Летопись мертвого города
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2010
Николай Веревочкин — прозаик, лауреат Русской премии (2005), постоянный автор “ДН”. Последняя публикация — повесть “Место встречи при землетрясении”, “ДН”, 2009, № 9. Живет в Алматы.
Журнальный вариант.
Камертон
История последнего жителя мертвого города — осколки разбитого зеркала. Надо ли было склеивать их? Загляни в это зеркало — и в мутном, растрескавшемся стекле увидишь вымирающее существо, которое видит мир таким, какой он есть. Кому нужны воскресшие мамонты? Зачем тревожить себя звоном золотого колокола затопленной церкви? Но в мертвом городе встретились два обреченных человека и, спасая друг друга, каждый спас себя. Потому что спасется только спасающий. Выжить и спастись — не одно и то же, когда речь идет о душе. Спасающему трудно истребить в себе человека. Хотя время к этому располагает, соблазн велик, и многие преуспели.
Но история может приобрести совершенно иной смысл.
Смысл, который заключен не в книге, а в самом читателе.
Что же касается главного героя, это не плотина. Это трещина в плотине.
Небоскреб из Самана
По ночному городу брел косматый мамонт с золотыми бивнями.
Исчезающая в набухшем тяжелой влагой небе тусклая перспектива улицы за спиной зверя слегка деформировалась. Перед собой он гнал вспять невидимую, но разрушительную волну времени.
Асфальт, деревья, крыши белы от снега, а дома темны и печальны. Ни человека, ни машины, ни бродячей собаки, ни звука, ни сквознячка, ни дрогнувшей тени. Только скрип снега под ногами исполина, шелест смерзшейся шерсти и пар от шумного дыхания. Ненужные в безлюдье огни светофоров жужжат на пустых перекрестках, ритмично перещелкиваясь. Окрашивают снег на деревьях зеленым, желтым, красным.
От мамонта сильно пахло псиной. Каждый его шаг сотрясал город, но ни в одном из черных проемов окон не колыхнулась занавеска. На белом первоснежье за зверем тянулся черный, влажный, слегка парящий пунктир следов. Каждый — размером с крышку канализационного люка. Если пойти по этим следам вспять, они привели бы на север, за две тысячи километров от города, к степной реке Бурле. Зверь шел долго и очень устал.
Мамонт остановился в центре Старой площади у здания с колоннами. Вздохнул и, ломая лапы голубых елей, свернул в сквер напротив. Он потерся о старый постамент с новой скульптурой, оставляя на шершавом камне, на бронзовой табличке клочья шерсти, и обильно изверг парную влагу. Задрал хобот в черноту неба. Затрубил. От густого, вибрирующего, переполненного тоской звука с деревьев во всем сквере осыпался снег. Долго косматый вслушивался в тишину. Но ни тявканья беспризорного зверья, ни птичьего переполоха, ни одного живого звука не донеслось в ответ из темноты. И мамонт припорошенной копной шуршащего сена побрел вверх по пустым улицам к невидимым горам.
На границе города и яблоневых садов тускло засветилось окно в высотном здании. Дом сливался с чернотой ночи, и окно, казалось, было врезано в небо.
Человек смотрел вниз, на рыжего исполина, бегущего по белому снегу. Усиливающаяся дрожь собственного тела и подоконника, тонкий звон стекла регистрировали неминуемое приближение вымершего зверя, час неотвратимой мести. Человек не боялся умереть, но он знал, что сейчас произойдет нечто намного ужаснее физической смерти, и тоска предчувствия холодным потом выступала на лбу. Исполин приближался, трубя с тоскливой яростью. Вековые карагачи трещали под его напором и падали со стоном. Мамонт встал на задние ноги и, упершись передними в стену, вытянул хобот. Волосатый, гибкий шланг изверг смрадное дыхание мертвечины, покрывшее окно морозным туманом. Он был в нескольких сантиметрах от хрупкого стекла.
И случилось то, чего не ожидал человек.
Мамонт уменьшался. И вместе с ним уменьшались изломанные им деревья, город, горы, планета. Все, кроме маленькой однокомнатной квартиры и человека, смотрящего из окна.
Мамонт стал меньше муравья. Темный город сжался до размера муравейника, но медленно продолжал уменьшаться до полного исчезновения. Земля стала круглым, гладким глобусом и все сжималась, сжималась, сжималась, пока не растворилась в черноте. Исчез весь привычный мир с его знакомыми существами, звуками, цветами, запахами, вселенскими огнями. Его поглотила тоскливая неизвестность чужого, темного пространства. Человек знал, что мамонт, город, планета, вселенная существуют в своей невыразимой, продолжающей сжиматься малости, но уже не для него…
Руслан проснулся от непереносимой муки клаустрофобии, когда сама Вселенная воспринимается как замкнутое пространство. Комната была погружена в великую немоту, знакомую аквалангистам и подводникам. Тишина нарушалась лишь невнятными, вкрадчивыми звуками, проникающими извне сквозь стены и стекла. Медленно рассеивались запахи сна. Серый свет окна и сварливые голоса ворон излучали настроение осеннего кладбищенского одиночества.
Привычная предутренняя тоска возвращения из мертвого города, где тихие покойники каждую ночь строят небоскреб из самана. Из коровьего навоза и соломы. Здание вылеплено до первого ветра, до первого дождя на пустынном, обрывистом берегу Степного моря. Птицы боятся гнездиться в нем. Но по какой-то причине Руслан вынужден жить на верхнем этаже. Башня все время достраивается. И каждый раз Руслан переселяется все выше и выше.
На крыше саманной высотки — церквушка. В звоннице раскачивается тяжелый золотой колокол. С каждым ударом гул наполняет Вселенную и обрывается в пропасть сердце в обреченном ожидании неминуемого мига, когда под тяжестью очередного этажа, очередного звона многоэтажная мазанка непоправимо накренится.
Дом построен на костях вымершего животного.
Комната содрогается и покачивается. Удар сердца может нарушить равновесие и обрушить глиняное строение. Руслан стоит в дрожащем от ветра и колокольного гула небоскребе из самана и ждет, когда землю сотрясет воскресший мамонт.
Каждое утро просыпаешься в сгоревшем и заново отстроенном доме: все то же самое, но ничего прежнего. Все неприятно чужое. Потертая и слегка обгоревшая гитара с корпусом, окантованным для прочности жестью. Горный велосипед с засохшей грязью на ободах. На рога его натянуты перчатки, отчего он выглядит существом неряшливым, но добродушным, с раскрытыми навстречу хозяину объятиями. На стене, рядом с костюмом в целлофановом мешке, висит плотно набитый рюкзак с навешанными кошками, ледорубом, веревками и палаткой. На медицинском атласе — исцарапанные, избитые о камни альпинистские ботинки. У глухой стены — стол, прочный, как верстак. К нему вместо кресла примыкает станок-тренажер. Покойником в черном мешке стоят зачехленные лыжи, вынужденные прозябать в пыльном углу без ослепительного света высоты.
Руслан закрыл глаза и долго лежал, не поднимая головы от туго свернутого спальника, служившего ему подушкой. Кровать из однокомнатной квартиры, пропитанной суровым аскетизмом казармы, была изгнана как предмет роскоши. Хозяин обходился альпинистским ковриком — карематом. В окно, занавешенное рыбацкими сетями, серой мглой струились ночные подозрения об исчезнувшем мире.
Три часа до работы. Руслан включил настольную лампу, стоящую на полу. В трехрожковой люстре год назад перегорела последняя лампочка, и она давно ограничивалась ролью сейсмического прибора. Раскрыл медицинскую книгу со страшным в своей прямолинейности названием. Попытался углубиться в чтение. Но лишь скользил по поверхности строк, параллельно размышляя о мамонте, доставшемся по наследству и преследующем его по ночам. О косматом мстительном звере, то уменьшающемся вплоть до исчезновения, то бесконечно увеличивающемся до размеров Вселенной. О саманном небоскребе с золотым колоколом на крыше, наполняющем покаянным гулом темные пространства родной глухомани. О невыносимой тоске, нагоняемой этими трансформациями пространства. Руслан уже много лет не испытывал скуки. Просто не оставил ей места в плотном расписании каждого дня. Но не мог избавиться от утренней тоски. Он утешал себя: помимо всего прочего, люди делятся на немногих одиночек, кто знает, что такое свобода и что такое творчество, и потому мечтают о бессмертии; удел их — частые приступы неизлечимой тоски от тщеты существования и невозможности вырваться за пределы отведенного им времени — и на остальных, кто убежден, что бессмертие — невыносимая скука простого биологического существования. Большинство людей творческих профессий за творчество принимают нечто другое. Как и свободу. Творчество — это жутковатый поиск неоткрытой истины, тоска по сотворению нового мира. А свобода — лишь необходимое условие творчества. Единственное занятие, достойное человека, — поиск бессмертия. Бессмертие нужно, чтобы там, за гранью времен, слиться с Богом. И стать творцом, а не тварью.
Но в своей мелочности мир сошел с ума.
Конечно, мир приблизительно то же самое мог сказать и о Руслане. И был бы, вероятно, прав. Защитившись скорлупой одиночества, он жил в человеческом обществе как инопланетянин, самоуверенно полагая, что построил свободный мир в одной, отдельно взятой душе.
Руслан смежил веки и провалился в воздушную яму дремы.
По белым снегам заполярья сквозь снегопад неспешно шел вечный мамонт. На его косматой спине сидела рыжая девушка в свадебной фате. Мамонт навсегда увозил ее в белую мглу неизвестности. Обернувшись, она смотрела через плечо простым и ясным взглядом счастливого человека.
Этажом выше сосед вошел в душ. Трубы во всем доме затряслись и загудели, а по ним яростно застучали металлическими предметами нервные, полусонные жильцы. И только утих скандальный перестук десяти этажей, как прогремел первый трамвай, сотрясая дом двухбалльным землетрясением. Вставай, вол, тебя ждет потертое ярмо!
Руслан скатал каремат в рулон и пристегнул к рюкзаку, освобождая жизненное пространство.
Ледяной душ медленно смывал ночные сновидения. Руслан зверски истязал себя упругими струями, пока не почувствовал, как кости, начиная с затылка, чуть потрескивая, превращаются в лед. Как много, однако, здоровья отнимает у человека борьба за здоровье! В такие моменты хочется ослабить цепь, на которую сам себя посадил. Появляются лукавые мысли: как правильно нарушать здоровый образ жизни. Гибельный соблазн для слабого человека. Стисни зубы и улыбайся.
Не обтершись полотенцем, он вышел на лоджию, где к крюку, вбитому в бетон стены на случай землетрясения, была привязана веревка. Подставил покрытое каплями тело холодному потоку воздуха. Мир стоял на месте. По плоской крыше соседнего дома сонные сквозняки катали пластиковую бутылку, пугая ворон.
Над утренней тоской осеннего микрорайона в сером небе прорезались снежные крылья пиков. Словно ангел воспарил над бренным миром.
Все в порядке. Галактики разбегались. Мамонты продолжали лежать в вечной мерзлоте. Кометы, должные врезаться в планету, рассекали пространство в миллионах лет до события. В ядре плавилась магма. Континентальные плиты наезжали друг на друга, сотрясая города. Глобальное потепление неуклонно приближало новый ледниковый период. Поколение живых существ боролось с себе подобными за сомнительное право передать гены следующему поколению. Слабаки травили себя наслаждениями. Воры и глупцы добивались власти. Ученые во имя процветания свободного мира изобретали новые средства массового уничтожения. Каждую секунду рождались новые люди, которые непременно повторят старые ошибки. Мудрая ворона мочила в луже сухарь. Он в очередной раз вошел в голодание, избавив себя от забот по приготовлению завтрака. С треском расправил Руслан руки и прошептал печальную и оптимистическую песнь барда Мамонтова, обитающего на вечной мерзлоте:
Без забот этих вздорных
Не прожить мне и дня.
Я люблю этот город,
Где не любят меня…
Прекрасен или мерзок мир, зависит лишь от того, в каком состоянии пребывает твоя душа. Но чтобы видеть его таким, каков он есть на самом деле, нужно смотреть на все глазами мертвого человека. Нет никого объективнее и добродушнее мертвеца.
Из окна, пришторенного багровыми листьями дикого винограда, сквозь красно-желтую завесу осени Руслан увидел полотно, идущее по влажной дорожке на косолапящих, дрожащих от напряжения ножках. Резиновые сапоги хлюпали по лужицам. Картина в тяжелой черной раме представляла собой сумрачный пейзаж, но в печальный холст чуть наискось врезана золотая рама с обнаженной женщиной. Тело в утренней тени двора светилось расплавленным металлом. Мерцающая пестрота листьев мешала разглядеть лицо. Пешая картина исчезла в соседнем подъезде.
Всякий раз, покидая квартиру, Руслан чувствует себя мягкотелой улиткой, выползающей на битое стекло.
Лестничная площадка усыпана окровавленными шприцами из круглосуточной аптеки напротив. Они названы одноразовыми. Это не конструктивная особенность, а, скорее, пожелание.
В нос бьет вонь гниющих отбросов. Новоселы с пятого этажа забили мусоропровод. Не успели въехать, а уже загадили подъезд, нахамили старушкам и посоветовали Руслану поскорее навестить историческую родину. Знать бы, где она…
Внизу, под лестницей, пахнет кислой прелью лохмотьев. Раньше бомжа гнали из подъезда, и он оборудовал лежбище в укромном углу подвального лабиринта, где и устроил пожар. Жарил, паршивец, на костре из секретных материалов ушедшей эпохи персидского кота госпожи Буранбаевой. Все насквозь прокоптил. Но благодаря этому событию в доме исчезли комары. Может быть, поэтому жильцы относятся к невидимому, как привидение, бомжу терпимо. Его даже подкармливают, чтобы не покушался на домашнюю живность. Одна беда: устроил себе постель из пожароопасных рекламных листков. Их, не читая, бросают на пол, но каждый день свежая реклама свисает из улыбающихся щелей почтовых ящиков, делая их похожими на знаменитый фотопортрет Альберта Эйнштейна, показывающего язык.
С тех пор как в автобусе у Руслана украли бумажник с чужими деньгами и паспортом, на работу он ходит пешком. В неотложных случаях делает исключение для трамвая. В старых трамваях сохранилось настроение старого города. Неспешные разговоры. Сточенные рельсы. Ностальгический звон. Церкви на железных колесах, перевозящие человеческие души. Автобусы и даже троллейбусы перевозят только тела. Души в них не вмещаются. Они едут безбилетниками на крышах. И лишь в трамвае, даже в часы пик, человек может обнаружить у себя душу.
Впрочем, и в трамвае поворовывают. Всем видам транспорта Руслан предпочитает собственные ноги. За долгое время у ног выработалось чувство времени на уровне мышечных ощущений. Они всегда подходят к перекрестку, когда загорается зеленый свет. Отвлечешься от мыслей, оглянешься — где я? Там, где и должен быть.
Раньше по дороге на работу Руслан проходил мимо шести книжных магазинов. Новые времена пережил лишь один из них. Но появились три казино, боулинг, пять ночных клубов, семь банков, несколько салонов красоты и массажных кабинетов, множество бутиков, бистро, кафе и баров, перемежающихся стоматологическими кабинетами. Рекламные щиты источают дразнящий запах азарта и соблазн ночной жизни. Пронзительными глазами роскошных женщин смотрят они на прохожих, одетых в обноски из “вторых рук”, принуждая их испытывать муки неполноценности. Сокращая путь, Руслан пересекает утренние дворы. В мусорных баках роются стайки бездомных людей и собак. Вид нищих, ставших непременной частью городского пейзажа, давно не вызывает в нем сострадания. Лишь легкую брезгливость и желание быстрее пройти мимо. Должно быть, человеческая душа вырабатывает нечто, из чего делаются створки речных ракушек. Давно он оставил надежду жить в городе, где последний бродячий пес нашел хозяина, а несчастные живодеры вынуждены устраиваться дворниками.
По проезжей части бежит трусцой коричневая мумия в красных трусах. Растрескавшиеся подошвы босых ног черны, икры забрызганы грязью. В голом черепе отражаются дома и деревья, проезжающие мимо машины и огни светофора. И по снегу, и по лужам, и по раскаленному асфальту каждое утро бежит обнаженный аскет, не обращая внимания ни на взгляды прохожих, ни на клаксоны автомобилей. Угрюмо надменный, сосредоточенный на вечности, истязает себя холодом, голодом и непомерными физическими нагрузками, чтобы обрести ЯСНОСТЬ.
