Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2010
“Когда человек умирает, изменяются его портреты…” Действительно: изменяются. Предание стирает с прижизненного изображения не нужные “народной легенде” случайные черты, и это, как говаривали в старину, “в природе вещей”. Однако ж в природе вещей и желание читателей в потомстве восстановить (реконструировать) оригинал. Закономерна вроде бы и еретическая мысль, испокон веку смущающая склонных к разномыслию реставраторов: а что ежели “первоначальный образ”, таящийся под “мраморной слизью”, “гораздо возвышеннее, досточтимее, религиознее, чем то удивительное окаменение, которое возбуждает интерес наклонной к предрассудкам толпы”? (А.А.Потебня, “Слово и миф”). Некогда, продолжает Потебня, за такие отклонения от общего всем “жгли и истязали”. “Теперь с разномыслящими поступают несколько иначе”, объявляют “оскорблением науки” — “вместо того, чтобы признать несогласным с их мнением”.
Прошло сто лет, от России, “которую мы потеряли”, ничего не осталось, а с разномыслящими поступаем по-прежнему. Характерный пример — “Отмытый роман Пастернака: “Доктор Живаго” между КГБ и ЦРУ”1. Попытка Ивана Толстого выяснить, чьим попечением был издан русский “Живаго” — западных интеллектуалов или вездесущим ЦРУ, — вызвала бурю благородного негодования. Почему? Да потому, что нападки на описанные Толстым необычайные приключения многострадальной рукописи не более чем благовидный предлог. Истинная же причина возмущения ученых мужей к чистой филологии прямого отношения не имеет. Боюсь, что это тот самый случай, когда, ругая кошку, невестке повестки дают. Обвиняют Толстого в оскорблении науки вместо того, чтобы принародно признать: образ живого Пастернака (а он хочешь не хочешь, а возникает у внимательного читателя) не совпадает с парсуной переделкинского Святого. Подчеркиваю: науки, а не просто инфицированной “предрассудками толпы” и рафинированных ревнителей окололитературных приличий.
1 Толстой И.Н. Отмытый роман Пастернака: “Доктор Живаго” между КГБ и ЦРУ. — М.: Время, 2009.
Скажем, такой дерзкий пассаж:
“Издательская история рукописи стала еще одним произведением
Пастернака — чем-то вроде пьесы, поставленной режиссером, разлученным со своей труппой, которая, в отсутствии руководителя, начинает играть по собственному усмотрению и разумению — но, сбиваясь местами на импровизацию, не смеет отойти от общего замысла”.
Не стану утверждать, что и мои собственные соображения на сей счет стопроцентно идентичны соображениям Толстого. К тому же и предмет расследования у меня другой. Не Пастернак как легенда и как проблема, а затаенные противоречия внутри звездного многогранника (Ахматова—Пастернак—Маяковский—Цветаева—Есенин). Да и написана работа задолго до того, как мне наконец-то удалось заполучить и прочесть “Отмытый роман…” К вопросу, невольно возникающему у думающего читателя, — с какой целью и для чего Пастернак передал “Доктора “за границу, мы шли разными тропками, с разных сторон, да и ответили на него по-разному. И тем не менее оказались практически в одном и том же месте. И вряд ли это случайность. Цель-то была одна: пробившись сквозь легенду, восстановить действительность в ее правах. А проблески истины вспыхивают не только “из внутренних противоречий лжи”, но и из столкновения (размена!) мнений.
Ни одной тайны не узнаешь без послания в смерть.
Сергей Есенин. “Ключи Марии”
Смерть Есенина возродила, казалось бы, отработавший свое жанр — стихи на смерть поэта. И месяца не прошло, а еще не осевший могильный холм на Ваганьковском погребли-засыпали словесным мусором. Мусор по весне канул, а то, что уцелело, “стало достояньем доцентов” и доморощенных коллекционеров.
В статусе литературного факта удержались лишь три отклика. Первые два: восьмистишие Анны Ахматовой “Памяти Сергея Есенина” и хрестоматийное послание Маяковского общеизвестны. Третий — эссе Марины Цветаевой “Эпос и лирика современной России” — в данном списке не числится, несмотря на то, что сказанное здесь о Есенине “томов премногих тяжелей”. Впрочем, тяжело нагружено, при кажущейся простоватости, и ахматовское “Памяти Сергея Есенина”. Оно тоже своего рода “плуг”, который, по слову Мандельштама, “взрывает глубинные слои времени”, причем так, что “чернозем оказывается сверху”.
Так просто можно жизнь покинуть эту,
Бездумно и безбольно догореть.
Но не дано Российскому поэту
Такою светлой смертью умереть.
Всего верней свинец душе крылатой
Небесные откроет рубежи,
Иль хриплый ужас лапою косматой
Из сердца, как из губки, выжмет жизнь.
В современных изданиях, учитывая последнюю авторскую волю, процитированные строки публикуются как посвященные Есенину. В Примечаниях конечно же (указание на Дневник П.Н.Лукницкого) оговаривается: дескать, А.А. читала их на Вечере современной поэзии еще при жизни С.Е. 25 февраля 1925 года (в концертном зале ленинградской Академической капеллы). Объясняется, разумеется, и причина неожиданного, постфактум, посвящения, правда, туманно — ссылкой “на слишком раннюю гибель” многих его, Есенина, современников.
На самом деле история переадресовки и сложнее, и проще. Завсегдатаям тогдашних Вечеров поэзии не нужно было подсказывать, что стихи Ахматовой не только о расстрелянном Николае Гумилеве да об умершем, согласно медицинскому диагнозу, от тяжелой сердечной болезни Александре Блоке. Продвинутая публика давно догадалась, о каком “хриплом ужасе” Блок втайне думал, говоря о Пушкине: “Его убила не пуля Дантеса, его убил недостаток воздуха”. В ряду поэтов, загибающихся от “недостатка воздуха”, в последнем своем феврале Сергей Есенин не значился. По Питеру курсировали наисвежайшие слухи о привезенной с Кавказа большой поэме, широко печатались и имели невероятный успех “Персидские мотивы”. И все это на фоне неутихающих толков о сногсшибательном его романе с Айседорой Дункан, об американских, парижских и берлинских костюмах, галстуках и скандалах.
Когда человек умирает,
Изменяются его портреты.
По-другому глаза глядят, и губы
Улыбаются другой улыбкой…
Я заметила это, вернувшись
С похорон одного поэта.
Ни в “Англетере”, ни в питерском Союзе писателей на гражданской панихиде по Есенину Ахматовой, естественно, не было. А если бы и была, новых черт в давно сложившийся образ-портрет отошедшего смерть все равно б не добавила. Вот что записал в Дневнике Павел Лукницкий 29 декабря 1925 года:
“Есенин… О нем долго говорили. Анну Андреевну волнует его смерть. “Он страшно жил и страшно умер… Как хрупки эти крестьяне, когда их неудачно коснется цивилизация. Каждый год умирает по поэту… Страшно, когда умирает поэт” — вот несколько точно запомнившихся фраз… Из разговора понятно было, что тяжесть жизни, ощущаемая всеми и остро давящая культурных людей, нередко их приводит к мысли о самоубийстве. Но чем культурнее человек, тем крепче его дух, тем он выносливее… Я применяю эти слова, прежде всего, к самой А.А. А вот такие, как Есенин, — слабее духом. Они не выдерживают… А Есенина она не любила, ни как поэта, ни, конечно, как человека. Но он поэт и человек, и это много. И когда он умирает — страшно. А когда умирает такой смертью — еще страшнее. И А.А. вспомнила его строки:
Я в этот мир пришел,
Чтобы скорей его покинуть”.
