хвостик, хоботком, догонял мамонта, некоторое время шел рядом, но снова отставал и снова жаловался на усталость.
Поле исторгло звенящий стон и вздыбилось под ногами старого мамонта острыми голубыми льдинами. Провалившийся в темную воду зверь затрубил последнюю песнь смерти, прося помощи. В отчаянии пытался он ухватиться за белесый круг солнца. Силы покинули его, и воды сомкнулись над головой.
Мамонтенок, семеня маленькими ножками, кружил вокруг черной дыры. Он звал старого мамонта и жаловался. Но жаловаться было некому. Ему было одиноко и страшно. Он лег на снег и стал ждать, когда вернется большой мамонт.
Обломки льда состыковались и успокоились. Черные трещины между ними затягивало холодом. Небесное поле стало серым и поглотило безмолвное солнце. Падал снег, укрывая мамонтенка.
Молодая часть Степноморска образом жизни напоминала диких гусей. С той лишь разницей, что на лето гуси летели на север, в тундру, а степноморцы, наоборот, с севера на юг, к родному гнездовью. Хотя и не покидая севера.
Молодые прилетали счастливыми стаями, превращая руины в курортный город. Правда, с каждым годом их возвращалось все меньше и меньше. Вот уже третье лето из четырех братьев Мамонтовых приезжал только один.
Баба Надя давно ждала своих, но нагрянули они, как всегда, неожиданно. Вдруг ночью дом залил свет фар, глухой переулок наполнился шумом мотора, смехом, а на занавеске запрыгали знакомые тени. Грозно затявкал пес.
— Бимка! Своих не узнаешь? — И лай сменился счастливым визгом.
Выскочила баба Надя во двор в домашних тапочках, накинув на ночнушку кофту.
— Ой, Витя!.. Люба!.. Света!.. Антон!…— от счастья другие слова позабыла.
— Баба Надя, ты так не радуйся. Тебе радоваться нельзя. Опять давление поднимется.
Ввалились шумной оравой в избу, наполнив ее беззаботной атмосферой старого Степноморска, и тут же принялись распаковывать сумки с подарками — теплые тапочки, кофты, чудо-печь, болотная ягода клюква в полиэтиленовых бутылках, рулоны обоев для ремонта.
Оставив в коридоре баулы, Антон ринулся в спальню, нырнул под кровать, извлек пыльные велосипедные колеса и направился на веранду.
— Куда ты на ночь глядя? До утра не дотерпишь?
— Мы же с утра хотели на Линевое, — изумился странному вопросу Антон.
— Ма, па! Баба Надя пианино перевезла, — хлопнула крышка, и радостно полились в ночь печальные звуки полонеза Огинского.
Сладко засыпать в старом доме, пропитанном янтарной смолой, в мягких, как облака, перинах, подложив под голову маленькие подушечки, набитые хмелем. Эти подушечки из цветастого ситца, на которых белыми нитками баба Надя вышила инициалы родных людей, были полны заветных снов. Запахом хмеля струились они в ночной тишине, клубились и перемешивались пряным туманом. Случалась, что Света смотрела сон из маминой подушки, и наоборот.
Виктору Николаевичу снилась Ильинка, какой она была до затопления. Снились ее белостенные избы, акации и жители, большинства из которых уже давно не было в живых. Сон был простой и ясный. Едет он на старом велосипеде вдоль плетней, из-за которых свисают в переулок золотые головы подсолнухов, на Барашево. Концы березовых удилищ елозят по теплой пыли, звенит на руле алюминиевый бидон.
Антону снилось… Впрочем, прилично ли заглядывать в чужие сны? Пусть отсыпаются с дороги.
Эти кладовые сновидений каждый год Мамонтовы увозили с собой на север. Но там, в районе вечной мерзлоты, они теряли свою чудесную особенность.
Утром их разбудил Сергей Васильевич Тучка. Трудовик.
— Вы еще на учет не встали, засони? — спросил он басом.
— На какой учет?
— В паспортном столе, темнота! Теперь это называется миграционной полицией.
— Еще чего не хватало, чтобы я дома на учет вставала. Нашли иностранку, — возмутилась мама Люба. — Опять ты со своими шуточками?
— Напрасно так думаешь, — осудил такое настроение Тучка, — оштрафуют тебя через три дня. Какие могут быть шутки? Бегом с повинной в паспортный стол.
— Это ты, Серега, тоску наводишь? — послышался со двора голос Виктора.
— А ты откуда такой веселый, с бородой и гитарой?
Из бани, разумеется. С первого дня каникул Мамонтов не брился, и вскоре, если бы не очки, пролысинка и рыжие волосы, его нельзя было бы отличить от легендарного бунтаря Че Гевары. Именно в старой бане жила мамонтовская муза. В полумраке предбанника вдыхал он березовый аромат веников и сочинял песни. Корявые, но душевные. Закрыв глаза, он долго перебирал струны, пока не проникся настроением:
Мы с тобою плывем налегке:
Заблудиться нельзя на реке.
Нас с пути водяной не собьет,
А теченье домой принесет.
Мы поем, мы беспечны с тобой,
Не разлить нашу дружбу рекой.
Крепок киль и надежно весло —
Скоро дом и родное село.
Но куда завели берега?
Заливные чужие луга,
Не знакомы ни омут, ни брод.
И другой обитает народ.
Камыши и туманы густы,
Шеи гнем под чужие мосты.
Здесь враждебны слова и глаза,
Вязок ил и горька рогоза.
Вот наш дом, вот родное крыльцо,
Но в окошке чужое лицо.
Говорят на другом языке:
“Вы чужие на этой реке”.
Мы обиду снесем — уплывем
По теченью с тобою вдвоем.
Уплывем, повторяя в тоске:
“Заблудиться нельзя на реке”.
Прошло пять лет, как они покинули умирающий город, но печаль исхода все еще жила в их душах. Это были домашние гуси, обреченные на ежегодную тоску перелетов.
Виктора Николаевича Мамонтова, преподавателя физики Степноморской довольно средней школы № 2, коллеги считали чудаком: он отказался от старой оценки знаний и разработал свою систему. Ученик мог получить 0,29, а мог и 4,56. Низшим баллом был ноль. Двойку еще надо было заслужить. Но дело даже не в этих странных баллах. Он имел серьезные намерения вообще отказаться от оценок. Мамонтов помнил себя школьником и знал: среди нормальных детей не может быть отстающих. Для него оставалось обидной загадкой, отчего неутолимая любознательность ребенка исчезает сразу, как только его усаживают за парту? Задачу преподавателя он видел не в том, чтобы под страхом двойки, а следовательно, родительских подзатыльников, насильно, карательными мерами навязывать знания детям, но исключительно в том, чтобы поддерживать в них природную любознательность. Из человека, не умеющего разжигать сырые дрова в печи, никогда не получится учителя. Когда первый из бывших безнадежных второгодников поступил в “бауманку”, школа долго не могла прийти в себя от изумления. Через пять лет класс, где он был руководителем, поступил весь, без единого исключения, и большинство — в технические и физико-математические институты. Виктор Николаевич был убежден: есть одна наука — физика, все остальное — фантики. Но, несмотря на такое заблуждение, его признали лучшим учителем области. Если разобраться, он был тем самым всесторонне и гармонически развитым человеком, скорое появление которого, мало в это веря, предрекали ученые-обществоведы. В Степноморске и на просторах, к нему прилегающих, подобный человек изредка встречался. В основном среди молодых учителей — морозоустойчивой, головастой, выведенной в рискованной зоне породы целинных интеллигентов с телами атлетов и мозолистыми лапами пахарей. Эти парни не только профессионально исполняли свои обязанности, что-то изобретали и сочиняли по ночам, но могли правильно вбить гвоздь, накосить сено, а между делом занять первое место на районных соревнованиях по десятиборью. Каникулы они проводили в традициях студенческих отрядов, зарабатывая деньги на свои задумки. Впрочем, за отпуск успевали с севера на юг пересечь на велосипедах республику или сплавиться по родной реке, чтобы детально изучить ее экологическое состояние, а потом надоедать властям и газетам.
У кого-то часы всегда спешат, у кого-то всегда отстают. У Мамонтова часов вообще не было. Он никуда не боялся опоздать. Степноморск совпадал с его характером: не вполне город и не совсем деревня. Золотая середина удерживала Виктора Николаевича, страстного любителя природы и ненавистника суеты, искушаемого соблазнительными предложениями, от переезда. Его приглашали на преподавательскую работу в пединститут, настоятельно рекомендовали изложить педагогический опыт в брошюре. Все это очень смущало Виктора Николаевича. Не мог же он сказать: ребята, нет никакого опыта, просто я живу в свое удовольствие. Как объяснить людям, которым давно осточертела ежедневная долбежка, что вести урок — это так же интересно, как собирать грибы, ловить рыбу, играть на гитаре, плавать на байдарке, скользить на лыжах, жонглировать мячом, писать маслом космические пейзажи, конструировать веломобиль, плести кресло-качалку, просто смотреть на ночное небо. Кроме этих занятий, сближавших его с детьми, Мамонтов втайне баловался бардовской песней. Не признаваясь в авторстве. Само сочинительство он, человек рационально мыслящий, считал неприличным. Метафора для него была ложью. “А вы слышали такого Морковкина? — предварял он очередную премьеру вопросом. — Не слышали? А вот послушайте”. И кисти рук скользили по струнам, как два проворных тарантула. Пальцы на левой руке заметно длиннее, чем на правой.
Вокруг этого мрачноватого и слегка рассеянного человека, вызывая ревность у физруков и учителей пения, всегда роились пацаны с гитарами, велосипедами, нотами, копьями, бутсами, лыжами, сумасшедшими идеями и книгами. Для него же внеурочная возня с мальчишками была лишь спасительным прикрытием собственных увлечений. Строго говоря, он никого не пытался воспитывать, напротив, жил довольно замкнуто, сам по себе. Василий Кузьмич, работавший в ту пору директором школы, определял его метод как явление природы, вроде смерча, который помимо воли втягивает в свою круговерть всех, кто оказывается рядом.
Когда подоспели времена перемен, на августовской конференции случился учительский бунт. Его выбрали представителем — спросить у начальства, с чего это вдруг вот уже полгода учителя работают бесплатно? Начальство удивилось: и не совестно приставать с глупостями в исторический момент перехода от тоталитаризма к демократии? А что изменилось? Дважды два уже не четыре? Отменили закон сохранения энергии? Вы, дармоеды, вспылило начальство, вообще помолчали бы — вас кормят доярки и скотники. Как они кормят, если сами ничего не получают, да и ферм почти не осталось? Начальство не смутилось и заговорило о временных трудностях, чувстве долга и родине с очень большой буквы. Мамонтов согласен был потерпеть во имя независимости и неизбежного процветания отчизны. Но у патриота, такая беда, тоже есть чувство собственного достоинства. Все решил маленький эпизод, последняя капля. В драной телогрейке лучший учитель области вез с поля на раме велосипеда мешок картошки, а навстречу на сверкающем, как рояль, джипе ехал сын начальника, обвинившего учителей в дармоедстве. Семиклассник. Свернул с правой стороны дороги и обрызгал своего учителя грязью из лужи.
“Здесь ловить нечего, — авторитетно говорил сосед, работавший вахтовым методом на нефтепромыслах. — От тепла и воды вас уже отключили. Вчера иду от свояка, смотрю — роют прямо во дворах, на волейбольных и хоккейных площадках. Чего, спрашиваю, роете? Уборные, отвечают, роем и колодцы. Одна радость — зарплату не выдают, так что особенно часто бегать на двор не придется. Свояк бизнес наладил — буржуйки из бочек делает. Ты, кстати, буржуйку не заказал?”.
Этот город всегда казался учителю Мамонтову надежным, прочно сколоченным ковчегом. Но вот случился потоп, и во все щели хлынула вода. Ковчег тонул. Нужно было спасаться вплавь. А времени учиться плавать уже не было.
Степноморск жужжал растревоженным ульем. Произошло нечто невероятное, чего нельзя было даже вообразить: исчезла работа. Одно за другим закрывались предприятия. Уезжали люди. И отъезд был похож на паническое бегство. Люди, еще вчера кричавшие: время, вперед! — с тем же энтузиазмом скомандовали: “Время, стой! Кругом! Шагом марш!”. Знаменитая степноморская передвижная механизированная колонна сорвалась цыганским табором и своим ходом всем составом укатила в сопредельную республику. Внезапно нарушилось хрупкое равновесие золотой середины. Молодое поселение, едва став городом, в одночасье было отброшено в девятнадцатый век, стремительно деградировало в деревню. В школах занятия шли в одну смену, и было ясно, что две из четырех школ придется закрыть. Исчез книжный магазин, а затем — районная библиотека. В центральную котельную не завезли
уголь — и стали исчезать ближайшие березовые колки, грибные леса. По всему городу звенели пилы и стучали топоры. Забытые деревенские звуки. Народ заготавливал на зиму топливо для буржуек. Мамонтовы тоже пилили дрова. Лиственницу, заготовленную для строительства мастерской-обсерватории. Была у них с Антоном такая давнишняя мечта. Телескоп был готов. Полгода шлифовали линзы. Но какая там обсерватория? У всех знакомых перелетная тоска в глазах. Эти бревна когда-то давным-давно были церковью в Ильинке. Крест на ней в год рождения бабы Нади срубили, и обезглавленный храм стал клубом. Перед затоплением села сруб раскатали и перевезли в строящийся Степноморск. Собрали музыкальную школу. И вот за ненадобностью разломали, а бревна раздали учителям. Тем, разумеется, кто согласился получить зарплату бревнами и при этом раскатать здание. Пилят Мамонтовы лиственницу, восхищаются старыми мастерами. Виртуозно владели мужики топором. Жалко бревна. Ценнейшая порода. Сколько дождей, снегопадов, капелей, сколько холодов и зноя вынесли, а древесина стала лишь плотнее, тверже. Грех сжигать лиственницу в печи. А что делать? Рубить деревья в заповедном бору?
Пилит Мамонтов старую церковь, клуб, музыкальную школу и недостроенную обсерваторию. Рвет душу железом. Не нужен он здесь. Полгода не видел зарплаты. Рыбачил, собирал грибы и ягоды не для удовольствия. Для пропитания. Надо выживать, уезжать на север. Приходят молодые учителя. Приносят в ученических тетрадках свои данные. Год рождения. Стаж. Предмет. Виктор Николаевич, напишите: есть ли потребность в химиках. Разор. Запустение. Предполетная тоска. Все рушится, крошится, гниет, покрывается плесенью, ржавчиной, патиной. Что их ждет там, за полярным кругом? Ничего, кроме неизвестности. Надо перевезти семью с самым необходимым скарбом к матери, наколоть дрова на зиму и готовиться к отъезду. Вчера ходили с Антоном в свою квартиру за стиральной машинкой. В подъезде встретили заслуженного тренера республики Сатуняна. Некогда интеллигентное лицо — просто очень старое лицо больного человека. Изможденное нуждой и обидой, затравленное беспросветной тоской. Приватизировали его эллинг, разворовали байдарки, каноэ и лодки. Лестничные пролеты без перил. Со стен обвалилась штукатурка. Разбитые двери. Плохой запах. Плешивая персидская кошка с выбитым глазом. Подняться на четвертый этаж и не подумать об отъезде невозможно.
“И думать нечего, — сказал хмуро старший брат, безработный инженер
Валера, — остаться — себя не уважать”. “А ты?” — “У меня жена немка. Если ехать, то в Германию. Не одно и то же. Я же, если раз в год не попробую нашей северной вишни, с тоски помру. Впрочем, надо решаться”. Сели перед дорогой. “Самое главное забыл — кошелек”, — вспомнил Виктор. “Да у тебя его никогда и не было”, — усмехнулась Люба. Действительно, Мамонтов все эти годы как-то обходился без кошелька. Отношение к деньгам у него было советское: оскорбительно презрительное. Донесет, сколько дадут, в кармане и бросит в вазу, стоящую на телевизоре. Валерий достал свой видавший виды кошелек, вытряхнул содержимое на стол и очень удивился, обнаружив в нем дыру. “Антон, принеси-ка цыганскую иглу и леску ноль-один”. Старший брат штопал прореху в кошельке, а все молча наблюдали за ним.
Промозглым осенним вечером к дому подъехали старенькие “Жигули”, и Мамонтов с заштопанным кошельком, оставив после себя неуютную пустоту, уехал в ночь, полную нехороших предчувствий и сомнений, туда, откуда наплывали тяжелые предзимние облака, царапая свинцовые брюхи о колючую стерню на полях.