Хорошо бежишь, брат. Но куда?
Каждое утро по дороге на работу Руслан проходит мимо морга, где, по слухам, санитары выдирают пассатижами золотые коронки у мертвецов. Сладкий запах мертвечины. Его нет, но он чувствуется, если знаешь, что в этих бараках.
Морг можно и обойти. Но для него это больше, чем просто пройти мимо морга. Зимой и летом, осенью и весной он идет по печальной улице, и каждый раз ему звонит поворачивающий трамвай, сотрясая мостовую и душу.
Люди у сваренных из арматуры ворот никогда не улыбаются, не говорят громко и очень редко плачут. Всякий раз другие, но, кажется, всегда одни и те же.
За кирпичной оградой с ржавыми шлемами наверший растет зимний дуб. Изломанные ветви забытыми письменами впечатаны в небо. Обнаженным его можно увидеть лишь ранней весной. Он потому и зовется зимним, что в отличие от других в самое снежное время не сбрасывает увядшие листья. Случается, осенью клены, карагачи, акации не успеют оголиться, и первый же снегопад ломает хрупкие ветви, раздирает стволы. Но зимний дуб словно выкован из железа. Он был создан природой для того, чтобы мамонты чесали о его ствол косматые бока.
Морг действует на Руслана так же бодряще, как холодный утренний душ. Ничего странного для человека, который уже много лет живет в предчувствии разрушительного землетрясения.
Его дом стоит на костях спящего мамонта.
Двор. Неприметный особнячок с обшарпанными стенами, огражденный от улиц тройным кольцом — забором, домами и деревьями. Последняя надежда наркоманов, у которых нет средств на лечение. На крыльце сидит грузный человек и раскачивается, как правоверный иудей у стены плача. На руках у него мертвая собачка. Ее кровью испачканы руки, костюм, щека. Не переставая раскачиваться, человек смотрит на Руслана глазами потерявшегося пса.
— Жулька погибла… Не могу. Не могу. Все плохо, все плохо… Займи…
…Он утонул, спасая бродячую собаку — жалкую беспородную псину с перебитой лапой. У парня было доброе сердце. Он был наркоманом.
Похоронив сына, Семенович запил. Впрочем, что значит “запил” для хронического алкоголика?
До сорока лет философия — просто наука. Странная наука. После сорока
она — образ жизни. Семенович, как и большинство пьяниц, был философом. Размышлял он преимущественно ямбом. Стихи начинались гениальной фразой вроде — “Сплю с собакой морда в морду”. Но всегда заканчивались одним и тем же. Семенович раскаивался. Просил прощения у Пашки, а у Бога — место в раю для сына. После того как Пашки не стало, он поверил в Бога. Иначе все теряло смысл. Даже смерть.
Природа в отношении Семеновича поступила крайне непоследовательно. Одарив шаляпинским голосом, совершенно лишила слуха. Сотрясал бы он иначе хрустальные люстры в оперных театрах, ходил бы по цветам на сцене, как по листьям в осеннем саду. Может быть, оберегая дар, и пил бы меньше. Проходя мимо дверей кабинета Семеновича, посторонние люди пугались: кто это у вас так кричит?
— Это он не кричит. Это он думает, — успокаивали их сослуживцы поэта. — Если он закричит, штукатурка потрескается.
Собаку, с которой “морда в морду” спал Семенович, звали Жулькой. Он отыскал ее на Сайране среди таких же беспородных бродяжек, и сердце подсказало ему: спасая именно ее, погиб Пашка.
— Ты зачем привел в дом эту заразу? — напустилась на него жена. — Только блох нам и не хватало. Выброси ее сейчас же!
Свалявшаяся грязная шерсть делала Жульку похожей на сапожную щетку с засохшей ваксой. Но у этой щетки были Пашкины глаза.
— Выбросить? — побагровел лицом Семенович.
Схватил собачку левой рукой за грязную холку, правой — за шею жену и, не разуваясь, повлек их на балкон. Жили они на восьмом этаже. Вытянул руку с визжащей Жулькой за перила и повторил:
— Выбросить?
Так Жулька стала полноправным членом семьи. А когда ее помыли с шампунем “Яблочным”, обнаружилось, что шерсть у нее белая. Как крылья у ангела. Семенович был убежден, что в Жульку переселилась Пашкина душа, и часто беседовал с ней. Собака, склонив голову набок, внимательно выслушивала его, стучала хвостом о пол, а в особо трогательных местах исповеди вылизывала слезы хозяина, отдававшие водкой. Он часто распалял себя до рыданий. Мужики одергивали: “Не будь бабой, Семеныч, прекрати. Это водка в тебе плачет”. Женщины жалели и плакали вместе с ним. Эти особы находят особое удовольствие в вытирании соплей. Каждое воскресенье Семенович с Жулькой ездил на могилу к сыну. Просил прощения, плакал, сотрясаясь большим телом. Жулька тихо скулила.
Однажды он зашел к Руслану — человеку, пытавшемуся вылечить Пашку. Принес зеленую папку. Когда он развязал ее, выпали и рассыпались по полу пожелтевшие листки из школьных тетрадей в клеточку с почеркушками. Вид этих затертых, мятых бумажек, которых касалась рука сына, растрогал Семеновича, и он безудержно разрыдался:
— Посмотри, каким он был талантливым. А я, сволочь такая…
Человеку нужно прививать чувство вины до того, как он наделает глупостей, подумал Руслан, чтобы потом не терзать себя бесполезным раскаянием всю жизнь. Мысль была правильная и неисполнимая, а оттого горькая, как изжога. Если бы можно было раскаяться до греха. Раскаиваться — не значит распускать сопли. Раскаиваться — значит стать другим человеком. Понятно, эта простая мысль формулировалась не так прямолинейно. Но Семенович все равно оскорбился: зачем ему становиться другим человеком, если нет Пашки, что он может ТЕПЕРЬ для него сделать? Руслан пожал плечами: ОНИ живут в нашей памяти, мы ИХ живые памятники. Мы обязаны жить не только за себя, но и за НИХ, если уж так случилось. Кто знает, что такое жизнь и что такое смерть? Может быть, наша жизнь — это лишь ИХ сон. Это была темная, мистическая философия, родственная поэзии, а такие вещи доходили до Семеновича быстрее и лучше логических умозаключений.
— Хочу издать стихи, посвященные Пашке, и проиллюстрировать его рисунками, — сказал он, осушая короткопалыми руками глаза. — Но Пашка мало после себя оставил. Может быть, он что-то рисовал у вас?
По дороге к трамвайной остановке, Семенович делился замыслом книги. Неожиданно останавливался и, размахивая руками, гудел колоколом, пугая прохожих. Глаза у человека горели. На него было приятно посмотреть.
— Ты должен мне помочь, — схватил он за руку Руслана. — Мне надо завязать. Хотя бы на год. Только не хочу быть подводной лодкой. Можно завязать без торпеды?
Издать стихи в наше время, во-первых, очень просто и, во-вторых, невозможно.
Очень просто, если у тебя есть деньги. Невозможно, если денег нет. Поэзия в наш корыстный век никому не нужна. Семенович ринулся зарабатывать деньги. Он занялся тем, что презирал. Рекламой. Пиаром. Писал на заказ, подстраивался под клиентов. Таким деловым, трезвым и противным его давно не видели. На привычные застолья — с поводом и без повода — приходил с сувенирной керамической кружкой, подаренной рекламодателем, на которой под Гжель было тиснуто: “Завод имени Кирова”, два скрещенных гаечных ключа и корпус с черными глазницами окон. Очень напоминало череп с костями. “Нет, ребята-демократы, только чай”.
— Семеныч, какой ты стал хороший, респектабельный, — говорили женщины, смахивая слезы.
Иногда нервы его подводили, и он закатывал скандал на пустом месте. Но народ понимал его состояние, и все улаживалось миром. Просто в таких случаях говорили: “Опять Семеныч глаза чаем залил”.
Книга вышла через год. Карманного формата. С цветной обложкой. С автопортретом Пашки. На себя он не был похож, но на руках держал собачку, очень похожую на Жульку. То, что казалось Руслану почеркушками, смотрелось свежо, царапало душу и воображение. Весь тираж автор раздарил. При этом очень серьезно относился к дарственным надписям. Он хотел, чтобы о Пашке узнало как можно больше людей и чтобы он жил в их душах, как в его душе.
Казалось, покаянная работа над книгой излечила его. Он все так же часто говорил о сыне, но при этом не плакал.
Саблезубыч, сосед по кабинету, договорился с одним из частных каналов об интервью с Семеновичем. Хищным прозвищем коллега был наречен не за свирепый нрав, а исключительно из-за конструкции усов, ниспадающих подобно моржовым клыкам. Это был добродушный человек, лицом похожий на Дениса Давыдова, а характером — на Пятачка из мультфильма.
— Ты, Семеныч, за все человечество не напрягайся, — увещевал он товарища в минуты отчаяния, приступы которого случались после просмотра утренних газет, — твой единственный долг перед человечеством — самому остаться человеком.
Такая позиция возмущала Семеновича, и он туманно, но яростно лопотал о капле, в которой заключен океан. Семенович был поэтом, а Саблезубыч — просто нормальным человеком. Они редко приходили к общему мнению.
Семенович основательно подготовился к встрече с электронной прессой. Он сидел, погрузившись в кресло мешком, набитым манной кашей, слегка завалившись набок. Голова свисала на грудь, отчего храп, резонируя в грудной клетке, звучал органно, мощно, прерываясь порой невнятным утиным бормотанием. Краснолицый, растрепанный, зареванный. С расстегнутой, разумеется, ширинкой. Когда телевизионщики растолкали его, Семенович первым делом расплакался, но быстро взял себя в руки и стал с подвыванием читать стихи:
В навоз на три аршина
Страна погружена.
Лишь светлые вершины
Торчат из-под г…на.
Умиляясь собственному бормотанью, он пытался между делом отечески облобызать известную в городе телеведущую.
— Семеныч, давай перенесем разговор на завтра, — вмешался в событие красный от смущения Саблезубыч. — Идем умоемся, причешемся, ширинку застегнем…
И выкатил товарища из кабинета в кресле с колесиками. Печально закурлыкали они по мраморному полу. Как журавли осенью. Когда же вернул Саблезубыч умытого поэта на место, телевизионщиков не было. И дошло до Семеновича коварство Саблезубыча, заскрипел он остатками зубов и золотых коронок:
— Сволочь! Я это для Пашки! Я в память о нем… А ты! Откуда ты такой?
Обнял товарища Саблезубыч за мягкие плечи, попытался утешить. Но схватил со стола Семенович пиратскую кружку, размахнулся и… Кровь залила лицо Саблезубыча. Зажав рану рукой, ослепший, выбежал он в коридор, преследуемый разъяренным поэтом. Саблезубыч попытался спастись за первой же дверью. К сожалению, дверь оказалась стеклянной и со звоном рассыпалась под ударом керамического сосуда. Схватили сослуживцы Семеновича под мягкие руки, принялись отбирать кружку, вразумлять, призывать к состраданию. Коридор сотрясался, звенел и сверкал, словно в нем громыхала, но никак не могла вырваться на волю молния.
Мучимый угрызениями совести, Семенович пришел к Руслану и поведал печальную повесть о бездушном Саблезубыче, вынудившем его на неприглядный поступок: с работы выгнали, как муху из кухни полотенцем.
Утешать его Руслан не стал.
— Знаешь, Семенович, в чем твоя беда? Чрезмерно ты себя любишь.
— Я?! Себя?! Люблю?! — возмутился Семенович. — Да я себя ненавижу!
— Вот именно. Любить себя, ненавидеть себя — это одно и то же. И одинаково глупо. Что такое есть ты? Божественный разум, замурованный в тленную плоть, как в скафандр. И когда ты говоришь, что ненавидишь себя, ты ненавидишь этот скафандр. А к своему телу нужно относиться проще. Как к машине. Не надо любить, не надо ненавидеть. Достаточно вовремя проводить техосмотр, содержать в чистоте, выполнять элементарные правила дорожного движения…
— Ты говоришь банальные вещи, — рассердился Семенович, — все не так просто.
— Согласен. Но согласись и ты: система может быть сколь угодно сложной, но аварии случаются всегда по самым банальным причинам. Человеку кажется, что он страдает от несовершенств мира, а на самом деле у него элементарный запор. Извини.
Это был долгий разговор, в результате которого Семенович стал работать санитаром у Руслана. Казалось, ничто не выбьет его из жертвенной колеи, но однажды Жулька выбежала на проезжую часть, и Пашкина душа, вспорхнув из-под колес черного “мерседеса”, навсегда улетела к белым вершинам гор.
Они похоронили Жульку под зимним дубом. С той стороны, где дупло запломбировано бетоном. Семеновича утешила мысль, что через несколько лет ее плоть станет частью исполинского ствола, узловатых ветвей, а душа собачки сольется с душой дерева. Тихий, опустошенный, как небо после грозы, осиротевший хозяин произнес приличествующую в подобных случаях речь. В завершение он сказал:
— А теперь я пойду и напьюсь, теперь мне не для кого жить.
— Теперь мы пойдем и напьемся вместе, — поддержал его Руслан, — ты что будешь — чай, кофе?
— Не надо меня спасать, — обиделся Семенович.
— Рад бы, да не могу. Волшебников нет. Есть единственный способ спасти себя. Спасать других, Семенович, спасать других. Мужик самой природой предназначен кого-то защищать. Если никого не спасает, его существование теряет смысл. Человек осознает свою ненужность — и включается дремлющий до поры до времени инстинкт самоуничтожения. Не отчаивайся.
— Да я и не отчаиваюсь, — нахмурился Семенович.
— Как же не отчаиваешься, когда от чая отказываешься?
Детский розыгрыш смутил и тронул Семеновича.
— Давно хотел тебя спросить, — сказал он, ковыряя в носу большим пальцем, — зачем тебе эта пепельница? Ты же не куришь.
— Это не пепельница. Это зуб мамонта, — ответил Руслан, помрачнев.
— Ты скажи! — удивился Семенович и завертел ископаемую кость в руках.
Постаревший, наивный ребенок, отходящий после слез. Руслан вежливо, но твердо изъял реликвию, поставил на место. Подошел к электрочайнику и спросил:
— Кофе, чай? Давай я тебе на горных травах заварю.
— Давай, — и снова взял в руки зуб мамонта. — А где ты его откопал?
— Длинная история, — ответил Козлов, нахмурившись.
Заструилась вода, и в кабинете запахло сенокосом. Ноздри Семеновича затрепетали. Этот трепет изобличал порочность натуры. Нетерпение.
— Ух, ты! А мы всякую дрянь пьем… А это кто такой?
С любительской фотографии на Семеновича с иронией смотрел угрюмый человек. Из косматого стога волос выглядывали глаза человека, видевшего и Бога, и дьявола. В этом лице сочеталась первобытная сила и слабость разочарования.
— Ишь, как очами сверлит, борода нечесаная! Чистый Гришка Распутин.
— Есть люди, похожие на мосты, — сказал Руслан, поворачивая портрет угрюмого человека к себе. — Встретишься с таким — и не заметишь. Для того чтобы оценить мост, нужно свернуть с дороги, посмотреть на него с реки. А времени нет. Спешим…
На экране телевизора загорелась заставка “Discovery”. Над бескрайней белой тундрой, поднимая круговую метель, завис вертолет с подвешенной на тросах голубой глыбой льда, из которой торчали кривые черные бивни. Лысый француз с глазами пирата говорил о возможном воскрешении мамонта, вырубленного из вечной мерзлоты. Российские мужики в старых солдатских бушлатах, кожаных шапках и унтах, опираясь на ломы и лопаты, курили на заднем плане “Беломор” и ухмылялись, отводя глаза от камеры.
— Так, где ты раскопал зуб мамонта? — спросил Семенович, удивленный навязчивым совпадением.
— Подарок первого пациента.
Тень пробежала по лицу Семеновича, сгустилась в глазницах.
— И что с ним сейчас?
— Застрелился. Но потом все у него вроде бы наладилось.
Лоб Семеновича вспахали невидимые лемеха, покрыв его ровными глубокими бороздами. Зрачки расплылись во всю радужную оболочку. Завис Семенович.
— Как застрелился? Как наладилось?
— Убил себя со всеми пороками и мерзостями. Стал жить с чистого листа.
— А-а-а, в переносном смысле…
— Да почему же в переносном. Застрелился из пистолета. Системы Макарова. А в новой жизни старые вещи не нужны. Особенно такие, с которыми многое связано. Вот он мне зуб мамонта и подарил, застрелившись.