Разведенная вдова “приконченного” чекистами Гумилева хотя и не сомневается, что Есенин покончил с собой, в самом этом факте ни тайны, ни загадки для нее нет. Как-никак, а поколение, к которому они, оба, принадлежат, было “поколением самоубийц”. Но она по собственному опыту знает: от мыслей о самоубийстве до “точки пули в своем конце” — дистанция огромного размера. Потому и волнуется, пытаясь ответить, не столько Лукницкому, сколько самой себе, на неизбежный вопрос. Почему, по какой такой причине популярный и отнюдь не гонимый литератор наложил на себя руки? И когда? Когда в самом главном издательстве страны уже подписан в печать итоговый его трехтомник? Следов подспудного давления внешних обстоятельств, политических, общественных и литературных, как они складывались на декабрь 1925 года, А.А. не находит. С ее точки зрения, корень беды — в нестойкости, хрупкости психики, предопределенной крестьянским происхождением поэта. В доказательство несравненной своей правоты и цитирует концовку его раннего (1914) стихотворения “Край любимый! Сердцу снятся…”1
1 “Биржевые ведомости”, где “Край любимый…” впервые опубликован (25 декабря
1915 г.), Есенин преподнес Ахматовой и Гумилеву вместо визитной карточки вечером того же дня. Первые две строки появились в “Биржовке” в иной редакции: “Край родной! Поля как святцы, Рощи в венчиках иконных…”.
Цитирует по памяти, не точно, опуская первые две строки, не совпадающие, и по смыслу и эмоционально, с запомнившимся двустишием: ликующее чувство жизни: рад, счастлив, приемлю все — и нежелание длить столь радостное и счастливое гостевание на этой — своей, любимой, земле:
Все встречаю, все приемлю,
Рад и счастлив душу вынуть.
Я пришел на эту землю,
Чтоб скорей ее покинуть.
Чтобы отреагировать на такую тонкость, расслышать и запомнить то, чего в декабре 1915-го не видел никто, нужны либо иные расстояния (“лицом к лицу лица не увидать”) либо уникальный, ахматовский, “очень зорко видящий глаз”. И если бы с тем же вниманием А.А. читала и другие вещи Есенина, опубликованные в пору первой его славы (до октября 1917-го), могла бы в том разговоре с Лукницким привести и более выразительные примеры не мотивированного жизненными трудностями упорства, с каким этот везунчик, этот баловень судьбы “подвигается к уходу”. (“День ушел, убавилась черта, Я опять подвинулся к уходу”):
И меня по ветряному свею,
По тому ль песку,
Поведут с веревкою на шее
Полюбить тоску.
1916
И вновь вернусь я в отчий дом,
Чужою радостью утешусь,
В зеленый вечер под окном
На рукаве своем повешусь.
1916
И если смерть по Божьей воле
Смежит глаза твои рукой,
Клянусь, что тенью в чистом поле
Пойду за смертью и тобой.
1916
Суждено мне изначально
Возлететь в немую тьму.
Ничего я в час прощальный
Не оставлю никому.
1916
Но так глубоко в те годы Ахматова не заглядывала. Она и позднее за творчеством Есенина если и следила, то вскользь глаза. Довольствуясь сведениями из вторых рук да редкими публикациями в толстых журналах, отнюдь не регулярно попадавшими в круг ее чтения. Первым и, видимо, единственным, после “Биржевых ведомостей”, печатным изданием, которое она все-таки прочла, от корки до корки, был преподнесенный ей автором с доставкой на дом сборник “Москва кабацкая” (летом 1924-го.) Жизнь (судьба и почва), запечатленная в этой книге, показалась ей страшной. О “Москве кабацкой” в ночном разговоре с Лукницким она, правда, не упоминает, но, судя по контексту, держит в уме, когда называет смерть Есенина страшной, то есть безбожной, осуждаемой христианским законом, а значит, не достойной человека высокой культуры.
Поколебало ли 14 апреля 1930 года убеждение Ахматовой в том, что Есенин наложил на себя руки “по личным мотивам”? Мариэтта Чудакова (см. “Дуэль с властью”) утверждает: “Его (Есенина. — А.М.) гибель оставалась событием индивидуальным. Пока не произошло самоубийство Маяковского”, которое, по ее мнению, сразу же, чуть ли не в день похорон, было воспринято как явление общественное. Но это явный анахронизм. В том апреле и еще достаточно долго в расчете Маяковского с жизнью политический аспект не возникал и не обсуждался. И отнюдь не по политическим причинам.
Завистники злорадствовали: да этот горлан и выскочка просто-напросто исписался, а главное — обиделся на “товарищ-Правительство”, не посетившее его Выставку!
Рапповцы были уверены: Маяковский, вступая в РАПП, рассчитывал на пост Главнокомандующего, а, проиграв, поступил как азартный игрок: застрелился.
Сплетники хихикали: да у него же был сифилис! Но сифилис нынче лечится? И зачем было стреляться из-за такого пустяка?
Романтики, как и положено романтикам, “искали женщину”: “Любовная лодка разбилась о быт…”
Реалисты (Брики и В.А.Катанян) ставили иной диагноз: тяжелая депрессия, осложненная гриппом и неуспехом “Бани”. Ходила, промеж особо наблюдательных, и такая гипотеза: “Володя с юности поставил себе жизненной целью самоубийство…”.
Да, год гибели Маяковского был для России годом переломным. Из нашего прозревшего далека, правда, при остром зрении, вполне отчетливо видно: именно с этого, рокового, тридцатого, Республика Советов с ужасающей быстротой стала превращаться в рабовладельческую Империю: “Индустриализация с ее бешеными темпами заставляла все более прибегать к принудительному рабскому труду. Если общество будет говорить об этом открыто, то скажется трагическое противоречие между его гуманными целями и мрачной действительностью. И вот сравнительно быстро происходит “закрытие” “общества, что выражалось сначала в оскудении информации, исчезновении гласности, а затем и в искажении правды. В этом был заинтересован не только Сталин, но и быстро набирающая силу советская бюрократия… Однако полное закрытие информации невозможно… Если газета существует, она должна о чем-то писать. И тогда происходит подмена информации неким ее суррогатом, цель которого создать картину,… в которой нет места умирающим от голода украинским крестьянам, составам с ссыльными кулаками, пыткам на Соловках и ночным арестам, бедности, нехватке товаров и т.д. …Уже в начале 30-х годов создалась ситуация, когда человек, раскрывая газету или включая радио, получал информацию не о стране, в которой он жил, а о некоем утопическом государстве… Вот это явление я называю “сталинской утопией”… Страна начала жить в двух плоскостях — плоскости реальной, что была видна любому стоящему в очереди или относящему передачу в тюрьму, и в плоскости утопической. Причем с течением времени восприятие собственной жизни как утопической стало настолько привычным, что люди одинаково верили и в действительность, и в утопию, при этом мера доверия к утопии постоянно росла…” (Кир Булычев. Падчерица эпохи. Хронограф, 1990)1.