В той, доперелетной жизни у Мамонтовых был один повод для раздоров — велосипед. Для Виктора Николаевича он был не просто средством передвижения, а образом жизни. Характером. Ведь что такое велосипед? Металлический скелет, абстрактный зародыш первомашины. В нем все на виду, нет тайны, а есть лишь простота, крайний аскетизм, сочетающийся с совершенством идеи. Единственная из машин, которая не противоречит природе, вписывается в нее, словно создана ею. Ни у одного из механизмов нет такой степени свободы. Для велосипеда не нужно топлива, гаража, даже дорог. Пока он тебя везет, едешь на нем, если дороги нет, несешь его ты. Эта машина — само равноправие, сама справедливость. На ней невозможно застрять. Ею трудно нанести вред. Велосипед как бы вне времени. Сквозь его простоту просвечивается вечность, бессмертие. С этим средством передвижения Виктор Николаевич практически никогда не расставался. Велосипед и он срослись в одно существо — велокентавра. Велосипед использовался в самых невероятных целях. На нем возили сено, мешки картофеля с поля, дрова и детей, пока они не подрастали до своего первого велосипеда.
Непозволительная любовь к велосипеду вызывала раздражение у жены Мамонтова, учительницы химии Любви Тарасовны. И когда на зиму он прятал колеса под супружеское ложе, чтобы шины не потрескались от морозов, она непременно спрашивала: “А почему не в кровать?”.
Я или велосипед — вот как поставила вопрос Любовь Тарасовна и объявила закат велосипедной эры, решив, что в самом ближайшем времени они купят машину. Виктор Николаевич был не только лучшим учителем области. Каждую осень он работал две-три недели на комбайне “Нива”, помогая Ильинскому совхозу убирать урожай зерновых, и работал до такой степени неплохо, что очередь на машину ему была положена по условиям соревнования. (В сентябре вся школа, начиная с семиклассников, привлекалась к работе на току. Городок был пропитан запахом хлеба. Общая забота о хлебе сплачивала население в народ.) Хорошо иметь машину, кто спорит, но то ли дело велосипед. Нет, серьезно. Для поездок в радиусе двадцати километров машина вообще не нужна. На рыбалку, за грибами, ягодами — лучше велосипеда ничего и не придумать. В такую глушь, в такую чащобу можно забраться, куда ни один вездеход не пройдет. Плечо под раму — и хоть по пшеничному полю, хоть вброд через реку. Да и в хозяйстве — незаменимая вещь. “Витя, люди же смеются. Ну, что это такое: учитель везет мешок картошки на велосипеде? Штанина прищепкой пришпилена”. — “Пусть смеются. Смех полезен”.
Но в разгар этих споров их настигла ужасная весть: у Антона, первенца, обнаружили порок сердца. Повезли его в Алма-Ату, к знаменитому хирургу. И по дороге между отцом и сыном состоялся разговор. Виктор Николаевич никогда не сюсюкал с детьми, своими и чужими. Сколько бы лет ни было человеку, он всегда говорил с ним как с человеком. Мамонтов вообще полагал, что учитель не имеет права на вранье. Может быть, поэтому он не стал ни историком, ни литератором, но избрал именно математику и физику, предметы, исключающие ложь.
Ехали они по бескрайним степям в скором поезде, пили чай, смотрели в окно и разговаривали о разного рода кораблях, преимущественно парусных. Антон впервые так далеко и так надолго уезжал из Степноморска. Степное море, не отпуская его, растекалось параллельно поезду, слившись с небом. А по нему, накренившись под ветром, скользили под парусами облаков корабли. Беседа постепенно перетекла в мечту. Мечтали на всю катушку. Виктор Николаевич пообещал сыну построить парусный корабль, когда они после операции вернутся домой.
Операция прошла успешно. Отец и сын обложились литературой по кораблестроению. Когда значительная часть денег, отложенная на машину, пошла на покупку брусьев и досок, у Виктора Николаевича состоялся разговор с женой.
“Не смеши людей, очередь на машину подошла, а ты выбрасываешь деньги на разные глупости”. — “С машиной придется повременить”. — “Ну, зачем тебе корабль?”. — “Я обещал”. — “Постройте лодку”. — “Я обещал корабль”. — “Построй корабль. Маленький”. — “Я дал слово построить настоящий корабль”. — “Ничего не случится, если один раз нарушишь”. — “Ничего? Я обману Антона”. — “А мое мнение тебя уже не интересует?” — “Я думаю, ты меня поймешь”. — “Ты просто ненормальный, Мамонтов”.
Попробовала Любовь Тарасовна разрушить союз кораблестроителей и однажды завела разговор с Антоном. Зачем нам корабль, жили же без корабля, да и зимы у нас долгие, а денег не так чтобы много. На что Антон, насупившись, ответил, что он и один построит корабль. “На какие шиши?” — не удержалась мать. “Ну, знаешь, не задавай глупых вопросов”. “И в кого вы, Мамонтовы, такие упрямые?” — удивилась Любовь Тарасовна и больше не приставала к мужикам.
Чем дольше живешь на свете, тем больше убеждаешься: смысл жизни знают только мальчишки.
Кажется: ну, глупейший поступок, а станешь вспоминать — ничего, кроме этого, и не вспомнишь. Ничего лучше и важнее не было.
Корабль строили три года во дворе у бабы Нади. Так случилось, что к этому легкомысленному делу стихийно подключилось много серьезных земляков. Кто-то, как мастеровой Тучка, принимал непосредственное участие: пилил, стругал и конопатил. Кто-то, вроде прораба Козлова, добывал особо дефицитный стройматериал. Многочисленные братья Мамонтовы посвящали строительству флагмана Степного флота отпуска. Путались под ногами друзья Антона и ученики Виктора Николаевича. В райбыткомбинате за божескую цену сшили брезентовые паруса. Большинство же помогали, естественно, советами. Вскоре корабль занял весь бабушкин двор и напоминал библейский ковчег. Окрестные коты устраивали здесь свадьбы. Он очень понравился петуху, любившему по утрам поорать с бушприта. Куры, голуби и воробьи добровольно занялись малярными работами. Хотя директор пригородного совхоза Иоганн Садыкович Беккер подарил флягу бордовой, влагозащитной и морозоустойчивой краски, какой покрывают комбайны, птицы настаивали на белом цвете. Наконец законопатили и просмолили последнюю щелочку. Блоха без билета не пролезет. Покрасили и стали придумывать имя кораблю. Обсуждали долго. В конце концов все сошлись во мнении, что лучше всего назвать его попросту — “Мамонт”. Во-первых, красиво, во-вторых, зверь был действительно могучий, а в-третьих, название прозрачно намекало на строителей корабля.
Для того чтобы вывезти корабль к заливу Крестовому, директор АТП Рассоленко выделил трейлер и кран. Пришлось разгородить плетень, срубить один тополь и на время снять провода со столба.
Корабль был провезен по главной, закрытой для автотранспорта улице-аллее. Сам Тарара на трехколесном “Урале” сопроводил его к заливу у плотины. Время от времени посредством мегафона он громоподобно призывал горожан к осторожности, что придавало событию особую торжественность. При большом стечении народа с небольшой, ядреный корень, пробоиной в правом борту, слава богу, выше ватерлинии, “Мамонт” был спущен на воду. Залатали дыру. Подняли брезентовые паруса. И Степное водохранилище действительно стало морем. Этот момент, запечатленный фотокором районной газеты, до сих пор волнует Мамонтовых. Снимок висит в самодельной, вырезанной лобзиком из фанеры рамочке над кроватью Антона.
“Мамонту” была суждена яркая, но недолгая жизнь. Степноморцы до сих пор с теплотой вспоминают этот корабль, весомое доказательство несерьезного подхода к жизни учителя Мамонтова.
Честно сказать, корабль был неказист, пузат, слегка кривобок, и вряд ли кто из профессиональных моряков смог бы определить его тип. Корабль, между нами, вообще был уродом. Но, тем не менее, вызывал у степноморцев небывалое восхищение. Если вы когда-нибудь что-нибудь делали своими руками, то должны понять Мамонтовых и их добровольных помощников, которым он казался красавцем. В особенном восторге были те, кто испытал его беззвучное скольжение по водам Степного моря.
Прославился “Мамонт” борьбой с браконьерами. Это его и сгубило.
Рыбинспектор Асылхан Мурзасов, прозванный в народе за крутой нрав и небывалые амбиции Сухопутным Адмиралом, к несчастью, был школьным другом старшего Мамонтова. Однажды он привел на борт “Мамонта” отряд юных друзей рыбинспектора, сформированный исключительно из трудных подростков. Нарекли их, естественно, мурзилками. И, как-то так получилось, Адмирал со своими пиратами захватил на судне власть. Отныне команда “Мамонта” была призвана наводить ужас на браконьеров.
В первое же свое плавание с командой мурзилок “Мамонт” выловил из морских вод более километра браконьерских сетей. Конфискованный улов шел на прокорм юных, но прожорливых друзей рыбинспектора Мурзасова. С триумфом вернувшись к родным берегам, мурзилки выгрузили добычу на пляже пионерского лагеря “Аютас” и вечером устроили показательное аутодафе, бросивши в костер под аккомпанемент грозной речи Адмирала запрещенные орудия лова. В последующие рейды улов был не столь велик. Завидев издали паруса “Мамонта”, напуганные инквизиторским костром браконьеры в спешке вытаскивали сети и скрывались в неизвестном направлении. Коварный Мурзасов, используя страх, производимый “Мамонтом” на браконьерские массы, проводил параллельно морским налетам сухопутные операции. В момент, когда, спасая сети, браконьеры обнаруживали себя и устремлялись к своим машинам, Адмирал выходил из прибрежных кустов и, застав перепуганных нелегалов врасплох, брал их голыми руками, конфискуя не только сети, но и плавсредства. Браконьерам на Степном море приходила полная хана. Особенный урон флот браконьеров потерпел на нерестилище у острова Ильинского. Это была славная виктория. В камышовых протоках были взяты на абордаж сразу полтора десятка криминальных рыбаков.
Вскоре после этого “Мамонт” сгорел. Ярко и быстро. Снопы пламени рвались в черное небо и отражались в черной воде. “Мамонт” напоминал метафорическую свечу, подожженную с двух концов. Паруса шьются долго, а сгорают они быстро…
Со Степного моря уплыл “Мамонт” в небесный океан и вечно дрейфует теперь белым облаком в его просторах без мелей и рифов. С каждым годом он все красивее, все белее и выше его паруса. Вместе с “Мамонтом” уплыло время бескорыстных людей, время старого Степноморска. Раз в год проплывает “Мамонт” над мертвым городом, над зацветающей лужей водохранилища, сдерживаемой треснувшей плотиной, но редко кто видит его: люди все реже смотрят на небо.
Сквозь звон и душный аромат июньского полдня по просеке через вишарник, шурша и сотрясаясь на мягких неровностях почвы, от Пушкина удалялись две копны. На верхушке одной из них подрагивал букет полевых цветов. Над ним порхали большие бабочки нездешней расцветки. Из другой копны антенной торчал хлыстик спиннинга. Догнать стожки было трудно: Пушкин, хромая, вел велосипед со спущенной камерой за рога, а они катились под уклон на туго накачанных шинах.
— Антон! Виктор Николаевич! — отмахиваясь от комаров, закричал Пушкин во весь голос, как уже не кричал целый год, и добровольное эхо зычно подхватило зов, дробясь о стволы по обе стороны дороги.
Копны колыхнулись и медленно остановились. Накренились друг к другу. Из-за одной из них выглянула потная физиономия Антона со следами укусов и окровавленными трупами комаров, размазанных по лбу и щекам. Встреча с Мамонтовыми страшно обрадовала Пушкина. Еще бы не обрадоваться: раз они здесь, значит, Света приехала.
— Хорошо, что я вас встретил, — пыхтя и утирая пот, с воодушевлением сказал он. — У вас насос есть? Забудешь насос — обязательно камера спустит.
— Чего хромаешь? — спросил Антон.
— На створку ракушки наступил, — пожаловался Пушкин. — Нарывает. Такое впечатление, что сердце в пятке стучит.
Виктор Николаевич и Антон подошли к пушкинскому велосипеду, а копны, прислонившись друг к другу, чудесным образом остались стоять. Недостаток волос на голове учителя покрывался зелеными стеблями трав. Запутавшись в бороде, жужжало крылатое насекомое. Это было лицо лесного божества, и даже очки не портили это впечатление. Такой интеллигентный леший.
Камера не просто спустила. Она была пробита. А клея не было.
— Набьем шину травой, — принял решение Виктор Николаевич.
Разбортировали заднее колесо. Антон вытащил из копны серп. Пушкин скручивал траву в жгуты, а Виктор Николаевич набивал ею шину, втискивал под обод отверткой и семейным ключом.
Почему Сашку звали Пушкиным? Во-первых, Александр Сергеевич, во-вторых, Пышкин, в-третьих, был он смугл, кучеряв, худ и мал ростом. Между прочим, к поэзии Александр Сергеевич Пышкин не имел ни малейшего отношения. Пушкин был серьезным человеком и мечтал стать милиционером.
Девчонки после долгой разлуки визжат, прыгают и целуются. Парни выражают радость сурово: задирают друг друга, а от особого прилива восторга и счастья тузят кулаками. Но, поскольку Санька был практически инвалидом, Антон сдерживал чувства.
— Под плотиной судака ловят. Ночью, на светящуюся рыбку, — сообщил самую главную новость Пушкин, последний из друзей Антона, оставшийся в Степноморске.
— Судака? Ври. Откуда он здесь взялся? Сроду его здесь не было. А разве пускают в запретную зону?
— Забудь! Хоть динамитом рыбу глуши — никто ничего не скажет. Один дед Перятин в будке спит с перерывами на чай с малиной.
— И большой судак?
— Чугун на двенадцать килограммов вытянул. На базаре продал — неделю гуляет. Приходит каждый вечер под плотину без спиннинга и всем рассказывает, как дело было. В славе купается.
— Ну вот, — сказал Виктор Николаевич с удовлетворением, — хоть сейчас на Тур-де-Франс.
И покатили они по лесной дороге дальше — две копны и Пушкин на травяном колесе. Велосипед скрипит печально, словно курлычет отставший от стаи журавль. Ветер пахнет сенокосом. Конечно, ехать на травяном колесе — удовольствие ниже среднего. Каждую кочку чувствуешь. И так жалко и пожеванную шину, и обод, и спицы, и весь этот много претерпевший на своем веку велосипед. Не на колесе, а на собственном сердце подпрыгиваешь на колдобинах.
Остановились посоветоваться — подняться на грейдер или ехать короткой полевой дорогой? Место было мрачноватым и одновременно красивым. Мрачность ему придавало забытое кладбище, заросшее волчьей ягодой, дикой вишней и черемухой. Сквозь заросли просматривались каменные надгробья. Жутковато: человеческие жилища исчезли без следа, а могилы остались. Отсюда открывался такой простор, что, казалось, планета внезапно увеличивалась в размерах. Земля прогнулась гигантским провалом старого русла, стены которого поросли ярусами: наверху вековые березы, затем осины, а внизу черемуха и тала. В сквозной дыре каньона виднелось небо на обратной стороне планеты. Это было озеро Линевое, защищенное от всех ветров высокими берегами. Сюда, в комариную столицу, Мамонтовы ездили за родниковой водой. И на этот раз пластмассовые емкости с холодной влагой были прижаты резиновыми жгутами к багажникам над передними колесами. На рулях — берестяные короба с дикой земляникой, из сумки, набитой влажной травой, торчит щучий хвост.
Пушкин простер руку над пойменными зарослями и сказал торжественно:
— Вон, за рекой, у озера Кривого, дорога просматривается, видите? Месяц назад Тарара там милицейскую фуражку потерял. Ехал себе, ехал на мотоцикле, вдруг кто-то как даст по башке — фуражка и улетела. Оглядывается, а за ним гонится снежный человек. Рост — три метра, косматый, зубы желтые. Без штанов. Тарара газанул, а он не отстает. Да там особенно и не разгонишься, видите, как петляет.
— А чего ж он из табельного оружия огонь не открыл? — не поверил Антон.
— По-твоему надо сразу палить во все, что на тебя не похоже? — удивился кровожадности однокашника Пушкин. — Да к тому же Тарара никогда пистолета в кобуре и не носит. Потерять боится. Он у него за иконой всегда лежит. А в кобуре у него морковка. Очень морковку Тарара любит.