— Постой, постой! Что ты мне голову морочишь? — рассердился Семенович, — Как это может быть, чтобы человек застрелился, а потом подарил тебе зуб мамонта? Ты мне можешь толково разъяснить?
— Не могу, Семенович, врачебная тайна.
— Да, хорошо, если не врешь, вот так бы, — Семенович приставил к виску воображаемый пистолет: — раз — и все, живи по новой.
— Если бы “раз — и все”, — с долей уныния возразил Руслан. — Риск чрезвычайный. Опаснее, чем по паутинке над пропастью.
Вкус дикой вишни
По обрывистому в ржавых пятнах каменистых обнажений полукружью берега на бешеной скорости мчался “уазик”. Хвостом рыжего корсака тянулись за ним клубы пыли. Камешки из-под колес сухим дождем сыпались в пропасть.
За рулем сидел человек с угрюмым лицом камикадзе. Складки между бровями — результат особенностей характера, обильного степного солнца и пренебрежения светофильтрами — не могла уже разгладить никакая радость. Русый ежик и смуглое лицо производили впечатление негатива. Черты же лица подтверждали предположение о том, что всякий настоящий русский — на пятьдесят процентов татарин.
Время от времени Козлов мычал, как Отелло, мучимый ревностью. Болел зуб.
Он знал замечательное средство от всех страданий — физических и душевных — сигареты марки “Лайка” с мордашкой самой знаменитой дворняжки планеты. Любое, самое незначительное изменение настроения автоматически вызывало жгучее желание закурить. Было хорошо — курил, чтобы душа с клубами дыма воспарила в небеса; что-то выводило из себя — курил, чтобы успокоиться; успокоившись, тут же прикуривал новую сигарету — закрепить настроение; а если ничего не происходило, курил от скуки. Особенно скучать, к сожалению, не приходилось. Было много причин закурить, но не было ни одной, чтобы бросить. И вот она появилась: изъеденным никотином зубам Козлова не помогало даже такое сердитое и дешевое средство, как сигарета. Зубная боль гнала его, как банку, привязанную к собачьему хвосту.
Объекты Козлова разбросаны по всему району. А район — целинный. Иное государство вместится, да еще на огород-другой останется.
Козлов спешил посмотреть, как идут подготовительные работы для строительства моста через степную речушку Бурлю. В июльское пекло ее и речушкой назвать — преувеличение. Петляет по дну широкого каньона хилый ручеек-заморыш, не способный сдвинуть и песчинку. Редкая птица не перейдет его вброд. В теплых лужах сонно томится рыбья мелюзга. Но весной Бурля сходила с ума и напрочь отрезала левобережье от райцентра. Много сопок искрошено ею в песок за тысячелетия. В половодье по берегам Бурли дежурили “Кировцы”. Они буксировали машины, которые во время переправы превращались в подводные лодки. Долго бы еще слушала Бурля шоферские комплименты, если бы на залежных землях левобережья не решено было создать два новых совхоза, а выше по реке, в которую впадала Бурля, как приложение к плотине не возник городок со странным названием Степноморск.
Еще издали Козлов увидел: экскаватор и бульдозер, которые должны были без устали до прихода основных сил готовить подъездные пути, стояли без дела.
— Ты посмотри, что подлецы делают! — возмутился Козлов, хотя подлецы как раз ничего и не делали, и изящно, в три коленца, с раскатом выругался.
Свежий майский гром — тьфу в сравнении с этой фразой. Запахло озоном. Козлов был поэт матерщины. И тот, кто понимал в ней толк, млел от восторга, когда мощно, напористо, громоподобно козловские слова обрушивались на чью-то голову.
Как-то вышла с ним презабавная история. Был он по делам в областном центре. Мирно стоял на автобусной остановке, что напротив пединститута, никого не трогал, как вдруг промчалась мимо белая “Волга” и окатила народ водой из прилегающей лужи. Ну, он и выдал ей вслед! И тут стоявшая рядом интеллигентного вида старушка достает из сумочки блокнотик, ручку и, мило улыбаясь, говорит: “Простите великодушно, молодой человек, не могли бы вы повторить помедленнее?”. И без того смущенный собственным красноречием Козлов шарахнулся от сумасшедшей старушонки. А бабуся не отстает, семенит следом с блокнотиком наизготовку и канючит: повтори да повтори. Оказалось, филолог. Всю жизнь собирала материал к книге “Русский мат”. Козлов же своей импровизацией привел ее в полный восторг. Но повторить слова, идущие от сердца, не смог. Во-первых, застеснялся, а во-вторых, и сам не помнил, что сказал. Несомненно, Козлов был натурой творческой. Он редко повторялся в яростном негодовании. И воспроизвести слова, рожденные вдохновенным кипением разгневанной души, никому не удавалось. Исчезала волнующая свежесть первой майской грозы. Есть вещи, которые звучат только в авторском исполнении.
Услышав козловский “уазик”, из траншеи выглянул Марат Аубакиров. Тельняшка, джинсы, солдатская панама — все на парнишке выцветшее, дырявое, обильно украшенное масляными пятнами. Природа наделила его беличьей непоседливостью. Даже во время сна он тратил столько энергии, переворачиваясь с боку на бок, брыкаясь и бормоча, что иному увальню хватило бы на всю рабочую неделю. Да и на выходные тоже. Ну, а как он мельтешил на футбольном поле, этого вообще не передать. Не зря болельщики “Степноморца” прозвали его “Мотоциклом без мотоциклиста”. Было за что. Да и мотоциклистом он был лихим. Его красный ИЖ “Юпитер-спорт”, предмет зависти мальчишек Степноморска, стоял у самого края обрыва, словно раздумывая — прыгнуть или нет?
Пулей выскочил Марат из траншеи и бросился навстречу пылящей машине:
— Пал Ович! Пал Ович! Посмотрите, что мы раскопали!
Пыльный хвост нагнал машину и на некоторое время скрыл происходящее. В рыжем облаке сверкнула молния. Это наэлектризованная душа Козлова действовала по объективным законам ее природы. Раскаты грома нарастали, схлестывались, перекрывали друг друга, а заключительный аккорд был настолько мощным и непередаваемо ветвистым, что, казалось, само небо упало на землю. Пыльное облако осело, и наступила абсолютная тишина. Выхлестнув из души эмоции, Козлов стал скучным и вежливым, как Бурля после весеннего паводка.
— Почему стоим?
Тихие, обычные слова после поэтического неистовства вызывали у собеседников ощущение глухоты.
— Вот, — продемонстрировал Марат булыжник невнятной формы, — зуб нашли.
— Ты что, Аубакиров, экскаваторщик или стоматолог?
— Пал Ович! Зуб мамонта!
— А хоть бы и динозавра. Что с того?
Козлов взял в руки серый булыжник. Повертел. И присвистнул. В окаменевшем зубе он увидел дупло. Замычал и спросил мрачно:
— Ты знаешь, Аубакиров, отчего вымерли мамонты?
— От браконьеров?
— Какие там к черту браконьеры. От зубной боли. Не чистили, понимаешь, зубы хоботом, не обращались своевременно к стоматологам. И вот результат.
— Ну, теперь сюда разные палеонтологи, архиолухи понаедут, — размечтался Марат, оскалив не знавшие пока бормашины зубы. — Не каждый день такие находки.
— Фактически — факт, — выглянул из-за его спины тихий, чисто выбритый бульдозерист Небрейборода и сдержанно поздоровался с начальством. Это был страстный пожиратель газет. Он читал все — от передовицы до выходных данных, не пропуская ни строчки. Речь его была настолько интеллигентной, что старый товарищ однажды не выдержал и пригрозил: “Еще раз скажешь “тенденция”, морду набью”.
— И чему вы так радуетесь? — не понял их настроения Козлов.
— Так там, может быть, весь мамонт. Да вдруг еще и не один. Вдруг здесь стоянка была? Пещерные люди жили, беспармак из мамонтов кушали. Здесь, Пал Ович, осторожно надо — совочком, ножичком, кисточкой, по пылинке, по соринке.
— Фактически факт, — поддержал Марата бульдозерист.
Посмотрел на Козлова и снова спрятался за спину экскаваторщика.
— Долго же они совочками ковыряться будут, — нахмурился Козлов.
Он рассматривал зуб исполина, и медленно закипала в нем ярость. Подумать только: за сколько тысячелетий этот зверюга готовил пакость Козлову!
Марат между тем, жестикулируя всем телом, развивал мысль о бесценном вкладе в науку. Флегматичный Небрейборода интеллигентно кивал головой, повторяя рефреном: “Фактический факт. Тенденция, однако”.
— Ну, вот что, профессора, поболтали — и по машинам. Работать надо. План выполнять, — прервал Козлов научную беседу.
— По костям, что ли, рыть? — не поверил собственным ушам Аубакиров.
— Да, может быть, и нет там никаких костей, палеонтолог.
— Фактически — не факт, — поддержал начальство Небрейборода.
Но ковш за что-то зацепился.
Марат выпрыгнул из кабины с ломом наперевес. Поддолбил землю. Обнажилось нечто черное, гладкое, с бурой продольной трещиной.
— Бивень. Факт, — постучал Небрейборода костяшками пальцев по находке.
— Черт с ним, с мамонтом! Все мы по костям ходим. — Козлов прогромыхал очередным вдохновенным экспромтом. — Весь шарик похрустывает. На цыпочках, как балерина, ходить? Ты знаешь, сколько в зону затопления могил попало? Археологи говорят: три тысячи лет назад в пойме реки плотность населения выше, чем сегодня, была. Что за люди жили, куда ушли, никто не знает. Так что теперь, воду из моря спускать? Лег этот мастодонт поперек прогресса? Лег. Застопорил строительство? Застопорил. Мы зарплату не за мамонтов получаем. Согласен, Небрейборода?
Бульдозерист приподнял кепку и в глубоком сомнении поскреб затылок. Судя по круглой лысине, сомневался он часто.
Марат же, напротив, не сомневался ни в чем и никогда:
— Надо в район сообщить. Не нам с вами, Пал Ович, такие дела решать.
Помрачнел Козлов, напыжился, сдерживая чувства, но прорвало плотину, и на кости мамонта посыпалось такое буйство искрящихся слов, что, казалось, еще два-три коленца — и воскреснет зверь, отряхнет прах и, в ужасе бряцая окаменевшими мослами, драпанет в березовый колок, синеющий вдали.
Но, увы, мамонт остался лежать на месте, а слегка остывший Козлов подвел черту дискуссии:
— Завтра завезут железобетон. Договорились: мы этот клык не находили. Мы его не заметили. Вперед, а там разберемся!
— Лично я по костям рыть не буду, — заупрямился Марат.
— Наука не простит. Факт, — выразил солидарность Небрейборода.
Козлов швырнул зуб на заднее сиденье, в сердцах хлопнул дверцей “уазика” и полез в промазученную кабину экскаватора. Железная клешня с натугой вгрызлась в спрессованную веками землю. Экскаватор взвыл от напряжения, пытаясь вырвать кусок земной плоти. Затрещали тысячелетние кости. С печальным осуждением наблюдали за палеонтологическим погромом Небрейборода и Марат, да одинокий коршун, высматривающий с высоты добычу среди рыжих сопок. Когда пошел чистый грунт без примеси мамонтовых костей, Козлов задрал вверх хобот ковша.
— Давай, ковбой! Нам не о прошлом, о будущем надо думать.
— Куда уж нам, Пал Ович! Мы, Пал Ович, пешки… — промолвил обиженный за науку Марат и в сердцах так пнул камешек, что тот перелетел через край обрыва и долго падал в каньон, но, куда упал и упал ли, не было слышно.
— Но, но… Что значит пешки? Странно такое слышать от студента. Пусть даже заочника. По этому мосту трубы для самого, прикинь, протяженного в мире водопровода повезут, комбайны, шифер, понимаешь, кирпич…
— Унитазы, — грустно продолжил перечень Марат.
— При чем здесь унитазы?
— Верная примета цивилизации. Трудно без них представить будущее.
Марат поднял обломок мамонтовой кости и спросил грустно:
— Скажите, Пал Ович, а если бы здесь человеческая могила была?
— Кончай треп, — нахмурился Козлов, — до обеда далеко, а мы с тобой философию разводим. В рабочее время работать надо, а философствовать — на экзамене по историческому материализму. Все по костям роют. А если бы этого не делали, по земле до сих пор ходили бы динозавры, а не философствующие лентяи.
— Мы для них, — Марат кивнул в сторону березового колка, полагая, что именно оттуда за ними наблюдают сонмы будущих поколений, — мы для них тоже будем мамонтами. Они тоже по костям рыть будут. С хрустом.
— И правильно, — одобрил Козлов грядущее варварство потомков, — лично я предпочитаю, чтобы над моими костями не дурацкая тумба стояла, а завод, допустим, железобетонных конструкций. Вот это я понимаю — памятник!
— Или унитаз, — в тон ему добавил Марат, — тоже, понимаю, памятник.
Тишайший бульдозерист Небрейборода не имел привычки махать после драки кулаками. Особенно в присутствии начальства. Он сосредоточенно ковырял носком кирзового сапога грунт возле норки тарантула и молчал о чем-то важном. В душе он был художник и все свободное время вырезал сапожным ножом голубей. Голуби, несмотря на разные породы дерева, были до скуки похожи друг на друга.
Можно было бы долго рассказывать о талантах Небрейбороды, если бы челюсть Козлова не пронзила ни с чем не сравнимая боль. Он замычал и бросился к “уазику”. К Галине, никуда не сворачивая, на максимальной скорости к Галине… На обратном пути в Степноморск он планировал заехать на Козловский залив — искупаться и пару раз забросить спиннинг. Но зубная боль была сильнее даже рыбацкой страсти.
— Бу-бу-бу-бу, — сказал Козлов.
Галина сверкнула очками из-под белой паранджи и усмехнулась.
— Нет, Козлов, я не могу выйти замуж за человека с такими зубами.
— Бу-бу-бу? — удивился Козлов.
— Потому что мой муж должен быть человеком культурным.
— Бу-бу-бу? — не понял Козлов.
— Культурный человек, — объяснила Галина, — следит за своими зубами, и у него никогда не бывает насморка.
— Бу-бу-бу! — возразил Козлов.
— Про насморк — это так, к слову. Открой пошире рот и помолчи.
Игла с хрустом вонзилась в десну.
Нет ничего труднее, чем объясниться в любви стоматологу.
Козлов потом часто думал, как бы сложилась его жизнь, если бы не проклятый мамонт и дикая зубная боль, загнавшая его в сверкающее никелем и фаянсом логово самого изящного истязателя на планете. Не только его жизнь, но, возможно, судьба страны потекла бы по другому руслу, не разбуди он спящего зверя и не успокой его страдания женщина в снежных одеждах с холодным взглядом милосердной садистки. Она изменила его судьбу, а мамонт потряс основы всего государства.
С годами человек становится мистиком.
Но в тот день, сидя с широко открытым ртом в стоматологическом кресле, Козлов был ни в чем не сомневающимся, бесшабашным материалистом. Упругое бедро Галины прижалось к его локтю, и он погрузился в полный покой.
Из окна зубоврачебного кабинета был виден город, в сотворении которого не последнее участие принимал сидящий с открытым ртом Козлов. Город строился на холме, покрытом зеленой шерстью травы в рыжих проплешинах дорог и тропинок. Ревели и лязгали гусеницами бульдозеры, пылили “КамАЗы”, скрипели краны, суетились и кричали люди, перестреливались отбойные молотки. Закроешь глаза — война войной, а вырвешься за пределы этого хаоса — кажется, что мир оглох, и все спят.
На торце ближнего здания, раскачиваясь в люльке, художник Гофер рисует огромную тень, якобы падающую от маленького березового прутика. Этой авангардистской гиперболой он как бы утверждает: “…я знаю-м город будет-м, я знаю-м саду-м цвесть…”. Этот маленький человек с восторженным лицом прозревшего слепца исповедовал странную философию. По его словам, все люди на планете подключены к одному большому общему разуму. “Ты — это я”, — убеждал он первого встречного и не верил людям, которые утверждали, что не могут рисовать. Это подрывало его мировоззрение. Он горячился, не понимая, для чего они притворяются. Как это: не уметь рисовать? Зачем это: не уметь рисовать? Художник мыслит пространственно и любое дело, любой предмет, любой замысел представляет весь сразу, целиком, поэтому он может сделать все. А человек, не умеющий рисовать, даже самую простую вещь способен постигать лишь по частям. Гофера оскорбляла такая неполноценность, он был уверен, что самым главным предметом в школе должно стать рисование. Пытаясь доказать, что все дети художники, он стал педагогом. Но так горячо принялся за дело, что вскоре был изгнан из школы за рукоприкладство.