1 На заре перестройки один из умнейших публицистов конца 80-х годов, к сожалению рано умерший, назовет это двойное бытие — между утопией и антиутопией — социофренией, от которой страна, мол, потихоньку излечивается. Боюсь, что и Кир Булычев, анализируя в 1990-м ситуацию начала 30-х, не предполагал, с какой шизофренической быстротой (и пятнадцати лет не пройдет) якобы свободная, якобы новая Россия уверует в “путинскую утопию”. По этой самой причине я и процитировала, а не пересказала его соображения, хотя и понимаю, что элегантности тексту столь пространные цитаты не добавляют.
Все так. И все-таки: злокачественная метаморфоза и фиксируется, и осознается на расстоянии — и времени, и исторического опыта. Для рядовых современников год 1930-й практически не отличался от предыдущего. Самые чувствительные конечно же почуяли что-то неладное, сверхзрячие забеспокоились еще раньше. Юрий Тынянов, к примеру, наверняка не случайно открывает роман о Грибоедове (“Смерть Вазир-Мухтара”, 1927) такой фразой: “Время вдруг переломилось”. И Пастернак не с бухты-барахты уже в 1928-м заговорил о принципе параллельности, спасительном при необходимости выживания в двух плоскостях (одновременно в утопии и в антиутопии). И все-таки даже они, что уж говорить о подавляющем большинстве, глубинной сути нового порядка, с ужасающей быстротой обернувшегося тотальной “социофренией”, вот так, сразу, не уразумели. И в необратимость перемен не в раз поверили. А как поверить, ежели совсем недавно, вроде как позавчера, в Советском государстве еще признавалось право на собственное мнение, даже в партийных дискуссиях? Да, инакомыслящие облеплены “зубодробительными ярлыками” — и тем не менее: даже самые инакие пока живы? И книги, написанные до того, как время переломилось, еще выходят. А тут еще апрель 1932 года преподнес литературной общественности сюрприз, на не очень вникающий глаз и долгожданный и обнадеживающий. В том апреле “Правда” опубликовала Постановление ЦК ВКП (б), объявившее о “ликвидации ассоциации пролетарских писателей”.
Ликование (в стане не пролетарской интеллигенции) было столь бурным, что даже самые здравомыслящие не сразу обратили внимание на объявленное в том же Постановлении намерение ЦК образовать единый союз писателей. Этакий большой Колхоз, в котором все-все как в типичном коллективном хозяйстве: председатель, правление, годовые планы и отчеты, список рекомендованных мероприятий и т.д.
и т.п.
Анна Ахматова на соблазнительную наживку не клюнула. Приехав в начале июня в Москву, вручила Николаю Харджиеву, которого считала убежденным “хронистом”, знаменитое ныне трехстишие, в котором три разнохарактерные жизни и разнопричинные гибели: Гумилева, Есенина и Маяковского — впервые — повязаны мертвым узлом:
Оттого-то мы все пойдем
По Таганцевке, по Есенинке
Иль Большим Маяковским путем.
(1932)
В том же июне она подарила Льву Горнунгу, собиравшему материалы к творческой биографии Гумилева, автограф еще одного расстрельного стихотворения — того самого, что ныне публикуется под названием “Памяти Есенина”.
Была ли А.А. уверена, что и Харджиев, и Горнунг опасные подарки сохранят? Похоже, что не совсем. Во всяком случае, в альбом Софьи Андреевны Есениной-Толстой в тот же приезд и в те же самые дни эти же стихи вписаны как имеющие отношение к ее покойному мужу. Страховка была двойной и потому относительно надежной.
Книги Есенина уже несколько лет как удалены с полок выдачи массовых библиотек, однако имени его в черном реестре государственных преступников все-таки нет. К тому же место, где А.А. устроила перекрестины, уникально. В пятилетку подготовки пушкинского “юбилея” отечественную большую (избранную) классику начали полегоньку восстанавливать в правах. Имя внучки Толстого сделалось охранной, не пробиваемой свинцовыми горошинами грамотой. В ее доме, увешанном, как когда-то язвил Есенин, портретами великого старца, даже посвященные Гумилеву строки: “Всего верней свинец душе крылатой небесные откроет рубежи” приклеивались к другому, мнимому адресату. В случае прихода ночных “гостей” их запросто можно было выдать (истолковать) как отклик на кощунственную1 годовщину “дивного Гения”. Вещие слова Блока: “Пушкина убила не пуля Дантеса…” — давно уже никто не вспоминал. Чтобы жить, не надо вспоминать.
Как ни парадоксально, но и Цветаева, создавая упомянутое выше эссе, о мертвом Есенине уже не размышляла. Сведенья, которые в 1926 году для нее, по ее настойчивой просьбе, собирал Пастернак, не пригодились. В 1929-м, судя по переписке с Пастернаком, в центре ее интересов — поэты живые, лично знакомые и перспективные. Маяковский — носитель и выразитель эпического безличностного начала, Пастернак — лирического2.
1 Где это видано, где это слыхано, чтобы с такой помпой, на всю империю, отмечалось столь горестное событие, как столетие гибели Пушкина?
2 Считается, что эссе “Эпос и лирика…” (по авторской датировке, фиксирующей окончание работы 1932 годом) создавалось после смерти Маяковского, как бы в дополнение к пастернаковской “Охранной грамоте” (1931). На самом деле оно и продумано, и набросано вчерне еще в 1929-м, а может, и раньше. Вот что писал Цветаевой Пастернак 3 января 1929- го: “Твои фантазии о Маяковском, обо мне, о его роли в Москве… все твои представления на этот счет (кроме разве одного: о прирожденном обаяньи М. и его загроможденной противоречьями гениальности) — превратны. Мне отсюда видней”.
Четырнадцатое апреля, видимо, поставило М.И.Ц. в затруднительное положение. Смерть героя не только отменяла мажорный тон и победительный ракурс: “Маяковский тот поэт, которому все удается”. Она делала его циничным. Выждав некоторое время, Цветаева, предполагаю, чуток подредактировала рукопись, сделала несколько вставок, сугубо формальных, и, перебелив, переправила в Москву. Пастернак, завершивший в январе 1931-го “Охранную грамоту” и со дня на день ожидавший корректурных листов, нервничал, видимо, опасаясь и совпасть с Мариной в частностях и слишком уж разойтись в общей оценке творчества Маяковского: “Пришли мне свое о Маяковском. Ася дала третью или четвертую подкладную копию (от руки), абсолютно слепую, читать, как музыкальную пьесу собирать из лоскутков по полтакта”. (Пастернак Цветаевой 10 июня 1931 г.)
Письма Цветаевой и Пастернака цитирую по: “Марина Цветаева, Борис Пастернак: Души начинают видеть. — Письма 1922—1936 годов”. — М.: Вагриус, 2004.
В статике это двуединство, сдвоенный этот портрет выглядит убедительно. Но как только Цветаева позволяет персонам своего выбора задвигаться, сразу же замечаешь: Б.Л. худо-бедно справляется с назначенной ему ролью, а вот В.В. она сильно “жмет” (если вспомнить его же собственный троп: “Мне жмет. Парижская жизнь не про нас…”) Кстати, на этот момент впервые обратила внимание Анна Ахматова. Дескать, Марина, утверждая, что Маяковский — “явнопись” и “прямосказание”, в угоду своей концепции, обкорнала его.