— По-моему, не морковку, а чекушку возит в кобуре твой Тарара.
Вместо пшеничного поля, которое некогда пересекала дорога, они въехали в странный лес. Это была голубая полынь выше человеческого роста, такая густая и душная, что Антон не сдержал восхищения: вот где партизанить — фиг кто найдет. И как бы подтверждая его слова, заросли бурьяна зашевелились, затрещали, и на дорогу вышла черная вислоухая свинья. В мрачном изумлении застыла она на мгновение, рассматривая странные существа, хрюкнула и снова исчезла в зарослях.
— Что это было? — удивился подслеповатый Пушкин.
— Снежная свинья, — предположил Виктор Николаевич.
— Вот вы не верите, а об этом даже в газетах писали. Да вы сами у Тарары спросите.
Бурьян кончился, и открылась опушка леса с домиком, огороженным от дороги колесами поливальных установок. Трубы были использованы для сооружения громадного сарая-шалаша. Мрачно проводил их взглядом небритый мужик с вилами, не ответивший на приветствие.
— Невозможное пекло. Хоть бы дождик прошел. Так и пышет, так и пышет. В огороде все горит. Вон как помидоры уши-то опустили, — пожаловалась баба Надя.
У женщин, особенно пожилых, сложные отношения с погодой. Они, как и мужьями, никогда вполне не бывают довольны климатом. Еще день назад та же баба Надя сердито выговаривала неизвестно кому: “Собрались тучки в кучку — быть грозе. Ну, сколько можно лить? В огороде все плывет, картошка гниет на корню. Хоть бы солнышко выглянуло, землю подсушило”.
Стоя возле плиты, баба Надя бдительно следила за тем, чтобы все было съедено, но при этом ругала приготовленные блюда: тесто у нее не вышло, мясо пересолено, и вообще — все пригорело. Баба Надя себя оговаривала, напрашиваясь на комплименты. Не было в мире повара, которому бы она уступила пальму первенства в приготовлении любимых Антоном чебуреков, пельменей и беляшей. Не всякому доверяла она скалку. А если и доверяла, то поминутно советовала: “Раскатывай тоньше. Чтобы сквозь сочень узор на клеенке было видно”. Худенькая баба Надя была убеждена, что здоровый человек непременно должен быть толстым. А чтобы хорошо отдохнуть, необходимо много спать. Будь ее воля, ребята бы спали и ели, спали и ели и лишь изредка ходили на реку — подышать свежим воздухом, нагнать аппетит.
— Что это за отдых? — расстраивалась она. — Встали ни свет ни заря, ничего не съели и сразу дрова колоть. Прямо беда.
В этот раз завтрак был испорчен маленьким, но неприятным происшествием.
Взвизгнув, Света выскочила из-за стола:
— Тимка мышь принес, — сказала она, побледнев от ужаса.
Антон заглянул под стол, отобрал у кровожадно заурчавшего кота добычу и продемонстрировал обществу:
— Это не мышь, это воробей.
— Вот мерзавец! — возмутилась мама Люба. — Мыши пешком по дому ходят, а он воробьев ловит.
На женщин не угодишь. Антон, держа умерщвленного воробья за крылышко, вынес его во двор. Мерзавец Тимка, задрав голову и хвост, выбежал следом. Только все успокоилось, как Антон поднял тревогу:
— Тарантул! Тарантул! В Светкин тапок заполз!
Света снова взвизгнула, но на этот раз в два раза громче и, опрокинув табурет, выскочила из-за стола.
— Антон! Сколько можно? Что за глупые шутки! — рассердилась мама. — Оставь ребенка в покое.
— Мне правда показалось — тарантул, — оправдывался Антон, но по глазам было видно: врет, подлец, ничего ему не показалось.
— Да какие же сейчас тарантулы? — удивилась баба Надя. — Садись, Света, не бойся. Тарантулы в дом осенью, по холоду полезут. Нашел о чем за столом говорить.
— Знаешь, Антон, — сказала Светлана в сердцах, — иди в малину!
Она знала и более ужасное ругательство: иди в крыжовник. Воцарился мир, и баба Надя, бросив последний чебурек в большую, как таз, чашку, сказала задумчиво:
— Перед вашим приездом приключилось со мной… не знаю, что и подумать. Полезла я на баню. Курица повадилась на чердак. Вот я и подумала: должно быть, яйца кладет. Смотрю — что-то блестит в соломе, а со свету не пойму что. И что вы думаете? Банка трехлитровая. А на ней бумажка приклеена: “Не трогать. Не открывать”. Открыть я не посмела, а только пыль протерла и на свет посмотрела. Даже не придумаю, как сказать, что в ней. Паутина не паутина. Как бы тень. А вдоль банки, от крышки до дна, ленточка приклеена, а на ней черточки — по годам. Забоялась я: колдовство какое-то, уж не домовой ли шалит?
— Кроме домового, у нас некому шалить, — сказал Мамонтов-старший.
Света подняла голову и выразительно посмотрела на бабушку. Антон посмотрел на Свету и оскалился.
— Дурак! — сказала она ему, вспыхнув румянцем, и выскочила из-за стола.
— Что это она? — строго посмотрела мама на Антона. — Опять?
— Что опять? — удивился Антон.
— Только не делай вид оскорбленной невинности. Почему она убежала?
— Банку перепрятывать, — прыснул Антон и расхохотался. Он хохотал долго — до слез в глазах, до боли в животе. Но, встретившись глазами с отцом, мгновенно стал серьезным.
— Помните — тетя Аня раком заболела? Я тогда в пятом классе учился. Светка у всех допытывалась: есть лекарство от рака? Я ей и говорю, чтобы отстала: “Есть. Надо килограмм комариных ножек собрать, высушить, растолочь и смешать”… забыл, с чем. Кажется, с рыбьим жиром. Вот она комариные ножки до сих пор и собирает. — Он снова было вознамерился повеселиться, но посмотрел на отца и нечеловеческим усилием воли сдержался.
— Ты еще кому-нибудь расскажи об этом, — мрачно посоветовал ему отец.
— Так она, значит, столько лет собирала комариные ножки, чтобы приготовить лекарство от рака? — до слез умилилась баба Надя. — Золотое сердце. Опять чужого котенка слепошарого принесла. У нее в беседке целая поликлиника. Вороненка у кота отняла. Крылышко лечит. — И поделилась сомнениями: — Уж больно она тихая для своих лет. До сих пор со Зверевой Наташкой в куклы играет. А уж скоро школу кончит. Поступать-то куда решила, в медицинский? Время сейчас какое. Как одну в город отпускать?
— За ней Антон присмотрит, — с некоторой долей сарказма успокоил ее сын.
Затявкал Бимка. Откинув тюлевую занавеску от мух, вошел Козлов и постучался в косяк.
— Спасибо, тетя Надя, я уже позавтракал, — отказался он от приглашения, но к столу все-таки сел. — С приездом.
— Да ты подстригся! — изумилась Люба. — А я смотрю и не пойму, с чего он так изменился?
— Руслан обкорнал. Тетя Надя, наверное, рассказала: сын ко мне приехал. Взяли бы вы его в свою компанию.
— Посмотрите на него: довольный такой, так и светится, — прокомментировала выражение козловского лица Люба.
Любимое женское занятие — заглядывать без спросу человеку в душу.
Козлов кашлянул в кулак, нахмурился, но не смог сдержать улыбку. Чем мрачнее человек, тем приятнее он улыбается.
— Велосипед есть? А бардачок? Как зачем? А рыбу куда складывать? — спросил Виктор. — Ну, если есть, о чем речь. Мы сегодня к вечеру на Карасевое едем. Антон, ты дяди Валерину черную лодку заклеил?
Когда Козлов ушел, Любовь Тарасовна, сморщив носик, сказала:
— Фу! От него пахнет покойниками. Витя, открой окно.
— Ну, что ты выдумываешь? Ничем от него не пахнет, — возразил Виктор Николаевич.
Но окно открыл.
Настежь распахнулась дверь, и во двор выбежала Света, на ходу надевая шлепанцы.
— Па, посмотри, — сказала она и замотала головой.
Зазвенели в ушах рыбацкие колокольчики.
— Теперь не потеряешься, — оценил новые сережки отец, но тут же перевел внимание на более важные вещи. — Антон, ты подтянул спицы?
На секунду встретились глаза Руслана и Светы. В ее взгляде не было ни смущения, ни тайны, ни глупого девчоночьего кокетства. Это был простой, ясный взгляд счастливого существа, не озабоченного тем, что о нем подумают другие. Руслан кивнул ей, поздоровавшись. И она кивнула ему в ответ, отчего снова зазвенели колокольчики. Все краски, вся музыка мира сосредоточились в одном человеке, а все вокруг стало серым и беззвучным, как в черно-белом немом кино. Но как странно преобразился старый двор, когда он отвел взгляд. И береза с боксерской грушей, и поленницы дров, и пес, взобравшийся на будку, чтобы лучше видеть, что происходит за оградой огуречника, и Антон, выправляющий “восьмерку” в переднем колесе, и даже развалины мертвого города, выглядывающие из-за диких яблонь, — все излучало золотое сияние смысла. Этот двор с внезапным появлением рыжеволосой девочки-колокольчика стал центром мироздания, оазисом в пустыне, единственным в мире местом, пригодным для жизни.
— В заднем колесе пять спиц лопнуло, — печально сказал Антон, приставил лестницу к недостроенной обсерватории и полез на чердак за старым колесом в надежде найти запчасти.
Сверху открывался потрясающий вид на государство бабы Нади. Государство было большим. Оно насчитывало пятнадцать соток. В его пределах, не скучая, можно было провести каникулы. Все вещи здесь пропитаны ностальгией, кисло-сладким вкусом северной вишни, предчувствием последнего лета. Со стороны огуречника бабушкин дом оплетен до самой трубы хмелем, в сплошной зелени которого прорубями темнеют окна. В летнем тепле старого двора Мамонтовы отогревают промерзшие за полярным кругом кости.
В лабиринте березовых поленниц пряталась круглая беседка, где по ночам сочинял песни неизвестный миру бард Морковкин, пощипывая струны и освещая налобным фонариком пюпитр, сколоченный из кленовых жердей. Днем в беседке проходят курс интенсивного лечения цыплята, котята и щенята вдовьей улицы.
Над дверью сидит пациент Светы — вороненок Взяточник. Крылышко склеено скотчем. Лапка перебинтована. Входящих в дом Взяточник приветствует горловым пением. Не получив съестного, пикирует и клюет по темечку. Даже для бабы Нади не делает исключения. Вот она и ходит весь день в соломенной ковбойской шляпе.
У окна — колодец, в который невозможно упасть. Вместо сруба из земли торчит накрытая крышкой от кастрюли труба, некогда бывшая составной частью поливного агрегата. Диаметром не более тридцати сантиметров. Соответствует ей и совершенно авангардистское ведро — узкое и длинное. Когда, накручивая на ворот тонкий трос, его извлекают из земных недр, жутковато прекрасный космический гул наполняет двор. Давным-давно на улице перед домом был вырыт настоящий колодец — с деревянным срубом, под навесом. Но вскоре подвели водопровод, и его поспешили завалить глиной. От того колодца осталась лишь песня Мамонтова: “На дне колодца плавает звезда…”.
За беседкой, укрывая ее подолом листьев, растет старая береза, полная птичьего свиста и ветра. Кряжистый ствол служит одной из стоек турника. По мере того как подрастали дети, подрастала и она, все выше поднимая перекладину. Приходилось менять лишь одну стойку. На этом турнике Антоном установлен рекорд двора — шестьдесят подъемов с переворотом. На десять больше, чем у отца. С ветвей свисают качели, кольца, самодельная боксерская груша. К стволу приколочен баскетбольный щит с корзиной из обода детского велосипеда и сетки-авоськи. В кроне скрывается гнездо, в котором в знойные дни прячутся от домашних хлопот Антон и кот Тимка.
В глубине двора — баня. К ней примыкают мастерская и недостроенная обсерватория. Оббитые жестью, они расписаны картинами в стиле Пиросмани. Здесь и коты с рыбами в зубах, и пышные девы под зонтиками, и псы с костью, и рыбаки, запутавшиеся в сетях, и яблоки величиной с собачью конуру, а также кентавры, кентаврицы и кентаврята.
В дальнем лабиринте-поленнице — стол, магнит для мух, кошек и котов из соседних дворов. На нем чистят и разделывают рыбу. Время от времени Пушкин распространяет по городу жуткий слух: “Во дворе у Мамонтовых отрезанную голову под газетой нашли”. И спустя некоторое время уточняет: “Щучью”.
Здесь у каждого предмета своя история, своя тайна. Но самое интересное — чердак над баней. В нем не сушат грибы и ягоды, не развешивают веники и вентери. Там хранятся идеи и мечты. Их так много, что самовольная рябая курица с трудом смогла найти место, где можно снести яичко. Для постороннего это лишь куча хлама, покрытого тенетами и пылью. Но у посвященного щемит сердце от нахлынувших воспоминаний. Вот эта конструкция — недоделанный веломобиль. Его бы, конечно, доделали следующим летом, если бы не увлеклись дельтапланом. Вот видите — трапеция, составные алюминиевые трубы. Обязательно бы полетели в следующем году, но загорелись соорудить подводную лодку. Замечательная идея, замечательная, хотя водные лыжи — лучше. Не те, на которых скользят, буксируемые катером, а те, на которых бегут по воде, как по снегу. У всех этих конструкций один автор. Но порой ему кажется, что у каждой недоделанной мечты, у каждого лета был свой Антон. Мальчишки, каким он был когда-то, прячутся привидениями в закоулках двора и, обиженные, с укоризной шепчут ему: что же ты, пацан, забыл о нас? Отчего забросил такие интересные дела? Разве не жалко тебе, что уже никогда не взлетит с Полынной сопки дельтаплан и не погрузится в Степное море подводная лодка?
Антон, погремев металлом, извлек из свалки подводное ружье. От всех прочих подводных ружей оно отличалось тем, что имело два ствола, а два фала наматывались на маленькие барабанчики. Вытянув руку, Антон прицелился. Двор погрузился в сумрачные воды Степного моря. Из-за печной обвитой хмелем трубы выглянула пудовая щука. Проплыла над крышей и спряталась в густую прохладу старой березы.
Двор тявкает, мяукает, орет ревнивым петухом. Кудахчет, воркует, чирикает. Шумит листвой, рябит солнечными пятнами, звенит гитарой, перекликается знакомыми голосами. Старый двор, увитый хмелем, укрытый тенью берез, диких яблонь, тополей и кленов, родовое, разоряемое временем, но упрямо сопротивляющееся этому разорению гнездо. Как рыбный стол притягивает соседских котов, так двор зовет каждое лето всех Мамонтовых, разбредшихся по лицу земли. Зовет, да не всех дозовется.
Нет, лето это не время года. Лето — это совсем другая планета.
Антон еще не расставшийся с беззаботными затеями детства, не ведая о том, пребывал в самом счастливом периоде своей жизни. Его сердце, помеченное скальпелем хирурга, к счастью, еще не было обожжено первой любовью, первым предательством, его не коснулся цинизм, свойственный людям его возраста. Это было последнее лето его долгого, полного приключений детства. Да, он все еще был ребенком, но лишь в том смысле, что жил по законам бессмертия — без забот о завтрашнем дне, без зависти и унылых комплексов. Быть бессмертным — беззаботно скакать в потоке времени в азартной погоне за мечтой, оседлав единственную, вечную секунду, которая дана тебе с рождения. Настоящее — уже прошлое. Чужой, непонятный мир отживающих людей. Бессмертный живет в будущем. Каждый взрослый разочаровавшийся человек переживал это время бессмертия. Было это давно и совпадало, как правило, с летними каникулами. Если бы они могли длиться вечно, долгие дни полного, абсолютного счастья с досадными, но редкими минутами огорчения. Рыба сорвалась, на ржавый гвоздь наступил. Пустяки, короче. Проходит время, и месяцы бессмертия сменяются днями, дни — часами, часы — минутами. И вот ты начинаешь забывать, как чувствуют себя боги. Начинаешь пить, чтобы снова пережить хотя бы секунды абсолютного счастья. Но тщетно.
На самом деле неважно, бессмертный ты или нет. Важно жить как бессмертный. Все достойное человека на земле создано людьми в краткие часы их бессмертия.