В открытую фрамугу с четырех сторон сквозь приглушенный шум стройки доносился голос Высоцкого: “Парус, порвали парус…”.
Строящиеся в глуши города производят впечатление поселений на чужой планете. Замкнутый в себе мир. Да и жители их смахивают на внеземные существа. Раньше Козлов думал, что дело в постоянной новизне, меняющемся пейзаже стройки. Нервы, напряженные ожиданием пытки, подсказали ответ, поразивший его своей очевидностью. У молодого города, в отличие от Оторвановки, перевезшей своих мертвецов на новое место, НЕ БЫЛО СВОЕГО КЛАДБИЩА, и потому он ничем не был связан с землей, на которой стоял.
С одеревеневшим языком и онемевшей челюстью Козлов смотрел на призрачные от белого кирпича дома, ажурную телевышку и красную трубу центральной котельной, Дворец культуры, прозванный театром на Поганке, поскольку стоял он над оврагом, по дну которого протекал захламленный строительным мусором ручей. “Паша, я сегодня по дороге в школу двенадцать кранов насчитал, — говорил с важным глубокомыслием седогривый учитель пения Давыдов, сдувая с кружки пивную
пену. — И это только в нашем маленьком городке. Скоро, скоро мы коммунизм построим”. — “Скоро, — соглашался Козлов. — Пиво допьем, тринадцатый кран завезем — и построим”. — “Не будь циником, Паша. Тебе это не идет, — хмурился Давыдов, но, отпив глоток холодного пива, продолжал восхищаться действительностью: — А наши пиво научились делать. Нигде я не встречал пива лучше степноморского”. Валерка Сысоев краснел от смущения и, с треском разминая сушеного “морского” чебака, оправдывал родной пивзавод: “Да это нам агрегат такой замкнутого цикла из Германии завезли. Чуть чего не доложишь или чего переложишь, он, зараза, сразу останавливается. Мы к нему и так, и эдак, а он — только по инструкции”. Больше всего на свете любил Сысоев долгую, задушевную беседу, но пива не пил. Людей изумляло такое извращение. “А ты чего не пьешь?” — сердились они. “Мне нельзя. У меня аллергия на алкоголь”, — с печальной гордостью отвечал Сысоев и, чтобы посрамить не верящих, отпивал маленький глоток из запотевшей кружки. Тотчас же лицо его покрывалось красными пятнами, и он шмыгал носом, задыхался и чихал. Есть же на свете такие замечательные болезни!
Бронзовотелые, бессмертные боги, любили они возлежать в жаркий субботний день в дырявой тени берез пляжной рощи и ждать, пока над янтарным пивом осядет снежная пена. Хозяйка желтой бочки, сдобная тетя Лена в белом халате, надетом на влажный купальник, считала смертным грехом разбавлять напиток водой. Правда, она не была совсем уж святой и слега недоливала. Разговорчивый Гофер имел обыкновение комментировать впечатления первой кружки. В ячменном степноморском пиве были растворены души импрессионистов. После первого большого глотка в нем просыпался Гоген, и художник переселялся на райский остров Таити. Березы наливались густой, плотной зеленью. Купальники женщин вспыхивали тропическими цветами. Шум, смех, плеск, сочные удары по мячу доносились сквозь зной приглушенно. Солнце растекалось по песку, резко очерчивая смуглые тела пляжниц. После второго глотка в Гофера вселялась прохладная душа Сезанна. Мир делался чище, но туманнее, клубился космическими массами и новой тайной. В бездонной голубизне моря отражались кубы облаков и плотины. Насладившись глубиной и объемом, Гофер делал третий глоток, и тяжелая, цельная прозрачность материи дробилась на искрящиеся, брызжущие атомы цвета пуантелиста Синьяка. Вода вибрировала синими каплями, а пляж — золотыми песчинками. Затем мир начинал кружиться в эротическом вихре Дега. Тела, деревья, песок, вода и небо приходили в движение, краски смазывались и светились инверсией. Чтобы остановить это неистовое вращение и увидеть мир глазами Ренуара, Гофер делал маленький-маленький глоток. Наступало сладкое умиротворение. Тела женщин, стволы берез, проплывающие байдарки и само солнце светились теплым фарфором. Наступало таинство последнего глотка, и в душе расцветал золотой подсолнух Ван Гога. Глаза увлажнялись от знойного, непереносимого счастья. Тело Гофера сливалось с волнением Земли, которое ни один из импрессионистов так и не смог передать в своих полотнах, а душа — со всем человечеством.
Козлов обратил взор на парк, который был, собственно, диким лесом, окруженным оградой. В нем выделялись два пятна: озеро и стадион. Посредине озера — резиновая лодка. Какой-то лентяй ловит карасей. Уж сразу бы закидывал удочку с балкона. Стадион странно безлюден. По полю бегают друг за дружкой две собачки. Трубач из окна Дворца культуры забавляется беседой с заблудившейся коровой. Просунув морду между прутьями ограды, она в вожделении мычит, соблазненная зеленым газоном футбольного поля, и трубный глас сострадания вторит ей. Странно. Сегодня же наши играют с “Зарей”.
Застрекотал зеленый кузнечик. Над крышей отчего дома пролетел Колька Дубровный, помахав двойными крыльями папке с мамкой. Дом стоит у хлебозавода и вкусно пахнет хлебом. Из окна своего кабинета грозит кулаком участковый Тарара, мечтающий установить на крыше РОВД зенитную установку для борьбы с воздушным хулиганом. “Кукурузник” улетел за плотину, где Степное море сливается с небесами, чтобы поздороваться с заслуженным тренером республики фотографом Сатуняном. Седой человек с биноклем на большом волосатом животе степенно ответил на приветствие с вышки, пацаны на байдарках и каноэ помахали самолету веслами. Бабочки разноцветных парусов скользят по синеве, “днестрянка” ритмично вспенивает воду веслами — чемпионы республики по народной гребле готовятся к союзу.
За эллингом залив. Затопленная березовая роща. Прибежище щук, магнит для спиннингистов. По берегу идет Кумпалов, время от времени забрасывая в прохладные глубины привязанную к леске звезду. Там, на дне, деревья увешаны блеснами, как елки новогодними игрушками. Белый срез сопки отражается в воде. Затопленный карьер. С десятиметрового обрыва прыгают пацаны. Большинство солдатиком — ногами вниз, и лишь самые отчаянные — ласточкой. Над пляжем Дубровный делал вираж, чтобы выразить восхищение и напомнить о себе шоколадным степноморским девчонкам.
Летит Колька, пугая стаи диких гусей и уток, над живой картой родного захолустья. И там, где Бурля, прорезая каньон в сопках, вливается в Степное море, светится белая юрта. Директор совхоза “Целинный” Ибраев встречает одноклассника-космонавта. И видит летчик удивительную картину: Ибраев фотографирует земляка на память в собственных шортах. И такие это шорты, что в одной штанине умещается сам космонавт, а в другой — его жена. За устьем Бурли в прибрежную сопку врезают новое здание насосной станции и одновременно укладывают трубы в рост человека, тут же пряча в насыпной грейдер1 . Стрела дороги ведет в никуда. К перспективному месторождению урана. Эту тайну знают только КГБ, ЦРУ и каждый степноморец.
Самолетик превратился в комарика и растворился в синеве.
По гребню плотины, расчесывающему седые волосы реки, длинной вереницей, дерево за деревом, мимо мозаичного панно, воспевающего героический труд первоцелинников, переезжает в Степноморск из посадок в Ольховом урочище лес. На возвышении у будки охранника стоит демиург здешних мест Есим Байкин. Заложив руки за спину и выпятив живот, он зорко высматривает — не схалтурил ли кто с поддонами, на всех ли деревцах повязаны тряпочками ветки, направленные на юг. Березы и сосны держат равнение на начальство и мелко дрожат листочками и иголочками.
Плотина бурлит и воркует. Под мостом над водопадом одичавшие голуби занимаются любовью, раскрашивают бетон гуано и высиживают птенцов.
Человек толстый и добродушный, Байкин, когда дело касается озеленения Степноморска, становится жестоким тираном. Перед горожанами стоит утопическая задача — догнать и перегнать по количеству деревьев на душу населения Алма-Ату. Душе беспартийной достаточно взрастить три дерева, душе партийной — не менее десяти. В нетерпении увидеть город-сад, Есим повелел высаживать взрослые деревья. Скептиков много. Особенный пессимизм вызывают зимние посадки. Вырытые экскаваторами ямы на улицах города, куда опускали переселенцев из леса, зовут братскими могилами. Улицы и переулки поделены между организациями. Каждая ограждает свои деревья от посягательств домашнего скота штакетником, выбеленным известью. Посадки метятся табличками, напоминающими кресты. На них краской-серебрянкой выведены фамилии руководителей, отвечающих за определенное количество насаждений в целом. К стволам, как бирки к ногам покойников, привязаны ярлычки с фамилиями людей, непосредственно отвечающих за конкретные деревья. Ранним утром, заложив руки за спину, несет Есим, не спеша, свой живот на работу — пешком, всякий раз другим маршрутом. А чуть сзади и немного сбоку верной женой катит потихонечку черная “Волга”. И горе тому ответственному, на участке которого стоит засохшее дерево. Коровья же лепешка на асфальте приводит Байкина в ярость. Он самолично обучает домохозяек частного сектора, как прививать коровам культуру поведения. Идет сзади за буренкой и, едва та вознамеривается поднять хвост, тут же прижимает его шваброй. Через пятнадцать дней такого воспитания ни одна степноморская корова не позволяет себе вольностей. Терпела до городской черты.
Где-то за пределами зрения Козлова стучала металлическими инструментами Галина. Райский предвечерний свет лился через широкое, во всю стену, окно. Век бы сидел в этом кресле и флиртовал со стоматологом:
— Бу-бу-бу?
— Лучше помолчи, Козлов, а то ведь возьму и соглашусь.
— Бу-бу-бу? — не поверил он.
— А почему бы и нет? Если, конечно, курить бросишь.
— Бу-бу-бу! — поклялся Козлов.
— Открой рот и помолчи.
Козлову уже вырезали все, что можно было вырезать без особого ущерба для фигуры, — аппендицит, гланды. И он знал: любая операция страшна лишь в воображении. Не надо представлять, как будут резать твою живую, трепещущую плоть, ковыряться холодным скальпелем в твоих внутренностях, как будут рваться волокна, отслаиваться ткани и сочиться кровь из разорванных капилляров. Чтобы подавить страх, нужно вытеснить эти мысли из головы — и ты будешь чувствовать лишь боль. А любую боль можно вынести. Под отвратительный звук бормашины, тошнотворный запах паленой кости он дал себе зарок никогда не курить, никогда не пить спиртного, никогда не есть сладкого и трижды в день чистить зубы. “Конечно, хорошо бы иметь личного стоматолога”, — подумал Козлов и сосредоточился на тепле, проникающем через локоть от упругого бедра женщины, сверлящей его зуб.
Металл задел оголенный нерв, и Козлов взревел.
— Тихо! Тихо! Потерпи! Терпеть можешь?
Терпеть он не мог. Но терпел.
Истерзанный Козлов, чувствуя привкус крови во рту и легкое головокружение, вышел из кабинета Галины и попал в плотную, кипящую от возмущения толпу. Люди не были безнадежно больными. Напротив — пышущие здоровьем парни и девчонки, мужчины среднего возраста, крепкие старички и одна интеллигентная старушка в кружевной шляпе, с “Глиняной книгой” Олжаса Сулейменова. Сквозь гам слышался звук рассыпаемого гороха. По паркету в нетерпении и волнении перетаптывались три десятка бутс на алюминиевых шипах. В толпе выделялись белые и голубые футболки с огромными красными цифрами на спинах. Здесь были две команды в полных составах, с запасными и судьями. В трусах и гетрах. С болельщиками.
Закрыв телом двери донорского пункта, весь в белом, как ангел у врат господних, стоял главный врач Найман и потрясал руками, пытаясь успокоить бузящих. Глаза его были полны усталости и укора.
— Прошу тишины, мы не на стадионе, — громоподобно басил он. — Фогель, чего прешь, как лосось на нерест? У тебя какая группа? Не знаешь? Надо бы знать. Вторая. А у Аубакирова четвертая. Это редкая группа. Твоя не годится.
— У меня тоже не вода из колодца, — обиделся Фогель.
Козлов протиснулся через толпу.
— Господи, Козлов, и ты туда же…
— Бу-бу-бу! — объяснил свое безобразное поведение Козлов.
— Ну, твой рабочий. Что дальше?
— Бу-бу-бу! — затряс перед носом Наймана четырьмя пальцами Козлов.
Врач тяжело вздохнул и открыл дверь:
— Таня, возьми у него кровь, — распорядился он тоном одолжения.
Толпа зашумела, требуя справедливости.
Миловидный вампир Таня похвалила вены Козлова и, вонзив иглу, в двух словах рассказала об аварии. Марат торопился на матч. На заринском повороте не удержал руль и свалился с грейдера. Состояние тяжелое. В коме.
С перетянутой жгутом рукой Козлов лежал на кушетке, смотрел в потолок, на котором волновалась тень кленовых листьев, и не мог избавиться от нелепой мысли: это месть мамонта. Не надо было тревожить его кости. Передряга, в которую попал Марат, была на его совести. Не вмешайся он в событие, оставь в покое вымершего зверя, все бы пошло другим чередом.
Сдав кровь, Козлов шел по коридору вдоль донорской очереди и мрачно мычал, здороваясь со всеми подряд — футболистами, судьями и болельщиками.
За автобусной остановкой прятался от орлиного взгляда хирурга Каражигитова режиссер народного театра “Степноморье” Владислав Кнюкшта, лишенный на днях слепой кишки. Он напоминал пескаря из сказки Салтыкова-Щедрина, но пескаря уже выпотрошенного. Белая пляжная панама, черные очки, фрак, больничные штаны арестантской раскраски и сандалии на босу ногу. Под мышкой, естественно, “Литературная газета”. Из кармана торчит “Курьер ЮНЕСКО”. Лицо в конспиративных целях прикрыто “Театром”. Неотложные творческие задачи вынудили его на побег.
Козлов указал головой на сиденье рядом с собой.
Кнюкшта осторожно, как беременная женщина, сел, придерживая маленькое, но круглое брюшко двумя руками.
— Репетиция, — объяснил он, — но им, живодерам, разве объяснишь? — Посмотрел на профиль Козлова и встрепенулся: — А знаете, вы очень похожи на белогвардейца.
— М-м-м? — удивился странному комплименту Козлов.
— У нас нет актера на роль белого офицера. Подошел бы Парамонов, но Парамонов играет комиссара. Пробовали Ермакова, да он и сам просится, но какой из него белый офицер? Нос картошкой, “чокает”, я уже молчу о походке. Выручайте.
— М-м-м! — запротестовал Козлов.
— А у кого оно есть, свободное время? В нашей стране, увы, безработицы нет. Приходите. Пьесу написал самодеятельный драматург. Некто Медведев. Человек с богатым жизненным опытом. Бывший осужденный. Можно сказать, политический. На дуэли из охотничьих ружей стрелялись с комсоргом из треста. Ухо отстрелил. Его теперь зовут Ваня Гог. Шерше ля фам, шерше ля фам. Работает кочегаром в центральной котельной, или, как говорят в народе, ЦК. Очень интересная пьеса. На местном материале. Специально к спектаклю в содружестве с местным поэтом Малыхиным пишет песни местный композитор Шахимарденов. Это будет бомба! На областном смотре мы просто обречены на успех! Рванет так, что в Москве услышат. Спектаклем заинтересовалась республиканская молодежная газета, — слово “республиканская” Кнюкшта произнес в нос. — А люди какие играют! Элькин, Сабитов, Сметухина, Арнгольд, Шарипов, Гайворонский, Гердт — вся молодая интеллигенция города. Кстати, вашему стоматологу доверена роль Маши, сердце которой разрывается от любви, с одной стороны, к красному комиссару, а с другой — к белому офицеру…
— М-м-м? — заинтересовался Козлов.
— Так зачем же откладывать? Сейчас же и едем!
Козлов осторожно похлопал по челюсти: не помешает ли?
Режиссер слегка отстранился и, прищурившись, с минуту изучал Козлова, как некое произведение искусства.