А.А., как известно, считала раннюю лирику Маяковского, включая “Флейту” и “Облако”, конгениальной Лермонтову, а к ревэпосу Бориса Леонидовича относилась скептически и в этом отношении, как выяснилось в дальнейшем, совпадала с Троцким. Современники запомнили, что Лев Давидович однажды сильно смутил Пастернака, задав неудобный вопрос: был ли тот вполне искренним, сочиняя свои революционные поэмы. Борис Леонидович вспыхнул и пробормотал нечто вроде того, что подобные проблемы не обсуждает даже с близкими людьми.
Увы, обсуждал! В полном своде его переписки сохранился текст, где он со свойственным ему в быту простодушием сообщает, что, пробив в массовую печать мнимый эпос, сильно поправил домашние, денежные, обстоятельства.
Словом, в границах заданного материалу сюжета (противостояние равноростных и равно представительных антиподов, в переводе на язык девятнадцатого века—совместников) плохо различимы и “поле сражения”, и экипировка “двух великанов”, и род выбранного ими оружия, включая приемы ближнего боя, начатого, как известно, не Маяковским, а “эпиграммой” Пастернака:
Я знаю, ваш путь неподделен,
Но как вас могло занести
Под своды таких богаделен
На искреннем вашем пути?
И четырех лет не пройдет, как заостренное Б.П. литкопье, преобразившись на лету в бумеранг, вернется к копьеметателю. (Я имею в виду не одни только его приснопамятные “Стансы” (“Столетье с лишним, не вчера…”), но и опубликованный в первом за 1936 год новогоднем номере “Известий” диптих, обращенный к отцу народов.)
Больше того, вскоре после публикации “Стансов” в России произойдут события, в свете которых цветаевское эссе, во всяком случае, из нашего широко осведомленного и посему недоверчиво-подозрительного сегодня, воспринимается чуть ли не как “социальный заказ” (или наказ), сделанный “высшей властью”.
В 1934-м, на Первом Съезде советских писателей, по докладу Бухарина Пастернак объявлен Поэтом номер один.
В 1935-м Сталин, пересмотрев “решение Съезда”, утверждает на роль лучшего и талантливейшего Маяковского.
Разумеется, Цветаева не была бы Цветаевой, если бы, словно предвидя (предугадав) эту коллизию, интуитивно, по ходу дела, не отклонялась от ею же проложенной, безупречно прямолинейной сюжетной прямой. Но сначала несколько выписок.
Пастернак — это:
Тайнопись
Чара
Иносказание
Непереводимость на язык прозы
Невозможность определить тему: “точно ловишь какой-то хвост, уходящий за левый край мозга…”
При первом, читательском, прочтении лаконизм цветаевских “формул” восхищает до восторга. При втором, профессиональном, приводит в некоторое смущение, поскольку все то (“положительно- восхитительное”), что М.И. говорит о Пастернаке, без всякой натяжки можно и надо отнести и к Лермонтову, и к Фету, и вообще к поэзии суггестивного типа. А ежели сузить “горизонт огляда” до “лирики современной России”, то и к Есенину, и прежде всего к нему. Вряд ли Цветаевой, к примеру, была известна опубликованная в 1918 году рецензия Есенина на роман Андрея Белого “Котик Летаев”, однако свою излюбленную мысль — о невозможности определить тему лирического произведения — она выражает почти теми же словами, что и Есенин.
Сравните.
Цветаева, 1929 г.:
“…Точно ловишь какой-то хвост, уходящий за левый край мозга…”
Есенин, 1918 г.:
“…Он (Андрей Белый. — А.М.) зачерпнул словом то самое, о чем мы мыслим только тенями мыслей, наяву выдернул хвост у приснившегося во сне голубя…”
Имя, скомпрометированное борьбой против “есенинщины” рядом с именем Пастернака, особенно после “Злых заметок” Бухарина, тактичнее и дипломатичнее не упоминать, тем более что Цветаева все чаще и чаще подумывает о возвращении в Россию и не скрывает этого1.
Однако Цветаева, отдадим должное ее профессиональной изобретательности (“изобретательности до остервенения”!), находит все-таки способ С.Е. упомянуть и даже ввести в сюжет. Как же она это делает? А вот как. Сначала вроде бы мимоходом замечает: “Без Маяковского русская Революция сильно бы потеряла, как и сам Маяковский без Революции. А Пастернак рос бы себе и рос…”2.
1 Об этом обстоятельстве упоминает Пастернак в уже названном, от 3 января 1929 года, письме в Париж: “Все упорнее, с самой весны, ходят у нас слухи о твоем предполагающемся возвращении”.
2 Утверждать не утверждаю, но предполагаю: бестактность именно этого противопоставления спровоцировала Пастернака на ответную бестактность в “Охранной грамоте”: “Его (Маяковского. — А.М.) место в революции, внешне столь логичное, внутренне столь принужденное и пустое, навсегда останется для меня загадкой”.
В тексте “Охранной грамоты” этот чреватый опасными выводами и явно несправедливый выпад малозаметен. Однако Бухарин, готовясь к выступлению на Съезде СП, не мог не принять во внимание мнение Пастернака и вряд ли сам Пастернак этого не понимал. Ахматова, к примеру, так и не простила К.И.Чуковскому его сенсационную статью “Ахматова и Маяковский”, расценив ее как хорошо завуалированный донос в соответствующие инстанции.
Затем, вроде бы и без нажима, но по-цветаевски неотменяемо, произносит следующий приговор: “Оба (и Маяковский, и Пастернак.— А.М.) на песню неспособны. Маяковский потому, что сплошь “мажорен, ударен и громогласен. Так шутки шутят и войсками командуют. Так песен не поют”. Не способен на песню, по мнению Цветаевой, и его якобы антипод, ибо “перегружен и перенасыщен”: “В Пастернаке песне нет места. Маяковскому самому не место в песне”.
Казалось бы: ну и что? В “певкости”, как известно, Жуковский даже Пушкину отказывал. Дело, однако, в том, что в понимании Цветаевой не-певкость — категория не эстетическая: “Для того чтобы быть народным поэтом, нужно дать целому народу через себя петь”.
А теперь умножьте итоговую эту максиму на еле заметную, “легкокасательную” проговорку, как бы апропо, по ходу дела вставленную между строк: “блоково-есенинское место до сих пор в России вакантно”.
И что же в итоге выходит? Не по замыслу-сценарию, а по внутреннему чувствованию? А вот что в итоге выходит, если, конечно, следовать за М.Ц., придерживаясь не главной сюжетной прямой, а еле заметной, словно бы симпатическими чернилами обозначенной боковой линии.
Пастернак представляет лирику современной России всего лишь в качестве временно исполняющего обязанности, то есть только потому, что вакансия народного лирического поэта, за безвременной гибелью сначала Блока, а спустя четыре года Есенина, оказалась “пустой” и в силу этого “опасной”.