— Нашел спицы? — доносится в заоблачную высь с далекой земли.
Что? Какие спицы? Ах, да…
На то, как Мамонтовы собирались на первую рыбалку, по давней традиции приходила посмотреть вся вдовья улица. Бабушки рассаживались на скамье под березой, а разномастные коты со всего околотка — на заборах. Антон с Русланом укладывали на багажники велосипедов мешки с резиновыми лодками, весла, удилища, садки и перетягивали все это резиновыми жгутами. Виктор Николаевич сосредоточенно набивал старый рюкзак банками с червями, пакетами с прикормкой, коробками с запасными лесками, крючками и грузилами. Но самое деятельное участие в сборах принимала баба Надя. Она вынесла из дома охапку свитеров, лыжных шапочек и шерстяных носков. Развешала весь этот гардероб по велосипедам и сурово приказала: наденьте!
— Ба, я не понял, а где шубы? — возмутился Антон.
— Мама! — нахмурился старший Мамонтов. — Ты бы еще валенки вынесла.
Но баба Надя такие глупости даже слушать не хотела.
— Одевайтесь, — сердито настаивала она. — Ишь, чего выдумали! Посиди-ка в маечках над водой. К вечеру прохладно будет.
— Ты сама подумай, — сопротивлялся Виктор Николаевич, — напялим мы все это на себя и десять километров будем крутить педали по жаре. Вспотеем. Приедем, разденемся и простынем…
— …тяжело заболеем и скоропостижно умрем, — закончил мысль Антон, но послушно натянул на себя все три свитера, а зеленую шапочку с красным помпоном нахлобучил по самые глаза, упрятав под нее уши.
— Витя, надень свитер! — непреклонно твердила баба Надя, не обращая внимания на глупые насмешки. — А плащи вы взяли?
Старший Мамонтов извлек из рюкзака три пакетика с полиэтиленовыми накидками и молча продемонстрировал их.
— Ну, придумали! Что это за плащи? Смех один, — заволновалась баба Надя и побежала в дом.
— Одевайтесь. Все равно не отстанет, — тихо посоветовала, сочувствуя, Любовь Тарасовна. — У нее материнский инстинкт проснулся. Терпите теперь до отъезда.
— Антон, смотри — снег не ешь, — наказала Света и прыснула в ладошку, зазвенев сережками колокольчиков. Грозно посмотрел на нее Антон и с мудростью, редко встречающейся в его возрасте, сказал отцу:
— Надень, пап. Свернем за угол, разденемся.
— Поехали, — отдал команду старший Мамонтов, закидывая за спину рюкзак.
Ох и расстроилась баба Надя, выбежав во двор с новой охапкой плащей и курток. Вот неслухи какие. Теперь жди да переживай. А вдруг дождь пойдет?
— Не размокнут, — успокоила ее Любовь Тарасовна и вздохнула печально. — Началось. Привезут рыбу, чисти ее всю ночь.
— Поможем, — хором успокоили ее старушки, а коты разом облизнулись.
Странным показалось Руслану, что поехали Мамонтовы к плотине не короткой дорогой через мертвый город, а окольной, в объезд. Лишь изредка посматривали они в сторону развалин, как смотрят дети на дом покойника. Они жили своей маленькой перелетной стайкой и не хотели тревожить себя воспоминаниями. Антон не любил тоскливое прозрение, которое приходило к нему в мертвом городе. Все, что казалось важным, неотложным, без чего нельзя было прожить, что волновало, радовало, вызывало обиду или стыд, вдруг оказывалось никому не нужным, забытым. Вроде бы ничего и не было. Все — плохое и хорошее, что вызывало смех и слезы, что казалось вечным, незыблемым было даже не сном. Пустотой. Вакуумом. Просто был ветер, прошелестел — и ветра нет. Но избежать встречи было нельзя. Они проезжали мимо дома, выходящего на главную улицу. Пролом. Свисающие плиты перекрытия. Груды битого кирпича, завалившие первый этаж. Три комнаты, одна над другой, зияющие пустотой. И груда кирпича, и пустые комнаты, и крыша поросли травой. Бетонные балки свисали на арматуре, как серьги в ушах. Антон увидел плюшевого мишку, прибитого пылью и дождями. Из распоротого живота забытой игрушки прорастал татарник, хулиган растительного мира. Это квартира Лены Кнюкшты. Ее отец носил галстук-бабочку. Где они теперь? А над ними жили Леонгарды. Уехали в Германию.
В этих развалинах жили когда-то одноклассники и одноклассницы. Это было давно. В другой жизни. Когда человек уезжает навсегда, и ты никогда не узнаешь, где он и что с ним, это все равно, как если бы он умер.
По старой растрескавшейся бетонке выкатили на плотину и затормозили разом: в летнюю жару тревожным сновидением вклинилась зима. Вдоль бордюров по всей протяженности моста белели сугробы снега. Не зря волновалась баба Надя. А между тем на щербатом валу верхнего бьефа загорали потерявшие страх и совесть пацаны. Мокрый песик, задрав лохматую морду, сердито лаял на велосипедистов.
Летний снег смутил Руслана, а Антона привел в уныние.
— Все, — расстроился он, — клева не будет.
Плотина была завалена трупами мотыльков, слетевшихся прошлой ночью на свет фонарей. Жизнь этих невесомых существ длилась всего несколько часов. Они только и успели что родиться, позаботиться о следующем поколении. И умереть.
— Набери пакет, — старший Мамонтов придержал велосипед Антона, — попробуем с прикормкой смешать.
По извилистому проходу в камышах, шурша, продирались три резиновые лодки. У каждой на носу — велосипед. Камышинки хлестали по звонкам, и над озером, перебивая плеск, плыл мелодичный перезвон.
— Долго еще до чистой воды? — спросил Руслан, высвобождая веслом из-под крыла велосипеда набившийся камыш.
— Километра полтора. Прошлой осенью в этих камышах заблудился один. Всю ночь кричал. А к утру замерз. Только на чистой воде делать нечего, — сказал Антон, первым пробиваясь сквозь камышовые джунгли. — На чистой воде карась не клюет.
— Надо было велосипеды на берегу оставить, — сказал Руслан, снова запутавшись в камыше.
— Оставляли. Потом пешком по темноте топали, — неутомимо вспенивая веслами воду, ответил Руслан. — Знаешь, какой народ в Больших Малышках живет вороватый? Хуже, чем в Малых Козлах. Моргнул — шнурков нет. Вот хорошее оконце.
Старший Мамонтов снял рубашку, достал из рюкзака ножницы и, погрузив руку в воду, принялся выстригать камыш, отгребая отрезанные стебли в сторону. Спину его облепили рыжие комары, постепенно делаясь красными.
— Ну, вот здесь и рыбачь, — сказал старший Мамонтов, — только с кормы. Через велосипед неудобно. Карась будет часто срываться. Дай-ка удочку.
Он настроил ее, проверил глубину, насадил червя и показал, как надо забрасывать, чтобы не цепляться за камыш. Передав Руслану удилище, Виктор Николаевич достал из рюкзака пакет с прикормкой. Смешал с мотыльками. Набрал пригоршню и бросил, целясь в поплавок. Пареная пшеница прошуршала дождем.
— Возьми, — передал он пакет, — вначале хорошо прикорми, а потом, если вдруг клевать будет плохо, подбрасывай понемножку. Щепотку — и хватит.
Мамонтовы, взбурлив воду, исчезли в камышах, тихо переговариваясь. И растворились в шуршании.
В уютную камышовую комнату, крытую небом, заглянула черная птица — вроде утка. Плыла она порывистыми движениями, кивая головой, будто здороваясь. Увидела Руслана и спряталась в тростнике. Но недалеко. На камышитовый плотик взобралась ондатра и, держа в лапках корень рогозы, принялась поедать его.
Хорошо. Тихий, солнечный рай в комарином аду. Нирвана. Не хотелось ни думать, ни шевелиться. Просто смотреть и слушать, как трещат прозрачными крыльями стрекозы, бормочут и плещутся в камышах птицы. Хорошо и печально. Словно после долгих скитаний по мрачным безднам вселенной вернулся человек на маленькую теплую планету, где когда-то был зачат, но увидел впервые. Он растворился в ее уютной малости, сам стал этой беззащитной, грустной планетой.
Поплавок лег набок и поплыл в сторону. На конце золотой паутинки в темной озерной воде билось тяжелое, испуганное сердце. Медным самоваром мутно замерцала чешуя и снова растворилась в придонном сумраке.
— Антон? Руслан? — забеспокоился справа невидимый среди камышей Виктор Николаевич.
— Рыба сорвалась, — объяснился голосом, полным страдания, Руслан. — С крючком.
— Большая? — невидимый из камышей слева спросил Антон.
— Большая.
— Наверное, рукой за леску взялся? Не надо было рукой за леску браться, — мудро, а самое главное вовремя посетовал Антон. — Здорово плеснулась.
— Да это я велосипед утопил, — повинился Руслан.
— Пусть лежит, — утешил его унылый голос справа, — выплывать будем — поднимем.
Руки у Руслана так тряслись, что пять минут он не мог вставить леску в дужку крючка. Прошло еще немного времени, и сидящие в камышах справа и слева от Руслана крайне взволновались плеском, треском и странными криками.
— Руслан? — спросили с двух сторон.
— Черную птицу поймал, — объяснил случившуюся панику Руслан.
— На червя? — спросил ехидный голос слева. — Теперь час ее распутывать будешь. Всего исклюет и спасибо не скажет. Везет тебе сегодня.
— Хорошая рыбалка — не тогда, когда много рыбы поймаешь. Хорошая рыбалка, когда есть что вспомнить, — философски заметил старший Мамонтов.
Катит Шлычиха на старом велосипеде к бучилу за мельницей у старого моста. На руле подойник колоколом звенит, на багажнике табурет гремит, конец привязанного к раме удилища по дороге шлепает. Фартук в горошек, болотные сапоги, солдатская панама, в зубах беломорина. Бабуся — пых-пых, велосипед — скрип-скрип. Картина! Мельницу давно наводнением разрушило, мост с появлением плотины никто не ремонтировал, и он давно сгнил. Одни названия. На месте запруды, на шумном перекате остались три камня-острова. Водоросли колышутся в темной воде, как бороды водяных. Сидишь посредине реки. Перекат шумит, камни воду на пенные усы разрезают. По бокам — водовороты, а между ними тихий, глубокий омут. Такие язи по утрам берутся — удилища ломают. А окуни! Кулак в пасть входит. Чайки кричат. Ветерок. Поплавок из гусиного перышка над темным омутом. Рай.
Но в тот день на законном бабкином месте сидел Шумный, директор Ильинской средней школы. Впрочем, давно нет Ильинки, да и Шумный который уж год на пенсии. Такой большой, такой грузный человек, с таким смуглым, непроницаемым лицом, что сравнить его можно только с камнем, на котором он сидел. Даже седина на его громадной башке не портит впечатления. Вроде бы как чайки хорошо посидели. А в руках у него вместо серьезного удилища — тоненький хлыстик.
Досадно бабке. Она, видишь ли, прикармливает, мосток выкладывает, а он, поглядите на него, ловит. Да что делать: место хозяина не ждет, собака не караулит. Стоит Шлычиха посреди переката, опершись о велосипед, думает, куда бы податься. На соседнем камне Сухостой — чтоб тебя ерш замучил! — расставил свои березовые удилища на полреки, как паук, злорадствует:
— Весь клев проспала, бабуся. Что же вы заходите, мимо не проходите? Проходите, проходите.
Придется с берега, с плиты удить. Место тоже неплохое, рыбное. Березки прямо из камня растут. Одна беда: водопой рядом. Весь берег в коровьих лепешках.
А утро занималось благодатное. Перекат шумит. Сухостой самокрутку курит, дым до неба. На соседнем камне Шумный сидит памятником, без движения. Должно быть, рыбы червя обглодали. На дальнем камне — тихий безбородый человек по кличке Полтора Ивана. Нет-нет да и взлетает удилище, выдергивая из светлой утренней воды серебро. А над всем этим высится голубая плотина. Дрожит маревом. Бесшумно проплывает по ней крошечная машина.
Да вдруг посреди покоя — гром с ясного неба. Земля содрогнулась во внезапном припадке. Река покрылась всплесками перепуганной рыбы. А над плотиной вырос дымный груздь.
— Опять все окна на Береговой потрескаются, — схватилась Шлычиха за сердце.
— Какие окна! У меня вон очки и те потрескались, — заскрипел Сухостой.
— Да разве это взрыв, — крикнул со своего камня, перекрывая шум переката, Полтора Ивана и сплюнул с презрением, — вот когда я на Семипалатинском полигоне служил, там взрыв так взрыв. Будто ломом по пяткам вдарит.
— И что за манера камень рвать в самый клев! — не мог успокоиться Сухостой.— Унял бы ты, Васильич, сынка. Уж и плотина раскололась.
Василий Васильевич Шумный сидел, не шелохнувшись, только уши от стыда горят — вот-вот вспыхнет соломенная шляпа. Человек он суровый, но чрезвычайно тихий. Обладая громоподобным басом, говорит редко, кратко, вполголоса. Комплекцией и невозмутимостью нрава напоминает борца сумо. Земляки, мало знакомые с японскими традициями, сравнивают его обычно с бугаем. С войны он вернулся полковником, с пудом орденов, медалей, звездой Героя и женой немкой. Была она золотовласа и ослепительно красива. Особенно рядом с Василием Васильевичем, не отличавшимся божественными пропорциями. Истории этой любви мы не будем касаться: по причине скрытного и мрачного характера полковника запаса Шумного нам о ней ничего не известно. Кроме того, что Василию Васильевичу она стоила воинской карьеры. Звал он Маргариту Генриховну без посторонних ласково — Трофейчиком. Василий Васильевич Шумный не любил бряцать наградами. Лишь по большим праздникам прикалывал звездочку, а на День Победы — еще и колодку орденских планок. Но когда раскололся Союз, стал надевать ордена значительно чаще. Никто не слышал от него мнения о развале страны, но награды звенели с вызывающей печалью. Однажды он назвал это событие Большим Взрывом по аналогии с теорией расширяющейся вселенной. Возможно, это определение было преувеличением. Но вскоре взрывная волна докатилась до тихого Степноморска и разметала его жителей по дальним и ближним зарубежьям.
Александр Васильевич Шумный, золотоглавый, высокий человек с манерами аристократа и характером прораба, в отличие от замкнутого отца громко переживал похмелье беловежской попойки, но, зная по опыту, что против лома нет приема, вовремя смирился с новыми обстоятельствами. Пока ровесники, теряя работу и почву под ногами, пребывали в растерянности, он бросился в новую жизнь, как в прорубь после парной. И этот контрастный душ ему понравился. Начал он с того, что приватизировал станцию технического обслуживания, работой которой руководил до перелома. Затем стал хозяином автозаправочной станции, стоящей по соседству. Открыл первый в Степноморске коммерческий магазин. Прибрал к рукам разграбленный пивзавод и открыл в компании с веселым кавказцем цех по розливу водки — источник основного преуспеяния. Но любимым детищем его стал участок сопки у плотины, где он добился права разработать карьер. Участок этот лежал в водоохранной зоне, и при других обстоятельствах к нему бы его не подпустили. Но все возможно во времена перемен. К тому же Александр Васильевич обладал бронебойным обаянием. С первой встречи нужный человек делался его другом. Женщины, увидев его впервые, непременно спотыкались.
Александру Шумному часто перемывали косточки. Но лишь Шлычиха из старого села знала то, чего не знали другие: истинную правду. Не на бензине, водке, китайском барахле и щебне разбогател Саня. Колокол он нашел золотой. Это же его дед крест с Ильинской церкви спилил. Ну? Крест-то сбросил, а колокол припрятал до других времен. Вот они и пришли. Ну! Не все разделяли версию первоначального накопления. Но с некоторых пор этот колокол сильно тревожил воображение земляков. Не один местный Шлиман тронулся рассудком от его золотого звона.
Большая часть участка, выделенного под карьер, представляла собой пологий склон сопки, поросшей реликтовой сосной. Деревья росли между мшистыми валунами. Узловатые корни змеями оплетали бурые камни. Роща была красива и необычна сама по себе, но особенно неожиданно она смотрелась в этом степном краю, где старожилы делили деревья на две породы — березу и не-березу.
Первым, кому Шумный предложил руководить работой карьера, был Козлов.