— А что если в сцене прощального свидания с Машей у Малинина жутко болит зуб? — поделился он творческим озарением. — Это добавит образу новые краски. Сделает его более трагическим.
— Замечательную вещь написал, Медведь, — подсел Козлов к мрачному драматургу, с ревнивой досадой наблюдавшему за сценой.
С подозрением покосился автор “Первой борозды” на льстеца и насторожился.
— Густо, сочно, остро…
— Ты что — проголодался?
— С чего ты взял?
— Термины у тебя какие-то кулинарные.
— Нет, правда, классика. Современная классика. Один маленький недостаток.
— Ну? — не поверил местный классик.
— Совсем маленький. Но досадный. В сцене прощания Маши с белогвардейцем Малининым. Конечно, он ее классовый враг, козе понятно. Но она же его любит. Так? Почему бы ей на прощанье не поцеловать его — страстно, долго, прямо в губы? Прильнуть, понимаешь, всем телом, а потом как бы с трудом оторваться. Прощай, вражина, навсегда, вырвала я тебя из своего сердца, как молочай из огорода. Через это всю трагедию классовой борьбы можно передать. А? Согласен?
— Поцеловать, говоришь? — задумался драматург, забарабанил черными от въевшейся угольной пыли пальцами по крутому лбу. — С трудом оторваться? А что? Но у него же зубы болят.
— В том-то и дело! — энергично зашептал Козлов в ухо драматурга. — Это только подчеркнет мощь чувства, которое сильнее всего. Даже зубной боли.
Медведев поскреб в замешательстве массивную челюсть и крикнул из темноты:
— Алле! Владислав! Можно на секунду прервать репетицию?
И пошел враскорячку вниз, к освещенной сцене.
Когда он вернулся, Козлов спросил:
— Убедил Мейерхольда?
— А куда он денется? Я — автор.
— А вот в сцене первого свидания в вишневом саду. Там так и напрашивается первый поцелуй, — совсем охамел Козлов.
— А вот хрен тебе горький вместо поцелуя, — осерчал Медведев.
— Жалко тебе, что ли?
Драматург скрестил на груди руки и молчал с надменной обидой.
— Ну, нет так нет. Хотя пьеса от этого, несомненно, проиграет.
— Вот что я скажу тебе, Козлов. Во-первых, Козлов, я скажу, что ты Козлов. А во-вторых, Козлов, я скажу, что только дурак женится на красивой женщине. Хочешь совет? Увидишь красивую — отвернись и зажмурься. Я в твоем возрасте тоже в каждой курице жар-птицу видел.
— Талантливый ты человек, Медведь, проницательный, но злой, — опечалился Козлов, — а талант должен быть добрым. Согласен?
— Отвали.
— Значит, договорились?
— Ладно, будет тебе первый поцелуй. Но учти, — Медведев погрозил
пальцем, — это все. И запомни: нет ничего печальнее счастливого конца.
— Извини, Медведь, я был не прав, — покаялся Козлов, — ты не талантливый, ты гениальный.
И он в волнении поспешил на сцену репетировать свой первый поцелуй со стоматологом Галиной. Святое искусство!
В ночном небе протарахтел знакомый мотор. Это местный Антуан де Сент-Экзюпери летел в ночи спасать хлебороба, которому требовалась срочная операция. С высоты Степноморск выглядел маленькой галактикой в кромешной тьме. Невидимый Дубровный помахал крыльями знакомому фонарю, всем знакомым девчонкам и растаял в космосе. На залитой светом плотине замерли в бесконечном поцелуе влюбленные, не обращая внимания на водителей большегрузных машин, считающих своим долгом высунуться из кабин и щедро поделиться личным опытом. В спортзале сердцем города взволнованно и гулко стучит баскетбольный мяч, азартно орут игроки. У подъездов домов с грохотом забивают “козла” и чешут затылки над шахматными партиями женатые люди. Холостяки, как мошки на огонь, спешат к летней танцплощадке, прозванной нерестилищем. Заслышав раскатистое: “Раз… Раз… Два… Три… Проверка!” — с моря и окрестных озер слетаются тучи вампиров. Едва слышный писк сливается в коллективный рев бомбардировщика дальней авиации. Комарам нравится мини. Комары без ума от мини. Гитары вопят мартовскими котами, музыканты трясут патлами. Ребята они неплохие, но есть у них одна заморочка: любят петь по-английски. Студотрядовцы из иняза визжат от восторга: так им нравится степноморское произношение. Гремит и стонет ВИА, сотрясая вселенную.
Но стоило сделать несколько шагов в темноту из этого уютного светового облака — и ты погружался в другое тысячелетие. Там, влажные от невидимых туманов, дули над реками и озерами без названий древние ветры. Тревожно шелестела листва, шуршали травы под ногами крадущихся зверей, тоскливо кричали ночные птицы, и стогами свежего сена на фоне молодой луны темнели силуэты мамонтов.
Затонувший ковчег
…Белая степь содрогнулась от подземного взрыва, и одинокий колок разверзся. Березы вперемешку с осинами, сбросив с ветвей туман инея, рассыпались веером. Разрывая древесные корни, из темных недр в облаке пара восстал лохматый зверь. Стряхнув с себя по-собачьи комья мерзлой почвы, снег, изломанные стволы, он поднял к тусклому холодному небу хобот и хрипло протрубил час возмездия. Темные бивни, изогнутые лирой, вибрировали от яростного напряжения.
Мамонт колыхнулся стогом зимнего сена и, шурша слежавшейся шерстью, трубя и размахивая хоботом, двинулся прочь в пустоту степи, оставляя за собой глубокие синие следы.
Козлов знал, куда ведут следы. Рано или поздно этот разгневанный клубок непричесанной шерсти с налитыми кровью глазами настигнет его и пронзит черным бивнем, а потом будет долго топтать безжизненное тело.
Козлов слышал хруст собственных костей, и звук этот был невыносим…
Козлов проснулся от гулкого, раскатистого грохота и с недоумением посмотрел на ледяное бельмо окна. Рановато для первого грома. Оттаяв заледеневшие усы и бороду ладонью, он вытянул губы трубочкой и выдохнул вчерашний перегар, целясь в авоську с булкой хлеба. К досаде мышей она была подвешена на обрывке обесточенного провода. Вместо люстры. Струя пара окутала на мгновенье авоську и кольцом растеклась по потолку, проросшему иглами инея.
Кому — хоромы, а кому и стог соломы.
Скосив глаза на буржуйку — переделанную в печь металлическую бочку из-под солярки, — он увидел разорванный изнутри замерзшим чаем заварник. Шоколадный лед повторял его формы. Лишь носик и крышка белели на ледяной скульптуре. Пол был усеян фарфоровой скорлупой.
Надо было вставать и идти в спальню, где в четыре ряда сложены поленницы дров. Но для этого требовались героические усилия. А Козлов, увы, не был героем. Он закрыл глаза, пытаясь погрузиться в теплый омут дремоты. Вот так бы уткнуть нос в овчину и спать, спать до майского тепла. Вспоминать приятное, летнее. Рыбалку. Грибы. Красивых женщин на пляже за плотиной. Но снилась всякая гадость: лежит он в вечной мерзлоте, а над ним — только белая степь и белое небо. А кости ноют, ноют.
Снова загрохотало. Будто накрыли железной бочкой и ударили обухом по дну. Косматый мамонт вонзил бивень в угол промерзшей квартиры и потряс весь дом.
Козлов сел, сбросив с себя два одеяла с торчащими клочьями ваты и полусъеденный молью персидский ковер. Спал он на полу совершенно по-дикому: в овчинном полушубке, унтах, сшитых из собачьей шкуры, шапке и рукавицах. Очень удобно в смысле экономии времени на раздевание и одевание.
Отворив заледеневшую дверь, он услышал сквозь скрип дрожащей лестничной клетки оглушительный бас: “Поберегись!”. И тотчас же, гулко считая ступени, на него покатилась чугунная батарея отопления. Она словно удирала от преследующего ее мата. В проеме дверей соседней квартиры визжала ножовка по металлу, и лом ритмично крушил плитку. Батарея между тем развернулась с мерзким звуком и застряла, повиснув на ребре.
Сверху, тяжело отдуваясь, спускался участковый Тартара. Скособочившись, он волок обитую дерматином входную дверь с номером “13”.
Кобура съехала на середину живота и болталась листиком на чреслах Адама.
— Привет, Ович, — сурово поздоровался он, перешагивая через батарею.
— Что случилось, Еич?
— Да ну их, мародеров, — переводя дух, печально пожаловался Тартара. — Я уж и так, я уж и сяк. Даже пистолетом грозил. Ноль внимания. Тащат все, что под руку попадется, прихватизаторы хреновы. Метут все подряд. Главное — доску выломают, две покорежат. Ни себе, ни людям. А ты разве в пятнадцатый не переехал? Туда же вроде все остатки со всего микрорайона свезли. Гляди, как бы оторвановцы твою квартиру не разбомбили. Рубановскую выскоблили — один бетон остался. Я ж им еще говорил: вернутся люди летом из Тюмени — как им в глаза смотреть будете?
И разочарованный в земляках Тартара заспешил прочь, выскребывая рубановской дверью на промерзшей стене китайские иероглифы.
— Посторонись! — заорал на Козлова нездешний мужик зверской наружности. Он догнал наконец-то сбежавшую батарею и теперь, прижав ее обжигающий холодом бок к обнажившемуся пузу, торопился на улицу, по-медвежьи раскачиваясь из стороны в сторону и покряхтывая. Потная морда искажена мученической гримасой. Глаза сумасшедшие. Дорвался человек до халявы, того и гляди, пупок отморозит.
Шустрая бабенка в драной фуфайке, испачканной навозом и известью, прошмыгнула в подъезд и, с ходу отпихнув Козлова, влетела в квартиру. Схватила со стены зеркало и ринулась вон.
— Ты это куда? — удивился тот и растопырил руки, пытаясь остановить грабеж.
— Отстань, дурак бородатый! — протаранила его по-хоккейному костлявым плечом бабенка, прижимая добычу к груди, и была такова.
В запорошенном снегом лестничном пролете загудели колокола. С верхних этажей волоком спускали чугунные ванны, и они бились днищами о заледеневшие ступени. Зазвенело разбитое окно. “А-а-а, козел слепошарый! Ты ж мне ногу сломал!” — перекрыл грохот погрома жалобный вопль. Козлов закрыл дверь с табличкой “Не влезай — убьет!”, не желая разделить участь неизвестного добытчика, раздавленного ванной. Подошел к окну и выскреб в толстом слое льда прорубь. Соседний дом угрюмо уставился на него пустыми глазницами десятков оконных проемов.
Нет цвета чернее, насыщеннее и безнадежней, чем эти провалы в бетонных черепах. Словно сама вечность прячется в разграбленном и обреченном здании.
Кроме этой черноты и бетона, от здания ничего не осталось. Были содраны балконные решетки, водосточные трубы, и лишь кусок пожарной лестницы страшно повис на уровне третьего этажа. Довершая разгром, по крыше ползали юркозадые удальцы, ошалевшие от дармовщины. И все — кривые, хромые, колчерукие. И куда только девался веселый, бесшабашный народ, некогда населявший эти места? Инвалиды азартно срывали кровельное железо и сбрасывали вниз. Обнажившиеся стропила торчали ребрами доисторического животного. Оцинкованные листы планировали подбитыми птицами и втыкались в сугробы, где с риском для жизни их подхватывали пацаны и тут же грузили на крышу обшарпанного “Запорожца”. Передние и задние стекла его были разрисованы трещинами-паутинами, но защищены от слепого попадания теми же листами железа. Часть сорванной кровли застревала в ветвях старой березы, чудом уцелевшей в холодную зиму прошлого года. Пацаны карабкались по корявому стволу и трясли ветви. Работа кипела с невиданным энтузиазмом. Брезгливую жалость вызывали эти люди, доведенные до крайней нищеты и наконец-то допущенные к приватизации — разграблению ничейного города.
Мимо окна промелькнула батарея отопления и провалилась в сугроб. А вслед за ней заложил крутой вираж лист шифера, едва не разбив стекло. Ударился плашмя о дорогу и, растрескавшись, осыпал осколками приватизаторов.
Немощный старик, скользя подшитыми валенками по обледеневшей дороге, пытался тащить самодельные санки. Но силенок едва хватало на то, чтобы отрывать от земли громадные самокатные пимы. Деревянные полозья скрипели и трещали под тяжестью добычи: чугунная ванна, в ней — две батареи, сверху — рама,
поперек — половые доски. Концы их расщеплены. Видно, выдирались в спешке. Старушка-воробышек подталкивает сани сзади. Груз плохо закреплен и рассыпается, застопорив проезд. Деда ругают спешащие соседи, объезжая место аварии по сугробу, дед ругает старуху. Ему непременно хочется сделать еще один рейс к ничейным руинам. В этом нищем, одержимом жадностью старом хрене с печальным удивлением Козлов узнал Парамонова — знаменитого некогда в Степноморске актера народного театра, механика машиносчетной станции. Он играл лирических
героев — передовиков производства, по которым сходили с ума девушки. Удивительное насекомое — человек!
Мимо на красных мохнатых лошадках, запряженных в розвальни, привидениями из другой эпохи проносились жители окрестных деревень и аулов с трофеями павшего города. Вереницей тянулся пугачевский обоз в просвет между брошенных и разграбленных домов, туда, где за синей дымкой кладбищенской рощи призрачно белел элеватор. Грандиозное строение, ныне также разворовываемое. Его видно за сорок верст. Покруче египетских пирамид. И такое же теперь бесполезное. Местный небоскреб. Точнее, недоскреб. Незавершенка. Последний объект Козлова.
Да, много, много всего понастроили. Долго еще будут ломать и растаскивать.
Угрюмо смотрел Козлов из окна умирающего дома на убогую, разграбленную свою родину. Серые шиферные крыши, мерзлые котяхи на обледеневших дорогах, обломанные деревья, некрасивые люди вызывали невыносимую тоску по красоте.
Поэты и философы рождаются на свалках.
Налюбовавшись азартом массового мародерства, Козлов принес из спальни несколько полешек березовых дров. Ободрал бересту, настругал ножом щепы. Разжег буржуйку и стал ждать, когда в комнате потеплеет. Последний житель мертвого города мрачно размышлял, отчего так долго тянется самый короткий месяц в году. Еще вчера он думал, что хуже уже ничего не случится. И вот прошла ночь. А что будет завтра? Дом без крыши долго не стоит. И как пережить тоску, которая затопит дом, когда разойдутся по своим заасфальтным хижинам уставшие грабить дармовое добро оторвановцы, а по темным развалинам микрорайона зашуршит февральская метель. Он вспомнил дикое поле на месте, которое сейчас занимает черная дыра библиотеки, и Грача, увиденного через объектив нивелира — с белой рейкой в красных и черных полосках. Грач стоит вверх ногами, вниз головой над пугающей пустотой неба. Нивелир не врал. Грач гордо носил рейку, а он — связку колышков и топор. И топали они по планете, заросшей полынью и ковылем, вниз головой, смешно подпрыгивая, как намагниченные, на каждом шагу. Работа в геодезической партии была мистическим занятием. Там, где они вбивали колышки, потом вырастали, как грибы, дома. Они, пацаны, строили этот город, словно сея споры многоэтажных грибов…
В тот год Козлов переболел жестоким приступом ностальгии. Реку перегородили плотиной, и Ильинка, словно Атлантида детства, погрузилась на дно Степного моря. Конечно, конечно — водохранилища. Но в то время любили давать прозаическим объектам романтические имена. Воды сомкнулись над родительским домом, школой, речными заводями, грибными лесами, вишарниками. И не было дня, чтобы с тоской, разрывающей душу, он не вспоминал любимые закоулки, плетни и огороды, заветные места — старицы, острова на реке, друзей, живших на их краю. Если человек уезжает навсегда, это все равно что он умер… Они всей семьей переехали в строящийся город и погрузились в веселую суматоху стройки. Ее шум глушил ностальгию. Стройка была комсомольско-молодежной. Но комсомольско-молодежной она была лишь наполовину. Самый романтический объект — плотину — к досаде добровольцев, строили проворовавшиеся бухгалтеры, водители, совершившие неумышленные наезды на пешеходов, злостные хулиганы и другие правонарушители. Трудно сейчас передать его молодое тщеславие: они с Грачом были единственными мальчишками, которым дозволялось входить на запретную территорию. Хотя ничего запретного там не было. Такие же люди. Такая же стройка. Вспомнил он мордастого зэка, который всякий раз просил принести ему баночку черной ваксы. Украдкой передавая контрабанду, Козлов с удивлением смотрел на нечищеные сапоги нового друга, теряясь в догадках, сколько же у него пар обуви. Но однажды его просветили, сообщив рецепт, как при помощи куска серого хлеба извлечь из ваксы спирт.