В 1936-м Марина Ивановна, в письме к Пастернаку (к 1936-му их отношения уже перешли из стадии “старой распри” в “новую вражду”, разумеется, не открытую, а прикрытую легким флером крайней заинтересованности), скажет об этом с беспощадной, злой и ядовитой откровенностью:
“Тебя сейчас любят все, п.ч. нет Маяковского и Есенина, ты чужое место замещаешь”.
Но это, напоминаю, будет сказано позднее. И в другой литературной и житейской ситуации. А пока Маяковский был жив и, на взгляд из Парижа, дееспособен (“лет до ста расти нам без старости”), предложенная в черновом варианте “Эпоса и лирики…” диспозиция, хотя и с оговорками, вполне соответствовала парадно-представительной расстановке сил на “Строчечном фронте”(“Парадом развернув своих страниц войска, я прохожу по строчечному фронту”).
После самоустранения Маяковского, осложненного слухами о сифилисе как об истинной причине самоубийственного выстрела, для опровержения которых пришлось делать второе вскрытие, Пастернак в течение полутора лет (!) пребывал в статусе Первого Поэта республики Советов, эпика и лирика в одном лице. Ни один из его биографов не обходится без цитирования письма Б.Л. Сталину, в котором поэт, как мы помним, нижайше благодарит вождя за то, что тот снял с него шапку Мономаха, дабы водрузить великую сию тяжесть на голову более достойного. Причем большинство принимает трагикомическую ситуацию всерьез. Лишь самые проницательные и отважные позволяют себе предположить и затаенную обиду, и граничащее с юродством самоуничижение, то самое, что паче гордости. И, на мой взгляд, не ошибаются. Иначе не появились бы в “Лицах и положениях” раздраженные слова о том, что после 1935 года Маяковского стали внедрять в общественное сознание насильственно — словно картофель при Екатерине Второй.
И все-таки… Чтобы представить себе глубину и невыносимость обиды, нанесенной Пастернаку несправедливым (см. “Охранную грамоту”) возвышением Маяковского в качестве лучшего поэта революционной эпохи, реконструируем — в лицах и положениях — этот злосчастный, в проекции пастернаковской биографии 1935-й.
Николай Бухарин оказался злым гением не только Есенина, но и Маяковского. После его доклада на Первом Съезде писателей, в котором В.М. охарактеризован как автор утративших актуальность агиток и шершавых плакатов, его потихоньку-полегоньку начали спихивать с “корабля современности”. Подготовленное, стараниями Бриков, собрание сочинений приостановлено, прошедшее все инстанции решение об открытии мемориального музея в Гендриковом переулке положено под сукно, из школьных программ исключены “Хорошо!” и “Владимир Ильич Ленин”. Мандельштам пропадает и голодает в Воронежской ссылке. Умирает Андрей Белый… Даже Лиле Брик не до Маяковского. У нее новая жизнь и новый роман, фактически брак с человеком из самых-самых “верхов”.
А Пастернак… А Пастернак, облеченный доверием “высшей власти”, экипированный и обутый в кремлевских спецателье, представляет советскую поэзию на антифашистском конгрессе в Париже. По возращении ему вручают трехмесячную путевку в элитный санаторий. Чудесным образом разрешается и квартирный вопрос. В самом скором времени Б.Л. “получит” и дачный особняк в Переделкине, и отдельную квартиру в престижном доме в Лаврушинском переулке. Да что там дача… Сам Сталин спрашивает у него, мастер ли Осип Мандельштам! Лично! Сталин! По телефону!
И вдруг… В декабре 1935-го Лиля Юрьевна опомнилась и, собравшись с духом, пан или пропал, написала письмо товарищу Сталину. Не длинное, не короткое, как раз такое, какое и следовало написать, чтобы не только музейно сохранить, но и “реализовать” “огромное революционное наследие Маяковского”.
Первая жена В.А.Катаняна Галина Дмитриевна вспоминает: “Написать письмо было нетрудно — трудно было доставить его адресату. Надеялись на помощь Виталия Марковича Примакова, мужа Л.Брик. Примаков был крупной фигурой. С ним считались. Усилия его увенчались успехом — Сталин прочел письмо и написал свою резолюцию прямо на письме. В тот же день письмо было доставлено Ежову”.
Л.Ю., жившую в Ленинграде (по месту службы настоящего мужа), срочно вызвали в Москву. Друзья, предупрежденные ночным звонком, “волновались ужасно”. Волнения оказались напрасными:
“Лиля приехала на машине ЦК. Взволнованная, розовая, запыхавшаяся, она влетела в переднюю… Тут же, в передней, не раздеваясь, она прочитала резолюцию Сталина, которую ей дали списать…” Тов. Ежов, очень прошу вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям — преступление”.
К Новому, 1936 году переписанный Лилией Юрьевной текст выучила вся Москва.
Ну, теперь попробуем поставить себя в незавидное положение того, кто почти полтора года до декабря 1935-го существовал в головокружительно высоком статусе. Легендарная резолюция не просто “отставила” Пастернака от вечной славы Перводержавного поэта. Согласно этой резолюции мнение Пастернака о Маяковском, зафиксированное в “Охранной грамоте”: “Его место в революции, внешне столь логичное, внутренне столь принужденное и пустое, навсегда останется для меня загадкой”, решительно не совпадало с мнением отца народов и, значит, попадало под графу: преступление. К счастью, об этой “путаной” повести никто из референтов Председателя литературного колхоза почему-то не вспомнил. Почетного отставника всего лишь задвинули в книжный угол, где он, как и предполагала “болярыня Марина”, рос себе и рос. Угол был комфортабельным, почти богатым, особенно по сравнению, скажем, с бездольем, бездомьем и нищетой Ахматовой — “мир не видел такой нищеты…” И тем не менее: угол это всего лишь угол, из которого переделкинский сиделец вырвется в “мировой резонанс” только через двадцать с лишним лет. Не будем забывать и вот о какой тонкости. Хотя Пастернак (в “Людях и положениях”) и оговаривается, что лично Маяковский не виновен в том, что его поэзию, с подачи Сталина, внедряли насильственно, это положение аннигилируется историей его, Пастернака, разрыва с Лефом, в том же тексте изложенной. Дескать, ему претила деятельность членов этой группы, слишком уж активно внедрявшей свою бессовестную продукцию в общественное сознание.
Ну, а кроме того “Люди и положения” это весна—лето 1956 года. Момент наиважнейший. В творческой судьбе Пастернака сильный положительный сдвиг: его большой итоговый сборник, для которого и пишутся “Люди и положения”, наконец-то внесен в Гослитовский план выпуска. Успех и заслуженный и почетный, но он не идет ни в какое сравнение с тем триумфом, с тем всенародным признанием, которое принесла хрущевская весна Маяковскому и Есенину. Культ личности разоблачен, но на популярности Маяковского это не сказалось. Маяковский, как и Есенин ушли раньше, как только почуяли, что идет не тот социализм.
Каяться пришлось даже Ахматовой: “Не за то, что чистой я осталась, словно перед Господом свеча…”
Да, не устояла, да, валялась в ногах “у кровавой куклы палача” (см. появившийся в “Огоньке” цикл “Слава миру”), но валялась вместе со всеми, вымаливая жизнь единственному сыну. Отношения Пастернака с “падишахом” совсем иного сорта. Они что называется из ряда вон. Пастернак претендует на диалог с Вождем, причем чуть ли не на равных. В советских изданиях опубликованные в “Известиях”(1936) его стихи Сталину, согласно авторскому велению и хотению, ополовинены. Однако люди 50-х годов еще помнили, что же в отрезанной половине было сказано. А сказано было следующее:
И в те же дни на расстоянье
За древней каменной стеной
Живет не человек, — деянье:
Поступок ростом с шар земной.