Но повел он себя неправильно. Вместо того чтобы спросить, когда начинать, или, на крайний случай, поинтересоваться зарплатой, сказал: “Подумаю”.
— Он подумает, — удивился, обидевшись, Шумный. — Ты знаешь, Паша, сколько в городе безработных? О чем здесь думать? Да я только свистну — весь город прибежит.
— Ну, свистни, свистни, — угрюмо согласился Козлов, — прибегут. Куда им деваться?
Вначале Шумный подумал, что Козлов набивает себе цену, и дал ему ночь на размышления. Но наутро Козлов не пришел. Встретил его Шумный через неделю. Проезжал мимо кладбища, смотрит — дорогу переходит. Сапоги в глине, на плече — лом и лопата. Тоскливое зрелище: человек вроде бы еще живет, а жизнь его уже прошла. И неприятнее всего, что этот человек твой ровесник. Словно из прошлого в свое будущее заглянул. Шумный посмотрел на себя в зеркало заднего вида и успокоился. Таким он станет еще не скоро.
— Ну, что? Надумал? — спросил, притормозив, не выходя из машины.
Окинул его Козлов нездешним взглядом и сказал:
— Не по мне работа. Тут, Саша, такое дело: или жить по-человечески — или остаться человеком.
— Не понял, — насторожился Шумный.
— Нельзя сопку взрывать. Плотина рядом. Да и рощу жалко, — объяснил Козлов.
— Хорошо устроился: баклуши бьешь — и честный? А я кручусь, как бобик на проволоке, людей работой обеспечиваю — и подлец, да? Ну, и хрен с тобой, — оскорбился Шумный, — копай могилы дальше.
— Да уж лучше могилы копать, — согласился с ним Козлов.
— Ты, Козлов, как карась зимой: зарылся в ил и ждешь половодья. Не дождешься. Шестнадцать лет нам уже не исполнится: время назад не повернет. Плыви по течению. Река во что-то да впадает, а стоячие воды до дна промерзают.
Хлопнул дверцей и рванул с места. В зеркале дрожал и уменьшался Козлов. Жалко дурака. Сам себя закапывает. И с пронзительной грустью вспомнил Шумный, как Козлов, он и Грач в восьмом классе основали партию. Партию ломовиков. Теория ломизма как всепобеждающего учения была разработана ими во время утренних кроссов, завершавшихся поединками на деревянных шпагах. Грач обобщил дискуссии в общей тетради. Получился фундаментальный труд “Теория лома”, в котором неопровержимо доказывалось, что центральное место в истории человечества занимает лом. Обезьяна стала человеком, когда взяла в руки палку. А что такое палка? Деревянный лом! С лома начинается любой процесс. Историю делают ломовики. Если просверлить в ломе дырочку, что получится? Правильно, ружье. А вы знаете, какую роль в истории человечества играет ружье? А что такое авторучка, как не лом, заряженный чернилами? И т.п., и т.д. Учение заканчивалось фразой, брызжущей энергией и оптимизмом: “Победа ломизма неизбежна, поскольку против лома нет приема!” Они бы могли стать массовой партией, но росту рядов препятствовал параграф первый Устава: “Членом партии может стать любой, независимо от пола, возраста, национальности, вероисповедания, вида и подвида, способный в знак верности делу ломизма проглотить лом”. Естественно, на отцов-основателей этот параграф не распространялся. Несмотря на монолитность рядов, партию ждало тяжелое испытание: Грач и Шумный влюбились в Наташку из параллельного класса. И каждый на правах друга потребовал от Козлова, чтобы тот как человек справедливый рассудил по совести и повелел сопернику уйти с дороги. Школьный вечер. Сидят они на гимнастической скамье под шведской стенкой, хмуро смотрят в одну точку — вот-вот задымится и вспыхнет пол. Ждут соломонова решения. Козлов все думает, думает: тяжело бремя справедливого человека. И вот заговорил: “А чего вы ко мне-то пристали, уроды? Пусть Наташка сама и выбирает”. Белый вальс. Идет к ним Наташка. И выбирает Козлова. Жизнь — только танец. Только танец.
Шумный усмехнулся, притормозил и сдал назад.
— Слушай, Паша, на следующий год тридцать лет как школу закончили. Собраться бы надо, бутылку шампанского откопать. Сколько ей там еще лежать?
— Можно и откопать, — без особого энтузиазма поддержал его Козлов, — только собирать-то некого. Остались три карася в этой старичке: ты, я да Грач.
Печально закивал головой Шумный и сказал почти задушевно:
— А насчет работы ты все-таки подумай.
Но Козлов промолчал.
Шумный поехал на иномарке по неотложным делам, Козлов побрел в мертвый город. Но вспоминали они одно и то же. Весенний лес. Березовый сок бродит в крови. Травы на болотных кочках, как зеленые ежики. На каждой травинке нанизано по росинке. Мальчишеские забавы. Шумный вскарабкивается на тонкую березу и, ухватившись за вершину, спускается вниз, как на парашюте. Треск и падение. Пять километров, сменяя друг друга, несут одноклассники на своих спинах сломавшего ногу Шумного в больницу. Дружный был класс. А сейчас и фамилии не вспомнишь. Где они все? Помнят ли клятву, что давали над бутылкой шампанского, зарытой после выпускного бала у фундамента школы? Юные, влюбленные. Впереди — вечность… Много ли радости встретить их сейчас — лысых дядек и толстых теток?
В самой середине обреченной рощи коричневой шевелящейся пирамидой высился муравейник выше человеческого роста. Это был даже не город, а настоящая муравьиная страна. Миллионы крошечных неутомимых существ содержали рощу в комнатной чистоте. Гостей города непременно водили к этому чуду. Особо важных персон сопровождал Кузьмич и рассказывал преданья старины глубокой. По легендам муравейнику исполнилась тысяча лет, а в его основании лежали кости медведя, некогда обитавшего в этих краях. Не зря же местность называлась Аютас. Были и другие легенды. Но об одной из них Кузьмич не говорил никому. По этой легенде под муравьиной пирамидой был спрятан золотой колокол с ильинской церкви.
И правильно делал, что не говорил. Всегда найдется человек, который захочет проверить достоверность мифа. Зная нехороший обычай местных рыбаков ловить белую рыбу на муравьиные яйца, директор краеведческого музея Кузьмич вместе с юннатами обнес муравейник изгородью из жердей, а на столбиках прибил таблички, обращенные к четырем сторонам света: “Памятник природы. Охраняется государством”. Чтобы даже до самых тупых дошло, о чем речь, эти сухие слова дополнялись красочным плакатом: “Берегите РОДНУЮ природу!” Слова в общем-то правильные, но было неясно, что делать с неродной природой. Впрочем, даже у самого заядлого рыбака и без этих шаманских заговоров не поднялась бы рука на муравьиное чудо. Правда, порой страждущие приходили сюда и, раздевшись донага, ложились на муравейник, да мальчишки лакомились муравьиной кислотой, слизывая ее с ошкуренных веточек ракиты. Но это не наносило большого урона родной природе.
Чтобы избежать козней Кузьмича и бунта подстрекаемых им народных мстителей — пенсионеров, Александр Шумный быстренько вырубил реликтовую рощу, а ценную древесину продал то ли японцам, то ли корейцам. Короче, увезли степноморскую сосну в страну, где бережно относились к родной природе. Муравейник облили бензином и подожгли. Потом заложили под него с четырех сторон заряды и взорвали. Разлетелась муравьиная страна на все стороны света, но уцелевшие муравьи еще долго досаждали “карьеристам”. Ни медвежьих костей, ни золотого колокола под ней не оказалось. Вся ценность муравейника заключалась в самом муравейнике. Но разве поймешь, пока не взорвешь?
Карьер обнесли двойным рядом колючей проволоки. Денно и нощно его сторожили свирепого вида охранники и цепные псы. Охранялась, конечно, постоянно грохочущая и дробящая камень техника. Но богатые воображением земляки не верили, что в карьере добывается щебень. Большинство сходилось на полудрагоценных камнях, а самые отчаянные вруны намекали даже на алмазы. Во всяком случае, Степноморск и плотину сотрясали взрывы, а младший Шумный построил на отшибе трехэтажный особняк под черепичной крышей, прозванный Спасской башней. Из-за забора, отдаленно напоминавшего кремлевскую стену. Жили Шумные до такой степени богато, неприлично богато, что Василий Васильевич стеснялся получать пенсию.
Семью, однако, раздирал изнутри классовый конфликт.
Была еще одна причина для переживаний. Младший сын Александра Шумного с рождения был калекой. Болезнь сделала его замкнутым, хрупким существом, мир которого был ограничен каменным забором, напоминающим крепостную стену. Мир этот был не так уж плох, особенно летом. Большую часть его занимал сад с бассейном, в котором плавали речные рыбы. В саду росли яблони с необычно крупными для северных мест плодами, колючие кусты крыжовника, малины, смородины. С самого рождения бабушка общалась с Костей по-немецки, мама — по-казахски. И говорить он начал сразу на трех языках. Он был любимцем в семье, но никогда не имел опыта общения со сверстниками. В холода и слякоть проводил время в библиотеке, читая книги на трех языках, и с нетерпением ждал лета, когда можно было, уединившись в укромных уголках сада, рассматривать через увеличительное стекло фантастически красивую и жестокую жизнь маленьких существ и маленьких растений. Он видел, как оса пожирает личинку колорадского жука, страшно двигая жвалом. Как изящное крылатое насекомое откладывает яйца в гусеницу, парализованную ядом. Он мог часами караулить появление мохнатого тарантула, жившего в норе под крыжовником. Однажды он увидел то, во что невозможно поверить, — крылатого муравья.
Но неутолимое любопытство, свойственное людям его возраста, манило за ворота дома. В шуме далекой плотины, доносимом попутным ветром с моря, слышались голоса сирен. За сиренами следовали взрывы. В дни, когда карьер не работал, дед Вася по старой бетонной дороге отвозил внука в инвалидной коляске на мост, под которым ревел водопад, разделяющий море и реку на две планеты.
В пасхальный день со дна водохранилища, сквозь толщу вод поднимался звон золотого колокола. Отражение играющего солнца слегка раскачивалось в глубине, словно золотой линь шевелил плавниками, источая золотой гул.
— Вот по этому отражению и можно определить, где спрятали колокол, — говорил, опираясь о ржавые перила плотины, дед Вася и щурился от подводного сияния, — если знать, откуда смотреть и в какое время.
— А ты знаешь? — спрашивал Костя, и сердце колоколом гудело в ушах.
— Конечно. Кто этого не знает? — скучно отвечал дед Вася. — Видишь белый камень на Полынной сопке? Вот с него и надо смотреть в Пасху на море.
Рыжие прибрежные сопки, как мамонты на водопое. По затененному шляпой лицу деда плыли золотые волны.
— Только не каждый человек его услышит.
— А кто его услышит?
— Тот, кто никому не завидует.
— Дед, поехали на белый камень!
Дед Вася улыбнулся. Рассказав легенду о золотом колоколе, он, как и каждый педагог его возраста, счел своим долгом тут же ее и развенчать. Но Костя опровержению не поверил. Он слышал подводный гул. И такой это был чистый, печальный звук, что золотой озноб еще долго сотрясал его хрупкое тело.
Давным-давно, когда не было моря, деда Васи и никого из живущих сейчас людей, поселился в Ильинке чужой человек. Был он стар, страшен глазами и нелюдим, а богатство свое добыл душегубством. Когда же пришло время думать о собственной душе, понял: не отмолить ему грехов. И тогда отлил он из награбленных золотых монет колокол. А чтобы не вводить в искушение земляков, раскаявшийся разбойник покрыл золото медью.
Золото можно скрыть под медью, только золотой звон не спрячешь. Не было другой церкви на свете, чей колокол звучал бы чище и печальней ильинской. Словно душа разбойника просила помиловать ее.
Не раз и не два лихие пришлые люди покушались по ночам на звонницу, но каждый раз неведомая сила сбрасывала их с церковной крыши. Ангел ли охранял колокол, непрощенная ли душа разбойника — кто знает?
Но однажды пасхальным днем веселые безбожники вскарабкались на купола и под проклятья и плач старых людей сбросили вниз кресты. Они не верили в небесный рай, но верили, что могут построить рай на земле. А чтобы Бог не отвлекал народ от строительства земного рая, они поступили с ним так, как поступили бы с прочей контрой. “Ну, где ваш бог? — кричали они с обезглавленной церкви. — Почему не поразит нас огнем небесным? Потому что его нет, и нет другого рая, кроме нашего райцентра!”.
В ужасе молились старые люди, ожидая Божьего гнева. Но веселые святотатцы даже не поцарапались. Когда же они спустились по лестнице вниз, на крыше разоренной церкви появился черный старик и, потрясая руками, проклял ильинцев. “Воды сомкнутся над вашими могилами, — кричал он, сверкая страшными глазами, — а потомков ваших разнесет ветрами по лицу земли, как перекати-поле!”
Окружили безбожники деревянную церковь, полезли на крышу ловить контру. Все обыскали, а человека нет. И колокол пропал. Не послужил строительству новой жизни. Долго его искали по клуням, сараям, погребам и огородам, но так и не нашли.
Было ли, не было — живых свидетелей не осталось. А легенда она и есть легенда. Правда, проклятья черного старика сбылись. Но люди, привыкшие думать собственной головой, знают: все мифы и пророчества сочиняются задним числом.
Асия, жена Александра Шумного, была дочерью от второго брака всесильного и грозного озеленителя Степноморска Байкина. Из столичного рая в районный ад он был сослан из-за любви, в результате которой и появилась Асия. В те годы любовь женатых начальников, разрушающая ячейку общества, считалась моральным преступлением. Но Степноморску повезло. При Байкине город расцвел, обогнав столицу по количеству лесонасаждений на душу населения.
По обычаю тех лет, с завершением карьеры люди его ранга получали квартиры в столице. Но жизнь персонального пенсионера вскоре наскучила ему. Оставив квартиру сыну, он вернулся на родину — в отдаленный аул — заведовать отделением совхоза. В скором времени степное селение, в котором не было ни одного деревца, стало зеленее не только Алма-Аты, но и самого Степноморска. Когда же пришли времена перемен, Байкин, имея большие связи, побрезговал участвовать в пире
гиен — раздирании трупа страны, но упрямо продолжал, уже во враждебном капиталистическом окружении, строить коммунизм в отдельно взятом ауле Жана Жол. Странное название. В конце концов любая новая дорога становится старой…
Надо сказать, что старший Шумный не очень роднился со сватом, когда тот был в вождях, но непреклонная верность Байкина старым идеалам сделала их друзьями.
— Иметь преимущества и не пользоваться преимуществами — вот это и есть порядочность, — математически точно сформулировал Шумный линию поведения Байкина, презирая себя за малодушие, которое заключалось в том, что он переехал из умирающего города в возмутительно роскошный дворец сына.
На что младший Шумный ответил не столь изящно, но откровенно:
— Таких твердолобых на Земле остались двое — ты да Байкин. Знаете, кого вы мне напоминаете? Осликов, которые всю жизнь вращали ворот. Их давно отпустили, а они все ходят по кругу.
— Осликов? — оскорбился Василий Васильевич.
— Ну, зайцев в свете фар, если тебя это больше устраивает.
В последний раз Байкин приезжал к ним год назад. На частном извозчике. Есим Байкенович сидел на переднем сиденье. Сзади разместилась семья бывших степноморцев, в летний отпуск ехавших навестить родные места. Муж с женой и двое детей. Малыши дремали на коленях родителей, а взрослые смотрели в окна на полузабытые пейзажи.
— Смотри, — говорила жена, — от ферм одни ребра остались… Столбы без проводов… Как здесь люди живут?
На обочинах возле редких остановок перед ведрами с грибами и картошкой сидели унылые старожилы.
Замечание о столбах без проводов задело молодого водителя.
— Время сейчас хороший, — возразил он, обращаясь больше к Байкину, и объяснил, чем же оно хорошо: — Воровай да продавай, воровай да продавай. Никто тебя сажай не будет. Только не лентяйствуй. — Он помрачнел и сказал с сожалением: — Только северный казахи ленивый народ. Мало воровай делают. Сейчас воровай не будешь, завтра ишачить будешь, на тех, кто не лентяйствует. Вот немес из Степноморска, фамилия Шуман, другой дело. Ему завтра на Германия уезжай, а он вечером дров продавай. Молодес-с-сволыш! — не смог он сдержать восхищения. В лобовое стекло ударилась молодая ворона. — Третий, — после энергичной фразы и скрипа тормозов в сердцах сказал водитель. — Дурной птица — дурной привычка: нет на сторона летай, обязательно перед машина перелетай.