В дверь постучали.
Дико было слышать вкрадчивый, интеллигентный звук в разоряемом доме.
На пороге стоял бледный отрок. Весь в черном. Без перчаток. Черная сумка через правое плечо и электрогитара в черном футляре — через левое. Черная шапочка натянута до бровей. Не по сезону легкие черные полуботинки с тупыми носами. По лицу не определишь, где у человека больше родственников — в Азии или в Европе. Его можно было бы назвать обаятельно некрасивым, если бы не глаза неопределенного цвета, в которых тускло тлел усталый цинизм пожилого уголовника.
— Ты откуда такой жаркий?
Парнишка откашлялся в кулак, с некоторым испугом оглядывая убогое жилище звероподобного хозяина. Больше всего его поразил запах — резкий, неприятный.
— Из Алма-Аты, — сказал он простуженным голосом.
— А что — поезда еще ходят? — мрачно удивился Козлов и пригласил: — Присаживайся к огню, оттаивай.
Парнишка поискал глазами, куда бы поставить вещи: пол был не очень чист. На стене в темном пятне, оставшемся от одежного шкафа, висел велосипед, из-за простоты конструкции прозванный колхозником. Весь в летней пыли. В углу стояли лом, кайло, совковая и штыковая лопаты. И железо, и кленовые черенки в наплывах смерзшейся глины. Чуть поодаль — хорошо тронутый ржавчиной ледобур. Он повесил гитару на гвоздь, оставшийся от уворованного зеркала, а сумку после недолгого колебания поставил на единственный в квартире табурет, после чего присел на чурбан у буржуйки и протянул к огню красные, окоченевшие руки. Проследил глазами трубу, выходящую через жестяную форточку на улицу, и спросил:
— Курите?
— Когда угощают, — ответил Козлов уклончиво.
Парнишка, пошуршав за пазухой, достал пачку “Соверена” и металлическую зажигалку. Занятная штучка — приятно тяжелая, гладкая, с откидной крышкой. Вещь. А сигарета — дрянь. Вата, а не табак. То ли дело был кубинский “Партогас”. Затянешься — и атомный взрыв в легких.
— К Рубанам приехал? — попытался Козлов по лицу парнишки определить степень его родства с соседями и проинформировал вкратце, упреждая вопросы: — Месяц назад стариков в Полярск увезли. Просили за квартирой приглядеть…
Козлов поперхнулся нежным дымом и в некотором смущении развел руки.
Парнишка снова пошарил за пазухой и молча протянул конверт.
Конверт не был запечатан.
“Козлов!
Ты — моя последняя надежда.
Руслан — твой сын.
Он наркоман.
Физическую зависимость с него сняли, но некоторое время ему необходимо побыть вне своего круга. Хотя бы год. Положение очень серьезное. Трое из его друзей умерли от передозировки, один покончил жизнь самоубийством, одного осудили как наркоторговца.
Он славный, талантливый мальчик, но слабохарактерный.
Помоги ему.
Гуля”.
Парнишка стянул с головы шапочку. Под ней обнаружилась короткая бархатистая шерстка, как у месячного щенка. Такие прически любят спортсмены, бандиты и люди искусства. Цвет волос апельсиновый, с седыми разводами. На затылке выстрижено “666”. Весь внутренний мир наружу.
— Инвентарный номер? — спросил Козлов без выражения.
Парнишка хмыкнул. Он сидел, сгорбившись и ожидая неприятной беседы, с гримасой досады смотрел, как беснуется в буржуйке огонь. С него можно было писать портрет неудачника: крайнее слабоволие при непомерном тщеславии и слабо выраженной одаренности. Время от времени он выдувал в открытую дверцу струю дыма, и лицо его при этом делалось мстительным и холодным. Противным. И оттого беззащитным и жалким.
Козлов аккуратно вложил записку в конверт и бросил его в огонь.
— Я — алкаш, ты — наркоман. Вот и будем друг друга перевоспитывать, пока дом не рухнет, — сказал он, бросая вслед за письмом очередное полено.
Руслан посмотрел на него по-птичьи, не поворачивая головы: и это все?
— А мама говорила: у вас здесь рай. Золотая середина между городом и деревней. Все блага цивилизации и парное молоко каждый день. С севера бор, с юга река. Вместо центральной площади — роща. А в ней — земляника, грибы, дикая вишня и озеро. Караси на берег сами выпрыгивают. Только сковородку подставляй. А люди все такие добрые-добрые, такие добрые, что у каждого по два нимба над головой светится, и еще один, запасной. Дома на вешалке висит.
— Все правильно. Райцентр. Центр рая. Тем более, лет двадцать назад. Тем более, летом, отпуск. А насчет нимбов… Нимбы на рога перековали. Легко в раю порхать. А ты попробуй с белыми крылышками вокруг котлов со смолой покрутиться. Ангелы со СМУ “Райстрой” давно отсюда смотались. А нас, алкашей, по рассеянности забыли. Зачем нам рай? В раю самогона не гонят. В каком классе учишься?
Руслан нахмурился, оскорбившись:
— На первом курсе медицинского.
— Выгнали?
— Академический отпуск…
— Стоматологом будешь?
— Почему стоматологом? — фыркнул Руслан.
В соседней комнате послышались шлепающие звуки, и в кухню вошел, переваливаясь, пеликан. С неудовольствием посмотрел он на Руслана и остановился возле Козлова. Хозяин снял с крышки ведра кирпич, пошарил рукой в воде и выловил чебачка. Пеликан глотал рыбешку за рыбешкой и пританцовывал от нетерпения.
— Извини, брат, больше нет, — повинился Козлов. — И так мой обед сожрал. Я понимаю: для тебя это — семечки. Потерпи — вечером схожу под плотину, принесу еще.
Пеликан не поверил и сунул свой сачок в пустое ведро. С укоризной посмотрел на хозяина. Обиделся. В зоологии Руслан не был силен. Но не настолько, чтобы его не удивило появление южной птицы в суровом северном крае.
— А этот откуда здесь? — спросил он в легком смятении.
— С осени два на море залетели. Должно быть, от стаи отбились, а компас забарахлил. Заблудились. Смотрят — рыбы валом, зачем куда-то лететь? Жили на море до морозов. Лед стал — поселились на протоке под плотиной. Там вода не замерзает. Народ толпами ходил. Что за твари носатые? Узнали, что птица несъедобная — интерес резко упал. Им мороз по фигу. Была бы открытая вода. Перезимовали бы. Правда, протока глубокая, а ныряют они хуже уток. Рыба по дну ходит. Много сачком не наловишь. Приноровились воровать. Сидишь над лункой, смотришь на кивок, а они сзади подкрадутся, рыбку стащат — и в развалку к протоке. Одна беда — снег на мокрые перья намерзает. И столько его под брюхом поназамерзало, что уже летать не могли. Как-то прихожу — одного нет. Лиса утащила. А может быть, не все знали, что пеликан — птица несъедобная. Пришлось взять. Квартирует до весны. Жилец спокойный. Вот только жрет много и гадит. Всю поленницу известью раскрасил. Давно я так тепла не ждал. Есть у меня большая и светлая мечта — выпустить засранца и квартиру проветрить. Петькой зовут. Хотя кто их, пеликанов, разберет — Петька он или Полька.
Выслушал пеликан свою печальную повесть, брызнул на пол белой известью и с достоинством поковылял к себе на поленницу.
В дверь забарабанили.
— Ну, вот добрались райские жители и до моей берлоги, — вздохнул Козлов и швырнул дощечку, а следом окурок в печь, — ангелы голозадые, горький хрен бы им поперек морды.
Но на пороге стояла вполне приличного вида старушка с заплаканными глазами. В руках она держала черную полиэтиленовую сумку с изломанным волнами Сены отражением Эйфелевой башни.
— Ой, чем это так пахнет?
— Французскими духами, Павловна. Что случилось?
— Выручай, Ович, Григорий помер, — и запричитала, сморкаясь в шаль. — Последний мужик был на вдовьей улице. Весь бабий курмыш к нему бегал: Гриша, прикрути, Гриша, приколоти. Я — к Федору, а он заломил три тысячи. Да где ж я возьму три тысячи? А его тоже надо понять: на одну солярку какая прорва денег уходит. Да Надя посоветовала: сходи к Козлову, Козлов хороший человек, не откажет. Я тут сальца, яичек немножко принесла да “Медведя”. А у вас, я погляжу, дом-то крушат, аж гул по всей Оторвановке стоит.
— Ленинград, чистый Ленинград, — согласился Козлов, принимая сумку. — Одна радость — с самолетов не бомбят. А так — хуже блокады.
— Где сам-то жить собираешься?
— До дождей здесь останусь, а там видно будет, — ответил Козлов с мрачной беззаботностью.
— Ой, я со свету-то совсем ослепла! Это кто у тебя? Здравствуйте.
Руслан поднялся с чурбана и представился степенно, хотя и неопределенно:
— Родственник.
— Уж не Валин ли сынок? — снедаемая неистребимым женским любопытством спросила начинающая вдова, забыв на мгновенье о горе.
Но Козлов вернул ее к главной теме разговора:
— Место определили?
Старушка всхлипнула и снова принялась теребить угол шали.
— Определили, определили. Между Марией и Иваном. Хорошее место. Сухое. Не скучно будет Григорию со своими.
Проводив Павловну, Козлов поставил сковороду на покрасневшую от жара буржуйку. Зашкворчало сало. Пять золотых солнц слились в олимпийскую эмблему и мелко задрожали в белом сиянье, распространяя по стылой бетонной пещере, сотрясаемой ломами и кувалдами райских жителей, неземной аромат.
Козлов смахнул рукавицей со стола на пол остатки предыдущей скудной трапезы, проворчав в изумлении: “Ты посмотри — и холод их не берет! Должно быть, беженцы. Мои-то давно с голода передохли. И перестройка им, понимаешь, нипочем. Живучие твари. Что ни говори, а таракан — это звучит гордо”. Тотчас же из-под поленницы выбежала мышка, но на полпути к крошкам остановилась и вопросительно посмотрела на Руслана.
— Это Машка, — представил ее Козлов, — существо воспитанное, интелли-гентное. Многодетная мать. Обижать ее не надо.
Ободренная Машка схватила кусочек хлеба и шмыгнула в дровяную спальню.
Козлов подставил под хлебную люстру табуретку, и, взгромоздясь, достал из авоськи булку — серый второсортный кирпич, слегка подмороженный и заиндевевший.
Долго с легким презрением рассматривал он бурого медведя на этикетке прозрачной бутылки.
— Вообще-то мы с Машкой как существа интеллигентные по утрам воздерживаемся. Как правило, — поделился он своими сомнениями, — но уж слишком много всего случилось в это утро. Ты-то как относишься к этой вредной привычке?
Руслан неопределенно пожал плечами:
— Не каждый день с отцом знакомишься.
— Да ты, я погляжу, совсем продрог, — внезапно пробудился родительский инстинкт в Козлове.
Он пошарил в шкафу и достал два игрушечных ведерка из пластмассы. Одно белое, другое желтое. Обдул их и поставил на стол — желтое себе. Подумал-подумал и поменял на белое.
— Ну, по ведру за встречу — и за работу. А тебе мой совет — пить пей, но никогда не похмеляйся. Это мне перед смертью дед завещал. Егором звали. Если бы вовремя дали похмелиться, до сих пор бы жил…
Выпили и не поморщились. В душах пробудилась взаимная симпатия.
Промерзшая берлога стала довольно уютным местом.
Козлов ножом прочертил границу по сковороде: себе отделил два яйца, Руслану три. Руслан взял нож и разрезал нечетное яйцо надвое. Потом самокритично стукнул себя кулаком по короткошерстной голове и раскрыл сумку. Промерзшую, провонявшую пеликаном Петькой квартиру заполнили запахи южной осени.
— Да, — сказал Козлов с уважением, — такую красоту и есть жалко.
— Апорт, — пояснил Руслан, — с нашей дачи. Такое и в Алма-Ате сейчас не увидишь. Вырождается.
Козлов отер лезвие ножа хлебной коркой и нарезал яблоко на ломти, как арбуз.
— Батя… Можно я тебя батей буду звать? Это ничего, что я к тебе приехал?
Козлов поднял руку в неопределенном жесте.
— Живи. А станет невмоготу — автобусы еще иногда ходят.
— Батя, а когда ты меня в последний раз видел?
Козлов перестал жевать и, уставившись на хлебную люстру, задумался, дирижируя вилкой в такт исчисляемым годам. Наконец, подбив итог, сказал:
— Ну, в общем, я тебя сегодня в первый раз и увидел.
Настала пора разглядывать хлебную люстру Руслану.
— В смысле, я еще не появился, когда вы с мамой разбежались?
Козлов снова посмотрел на люстру, подергал себя за бороду и сказал сурово:
— В общем, так. Отдыхай. Заодно и барахло постережешь. А я малость поработаю. Приду — добеседуем.
— А где ты работаешь?
— О! Работа у меня важная. Работа нужная. Работы много. Могилы я рою.
Руслан выпил свои полведерка, подергал себя за нос, сдерживая гримасу отвращения. Уж лучше на кладбище прогуляться, чем нюхать духи пеликана Петьки.
— Я с тобой.
— Как раз в таких туфлях могилы и роют, — одобрил его намерения Козлов.
Полез в шкаф и вытащил валенки. Из одного извлек хорошо початого “Медведя”, из другого вытряхнул мышку. Мышка была незнакомая, безымянная. Представлять ее он не стал. Переворошил в шифоньере с оторванной дверцей кучу тряпья и выбрал нечто, похожее то ли на большой платок, то ли на маленькую скатерть. Критически осмотрел ткань на просвет и разорвал надвое. Получились замечательные узорные портянки с китайскими драконами. Затем выдернул из-под ковра и двух одеял тулуп, служивший матрацем, встряхнул и сказал одобрительно:
— Совсем другое дело. Одевайся, на человека будешь похож.
И спрятал бутылку из валенка и початую бутылку от Павловны на полку.
Руслан посмотрел на обрамленные поленницей из березовых и осиновых дров коричневые корешки переплетов. Затертым золотом на них были оттиснуты фамилии старых философов. Бердяев, Федоров, Соловьев. Отдельно стояли две особо потрепанные книги — “Мамонты” и “Вечная мерзлота”. Библия, Коран. “Путь Дао”. Руслан относился к людям, которых очень легко занять. Достаточно подвести к книжной полке. Но вниманием его завладел предмет, стоявший между “Мамонтами” и “Вечной мерзлотой”, который он принял за пепельницу. Из углубления торчали зубная щетка и наполовину скрученный тюбик пасты. Человек, который чистит зубы, отметил Руслан, не совсем пропащий человек. Он взял серый булыжник в руки. Козлов замычал, схватившись за челюсть.
— Положи на место, — попросил он поспешно.
Руслан поставил булыжник на полку, и по лицу старшего Козлова растеклась благодать.
— Что это? — спросил Руслан.
— Зуб.
— Я имею в виду это, — протянул он руку к булыжнику.
— Не трогай! — взмолился Козлов. — Я же говорю — зуб. Зуб мамонта.
— Нет, экскаватор на кладбище — как-то не по-человечески. А еще хуже, когда баллоны жгут, чтобы мерзлоту растопить. Копоть, грязь. Не кладбище, а свалка. Мертвых людей уважать надо. Они это заслужили.
— Чем это они заслужили? — спросил Руслан.
— Умерли вовремя. Лежат себе тихо. Про будущее не врут. На прошлое не плюют. Гадостей никому не делают, землю не засоряют. Хоть и мертвые, а все равно люди. Кладбище — архив истории. Жил такой Федоров, библиотекарь, так он вообще говорил — музей. Хранилище.
— Чего — хранилище?
— А людей. До воскрешения.
— Чему там воскресать? — не поверил Руслан, разглядывая пожелтевшую фотографию старика на жестяной пирамиде.
— Может быть, и так, — согласился без энтузиазма Козлов, вытаптывая в сугробе правильный прямоугольник.
Аккуратно вырезал штыковой лопатой кирпич из плотного снега и пояснил:
— Чем грязнее работа, тем чище надо работать. Для самоуважения. В нашей профессии без самоуважения нельзя.
Руслан взял совковую лопату. По тому, как неуклюже отбрасывал снег, было видно, что делал он это не очень часто. А может быть, не делал никогда.