Судьба дала ему уделом
Предшествующего пробел.
Он — то, что снилось самым смелым,
Но до него никто не смел.
…………………………….
И этим гением поступка
Так поглощен другой, поэт,
Что тяжелеет, словно губка,
Любою из его примет…
Маяковский прожил “под Сталиным” почти пять лет, но даже в поэме “Хорошо!”, которая создавалась к десятилетию Октября, умудрился не “вставить” Вождя всех времен и народов в ряд тех, кто в реальности “делал” Революцию. В поэме “Владимир Ильич Ленин” (1924) Сталин вскользь все-таки упомянут. В первой публикации этот фрагмент выглядел так:
“Вас вызывает товарищ Сталин,
направо третья, он там…”
“Товарищи, не останавливайтесь, чего встали?”
В броневики и на Почтамт
по приказу товарища Троцкого!”
“Есть!” — повернулся и скрылся скоро.
И только на ленте у флотского
под лампой блеснуло: “Аврора”.
Очень скоро строку “по приказу товарища Троцкого!” вычеркнут, потом исчезнет и вся строфа. Ее нет, например, в малой серии “Библиотеки поэта”, изданной в 1955 году.
Правда, в “Домой!” (1925) Сталин — реально действующее лицо, но и здесь он всего лишь как один из докладчиков на Пленуме ЦК: “Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо, с чугуном чтоб и с выделкой стали о работе стихов, от Политбюро, чтобы делал\ доклады Сталин”.
Словом, свержение падишаха (в феврале 1956-го) ни Есенина, ни Маяковского не замарало, хотя Лиля Брик, судя по некоторым нюансам, опасалась, что и ей, а значит, и Володе припомнят приснопамятную резолюцию и что Вождя всех времен и народов увлечем за собой. Не припомнили. Не до того было.
15 мая 1956 года. Лиля Брик. Из Москвы в Нальчик. В.В.Катаняну:
“На пл. Маяковского стоят три! фанерных макета памятника, разных размеров. Мне нравится самый большой, а те, что поменьше, совсем не нравятся. Из этого заключаю, что поставят самый маленький”.
Л.Ю. ошиблась: выбрали и отлили в бронзе самый большой.
Есенин вырвался из полуподполья на год раньше.
Еще осенью 1955-го был издан невероятным тиражом его двухтомник. Мой будущий муж, художник Владимир Муравьев, тогда костромич, внес в свой дневник такое свидетельство:
“Несколько дней тому, с треском и скандалом достал Есенина (двухтомник). Любителей была масса. Книг мало. Публика остервенела от махинаций дирекции магазина. (Больше половины спрятали.) Было омерзительно видеть и стыдно присутствовать при этом дележе” (запись от 15 октября 1955 года).
Но какое касательство имеют все эти факты к нашему сюжету, то есть к отношениям внутри многогранника: Есенин—Маяковский—Цветаева—Пастернак—Ахматова? Концептуально прямого, естественно, не имеют. Зато исходящий от них пучок легкокастельных смыслов, как мне представляется, предполагает пусть и гадательное, однако ж отнюдь не беспочвенное истолкование загадочной ситуации, до сих вразумительного объяснения не получившей. В самой последней редакции (в отклике Константина Кудряшова на книгу Дмитрия Быкова о Пастернаке в серии “Жизнь замечательных людей”) фабула сей загадки изложена так:
“Отчего же Пастернак, отлично понимающий, чего ему может стоить передача романа за границу, все-таки пошел на этот рискованный шаг? Тщеславие? Или какое-то запредельное бесстрашие? На первый взгляд кажется, что именно бесстрашие. И подтверждений тому довольно много. Однако существует еще один мотив…” (АиФ, 22 октября 2008).
Суть “еще одного мотива” в реплике Константина Кудряшова вкратце сводится к следующему. Сославшись на мемуары Ольги Ивинской, на тот фрагмент, где О.И. пишет, что Б.Л. “был всегда наивный и смешной как избалованный ребенок”, Кудряшов восклицает: “…Вот это стопроцентное попадание! Именно ребенок и именно избалованный. Такие обычно валятся на пол магазина игрушек и истерично колотят ногами по полу: “Хочу! Хочу! Хочу!” многим
Еле слышный отзвук “момента истины” в этом предположении, может, и есть. Недаром Анна Ахматова, узнав (вычитав из “Правды”, в номере от 25 октября 1958 года ), что Пастернаку за публикацию переданного два года назад за границу романа грозит исключение из Союза писателей, именно этим числом — годом датирует старое, начатое еще в 1947-м, обращенное к нему стихотворение, которое замыкает такое двустишие:
Отдай другим игрушку мира — славу,
Иди домой и ничего не жди.
И все-таки, на мой взгляд, и Ольга Ивинская, и Анна Ахматова сильно преувеличили и детскость, и наивность, и капризность “Борисика”. Куда реалистичней предположить в качестве повода или импульса припадок внезапной ревности. Не тщеславия (желания быть “знаменитым”), не зависти к счастливцам, схватившим жар-птицу по имени Слава, а именно ревности. Впадая в этот грех, Пастернак, и это общеизвестно, совершал поступки, настолько несовместимые со здравым смыслом, что близкие боялись за его рассудок. В случае с Маяковским, в чем, надеюсь, я вас почти убедила, основания для ревности были. Но чем могла подпитываться граничащая с патологией ревность к Есенину? Неужели всего лишь застарелым чувством унижения, своей якобы полупризнанностью? Такое предположение вроде бы, на беглый взгляд, вытекает из письма Пастернака Марине Цветаевой от 4 января 1926 года:
“Из нас сделали соперников в том смысле, что ему (Есенину. — А.М.) тыкали мною, хотя не было ни раза, чтобы я не отклонял этой несуразицы. Я доходил до самоуничижения в стараньи разрушить это сопоставленье, дикое, ненужное и обидное для обеих сторон. Там кусок горящей жизни, бездонная почвенность, популярность, признанность всеми редакциями и издательствами и пр., здесь — мирное прозябанье, готовое расписаться в своей посредственности, постоянная спорность, узкий круг…”.
Но если вчитаться в процитированный текст внимательнее, понимаешь: тут что ни суждение — то возведенный в превосходную степень кривотолк. Ни Библейские есенинские поэмы, ни “Пугачев”, ни “Анна Снегина” даже элементарного читательского успеха не имели. От “Москвы кабацкой” госиздательства, не сговариваясь, отказались и т.д. и т.п. Да и Пастернаком Есенину никто не тыкал, тыкали Блоком, Клюевым. И соперником Б.Л. он никогда не считал. Наоборот! Ежели, мол, не научусь писать так, чтобы и себя не терять, и быть понятным, придется доживать Пастернаком. Словом, все в этом письме, вроде бы искреннем, на самом деле полуправда. Кроме одной-единственной фразы: “кусок горящей жизни”. И как страшно срифмуется эта вроде бы случайная проговорка с гениальной строкой из его стихов на смерть Маяковского: “Твой выстрел был подобен Этне в предгорье трусов и трусих”… Вот к чему ревновал своих мнимых соперников Борис Пастернак — к поступку. Он ведь и в Сталине видел “гения поступков”! Вот в чем хотел сравняться, передавая рукопись за границу! Не убедительно? Ну что ж… Обратимся к датам и фактам, допрашивая умные эти числа в хронологической последовательности.