Всю дорогу Байкин сидел без движения и выражения на лице, молча смотрел на дорогу, и, лишь когда проезжали по плотине мимо тихо гудящей турбинами электростанции, грузно повернулся в угрюмом изумлении. Человек на лесах, стуча молотком по зубилу, сбивал с фасада станции мозаичное панно. Он уже сколол часть неба, головы двум первоцелинникам и подбирался к солнцу. Более неотложных дел, чем крушить мозаику, в умирающем городе, конечно, не было.
Можно было бы доехать до дома Шумных, но Байкин решил пройтись по знакомым местам. Дорога от автостанции до “Спасской башни” проходила через мертвый город. Вдоволь насмотревшись на пустые глазницы окон, на вырубленные аллеи, Есим Байкенович сел на березовый пень и долго массировал сердце. Поднял с земли табличку: “Ответственный за лесонасаждения А.П.Козлов”. Кто такой А.П.Козлов? Деревьев нет, может быть, и самого человека нет, а табличка осталась. Скоро от того, что он делал, ничего не останется, даже развалин, а люди будут судить о его времени по этим табличкам. Самодур, скажут, был этот Байкин.
Старик поднял голову и увидел то, что можно увидеть лишь во сне: тень от срубленной березы на торце полуразрушенного здания. Синяя, потрескавшаяся от времени тень, пережившая дерево.
Если бы не эта прогулка, может быть, и не случилось ссоры с зятем, которого он уважал за хозяйственность. Хотя и полагал, что человека, преуспевшего во времена всеобщего обнищания, уже нельзя считать вполне порядочным человеком.
— Загубили город, Вася, — обнявшись со старшим Шумным, пожаловался Байкин.
Старики печально кивали головами. Младший Шумный смотрел на предков с покровительственной иронией. Ах, ах, какая беда: ящерице хвост оторвали. Бедная, бедная ящерица. Давайте пришьем хвост ящерице. А вслух утешил:
— Не переживайте, Есим Байкенович. Коробки и коробки. Что в них такого хорошего было?
Байкин посмотрел на него в недоумении тяжелым взглядом профессионального лидера и объяснил, что такого хорошего было в типовых коробках: люди.
— Да, разъехались кто куда, — согласился младший Шумный и тут же предложил решение проблемы: — Взорвать бы эти развалины и парк разбить.
— Бюджета области не хватит все вывезти, — хмуро возразил Байкин, — много мы всего в свое время понастроили.
— Пригласить американцев фильм про Чечню снимать, они за бесплатно все разнесут, — пошутил младший Шумный.
Шутка Байкину не понравилась.
Сели за стол в круглом зале под хрустальной люстрой, которая и для дворца культуры была бы великовата. Царственным взглядом Екатерины Второй смотрела с портрета Маргарита Генриховна, неделю назад уехавшая в Германию навестить родственников. От старшего Шумного скрывали, что уехала она не просто погостить, а готовить плацдарм. Но он о чем-то подозревал и был не в духе. Асия вкатила сервировочный столик, поблескивающий никелем и стеклом. Красная и черная икра светились изнутри. В каждой зернинке горела маленькая свеча. Горка маслин сверкала гигантской икрой. Пламенело жаркое из лисичек. Каждый грибок со шляпку гвоздя. Тонкими ломтиками нарезаны лимоны, карбонат, конина. Много чего еще было на этой вагонетке. Ну, и, конечно, запотевший графин. Байкин залюбовался дочерью. Дети, рожденные в любви, отличаются особой красотой. Огромные глаза. Зрачки во весь хрусталик. И такие ресницы, что моргнет — ветерок свечи гасит.
— Есим Байкенович, что ж вы не позвонили, я бы сам Вас привез. — На этом бы младшему Шумному и замолчать, но он не замолчал. Сказал в общем-то безобидную фразу: — Странно все-таки: у Байкина — и нет машины.
Посмотрел на него тесть отрешенно и совсем было пропустил реплику мимо ушей, да вдруг взорвался:
— Стыдно быть богатым, когда люди варят кашу из комбикорма.
— Стыдно быть нищим, — интуитивно отреагировал Александр, как боксер, уклонившийся от удара.
— Нищим?! — принял это на свой счет Байкин, побагровев. — Я построил этот город. Я построил эту плотину. Отсюда начинался самый протяженный на Земле водопровод. А что сделали вы? Развалины из моих домов? Пни из моих деревьев? Бурьян на моих полях? Дыру возле моей плотины? Ты на этой “нищете”, как поганка на навозе вырос! Трупоеды! Только и умеете прошлое пожирать. Да еще и клянете его. Сегодня, чтобы стать богатым, достаточно перешагнуть через совесть. Некоторым, правда, повезло: им и перешагивать не через что. Ты думаешь — тебе завидуют? Тебя презирают. Твое богатство — как чирей. От грязи. Гниение плоти. Кому оно пользу принесло? Зачем тебе все это среди развалин?
— Для ваших внуков, — холодно ответил младший Шумный. — Вы-то не очень большое наследство оставили.
Старший Шумный при этих словах ударил кулаком по столу. На пол полетела чаша под хохлому с красной икрой.
— Молчать! — впервые за послевоенную жизнь затрубил он своим полковничьим басом. — Да, мы напрасно жили, потому что нашу жизнь обгадили такие, как ты. Изменники, предатели! По тебе штрафной батальон плачет, щенок!
Александр Шумный побледнел:
— Может быть, сразу к стенке? Это я изменник? Все в жизни меняется. Любое изменение — измена. Не я изменился. Сама жизнь изменилась. Только вы не изменились. Знаете почему? Потому что вы — мамонты.
Старики онемели.
— Пойдем, Есим, — тихо сказал отставной полковник. — Я, может быть, мамонт. Но почему у меня родился динозавр?
Они поднялись и вышли вон — два седых мамонта, которым пришло время вымирать.
В словах младшего Шумного была обидная правда. Любую измену можно оправдать прогрессом, исторической справедливостью, революцией и другими высокими мотивами. История вообще — череда измен. И в этом смысле большая измена ни в каких оправданиях не нуждается.
Больше Байкин к Шумным не приезжал. И не потому, что обиделся.
Просто умер.
Времена перемен омрачены всеобщим предательством. Но самое страшное предательство — измена человека самому себе. В такие времена не предать себя почти невозможно. Изменяется мир, и ты вместе с миром должен или измениться или умереть. Не обязательно физически. В такие времена остаться самим собой — подвиг. Или глупость.
Хоронить его приехало неожиданно много народа. На черных “мерседесах”, обшарпанных автобусах, велосипедах. Многие добирались от грейдера пешком.
Чин из области с гладким от благополучия лицом, бывший подчиненный Байкина, сказал:
— Этот человек не верил в Бога, но он хотел построить рай на Земле. Многие его считали тираном, многим от него доставалось. Он и не догадывался, сколько людей любили его — мусульмане и христиане, католики и атеисты. Он не верил в Бога, но Бог простит его за это. Бог судит человека по делам. Иначе какой же он Бог. Для таких, как он, Бог найдет место в своем небесном коммунизме.
Где еще говорить красивые слова, как не на кладбище. Где еще искать справедливости, как не на том свете?
Старший Шумный стоял каменной глыбой, и по лицу его невозможно было прочесть, о чем он думает. Младший Шумный плакал. Он тоже произнес несколько прощальных слов. Называл Байкина отцом, говорил, как многим ему обязан, и обещал поставить на могиле мраморное надгробье. Хотя, говорят, гранитное долговечнее.
Построить коммунизм в отдельно взятом ауле Байкину так и не удалось.
По карнизу сарая на задних лапках шла крыса. В передних она несла ослепительно белое яичко. Старший Мамонтов, музицирующий под старой березой, накрыл струны гитары рукой.
— Антон, — позвал он ровным голосом, боясь спугнуть крысу, — неси камеру.
Послышался топот босых ног по полу, и в дверях появился заспанный Антон с видеокамерой наизготовку. Виктор Николаевич прижал палец к губам и глазами указал на крысу. Антон резко нагнулся в поисках тяжелого предмета.
— Снимай, — одним тоном осудил его поведение отец.
Через минуту-другую Антон, захлебываясь от восторга, уже рассказывал женщинам, пропалывавшим картошку:
— Представляешь, ма, идет на задних лапках, а в передних яичко несет.
— Ах ты, зараза такая, — разволновалась баба Надя, — опять на чердак повадилась, — и спросила с надеждой: — Вы ее прибили?
— Да ты что, ба! Убить такую гениальную крысу? Может быть, она на всю планету одна такая, как Эйнштейн.
По штакетниковой ограде, как балерина на пуантах, прошел кот.
— А ты куда, дармоед, смотрел? — напустилась на него баба Надя.
— Заелся, — ответила за него Света, — он теперь карасей без сметаны не ест.
Медленно занималась скука летнего дня, которая потом в убитых холодом полях будет вспоминаться раем. Первоочередная задача — подготовить бабу Надю к очередной зимовке. Подремонтировать дом. Привести в порядок погреб, баню. Запасти сено и комбикорм для живности. Из всех домашних хлопот Антону меньше всего нравилось пилить дрова. Нудное занятие. Совсем другое дело — раскалывать толстенные чурбаны. К этому делу он никого не подпускал.
— Отдохни. Дай мне, — говорил Мамонтов-старший, которому тоже не терпелось пощелкать дрова, как семечки. Но Антон прятал за спину колун с приваренной железной трубой вместо топорища:
— Погоди. Сейчас еще одну расколю.
Однако слова своего не держал. Расколет пять чурок, подтянется раз двадцать на турнике, зажимая ногами колун, якобы для отягощения, и — снова за чурбаны.
Любимым занятием Бимки было смотреть, как Антон колет дрова. Лежит на земле, высунув язык, и башкой кивает вверх — вниз, вверх — вниз, сопровождая настороженным взглядом клюющий дрова колун. Голова огромная, волчья. Грива белая, как у шотландской овчарки. А огненные уши от сеттера. Туловище таксы, но покрыто медвежьей шерстью. Спина черная, брюхо белое. Кривые лохматые ножки напоминают галифе лилипута. Рыжий лисий хвост не вмещается в будку. Красавец. Очень не любит Бимка деревянный гребень, которым баба Надя вычесывает его. Не раз похищал и закапывал в землю. Но носки получались замечательные: теплые, трехцветные. Бимкина шерсть грела Мамонтовых в лютые полярные морозы.
С особым азартом Антон принимался за сырые кряжи, с плотной, туго переплетенной волокнами древесиной. Чурбан не поддавался, Антон приходил в ярость. С остервенением раз за разом опускал он на упрямый кряж тяжелый колун и при этом рычал и обзывал его скотиной.
— Сдавайся, — подзадоривал отец, чем вызывал еще большее рвение.
— Да брось ты этот пень, все жилы порвешь, — уговаривала баба Надя. — Выпей лучше молочка.
От молочка он не отказывался. Выпивал литровую банку, но при этом зажимал металлическое топорище между колен, чтобы отец не увел его. В конце концов он сдался и пошел в сарай за клином. Бимка сорвался с места и, злобно лая, набросился на чурбан. Он носился вокруг него, поднимая пыль, и даже время от времени злобно кусал. Баба Надя хохотала, прикрыв рукой беззубый рот, а старший Мамонтов одобрял Бимкино поведение и науськивал.
Во двор вошел Пушкин.
— Чего это он растявкался?
— Весь день всей семьей один чурбан расколоть не можем, — объяснил старший Мамонтов, — уже и Бимка подключился. Подхалим. Все правильно: враг моего хозяина — мой враг. Ночную смену отрабатывает. Днем, когда все дома, никому прохода не дает. А ночью забьется в конуру и не тявкнет. Выноси что хочешь. Жизнь дороже.
— Ты что, Саня, имидж сменил? — спросил Антон.
— Я не имидж сменил. Я штаны сменил, — степенно ответил Пушкин. — Их еще папка, когда за мамкой ухаживал, носил. Сегодня у них совершеннолетие. Вот я и вывел их в свет. Показать, какие штаны нынче носят.
Хилый Пушкин поднял с земли колун, тюкнул по чурбану — и тот развалился сразу на четыре части.
— На Козловском карась пошел, — сообщил долгожданную весть Пушкин.
— Рыбалка подождет. Надо печь переложить, — сказал Виктор Николаевич.
— Зачем перекладывать? — возразил, в смущении разглядывая расколотый чурбан, Антон. — Отец Пушкина железную печь сварит. Сгоняешь, Саня?
— А он что, уже не пьет? — спросила осторожная баба Надя.
— Завязал, — уверенно сказал Пушкин, — мамка с ним психотерапию провела.
— Какую психотерапию? — спросила доверчивая баба Надя.
— А у ней одна терапия — прямой слева и хук справа.
Отец Пушкина приехал тотчас же с угрюмым напарником Гошей. Гоша был лыс, безбров и печален. Лысина и часть лица, прилегающая к ней, носили явные следы недавних ожогов.
— Да так, пустяки, — сказал он, стесняясь, — баллон взорвался, когда у Юндиных сварку делали.
Мастера осмотрели место работы, выгрузили с громом и чертыханием из “пирожковоза” заранее сваренную печь, автоклав, густо воняющий карбидом, наковальню, молот, разводные ключи, и дядя Сережа отозвал Виктора Николаевича в сторонку. Проникновенно заглянул в глаза и попросил аванс.
— Да проблем нет, — замялся, смутившись, Мамонтов, — только я бы советовал на трезвую голову работать.
— А Гоша на трезвую работать не умеет. Юндины пожадничали — и на тебе. Как только дом цел остался. У Гоши на трезвую голову шов получается неровный.
Действительно, похмеленный Гоша заметно повеселел, засвистал соловьем. Правда, слуха у него не было. Но слух от него и не требовался. А сварщик он, по всему видать, классный. Дядя Сережа был при нем менеджером. Обязанности его заключались в том, чтобы найти клиента и путаться под ногами у Гоши.
Не считая мелкой неприятности — опять едва не взорвался автоклав, но Гоша, проявив чудеса героизма и отделавшись легким сотрясением мозга и парой ссадин, не дал совершиться трагедии — все прошло гладко и довольно быстро. Мужики опробовали печь, и дядя Сережа похвалил работу. Получив деньги, предприниматели погрузили инструмент в “пирожковоз” и быстро уехали в веселом настроении.
Вечером на велосипеде со спицами, оплетенными цветной проволокой, приехал Пушкин и спросил, давно ли уехал от Мамонтовых отец. Узнав, что прошло пять часов, Пушкин растревожился за судьбу родителя: “Ну, все, — сказал он в крайнем смятении, — мамка его убьет”.
— Надо было деньги Вале отдать, — сказала мудрая задним числом баба Надя.
— Ну вот, еще чего, — невнятно возразил Виктор Николаевич.
Антон вывел с веранды свой велосипед, и они поехали вместе с другом Пушкиным искать потерявшийся “пирожковоз”. Вернулся он за полночь и, неприлично веселясь, поведал печальную повесть о приключениях дяди Сережи и Гоши.
— Там у них в кузове разного железа навалом лежало. Весь фургон — как иголки у ежа. Короче, “пирожковоз” восстановлению не подлежит.
— Сами-то живы остались? — всплеснула руками баба Надя, выслушав рассказ о жуткой аварии.
— У Гоши две шишки на лбу, а у старшего Пушкина даже шишки не было. Пока тетя Валя с ним не поговорила. Теперь у него больше шишек, чем у Гоши.
— Вот обормоты! — расстроилась баба Надя. — Это надо же — за пять часов пропить пятнадцать тысяч теньге.
— Это если разбитую машину не считать, — вставил Антон.
Камешек отскочил от лысой шины, наполовину затянутой песком, и булькнул у поплавка из гусиного перышка. Козлов обернулся. На краю обрывистого берега в инвалидной коляске сидел Костя Шумный и, перегнувшись, смотрел вниз. Чуть-чуть сместится центр тяжести — и полетит Костя вслед за камешком. Ветер трепал белые волосы. Белое облако за его спиной снежным пиком врезалось в синеву летнего неба.
— Извините, — сказал Костя, — я нечаянно.