Когда обнажилась земля, Козлов острым концом лома наметил границы могилы, одновременно прикидывая ее размеры: “Главное — продолбить верхний слой, мерзлоту. Хочешь погреться? Подолби. А я схожу кормильцев проведаю”.
И он пошел вдоль выглядывающих из сугробов крестов и звезд, оставляя в скрипучем снегу глубокие следы, а в синем небе белые облачка дыхания. Солнце слегка золотило их. И они растворялись над могилами без следа: золотое в белом, а белое в синем. Неуловимые, как души лежащих под настом и мерзлотой людей. Следы наполнялись небесной синевой. Попетляв между занесенных снегами памятников, он остановился у могилы без особых примет. Белое облако дыхания сменилось голубым табачным дымом. Руслан, долбя железом мерзлую броню планеты, между делом поглядывал на сутулую спину чужого существа, которое было его отцом, и думал, что мужик, которому приятно быть на кладбище, конченый человек. Козлов думал о том же, но в обратном смысле: хорошо бы, если бы люди, от которых зависит судьба народа, почаще бывали на кладбище. И не на столичном, где надгробья ставятся для тщеславия. А на родном деревенском погосте, где в забвении лежат близкие люди. Без свиты и охраны постоять над милым прахом, посмотреть на себя глазами мертвецов, которым уже нет смысла притворяться, и подумать о вечном. Какой отчаянной смелостью должен обладать обыкновенный человек, чтобы взвалить на себя страшную ношу Бога — ответственность за судьбы людей. Нужно быть наивным ребенком, сумасшедшим, мошенником или святым. Но в то, что среди пастырей народа когда-то были, есть или будут святые, Козлов не верил.
Он обошел три могилы, на которых была написана его фамилия, но остановился у Ярыгина. Белобрысый мальчишка, прищурив глаза от летнего солнца, улыбался в заснеженное пространство.
Брошенный любимой женщиной, он спился бы в тот же год, если бы не Ярыгин.
Козлов терялся в догадках: кому нужно совать нос в его почтовый ящик? Вот уже второе письмо от брата в течение месяца было вскрыто.
Возвращаясь с работы, застал с поличным добровольного цензора. Им оказался чумазый соседский мальчишка. На лбу его химическим карандашом было написано: “Ярыгин дурак”. Несмотря на такую характеристику, он производил впечатление степенного человека. Из-за пазухи выглядывал одноглазый щенок.
— Послушай, Ярыгин, что ты делаешь в моем почтовом ящике? Это мое письмо. Его прислали мне. Понимаешь?
— Понимаю. А я прочитаю и назад положу.
— Нехорошо читать чужие письма, — строго сказал Козлов. — Вот тебе было бы приятно, если бы твои письма читали чужие люди?
— Мне никто не пишет, — грустно пожаловался Ярыгин.
Со скрипом открылась дверь. Послышался детский плач. Дверь хлопнула, словно выстрелила, и плач стих. Непричесанная женщина в резиновых сапогах на босу ногу, проходя мимо, переложила мусорное ведро из правой в левую руку и залепила Ярыгину затрещину. На всякий случай. Щенок юркнул за пазуху и заворчал из темноты.
Ярыгин не обиделся и не удивился.
— Вы уж извините его, — печально попросила Козлова женщина, отворяя плечом входную дверь, и пояснила, — хулиган он у меня.
Мать-одиночка, женщина нервная, задерганная, была она обременена тремя разноцветными детьми. Старший Ярыгин — любитель чужих писем — беловолос, средний — огненно-рыж, младшая Индира — смуглая, как индианка.
— Ну, прощай, Ярыгин, — Козлов протянул руку за письмом.
Но Ярыгин по-своему расценил этот жест. Держа детскую ладонь в своей руке, Козлов почувствовал слабый удар тока, на долю секунды парализовавший дыхание.
Кто это ему на лбу афишу нарисовал?
Вечером следующего дня у почтовых ящиков случился большой переполох. В подъезде бурно митинговали жильцы. Из ящиков струился густой дым, по подъезду летали черные бабочки — лохмотья сгоревшей бумаги. Румяный пенсионер левой рукой потрясал спичечным коробком, а правой крепко держал за ворот Ярыгина.
— Поджигатель! Бандит! — выкрикивал он зычным командирским голосом.
Полуподвешенный Ярыгин держался с достоинством. Руки по швам. Глаза не бегают, а внимательно смотрят в рот очередному оратору. Одноглазый щенок крутится под ногами и тявкает. Пискляво, но звонко.
— А может быть, это не он? — засомневалась однорукая тетя Зоя.
— А это что? — румяный дед с удвоенной энергией затряс коробком.
Тетя Зоя мыла подъезды, поэтому чаще других общалась с пацанами.
— Валерка, скажи — ты поджег? — спросила она Ярыгина.
Полузадушенный Ярыгин тихо, но очень убедительно отверг обвинения:
— Я не поджигал, я тушил.
— Дайте-ка спички, — попросил Козлов главного обвинителя.
В коробке спал Вася-Вася-Василек, божья коровка. Лежали трупики высохшей пчелы без жала и красивой бабочки с обтрепанными крыльями. Были там еще две бирюзовые бусинки. В смущенной тишине жильцы разглядывали сокровища Ярыгина.
— Что же ты, Петрович, напрасную бочку на Валерку катишь? — воспрянула духом тетя Зоя, выразительно жестикулируя единственной рукой. — Он что, пальцем газеты поджег?
Розовый пенсионер с большой неохотой отпустил ворот ярыгинской фуфайки, но Валерка остался в подъезде — дослушать, чем кончится канитель. Жизнь научила его относиться к подзатыльникам и прочим обидам как к чему-то неизбежному и естественному.
Через неделю позвонили в дверь. Козлов открыл. На пороге стоял Ярыгин.
— Вас вызывает Лариса Васильевна.
— Кто такая? — удивился Козлов.
— Да училка, — протянул Ярыгин с легкой досадой.
— Не понял.
— Да это… Подушечкой окно разбили… Ну, она мокрая была, а Енко нагнулся. А она говорит: приведи отца, — невнятно пояснил Ярыгин.
— А я при чем?
— Да это… Мамка дерется сильно.
— Так, — задумался Козлов, — ну, проходи, поговорим. Два стекла высадил?
— Одно.
— Уже лучше.
Ярыгин подвел Козлова к хрупкой женщине и галантно представил:
— Вот.
— Вы его папа? — удивилась она, разглядывая Козлова через стекло, которое он держал в руках.
— Мама. Куда стекло вставлять?
Учительница смутилась.
— Идемте, — и застучала каблучками по коридору.
На юбочке — ни складки. Идет и вся звенит, как колокольчик. Век бы шел за ней.
Осторожно положил Козлов стекло на преподавательский стол, достал из кармана стеклорез и рулетку.
— Иди, погуляй, Ярыгин, пока мы с Ларисой Васильевной о твоем поведении поговорим.
Ярыгин положил на стекло металлический метр и выпорхнул вон из класса.
— Кем вы ему приходитесь?
— Самый близкий человек — сосед по лестничной площадке.
— Это не разобьют, — сказала она с сомнением. — В два раза толще прежнего.
— Разобьют, — разуверил ее Козлов. — А вы замужем?
— Замужем, — ответила она холодно. — Я, собственно, не о стекле хотела поговорить. Но, как я поняла, вы ему совершенно посторонний человек.
— Все мы братья и сестры. Все от одной мамки. Хороший пацан. Животных любит. А что стекло разбил, с кем не бывает. Ярыгин!
Хмурый Ярыгин тотчас же явился на зов и стал внимательно, с некоторым изумлением изучать наглядное пособие: “Падеж дополнения при переходных глаголах с отрицанием”.
— Будешь еще окна колотить? — спросил Козлов, при этом алмаз, царапая стекло, издал препротивный звук, от которого учительница сморщила красивый носик.
— Гадом буду! — поклялся Ярыгин и добавил, подтверждая искренность и серьезность своих намерений. — Продам всех вождей за одну копейку!
— Верю, — сказал Козлов, но не уточнил, чему он верит: то ли тому, что Ярыгин станет гадом, то ли тому, что по крайне низкой цене готов торговать уважаемыми людьми.
— Стекло — ладно. Стекло вставить можно, — печально вздохнула Лариса Васильевна и строго посмотрела на Ярыгина. — С успеваемостью у него плохо. Боюсь, на второй год останется.
— Так ты двоечник? — удивился Козлов.
Ярыгин скосил глаза, пытаясь разглядеть кончик собственного носа.
— Скажи, Ярыгин, о чем ты мечтаешь? Что бы ты больше всего желал в жизни?
Ярыгин думал недолго.
— Подводное ружье, — прошептал он в смущении и глубоком унынии, осознавая всю несбыточность своей мечты.
Козлов прикусил губу, пытаясь скрыть улыбку, и подумал: как легко сделать счастливым человека, не искушенного роскошью.
— Хорошо, — хлопнул Козлов в ладоши, — будет тебе ружье, ласты и маска.
— И еще трубка, — поспешно добавил Ярыгин.
— И трубка. Если закончишь год без троек. Ты, кстати, в каком классе?
— В пятом, — ответила за Ярыгина классная руководительница, изумленная вопросом родителя-самозванца.
— Договорились?
— Договорились, — ответил без особого энтузиазма Ярыгин.
Легко сказать — без троек. Тройку тоже еще заработать надо.
В молчании возвращались они домой. Козлов думал о ножках классной руководительницы. Ярыгин мрачно размышлял о грандиозности поставленной перед ним задачи.
— А ты о чем мечтаешь? — поинтересовался двоечник Ярыгин.
— Я уже ни о чем не мечтаю, — посмотрел сверху вниз на маленького заморыша Козлов. И в этот самый миг понял, что кривит душой. Ему хотелось сына. Пусть даже двоечника. Это внезапное желание удивило его. Рука совершенно самостоятельно опустилась на голову Ярыгина и потрепала соломенные вихры.
За разговорами они не заметили, как за ними увязался щенок. Маленький, чумазый, кривоногий. Он шел с гордым видом существа, находящегося при исполнении важного дела.
— Пошел домой! — строго сказал Козлов и для убедительности топнул ногой.
Иногда, чтобы оставаться в счастливом неведении, хорошо не знать язык. Песик замотал хвостом, засеменил лапками, обрадованный уже тем, что на него обратили внимание. Отбежал и спрятался за березу. Из-за ствола выглядывала лукавая мордашка и торчал подрагивающий в азарте кончик хвостика.
— У него, наверное, дома нет. В прятки играет, — объяснил Ярыгин, знаток собачьих душ, и, в свою очередь, спрятался за березу на другой стороне аллеи.
Песик лохматой торпедой вылетел из укрытия и закружился вокруг Ярыгина, визжа и подпрыгивая. Крепился Козлов, крепился, но не удержался от игры.
— Погоди, я тебе сосиску вынесу, — сказал у подъезда запыхавшийся Козлов псу.
Щенок сидел с сосиской во рту, как Черчилль с сигарой, и проникновенно смотрел в глаза. Сосиска — хорошо, но мне, такое дело, хозяин нужен.
— Ну, иди, гуляй, — сказал Козлов, чувствуя себя отчего-то неловко.
Через час в дверь заскреблись. На площадке сидел щенок и стучал хвостом по полу.
— Пошел! — прикрикнул Козлов и замахнулся.
Пес лег и поднял вверх лапы.
— Ну, что с тобой делать? Звать-то тебя как?
— Дядь Паш, назови его Черчиллем, — посоветовал снизу невидимый Ярыгин.
Пес, не дожидаясь приглашения, прошмыгнул между ног Козлова в квартиру.
Козлов курил у могилы Ярыгина. Отчего так печально вспоминать самые приятные минуты прошедшей жизни?
…В дверь осатанело тарабанили. Козлов с досадой оторвался от сладостного, как сон, занятия: излияния ностальгии на бумагу. Он был из последнего поколения, которое еще что-то помнило о затопленной деревне. Уйдет оно, и его родовое гнездо растворится без следа в проточной воде и недолгой, неблагодарной памяти земляков. Он люто ненавидел грабителя, посягнувшего на редкие и тайные минуты удовольствия, когда рука сама выводит строчку за строчкой. А умиленная душа отдыхает в благодати воспоминаний. И без того не очень правильные черты исказила желчная гримаса. Козлов поспешно, как аристократ надкушенный бутерброд, прикрыл общую тетрадь книгой. Однажды он увидел, как Сашка Шумный шлифовал ногти дамской пилкой. Вот таким же неприличным для мужика занятием представлялась ему его писанина.
И любовь к затопленной родине, и любовь к сбежавшей от него женщине Козлов старательно, но безуспешно лечил работой и этой летописью. Да, он страдал редкой по нынешним временам болезнью — ностальгией, любовью к родной глуши. И хотя никто, кроме психиатров, ее, как и просто любовь, за болезнь не считает, страдал ужасно. Первый приступ случился с ним в детстве, когда семья переехала на соседнюю улицу. Дни напролет с тоской смотрел он с сарая нового дома на крышу старого, будто с Луны на Землю, и душа его разрывалась. В те годы мир представлялся ему пространством, которое можно было обозреть с вершины самого высокого тополя в селе. Мир включал в себя Ильинку, полукружье реки, Полынную сопку, Бабаев бор и был накрыт голубым стеклянным колпаком. Но однажды эту уютную иллюзию нарушил вертолет, приземлившийся возле большой лужи между базаром, больницей и рестораном “Колос”. Утки и гуси в панике покидали лужу, люди со всех сторон бежали к шумной машине, окружая ее плотной любопытной толпой. “Космонавт! Космонавт!” — дико орали мальчишки, пробегая мимо плетня, за которым прятался маленький Козлов. Из серебряного радиоколокола, висящего на столбе посередине лужи, раскатистый, захлебывающийся от восторга голос диктора сообщал об успешном приземлении. То, о чем говорило радио, Козлов видел в щель между тальниковых прутьев. Солнечный свет слепил. Делал нереальным привычный мир. Ноги, как картофельная ботва, вросли в землю. Он стеснялся предстать перед глазами внеземного существа и страшился большого, НАСТОЯЩЕГО мира, привезенного в Ильинку в чреве вертолета. Привкус паслена на синих губах. Из залитого солнцем вертолета вышел человек. Над головой его светился нимб офицерской фуражки. Он помахал рукой, сел в белую “Волгу” и уехал в райисполком разговаривать с правительством. Лужа и дикое поле за плетнем, из-за которого подсматривал за космонавтом Козлов, в тот день были центром мироздания. С тихим звоном трескался и рассыпался на осколки голубой колпак неба.
Тяжело перенес Козлов затопление Ильинки. Боль разлуки усиливалась чувством вины — к ее гибели и он приложил руку, строя Степноморск как надгробный памятник родным местам. Поступив в строительный институт, вскоре перевелся на заочное отделение. Не мог жить без родной дыры. Бывают такие странные болезни и такие странные люди, не способные на измену, им на роду написано быть неудачниками. Вы, надеюсь, ностальгией не страдаете? Вот и славно. Хотя, с другой стороны, что в этом хорошего — не любить родные места? Впрочем, никто о странных болезнях и тайных увлечениях Козлова не подозревал. Все знали его как хмурого молчуна, хорошего специалиста и виртуозного матерщинника. Прекрасная характеристика для настоящего мужика.
Проходило время, душа покрывалась коростой. С угрюмым усердием он выполнял и перевыполнял производственные планы, строил город, а по вечерам читал тяжелые книги в серых переплетах. Философия — мрачная наука. Утешения ее были безысходны: мир в целом устроен еще бессмысленнее, чем твоя отдельная, жалкая жизнь. С каждым прочитанным томом он становился все угрюмее. Но других книг, кроме разве что справочников по строительству, не признавал. В свое время его смешили слезы, проливаемые Галиной над романами о несчастной любви.
— Человек врет, а ты расстраиваешься, — сердился он, ревнуя ее к очередному сочинителю.
— Что ты понимаешь, Козлов, в художественной литературе! — смотрела на него Галина глазами, полными страдания и укора. — Это не вранье, это вымысел.
Ты — как мальчишка на каникулах.
Она пыталась, но не могла объяснить прямолинейному и серому, как его мосты и микрорайоны, Козлову, что, когда речь идет о душе, правда и ложь имеют совсем другое измерение. Есть книги, выдуманные от первого до последнего слова, а все в них — правда. А самые лживые книги как раз те, что лишены вымысла. Она говорила и говорила, помогая себе руками, путаясь и сбиваясь, злясь на собственную запальчивость и неумение облечь простую и ясную ей мысль в слова, понятные саркастически ухмыляющемуся Козлову. А он упрямо твердил одно и то же: “Вранье — всегда вранье, для души оно или для гонорара”.