Рукопись “Живаго” передана в “Новый мир” в январе 1956-го — до, а не после двадцатого съезда партии, состоявшегося в феврале. Следовательно, Пастернак был уверен, что роман пройдет, как прошли два года назад стихи из романа в “Знамени”. Правда, обнадеживающих вестей из редакции пока не слышно, но это и понятно. Страну лихорадит: уцелеет ли Хрущев или его кокнут, как Берию? Втихую. В такой обстановке ждать, что огромный роман немедленно прочтут и в отделе прозы, и начальство, и члены редколлегии, — глупо и непрофессионально. Но Пастернак нервничает, и его можно понять. В феврале 1956-го быть автором процитированных выше стихов Сталину просто некрасиво — позорно! Особенно после 13 мая все того же 1956-го. В этот день, напоминаю, “в предгорье трусов и трусих” раздался еще один выстрел. Ушел от позора один из соседей Пастернака по Переделкину — Александр Фадеев. В том же мае Б.Л.Пастернак вдруг, не поставив в известность ближайших друзей, даже Ольгу Ивинскую, передает “Доктора Живаго” за границу и уже в июне (30) подписывает договор на издание его перевода на итальянский язык. Между тем, напоминаю, машинопись “Доктора”, отправленная в редакцию “Нового мира”, еще не отрецензирована, а новые замечательные стихи приняты к публикации в “Знамени” (не самом либеральном из столичных толстяков). Полным ходом идет и работа над его однотомником в издательстве “Художественная литература”. Знаменитый альманах “Литературная Москва” буквально выпрашивает у Б.Л. стихи… Словом, широко бытующая версия, будто Пастернак передал свой роман за границу потому, что его не печатали, а он, дескать, мечтал о славе, реалиям весны—лета 1956 года не отвечает. Не забудем и о том, что отказ “Нового мира” от “Доктора Живаго” будет получен только в сентябре, и вряд ли Симонов, а затем Твардовский не были уведомлены о том, что рукопись тайно передана за границу. Не знаю, можно ли назвать то, что он сделал, подвигом, но это был поступок. И даже Поступок. И в стихах и в прозе Пастернака решительные поступки не редкость. (“И для первой же юбки он порвет повода, и какие поступки совершит он тогда”.) Но это — в стихах. В жизни он запутывался в очаровательных юбках, не решаясь по своей воле отцепить себя то от одной, то от другой. Но на сей раз речь шла не о свойствах страсти и причудах характера. Речь шла о чести. Точнее, бесчестье. “И с отвращением читая жизнь мою,/ Я трепещу и проклинаю,/ И горько жалуюсь, и горько слезы лью,/ Но строк печальных не смываю”… Пушкин мог себе такое позволить. Пастернак не мог. Для смывки позорных строк в мае 1956-го, после самоубийства Сашки Фадеева, в его руках было одно только отмывочное средство: безумный смертоубийственный поступок. И не отложенный в долгий ящик. А здесь, сейчас… немедленно…
Но был ли этот Поступок и впрямь таким уж безумным? Чтобы ответить на этот вопрос, представим, каким “мирным прозябанием”(см. процитированное выше письмо к Цветаевой от 4 января 1926 г.) оказалась бы его красивая и плодоносная “евангельская старость”, если бы, впав в неслыханную, неуправляемую ревность к людям поступка, он не переправил “Живаго” за границу.
В сентябре 1956-го роман, полностью, а не отдельными главами, скорее всего, напечатать бы не решились. Но года через три-четыре, раньше, чем “Ивана Денисовича”, “Доктора Живаго” наверняка бы опубликовали. Чуточку “почистив” и слегка “сократив”. Недаром отставленный от власти Хрущев, прочтя, наконец, злополучное сочинение, пришел в самое искреннее недоумение. Из-за чего, мол, сыр-бор? Где тут, товарищи, ярая антисоветчина? Обыкновенная интеллигентская мерехлюндия…
Наполеон, умирая, говорил, что рак залез к нему в печень в день Ватерлоо.
В какой из гибельных дней это случилось с Пастернаком?
29 октября 1958 года, когда он, потеряв лицо, отправил в Стокгольм телеграмму с отказом от Нобелевской премии? Или чуть позже, в марте 1959-го, когда ему, вызвав в Прокуратуру, предъявили обвинение в государственной измене? А он, потерявшись, стал оправдываться?
Современная медицина ответить на наши вопросы не в состоянии.
Однако оставим пока переделкинского сидельца и вернемся к его якобы счастливым соперникам.
В роли единственно лучшего и талантливейшего, несмотря спровоцированный Сталиным “пиар”, Маяковский надолго не задержался. По крайней мере — де-факто. Людская молвь безошибочно подобрала ему “четь”.
Надежда Яковлевна Мандельштам, описывая страшные месяцы, когда, после последнего ареста мужа, скрываясь от ГПУ в дальнем Подмосковье, работала на текстильной фабрике, вспоминает не без удивления:
“Чтобы отдохнуть, бабы убегали от машин в уборную. Там собирался настоящий клуб… Здесь я убедилась, как громадна популярность Есенина, потому что при мне постоянно упоминали его имя. У этого поэта была настоящая народная легенда”.
Запись, уточняю, относится к 1938 году, а это апогей Большого террора, когда можно было заработать “вышку” за самый невинный “политический” анекдот. Товарки Н.Я. об этом знают. Ежели в уборную врывается “карьерная комсомолка”, предупреждают: “Этой берегись”. Догадываются члены фабричного бабьего клуба и о том, что Есенин поэт, хотя и не запрещенный напрочь, но опальный и за его песни по головке не гладят. С работы, конечно, не выгонят: план делать надобно, а строгача влепят и по партактивам затаскают. Знают, а все равно “постоянно упоминают его имя”.
Имя того, с кем ему, после смерти, стоять “почти что рядом”, сам Маяковский назвал в первом Вступлении к так и написанной поэме ухода:
Я к вам приду
в коммунистическое далеко
не так,
как песенно-есененный провитязь…
Язвительный этот выпад исследователи и толкователи истерли до дыр, но почему-то никто не обратил внимания на то, как много здесь, в “прощальном”, во весь голос, “концерте”, перекличек с Есениным. Маяковский, уже вплотную придвинувшийся к уходу, продолжает прерванный смертью главного соперника диспут, обращаясь к нему “через головы поэтов”, причем именно так, как это когда-то сделал и Есенин, поделив (в “Поэтам Грузии”) русскую поэзию на две части: Маяковский — и все остальные: “Мне мил стихов российских жар. Есть Маяковский, есть и кроме…”
Вот несколько примеров.
Есенин, “Мой путь”, 1925 г.:
Стихи мои,
Спокойно расскажите
Про жизнь мою.
Маяковский, Первое вступление к поэме “Во весь голос”:
Я сам расскажу
о времени
и о себе.