Страх усыпляющим газом парализовал большое тело Козлова. Язык не повиновался ему. Боль от тупой и холодной спицы, проткнувшей сердце, не проходила. Он поднялся и пошел вверх по тропинке, дыша, как альпинист в зоне смерти. Ноги плохо слушались. Козлов вскарабкался на кручу и некоторое время стоял с закрытыми глазами, когда же открыл их — белое, пухлое облако стало черным. Из набухшей кровью черноты по склону сопки катилась инвалидная коляска с седым мальчишкой в ослепительно белой рубашке. Козлов побежал навстречу. Он поймал коляску и долго стоял, тяжело дыша, нависнув лохматой громадой над хрупким существом.
— Вам плохо? — испугался Костя.
Козлов трясущимися руками достал из кармана помятую пачку “Примы”.
— Ты что же, один приехал? — выпустил он дым в сторону снова побелевшего облака.
— Я уже не маленький, — ответил Костя с обидой.
— Хочешь порыбачить? Ты уже ловил рыбу?
Костя кивнул головой. Он не стал уточнять, что рыбу ловил в своем саду. На рыбалку дед Вася ходил с десятилитровым ведром и выливал улов вместе с речной водой в маленькое Костино озеро. Со дна из шланга поднимались серебряные пузырьки воздуха, и была видна каждая рыбка. Но разве сравнишь бассейн в саду с рекой? Там не было шелеста камыша, крика чаек, отражения сопки на другом берегу и волнующего запаха тины.
Удилище для него было слишком тяжелым. Козлов вырезал в тальнике длинную рогатину-подпорку и воткнул в песок перед инвалидной коляской.
Козлов проверил донку. Закатав штанины и рукава рубахи, вошел в воду и, пошарив по дну, достал ракушку. Вскрыл складным ножом створки и вырвал упругую живую плоть. Насадил и, раскрутив свинцовое грузило над головой, забросил. Грузило летело долго, вытягивая за собой кольца лески, и, едва не вырвав из земли колышек, упало на середине реки.
— А ракушек едят? — спросил Костя.
— Не пробовал, — ответил Козлов, вставляя леску в расщеп зеленой талинки, воткнутой в песок. — Надо попробовать.
Он скатал шарик из глины и нацепил его на леску, отнесенную течением в сторону. Сел на автомобильную шину. Тупая боль без следа растворилась в груди. Хорошо и печально было на реке и в душе. Напрягая силенки, мальчишка в инвалидной коляске выуживал плотвичку. Перехватил леску с трепыхающимся серебром, но не удержал удилище. Отцепил крючок. Некоторое время разглядывал плотвичку, а, налюбовавшись, бросил ее в воду, забыв на секунду, что рыбачит не в своем бассейне.
— Извините, — сказал он, покраснев.
— Я тоже маленьких отпускаю, — утешил его Козлов, поднимая оброненное в пылу отчаянной борьбы удилище.
Закинуть удочку для Кости было проблемой, но Козлов не помогал ему, боясь оскорбить участием. Смущаясь собственной неловкости, Костя после каждого неудачного заброса косился на него, но Козлов, подперев подбородок кулаком, сосредоточенно рассматривал леску донки, провисшую под тяжестью комка глины. Отвлекался он от этого занятия лишь для того, чтобы нанизать на кукан рыбешку.
— Пора по домам. До вечера клева не будет. Поехали?
Покидать реку Косте не хотелось, но он был воспитанным человеком. А воспитанный человек умеет смирять желания.
— Я еще ни разу не был в мертвом городе, — сообщил печальный факт из своей биографии Костя, впрочем, ни на что не намекая. — Вас как зовут?
— Дядя Паша.
— А меня — Костя.
— Знаю. Мы с твоим отцом город строили.
— А зачем?
— Не понял.
— Зачем вы строили мертвый город?
Для Кости загадочный, ни разу не виданный им город всегда был мертвым.
— Никто не строит мертвые города. Так получилось.
Они въехали в пестрый сумрак дикого парка. На ржавом колесе обозрения сидела ворона и с подозрением косилась на них. Из молодого подлеска торчала изогнутая бетонная стела, выкрашенная бронзовой краской, успевшей растрескаться и обшелушиться. То ли десятиметровый пропеллер, вонзившийся в землю, то ли абстрактный миг последнего движения человека, пронзенного пулей.
Ворона перелетела с колеса обозрения на обелиск и разглядывала Костю поочередно то правым, то левым глазом, пока коляска не скрылась в воротах стадиона.
Левые трибуны обуглены давним пожаром. С правых содраны доски. В пустых окошках табло корчат рожи мальчишка и девчонка. В центральном круге пасется корова, привязанная на длинной веревке к колышку. Коза стоит в штрафной площадке без ворот, срубленных на хозяйственные нужды, и тревожно блеет. Беспокоится за козлят, прыгающих по остаткам трибун.
Пересекли поле от углового до углового. Открылись развалины.
Мертвый город Косте понравился.
— Смотрите, смотрите, дядя Паша, — в восторге кричал он, — деревья на крышах растут! А почему город мертвым называется?
— Люди в нем не живут, — хмуро отвечал Козлов, не разделяя его восторгов.
— Слышите — музыка. Фортепиано.
Козлов остановился, прислушавшись. Над полынным полем, над сонными, знойными развалинами рассыпались солнечные, жизнерадостные звуки.
— Чайковский. “Времена года”. “Песнь косаря”, — сказал Костя.
С удивлением посмотрел Козлов на мальчишку. Козлов был равнодушен к классической музыке. Во времена, когда по радио часто транслировали мелодии из концертных залов, он не вычленял эти звуки из общего потока шумов, сопровождающих жизнь: шелеста дождя, шипенья газовой плиты, гула машин за окном, ссоры соседей за стеной. Но сейчас, в обеззвученных руинах мертвого города, эта едва слышная робкая россыпь застала его врасплох и странно волновала. Казалось, что звуки рождались в его душе, что он сам был автором этих мелодий. Стоило Косте сказать: “Охота” или: “Осенняя песнь”, и настроение осеннего леса, пустого поля нежной болью сжимало сердце. Только что он кусал губы, прислушиваясь к октябрьскому шелесту безысходных дождей, пытаясь сдержать слезы, и вот уже полный надежды летит по заснеженному лесу на тройке к дому, где его ждут родные люди, и березы мелькают мимо.
Дослушать “Времена года” им не дали. Черный джип прошуршал сквозь заросли полыни, хлопнула дверца, и женщина закричала:
— Саша, не надо!
Козлов оглянулся. Рядом стоит Александр Шумный. Лицо искажено яростью. В руках у него саперная лопатка.
— Я тебе, скотина, башку сейчас раскрою! — кричит он, замахиваясь лопаткой.
— Папка! — это Костя.
Шумный бросает саперную лопатку на землю. Отшвыривает с колен Кости пакет. Из пакета вываливаются рыбешки. Окуньки еще живы и прыгают в пыли. Удилище летит в полынь. Женщина подхватывает плачущего Костю на руки и несет к машине, что-то шепчет ему на ухо, успокаивая.
— С тобой мы еще поговорим, — обещает Шумный и уносит инвалидную коляску в машину. Хлопают дверцы. Джип, яростно разбрасывая из-под задних колес комья земли, разворачивается.
В мертвом городе тихо звучит двенадцатая пьеса из цикла “Времена года”. Козлов никогда не узнает, что называется она “Святки”. Он не слышит музыки. Стоит и смотрит вслед машине.
Джип возвращается. Шумный подбирает рыбу, складывает в пакет. Поднимает удилище.
— Извини, — говорит он, протягивая пакет и удилище.
— Рыбу Костя наловил, — отвечает Козлов и берет удилище. — Лопату не забудь.
Большой, лохматый, сутулый, он уходит прочь. Шумный поднимает саперную лопатку, швыряет пакет в заросли полыни. Некоторое время смотрит вслед Козлову. Догоняет его.
— Вот возьми, — протягивает он деньги.
Козлов, не останавливаясь, смотрит на деньги, на Шумного.
— Знаешь, кто самый богатый человек на свете? — спрашивает он и сам же отвечает: — Тот, у кого ничего нет и кому ничего не надо.
— Извини, — говорит Шумный.
— Проехали. Забудь.
В глухом ущелье брошенных домов мертвого города в луже плавали три диких утки. Они не боялись одинокого человека, принимая его за безобидное существо вроде коровы. Козлов долго смотрел на беззаботных птиц. Вот так подойдет осенью мужик с ружьем и бабахнет в упор. Он поднял камень и швырнул в лужу. Пусть знают, что такое человек на самом деле. Пока не поздно. Тревожно крякая, шурша и посвистывая крыльями, утки стремительно пронзили косую тень в проеме домов.
Гремя велосипедом, запыхавшийся Руслан вломился в квартиру и весело заорал:
— Батя, спорим, ты такого язя еще не видел! — Он подошел к столу и высыпал из старенького рюкзака рыбу вместе с травой. — Посмотри, какой натюрморт!
Из травы серебрился бок язя, выглядывали два золотистых леща, белое брюхо щуки, иглы спинных плавников и ярко-красные хвосты окуней.
Три дня вместе с Мамонтовыми, Индейцем и Пушкиным жил Руслан на Тальниковом острове в устье Бурли. Обрывистые, каменистые сопки стояли на краю земли. За ними открывался простор, в котором не было ничего, кроме голубой пустоты: воды Степного моря сливались с небом. До восхода и перед закатом они выплывали к вешкам на прикормленные места. Самую крупную рыбу присаливали. Остальную поджаривали на костре. В солнцепек играли в водный волейбол. От острова в водохранилище выдавалась длинная песчаная коса. На отмели на двух жердях Мамонтовы повесили дырявую рыбацкую сеть. Ничего азартнее Руслану не доводилось испытывать. Кроме водного футбола, конечно. Плеск, брызги, крики чаек и игроков, сочные удары, то и дело приходилось падать в воду, доставая мертвые мячи. Мир звенел и вертелся пестрым колесом. Наигравшись, они устраивали гонки вокруг острова на резиновых лодках и, вконец обессилев, падали в раскаленный песок, впитывая в прокопченные тела солнечный витамин D. Но самым большим развлечением было наблюдать, как подкрадывался к стае диких уток с кленовым бумерангом в зубах Индеец, безуспешно пытаясь добыть на ужин селезня. Райскую, первобытную жизнь туземцев омрачали лишь оводы да комары. Солнце, ветер, тишина, перемежающаяся прибоем и шорохом камыша, сделали Руслана частью этой знойной благодати. Прокаленный летом, он погружался в таинственную прохладу глубины, переплывал протоку и карабкался на сопку. Он снова был захлебывающимся от беспричинного восторга ребенком, живущим по законам бессмертия. Закон этот — едва переносимое счастье существа, узнавшего, что смерти нет, наслаждение простыми вещами — зноем, ветром, шелестом трав и чистой кровью, стучащей в висках. Он не верит в смерть, он смеется над смертью. Острый клык обожженной солнцем скалы, способный выпотрошить его, как язя, проносится мимо в нескольких сантиметрах от живота. С шумом, пеной, как в шампанское, погружается он в булькающие, ухающие сумрачно-зеленые воды. Они смыкаются над ним воротами космоса. И тело его шипит, охлаждаясь. Он выходит на берег, выжимает плавки и, подняв их на древко, как флаг, идет по дикому, невероятно дикому, безлюдному месту, не чувствуя своей наготы, как любое дикое существо.
Козлов, по обыкновению лежащий на полу с книгой, не разделил восторгов Руслана. Он даже не поднялся, чтобы посмотреть улов.
— Ты не заболел? — слегка обиделся Руслан, но, увидев на лопатах свежую глину, спросил: — Кого хоронил?
Козлов поднялся, закурил, подошел к окну и только тогда ответил:
— Гофер умер.
— Как умер? — вскричал Руслан, не поверив в саму возможность смерти в такие счастливые, замечательные дни.
— Вот, на память взял, — не отрывая взгляд от окна, Козлов ткнул дымящейся сигаретой в угол, где в самодельной рамке стояла у стены картина. Одинокая береза под радугой. Мир после дождя за минуту до появления солнца. — На такой же березе и повесился.
Радуга, завет вечный между Богом и всякой душой земною, отчего же ты не появилась вовремя над отчаявшимся художником, странным человеком с глазами сумеречного существа?
— Дочь он очень любил, — сказал Козлов.
— А что с ней случилось?
— С ней? Ничего особенного. В институт не поступила. Домой возвращаться не захотела. Написала, что поступила. Зарабатывала на жизнь проституцией. Говорят, он ее по телевизору увидел.
Руслан подошел к окну. Они смотрели на одно и то же, но каждый видел свое. Руслан видел то, что есть на самом деле: развалины захолустного городка. Любопытный клен просунул ветвь, сотрясаемую воробьями, в пустую глазницу окна. Для Козлова в этих руинах была вся жизнь. Часть самого себя. Это были его дома. В черных проемах, как на картинах Гофера, все еще продолжали жить призрачные души умерших и навсегда уехавших людей. Он помнил их лица и голоса, их детей, собак и кошек, веселые и печальные события. Ему казалось, что этим пустым коробкам еще только предстоят отделочные работы, а молодые, веселые новоселы в нетерпении ждут акта приемной комиссии, предвкушая шумное вселение.
Они долго молчали, забыв про рыбу, лежавшую на столе.
Руслан подошел к картине, взял в руки. На обороте холста рукой покойного художника была сделана дарственная надпись: “Райским жителям. Жизнь — прекрасная катастрофа!”
Старый каменный пляж защищен от северных ветров растрескавшейся стеной плотины. Шумит перекат. Прокаленные солнцем, утонувшие в густой траве, замшелые валуны давно не делились своим теплом с купальщиками. Лишь стаи гусей плавают между каменными островами. Тревожно гогоча, старая гусыня выплывает на берег и, прикрыв выводок серыми крыльями, смотрит на небо. Что она там увидела? Старую газету, занесенную в заоблачные выси внезапным смерчем.
Светлана сидит в каменном кресле. В том самом, где зимой с пистолетом в левой руке сидел Руслан. Она смотрит на “божью коровку”, ползущую по ее руке. На спинке кресла возлежит Индеец. На шее его — шнур. На шнуре нанизаны пять “куриных богов”. Бедный Саша Пышкин выискивает на перекате самые красивые гальки, втайне просверливает в них дырки и незаметно подбрасывает Свете, чтобы сделать ее счастливой. Но эти дырявые камешки всегда находит Индеец. Он парнишка не жадный и готов поделиться своим везеньем, но “куриного бога” дарить нельзя. Хочешь не хочешь, а вся удача — твоя. Саша сидит в ногах у Светы и думает, куда бы скрытно подложить очередной камешек, чтобы на этот раз его непременно первой увидела она. Разве что в босоножку?
Глазами мертвого человека с завистью смотрит на игры детей Руслан. Они в том возрасте, когда разница в два-три года кажется непреодолимой пропастью. Его безвольная плоть врастает в зернистый камень. Он в той странной и страшной нейтральной полосе между границами сна и яви, когда человек с опасной непринужденностью может управлять и сном и реальностью. В этом состоянии человека посещают великая музыка, гениальные открытия и прозрения, способные изменить судьбу мира. Глаза его нарисовал художник Гофер. Он видит все. Он знает все. Даже то, что думает “божья коровка”, ползущая по руке Светланы. Ни к кому, даже к этой девочке, вылепленной из первого снега, нельзя подходить слишком близко, потому что ты увидишь то, чего тебе не хочется видеть — самого себя. На свете лишь одно существо, странным образом раздробившееся на миллиарды копий. И ни в одной из этих копий нет тайны. Человек умудряется наполнить миг своего дробного существования невыносимыми страданиями только потому, что полагает, будто живет отдельно от единого, общего существа. Он — “божья коровка”, и сейчас раскроет панцирь, расправит мятые крылышки и улетит.
Погрузившись в лето, как в безмятежный сон, спит на своем камне Антон.
Каникулы. Время свободы. От зимы, весны и осени прячешься под одежды. И только перед летом раскрываешься. Жадно впитываешь его горячее дыхание, растворяешься в нем без остатка. Странным образом теряешь тело, и в тебе остается только чистое движение. Ничего, кроме шумного, пахнущего летом вихря. Температура твоей крови приходит в гармонию с температурой ветра. Ты просто знойный ветер над прохладным перекатом, прохладный ветер в душной пестроте леса. Ты просто уснувший ветер, растревоженный на высоте облаков крыльями белых голубей.
Сквозь горечь полыни пробивается печальный, как предчувствие, запах богородской травы: все, все, что еще не случилось, пройдет. Кроме забвения.