Есенин:
На кой мне черт,
Что я поэт!..
И без меня в достатке дряни.
Пускай я сдохну,
Только…
Нет!
Не ставьте памятник в Рязани!
Маяковский:
Мне наплевать
на бронзы многопудье,
мне наплевать
на мраморную слизь.
В той же поэме, издеваясь над романсовой “дрянью”, В.М. фактически перекладывает своими словами то, что автору “томной” и “дохлой лирики” с издевкой выкладывает ночной, черный, “прескверный гость” в есенинском “Черном человеке”!
Есенин, “Черный человек”, 1924—1925 гг.:
Ах, люблю я поэтов!
Забавный народ.
В них всегда нахожу я
Историю, сердцу знакомую, —
Как прыщавой курсистке
Длинноволосый урод
Говорит о мирах,
Половой истекая истомою.
Маяковский, “Во весь голос”:
Я
ухо
словом
не привык ласкать;
ушку девическому
в завиточках-волосках
с полупохабщины
не разалеться, тронуту.
Пока Маяковский общался с современниками и соратниками, как живой с живыми, он был и снисходителен, и великодушен: “Есть у нас еще Асеев Колька, этот может, хватка у него моя”. Накануне ВЫСТРЕЛА, отодвинув всех, кроме.., прокручивает, словно немую киноленту, есенинский вариант “расчета с жизнью”. С ним одним собеседует, ему доказывает, перед ним оправдывается.
Есенин:
Не каждому дано петь.
Не каждому дано яблоком
Падать к чужим ногам.
Маяковский:
И мне бы
строчить
романсы на вас,—
доходней оно
и прелестней.
Но я
себя
смирял
становясь
на горло
собственной песне.
Все знаковые есенинские слова у В.М. на памяти. Ласкающие, нежные он с вызовом профанирует, загоняет в лузу, словно биллиардные шары, “корявыми” пользуется, как своими.
Есенин:
Дар поэта ласкать и карябать.
Маяковский:
…не привык ласкать…
Есенин:
И душа моя, поле безбрежное,
Дышит запахом меда и роз.
Маяковский:
Неважная честь,
чтоб из этаких роз
мои изваяния высились…
Есенин:
Шум и гам в этом логове жутком,
Но всю ночь напролет, до зари,
Я читаю стихи проституткам
И с бандитами жарю спирт.
Маяковский:
…где блядь с хулиганом
да сифилис…
Вступление к поэме “Во весь голос” создавалось зимой и ранней весной
1930-го. Про то, что “песенный провитязь” его главный и успешный “соперник в сердцах людей” и что это не происки “стаи” “мужиковствующих”, Маяковский стал догадываться гораздо раньше. Благодаря феноменальной памяти Василия Абгаровича Катаняна можно, с достаточной точностью, описать обстоятельства, в силу которых эта наверняка не очень-то приятная догадка “осенила” его самоуверенную “голову”. Он-то плакался: “ни души не шагает рядом”, а оказалось…
В феврале 1926-го, два месяца спустя после смерти Есенина, Маяковский снова, как и год назад, по приезде из Америки, появился в Тифлисе, естественно, с расчетом на реванш — в прошлый заезд столица Грузии встретила его полупустыми залами. Но и на этот раз ожидаемого аншлага не было. Театр Руставели опять был всего лишь “почти полон”, несмотря на рекламные усилия Катаняна и его команды. И это понятно: литературный Тифлис был занят Есениным — его здесь знали и любили, и горевали как по своему. Маяковского это рассердило, и на вопрос из публики: Как вы относитесь к Есенину, рявкнул: “К покойникам отношусь с предубеждением”.
Не прошло, однако, и месяца, в Москве еще снежно и холодно, а нагрянувший из Тифлиса Василий Катанян-старший уже шагает по “населенной трамваями и лошадьми простого звания” Мясницкой, дабы самолично заказать Родченко оформление к первому отдельному изданию самого знаменитого из произведений “советского” Маяковского: “Через несколько дней обложка и иллюстрации были готовы. На первой странице — железнодорожный мост, снятый изнутри, в лоб, но на месте идущего на нас трехглазого чудовища — врезан круг с колосьями ржи. Так противопоставлены два имени” — Маяковский — Сергею Есенину.
Того, что стихи про Есенина угодили, если употребить есенинское же выражение, “в прицел”, не отрицал и их автор:
“Наиболее действенным из последних моих стихов я считаю — “Сергею Есенину” . Для него не пришлось искать ни журнала, ни издателя, — его переписывали до печати, его тайком вытащили из набора и напечатали в провинциальной газете, чтения его требует сама аудитория, во время чтения слышны летающие мухи, после чтения жмут лапы, в кулуарах бесятся и восхваляют, в день выхода появилась рецензия, состоящая из ругани и комплиментов”.
Маяковский не преувеличивает. Вот только почему-то не вспоминает то, что невольно приходит на память. А на память приходит не что иное, как стихи Лермонтова на смерть Пушкина. Впрочем, мое “почему-то” не более чем фигура речи. Несмотря на четыре класса гимназии, не может же он не знать: ничего подобного за миновавшие (с февраля 1837-го) девять десятилетий в России не случалось. Наверняка помнит и хрестоматийное, тютчевское, о Пушкине: “Тебя ж, как первую любовь, России сердце не забудет!” Память на стихи у Маяковского феноменальная. Но вспомнить об этом публично — значит согласиться с тем, с чем соглашаться не хочется: если Пушкин первая любовь читающей России, то Есенин последняя ее любовь, а только первая и последняя любови не повторяются.
И все-таки, и все-таки… Самый трогательный, самый пронзительный отклик на смерть Есенина принадлежит Пастернаку, а в чин литературного факта он не возведен только потому, что Б.Л. случайно вставил его в “Охранную грамоту”, в последнюю главку, где речь идет о смерти Маяковского, никак не обозначив ассоциативного, внезапного перескока из апрельской Москвы 1930 года в зимний Питер 1925-го. Но чем случайней, тем вернее…
“Большой реальный, реально существующий город. В нем зима. В нем рано темнеет, деловой день в нем проходит при вечернем свете. Давным-давно, когда-то, он был страшен. Его надлежало победить, надо было сломать его непризнанье. С тех пор утекло много воды… Требуется большое усилие памяти, чтобы вообразить, чем он мог вселять когда-то такое волнение… Его тревожная громадность неслась бы мимо незамеченной, когда бы не эта новая дикая впечатлительность…Страшный мир. Он топорщится спинками шуб и санок, он, как гривенник по полу, катится по рельсам… Он перекатывается и мельчает, мельчает, и кишит случайностями, в нем так легко напороться на легкий недостаток внимания. Эти неприятности намеренно воображаемые. Они сознательно раздуваются из ничего. Но и раздутые, они совершенно ничтожны в сравненье с обидами, по которым торжественно шагалось еще так недавно. Но в том-то и дело, что этого нельзя сравнивать, потому что это было в той, прежней жизни…
“Этот? Повесится? Будьте покойны… Этот? Он любит только себя!”
Большой, реальный, реально существующий город. В нем зима. В нем мороз. Визгливый, ивового плетенья двадцатиградусный мороз. Воздух как на вбитых сваях стоит поперек дороги…
Так это смерть?”