Света смотрит на воду, искрящуюся солнечными бликами, как когда-то очень-очень давно, пять долгих лет тому назад.
…Был апрель. На середине моря еще плавали льдины. Перекрытая плотиной река раздулась синим удавом, проглотившим большое село. Заброшенная дорога ныряла в водохранилище. Хотелось сбежать по ней, как со скучного урока, из пахнущего снегом и сырой землей мира в подводную деревню. Спрятаться от всех.
Журавлиные крики холодили ее разбитое сердце. Ветер ерошил бурые травы, сквозь вылинявшую кошму которых пробивались белесые веснушки подснежников. Отсюда было видно далеко-далеко окрест, всю сиротскую округлость земного шара сразу — степное море, березовые колки, плотину и белый город под темным небом.
Маленькая белая туча заблудилась над большой планетой. Она давно ищет
ее — маленькую девочку из маленького города, чтобы под доброе ворчанье грома пролиться над ней волшебным дождем. И случится чудо: рыжие, жесткие волосы станут мягкими, золотистыми, она выйдет из дождя высокой, красивой. Может быть, она уже рядом, на том берегу, над Бабаевым бором. Кончиком пальца девочка очертила профиль лица, представляя, какими будут у нее брови, губы, шея. Не выдержав искушения, раскрыла портфель и достала круглое зеркальце. Рыжая, ржавая! Мальчишеский высокий лоб, обиженные на весь свет зеленые глаза исподлобья. Как несправедливо, что она родилась некрасивой! Ни у кого бы не убыло, если бы на свете одним красивым человеком было больше.
Рассердилась Света на зеркальце и выбросила вон. На секунду замерло оно в невесомости между небом и водой. Ей стало жаль ни в чем не виноватое стеклышко. Но было поздно. Невесомая секунда оборвалась, и зеркальце стремительно, ребром падало вниз. В последний раз сверкнуло зайчиком и без брызг врезалось в море.
Медленно опускается зеркальце на дно, а в нем — ее отражение.
Глупая туча не нашла ее. Она пролила волшебный дождь в степное море. И нужно быстрее окунуться в него, чтобы на ее долю досталось несколько дождинок.
Грустно шумела плотина.
Придерживаясь за обнажившиеся корни березы, Света спустилась к каменной плите, полого уходящей в море. Она скинула сапожки. Камень хранил в себе холод недавно растаявшего снега. Озноб прошел по позвоночнику.
Степное, студеное море тихо ждало девочку. Тяжелая вода, в которой все еще было что-то ото льда, обожгла и звонко сомкнулась над ней…
— Смотри, что я нашел, — вынырнувший из сумрака воды Руслан протянул ей ладонь, на которой лежал круглый камень, покрытый тиной.
— Что ты нашел? “Куриного бога”?
Это было зеркальце. Из подводного сумрака на нее смотрела зеленоглазая девушка с длинной шеей. Правда, рыжая, но Свете она нравилась и такой.
Сутулый Индеец возник за ее спиной, как приведение.
— Свет, а ты почему не купаешься? Пойдем море раскачивать.
— Не хочу.
— Идем. Вода теплая.
— Не хочу.
— Потом жалеть будешь. Скажешь: зачем я тогда не искупалась? В Полярске не искупаешься.
— А бассейн?
— Да в нем больше хлорки, чем воды. Пойдем, искупаемся.
“И что пристал к человеку? — подумал Руслан. — Он, наверное, и не догадывается, что женщины устроены немного по-другому”. И почувствовав себя лишним, поплыл к Антону и Пушкину помогать раскачивать море.
Слепой гром сотрясает безоблачную скуку неба и каменный пляж. В урочный час из кратера Медвежьей сопки поднимаются клубы дыма. За взрывом не слышно глухого хруста внутри плотины, но трещина становится на несколько миллиметров глубже. Края ее, покрытые зелеными водорослями, чуть сильнее сочатся влагой.
Нет мира уютнее, чем тот, что создает костер в ночи. Этот мир окружен непроглядными стенами из темноты и накрыт звездным небом. В нем есть все, что необходимо человеку: тепло от огня, вечность и долгая беседа.
Между двух палаток стояли, прижавшись к стволу осины, вершина которой растворялась в ночи, велосипеды, посверкивая рулями и спицами. То появлялись, то снова исчезали в черноте камыши и кусты черемухи. Изредка свет костра выхватывал бесшумный полет совы.
— С первого заброса зацепил корягу, — рассказывал Пушкин, помогая себе телодвижениями. — Кручу катушку — с натугой идет, но ровно. Подтаскиваю к берегу, хватаюсь за леску. Коряга как рванет! Блин! Чуть палец не отрезало. Как полное ведро в колодец сорвалось. Хватаю спиннинг, думаю: все, слабину дал, ушла. Леска так кольцами на земле и лежит. Наматываю — как дернет! — и ручкой по костяшкам до крови. Ну, коряга! Час с этой корягой мучился. К берегу подтаскиваю, встала она на хвост, пасть раскрыла и давай головой трясти. Крокодил!
— Вот я крокодила видел, твой крокодил рядом с ним — щурогайка, — перебивает его Антон. В выпученных глазах — ликующий ужас: — Плыву вдоль камыша. Вода коричневая, видимость — метра два. Чувствую: кто-то на меня смотрит. Неприятно так. Гляжу — прямо подо мной донная щука. Бревно бревном. Руками не обхватишь. Морда больше ведра — черная, плоская, хвост в сумраке теряется. Лежит на дне и снизу вверх пристально так за мной наблюдает. Бли-и-и-ин! Я чуть не захлебнулся…
— И что ты не стрелял в своего крокодила? — спросил Руслан.
— Я и про ружье забыл. Неожиданно так из ниоткуда появилась и растворилась в темноте. Один хвост на границе видимости мерцает. Медленно так. Да я бы ее догнал, но она к лодкам поплыла. На меня как заорали все: кончай рыбу пугать.
— Что-то плохо сегодня на червя бралось, — сказал Козлов, обдувая себя сигаретным дымом.
— Ничего, с вечера прикормили, утром должно клевать, — утешил его старший Мамонтов. — Ну что, Саша, неси свою корягу, мы ее сейчас на решетке поджарим.
— Блин, жалко фотоаппарата нет. Станешь рассказывать, скажут — не заливай, — печально пожаловался Пушкин, растворяясь в темноте.
Тишину нарушил долгий нарастающий треск, стон и глухой удар о землю. Затихли голоса ночных птиц. Все обернулись на шум, напряженно всматриваясь в темноту.
— Что это было? — спросил Руслан.
— Старое дерево упало, — предположил Козлов.
— С чего бы оно упало? Ветра нет, — не поверил Антон.
— Должно быть, ствол подгнил. Время пришло — вот оно и упало.
— Без причины?
— Может быть, комар на ветку сел. Они сегодня тяжелые от нашей крови. Может быть, зверь почесался о ствол.
— Да здесь крупнее ондатры зверя нет, — сомневался Антон.
— Может быть, корова заблудилась, может быть, лось из тайги забрел, может быть, мамонт. Все может быть, — сказал Козлов, подбрасывая в огонь сухие ветки.
Из темноты вышел встревоженный Пушкин, волоча щуку на кукане, как пса на поводке. Она была жива и оказывала яростное сопротивление.
— Все мамонты здесь, — сказал он мрачно. — Помните, я вам про снежного человека рассказывал, а вы мне не верили.
Снова затрещало.
— Сюда идет, — прошептал Пушкин голосом, полным зловещих предчувствий.
Все молчали в ожидании.
Из мрака проявился рыжий, усыпанный белыми пятнами пес с ушами, обвисшими под тяжестью репейника, и сказал фамильярно, слегка картавя:
— Здорово, рыбаки!
И пока сидящие, лежащие и стоящие у костра думали, как достойно ответить на это хамоватое приветствие незнакомого пса, из ночной тьмы материализовался гений удилищной ловли, легендарный Чугун — невысокий, широкоплечий человек на хроменьких ножках, с лицом Сократа. Огромный выпуклый лоб, маленькие печальные, стекшие к скулам глазки, крошечный носик и массивная челюсть. Рот подковой. Концами вниз. Как и большинство гениев, Чугунов был несчастен в браке. Супруга, желчная женщина гренадерского роста, считала его лентяем и никчемным человеком. “Уработался? Устал кислую морду на тоненьких ножках носить?” — заботливо интересовалась она, когда супруг отлынивал от домашних хлопот. Ничего серьезнее рыбалки в этой жизни для него не было. Человечество Чугун делил на рыбаков и не-рыбаков. И если кому-то хотел выразить крайнюю степень презрения, то говорил в гневе: “Да ты не рыбак!”. Суровее приговора и чудовищнее оскорбления он не знал.
— Это ты, кум, деревья валишь? — приветствовал ночного гостя Козлов.
— И не говори. Шастает кто-то по ночам в тугаях. Мухомор скулит, в шалаш лезет, спать мешает. Вот к вам привел. Ну и кострище разожгли. С Луны видно. Смотрю: что такое? Сухая осина так и светится. Думал — пожар.
Мухомор, с заискивающим дружелюбием размахивая хвостом, обнюхал всех по очереди, отскочил, ворча, от трепыхнувшейся щуки и, удовлетворенно вздохнув, лег у ног хозяина. Положил голову на передние лапы и уставился желтыми печальными глазами в костер. В человеческой стае ночь была не так страшна.
Чугунов аккуратно приставил к стволу осины чехол с телескопическими удилищами, рюкзак и, вытащив из нагрудного кармана штормовки полотенце, вытер им лицо и шею. От прочих местных рыбаков он отличался невероятной чистоплотностью. Во время ловли это полотенце всегда висело на его шее белым шарфом. Насадит на крючок червя, обмакнет его в пузырек с секретной жидкостью, забросит снасть и непременно, сполоснув в воде руки, оботрет их насухо.
— Сетешки на Крестовой сторожишь? — спросил Козлов.
Оставленные без присмотра сети в этих краях считались законной добычей.
— Сетешки? — обиделся тот, презрительно оттопырив нижнюю губу. — Сроду сетей не ставил. Я и на удочку наловлю сколько донести смогу.
Это была правда. Чугунов презирал сети. А рыбу он ловил даже тогда, когда у других не клевало. Талант. Однажды на реке за своим огородом чуть не утонул, перегрузив резиновую лодку язями. Так и несли с тестем улов в лодке, как гроб, вверх по переулку, отдыхая через каждые десять метров.
— Смотрите, что эта коряга заглотила! — в восторге вскричал Пушкин, извлекая из вспоротого складным ножом брюха еще одну щуку. Выпороток немногим уступал размерами пообедавшей им хищнице. Проглотила она его, видимо, совсем недавно: тело еще было свежим. И лишь от хвоста до середины чешуя была переварена, а туловище приобрело пепельно-голубой цвет.
— Повезло тебе, Саня: за один заброс сразу две щуки поймал.
Все, включая Мухомора, обступили Пушкина, и лишь Чугунов остался невозмутимым. На каждую историю у него находилась своя. Но рыба в ней была чуточку больше.
— Это что, — сказал он степенно, — вот я в прошлом году щуку на блесну из серебряной ложки поймал, так это была щука. Втащил ее в лодку, смотрю — из пасти хвост торчит. Я еще подумал, чего это она сдуру на железку с полным брюхом кинулась? Дома на безмене взвесил — пуд без ста граммов. Вспорол брюхо — щука. Целая еще. Взвесил — пять килограммов. Дай, думаю, ради интереса посмотрю, что у этой в брюхе. Вскрываю — щука…
— Стоп! — сказал Козлов. — Третьей брюхо не вскрывай.
— Почему? — удивился Чугунов.
— Перебор будет.
— Смотрите, смотрите, — закричал Антон, — эта щука тоже щурогайку проглотила.
Обиженный Чугунов, которому не дали дорассказать историю, поглядел на студнеподобного выпоротка и сказал:
— В этом озере должен линь водиться. Щуки линем брезгуют, а другую рыбу, видать, истребили, раз друг друга едят.
— Линь на удочку не пойдет, — приуныл Козлов.
— У кого не пойдет, а у кого пойдет, — двусмысленно хмыкнул Чугунов.
— Ну-ка, ну-ка, — заинтересовался старший Мамонтов, пламенно сверкнув очками.
Завладев вниманием рыбаков, Чугунов уселся на поваленный ствол и стал делиться линевыми тайнами. По его словам, чтобы наверняка поймать линя, нужно заранее в густом камыше выкосить небольшое оконце, присыпать дно чистым песком, прикормить место пареной пшеницей, выкрасить удилище в зеленый цвет и соблюдать абсолютную тишину, даже поплавком не булькать. Были и другие, менее трудоемкие способы, но о них он поведал весьма туманно, скороговоркой.
Старший Мамонтов снял с огня ведро, парящее ароматом смородины, разровнял угли, укрепил над ними решетку, присолил рыбину и разрезал на полешки.
— А это тебе, Саня, — протянул он щучью голову Пушкину.
— ? — посмотрел на него тот, ожидая подвоха.
— Засушишь, лаком покроешь и будешь всем показывать.
— Давай и эту поджарим, — предложил Антон, держа за жабры щуку, извлеченную из желудка “коряги”.
— Вот я еще выпоротка не ел, — рассердился Пушкин, — брось его Мухомору.
Мухомор брезговать выпоротком не стал.
Народ внимательно слушал Чугунова, но смотрел на шкворчащую, истекающую жиром над углями щуку.
— Надо было ее глиной обмазать и в землю закопать, а уж потом костер разводить, — поделился запоздалым советом Чугунов.
— А ты что же, пешком пришел? — спросил Козлов.
— Зачем пешком? Я велосипед у дороги спрятал.
— Уведут.
— Да какой дурак в тугаи попрется? Кому рыба нужна — у плотины наловит. А я не люблю у плотины рыбачить. Так только, когда времени нет. Выложишь из камней мысок, прикормишь с вечера рыбу, а утром придешь — уже сидит какой-нибудь дед на твоем месте. Хрен выгонишь. Да и вообще я плотину не люблю. Вы знаете, что в ней человек замурован?
— Какой человек? — встрепенулся Антон.
Чугунов не спеша достал пачку “Примы”, закурил, выдул дым за пазуху, изгоняя комаров, и только тогда продолжил рассказ:
— Лежит он на треть от воды, как раз там, где проходит трещина, как фараон в египетской пирамиде.
— Что ты сочиняешь, никто там не лежит, — нахмурился Козлов, — я там два года каждый день с теодолитом ходил.
— Ты там с теодолитом ходил, а мне бывший зэк рассказал. Да вы его знаете. Дед Петров. Он в те годы в Степноморской зоне за неумышленное убийство сидел. Человека в кочегарке сжег.
— Ничего себе неумышленное убийство! — удивился Пушкин.
— Убил-то он его нечаянно, а уж потом испугался и в топку бросил. Вот он мне недавно и рассказал под этим делом, когда мы с ним на Соленом озере ряпушку ловили. Тот человек тоже зэком был. Хорошо с лагерным начальством жил. Не понравилось это корешам, они его и замуровали в бетон.
— Живого? — спросил Антон.
— Зачем живого? Ломом сзади по голове — и бетоном залили. А начальству сказали: сбежал. Камышинку в зубы — и уплыл против течения. Конечно, были подозрения, только кто будет бетон долбить, когда пятилетку нужно выполнять и перевыполнять? Ну, если бы точно знали, где его замуровали, расковыряли бы. Только зэки молчали, а плотина большая. Так что лежит он там до сих пор. Дед Петров мне и фамилию назвал, но я, врать не буду, сейчас не вспомню. А ты говоришь: сочиняю.
— Может быть, и лежит, — не стал спорить Козлов.
— Да, могила… — задумался старший Мамонтов. — Такой могиле и фараон позавидовал бы.
— Вспомнил! — обрадовался Чугунов. — Кличка у него была — Чирей. Пострадал от советской власти. За растление малолеток сидел.
Рыбаки молча смотрели на угли костра, думая о замурованном в плотину плохом человеке. Руслан лежал на спине и смотрел на млечный путь в морской бинокль, подаренный Антону черноморским дядей. Густой жар шел от углей вселенского костра. Никогда он не испытывал такого печального восторга. Эта звездная страна была его родиной, а он — космическим существом, временно задержавшимся на маленькой уютной планете. На этой планете только и было, что костер, пес Мухомор, шесть человеческих существ, секретное, никому не ведомое озеро без названия и огромная донная рыба в его глубине.
(Окончание следует)