Трудно земному человеку понять инопланетянку.
“Как? Ты не читал “Прощание с Матерой”? — пришел в ужас художник Гофер. — Ты, переживший затопление своей деревни? Извини, Козлов, но, пока не прочтешь, я с тобой разговаривать не буду”. И, не допив свою кружку пива, убежал за книгой. Не так уж много оставалось в Степноморске людей, с которыми можно было поговорить по душам. Пришлось прочесть. Книга затопила его ностальгией. Он все еще жил там, в подводной деревне, которая представлялась ему ковчегом, лежащим на дне. Другой родины, кроме этой милой утопленницы, у него не было. Ему захотелось воскресить все, что осталось в памяти. Пусть хотя бы на бумаге. На своей короткой жизни он заметил: прошлое всегда остается без свидетелей. И судить его по своему усмотрению может любой самозванец. Он обязан был оставить свои показания.
В дверь забарабанили с новой силой.
“Да это, должно быть, Индирка, — сообразил Козлов, — конечно, Индирка, чертенок. Не может дотянуться до звонка. Надо открыть, не то дверь выломает”.
Она. Под носом две зеленых сопли. Черные влажные глазищи сияют. Стоит на пороге Чебурашкой, растягивает руками уши, улыбается.
— Уйди, Чельчиль, всю соплями измажешь, фу! — сердится она и отворачивается от щенка, который в припадке радушия визжит и подпрыгивает, пытаясь лизнуть гостью в нос.
Это не Индира. Это само счастье в образе Индиры.
— А мне мамка дылки в усах плоколола! Сельги повесит! С камусками!
Вот в чем дело! Действительно, в мочках ушей аккуратные розовые дырочки. Козлов угрюмо кашлянул. Черт знает что. Пойти сейчас и отстегать эту мамку резинками от эспандера.
— Дай-ка сюда нос, Софи Лорен.
Софи Лорен, все так же растягивая уши, клюет носом в платок.
— А ты все писыс, — с осуждением разглядывает заваленный бумагой стол младшая сестренка Ярыгина. — Луцсе бы делом занялся. Гол как сокол, — повторяет маленькое косноязычное эхо чужие слова.
— Не очень-то ты сегодня вежлива.
— Везливые пелевелись, — скороговоркой выпалила она очередной афоризм.
— Вот как. И куда же они перевелись?
— Не знаю, — беззаботно пожимает плечами гостья.
Козлов кладет на стул советскую энциклопедию, словарь русского языка, сопромат и усаживает на эту интеллектуальную поленницу восточную красавицу.
— Уши-то отпусти. Оборвешь. Вот тебе карандаши, вот тебе блокнот. Давай поработаем.
— Лабота не волк, в лес не убезыт, — бормочет она, как говорящая кукла, черкая что-то в блокноте, — луцсе ласказы мне сказку. Уйди, Чельчиль, блысь!
Сказки Козлов все позабыл. Приходится выдумывать на ходу.
— Жила-была сопливая девочка. И был у нее ночной горшок. Да не простой, а из чистого золота…
Звонок. Спасите наши души — для тех, кто знает азбуку Морзе. Условный знак. Это Ярыгин. Работать сегодня не будем. И сказки, слава богу, рассказывать не будем. Сегодня будем готовиться к контрольной по математике. Уж очень сильно мечтает Ярыгин о подводном ружье.
— А сказы, если в суглоб сахал полозыть — получится молозеное?
Звонок.
— У вас мои приблуды?
Соседка. Но не растрепанная, как всегда. Волосы уложены, губы подкрашены, клипсы, бусы, декольте. Роскошная, оказывается, женщина.
— А ну, марш домой! Нашли ровню. Замучили они вас? — И Черчиллю: — Хороший песик, славный песик!
— Они мне не мешают.
Ярыгин с сестренкой молча подчинились. Проходя под рукой матери, инстинктивно пригнули головы в ожидании подзатыльника. Медвежата и медведица.
— Растут без отца — вот и липнут к хорошему человеку, — говорит она, — вы уж извините.
— Да не за что.
Но она не уходит.
— Я смотрю — порядок-то у вас холостяцкий. Давайте я вам хоть комнаты приберу.
— Спасибо, не надо, — испугался Козлов.
Но женщина решительно двинулась в ванную.
— Да у вас и тряпки нет, — растерялась она, — погодите, я за своей сбегаю.
Вернулась она быстро и с ходу, в праздничном наряде, преодолев отчаянное сопротивление Козлова, ринулась наводить чистоту.
Опешивший от такого напора Козлов стоял в коридоре, прислонившись плечом к стене, и смотрел, как она яростно мыла пол. И чем дольше смотрел, тем больше она ему нравилась. Журчала выжимаемая вода, сочно и влажно шлепалась о пол тряпка, раскачивались обтянутые тонкой материей тяжелые бедра, сверкали клипсы, позвякивали бусы, волнующе пахло домашней женщиной. Звонко тявкал удивленный не меньше Козлова странным занятием соседки Черчилль. Она оглянулась через плечо, и Козлов не успел отвести взгляд. И в эту опасную, откровенную секунду он физически почувствовал, как ему не хватает женского тепла. Даже колени дрогнули. Женщина мыла пол у самых дверей, и теплая волна от ее разгоряченного работой тела окатила Козлова, словно пар из каменки. Он отступил, пропуская ее в спальню, но коридор был тесен, и, проходя мимо с ведром, она коснулась его.
— Вы не стесняйтесь, — сказала она, с томной жалостью окинув взглядом его убогую, плохо застеленную кровать. — Если надо белье постирать, мне это нетрудно.
— Да что вы! Зачем? — в ужасе запротестовал он, смутившись. — Пойду чай поставлю. Хотите чаю?
С этого вечера она приходила к нему часто. После двенадцати, дождавшись, когда уснут дети, в халате и комнатных тапочках. Тихой мышкой скреблась в дверь, опасаясь звонком разбудить любопытство соседей по площадке.
“А что, — думал Козлов, — почему бы и не жениться? Усыновлю Ярыгина, Индирку, Рыжего. Пусть будут Козловыми. Какая разница? В моем возрасте о таких принцессах, как Лариса Васильевна, уже не мечтают. Все мои принцессы скоро бабушками станут. Баба она теплая, славная. Жизнь ее, конечно, поломала. А кого она не ломала? Вся вина, что жила нараспашку. Женюсь. Вот станет Ярыгин отличником — и женюсь”.
Отличником Ярыгин не стал. Страстно мечтая о подводном ружье, он старался изо всех силенок. Но силенок было маловато.
— Ну, тройка тройке рознь, — утешил его Козлов. — Тройки-то твердые?
— Твердые, — с робкой надеждой заверил его Ярыгин.
И стал счастливым обладателем подводного пневматического ружья.
Всю жизнь Козлов клял себя за этот подарок.
Ярыгин утонул, заряжая в воде ружье. Не хватило силенок дожать гарпун до упора, и сорвавшаяся стрела пробила ему легкое.
Охотился он в Щучьей заводи, густо заросшей камышом, у острова за вторым бродом. Крик его услышал моторист насосной станции. Но отыскать мальчишку среди лабиринта протоков было непросто. Обнаружили по струйке крови. Слишком поздно.
Козлов замкнулся. Жил, как речная ракушка, плотно сомкнувшая створки. Порвал отношения с матерью Ярыгина. Индирка иногда заходила к нему. Но нос он ей уже не вытирал и сказки не рассказывал. Вспоминая маленького заморыша, которому он хотел стать отцом, скрипел зубами. Жизнь для него кончилась. Кто-то сжигает за собой мосты. Он сжег рукопись об утонувшей деревне.
С этих пор и стал донимать его по ночам лохматый. Особенно часто после того, как сдох Черчилль. Случилось это в год, когда развалилась большая страна. Событие это из своей глуши Козлов воспринял как еще одну, всеобщую измену, окончательно перечеркнувшую его жизнь. Он не верил холеным людям больших городов, сжигающим свои партбилеты перед телекамерами. Они говорили о свободе, но уже требовали, чтобы их называли господами.
Сначала Козлов не обращал внимания на мамонта. Снится и снится. Мало ли что кому снится. Но затем стал замечать тревожные совпадения: стоило ему увидеть ночью зверя, непременно умирал кто-нибудь из знакомых. От мрачного вестника иного мира не спасала и бессонница. Козлов постоянно жил в предчувствии беды. Это делало его похожим на нервного обитателя сейсмической зоны, то и дело в испуге обращающего свой взор на люстру, чтобы найти подтверждение внутренним страхам. Вымершее животное, кости которого когда-то Козлов раздробил ковшом экскаватора, неутомимо преследовало его в сумеречных закоулках родного захолустья.
“Нет, мамонты мне не являются, — с достоинством отмел Грач подозрения, когда Козлов поделился с ним бедой. — Бывает, с чертиками поругаешься — это да. А до мамонтов я никогда не допивался. Видно, здорово ты кого-то обидел”.
“Мамонта и обидел”.
“Ну, это не страшно. Мамонты давно вымерли”.
“По-настоящему никто не живет, и никто не умирает”.
“Это точно”, — согласился Грач, ничего не поняв.
Козлов стоял уже на нейтральной полосе у границы сумасшествия, когда однажды понял, зачем по ночам приходит к нему мамонт. Так он стал могильщиком.
На кладбище у Козлова было больше близких людей, чем в мертвом городе. После Ярыгина он обошел их всех, задержавшись у пирамидки, сваренной из листового железа.
— Друг, — хмуро объяснил, вернувшись. — Как у себя над могилой постоял. Мы с ним в стройотряде любили раствор замешивать. Самое интеллектуальное занятие. Замешиваешь, а сам о чем-нибудь высоком думаешь. Завезли ли, допустим, портвейн в сельпо, и какого номера. Камни далеко не разбрасывай. Все равно назад возвращать. Человека хоронить — все равно что дерево сажать.
— Ну, ты сравнил, — не поверил Руслан. — Что из ЭТОГО вырастет?
— Из тела душа прорастает. А ты скинь, скинь тулупчик. Запаришься.
Минут через десять, хорошенько продрогнув, он сказал:
— Ну, хватит, покури. Дай мне погреться. Тулупчик, тулупчик надень.
Почва под толстым сугробом промерзла неглубоко. Пошел мягкий чернозем, который можно было нарезать штыковой лопатой. Вскрытая от твердой корки, земля парила на морозе и сильно пахла землей. Только зимой на стерильных снегах можно почувствовать этот дикий, первобытный запах. Земля кладбища пахла прошлым. Полынью и мамонтами. Сменяя друг друга, они закончили работу. Могила получилась аккуратной, с ровными краями, с четкой границей чернозема и глины.
— Сам бы лег, если бы дяде Грише не нужна была, — сказал старший Козлов с печальным удовлетворением. — Заслужил человек место на планете.
Снег, скрывший под собой осеннюю грязь, сиял райской чистотой. Непривычная, холодная тишина в душе городского человека оставляла гнетущее чувство случившейся катастрофы. Скрип только оттенял эту бескрайнюю, безнадежную глухомань. Они поднялись на насыпь, отделяющую Оторвановку и кладбище от мертвого города. Дорога была занесена снегом, и лишь посередине чернел звуковой дорожкой с неровными краями асфальт — от горизонта до горизонта, через всю планету. Словно меридиан, прочерченный ногтем Бога. Ни одной машины, ни одной живой души. И эта пустота дороги, пустота черных глазниц мертвого города под онемевшим, замерзшим небом вызывала такую бесприютную, такую безнадежную тоску, какую может испытать только душа, покидающая тело.
— Батя, — спросил Руслан в спину отцу, — зачем ты в этой дыре торчишь?
— Не все ли равно, где сейчас мне торчать, — ответил тот, не оборачиваясь. — Я — последний мамонт. Где торчать мамонту, как не в дыре?
Помолчали каждый о своем. И когда Руслан уже забыл о разговоре, отец сказал:
— Свои преимущества. Ни газет, ни телевидения. Один на один с небом. Здесь вымирать приятнее.
Потом Руслан не раз замечал эту особенность: Козлов никогда не прерывал беседы и мог вернуться к ней через день, а то и неделю. За долгие годы одиночества он привык беседовать сам с собой. Это обстоятельство способствовало тому, что, как правило, он говорил то, что думал. Но слова были полны тумана: они предназначались для личного пользования и не были рассчитаны на понимание собеседника. Он говорил как бы готовыми ответами, не обременяя себя доказательствами.
Во дворе деда Григория выла дворняжка, нареченная им Муходавом.
Но среди одинаково занесенных снегом домов жилище покойника выделялось не только собачьим воем. Тропинка в сугробе шире прокопана. Слишком много следов для обычного дня. Печальное место это накрыто невидимым облаком смерти.
— Беда, — встретила их вдова, — ходила к свояку, а он уже с утра только с третьего раза в дверь попадает. Куда ему по гвоздю-то попасть. Некому и гроб сколотить. Что делать и не придумаю.
Козлов снял с плеча лопаты. Прислонил к стене сарая. Закурил, погладил дрожащего Муходава и выпустил в небо, словно собственную душу, облако дыма:
— Гроб — дело нехитрое. Был бы материал да инструмент. Без инструмента и вошь не убьешь.
— Есть материал, есть, — опечалилась вдова и промокнула глаза углом шали. — Григорий новую лодку к лету собирался делать. Доски на чердаке лежат. Все говорил: подальше положишь, поближе возьмешь. Только от смерти где спрячешь? Все приберет. Хорошие доски, сухие. Лет десять в тени выдерживались.
— Я достану, — вызвался Руслан и позвал Муходава: — к-с-с, к-с-с.
Песик посмотрел на него умными, темными от обиды глазами — что за шутки в такой день? — и отвернулся. Стыдно стало Руслану.
Подвешенные за хвостики к стропилам, свисали паутины вентерей. Между ними зелеными птицами примостились березовые веники. Переложенные жердями доски лежали вдоль крыши. Верхние были сильно пропылены, но под ними древесина отсвечивала золотом.
— Жалко такое добро на гроб переводить. Да кому оно теперь нужно? Не дорыбачил свое Григорий. Сумеешь ли? — засомневалась вдова.
— Гроб — не лодка, — успокоил ее Козлов. — А было дело — и лодки делали.
Строгали доски во дворе. Золотые стружки падали на снег. Горько пахло смолой. Мимо, всхлипывая и причитая, черными тенями мелькали старушки. Бабья улица суетилась в печали, готовя проводы своему последнему мужику. Каждой из них, не отрываясь от скорбного дела, Козлов кивал, печально размышляя о странных метаморфозах, которые переживает женщина, становясь старухой. Он помнил их красивыми и молодыми. Они следили за модой, красили губы, работали учителями, бухгалтерами, секретаршами, малярами. И вдруг наступает день, когда женщина словно возвращается в прошлый век — надевает дошку, подвязывает по-старушечьи шаль и начинает говорить на певучем языке девятнадцатого века.
Ульяна Петровна была его первой учительницей. Он, как и все мальчишки в классе, был тайно влюблен в нее. Загадочное, необъяснимое притяжение строгости и женственности волновало его пацанячье сердце.
Петух, прижатый к окровавленному чурбану, вырывается, хлопает крыльями. Чувство достоинства его оскорблено. Подслеповатая баба Уля держит наизготовку топор с прилипшими к лезвию перьями, щурится, прицеливаясь, пытаясь разглядеть жертву через запотевшие линзы очков.
— Потерпи, мой родной, потерпи, мой красавец, — уговаривает она несчастного петуха, — сейчас мы из тебя супчик сварим. Какой из тебя вкусный супчик получится!
Тюк топором — полклюва нет.
— Что ж ты, мой хороший, вертишься, — выговаривает она, сострадая. — Так-то больнее будет.
Тюк — и на снег летит роскошный гребень.
Две бабушки стоят в соседнем дворе и ругают через забор бабу Улю.
— Ульяна Петровна, хорошая моя, что ж вы животное мучаете…
Баба Уля предпринимает еще одну отчаянную попытку лишить петуха жизни. И на снег летит его борода.
Руслан не выдерживает. Берет из рук бабы Ули несчастную, истекающую кровью птицу, топор с треснувшим топорищем и — чак! — милосердно отсекает голову.
Безголовый петух, страшно хрипя кровавым горлом, вырывается из рук, перелетает забор и бежит по сугробам, разбрызгивая по снегу красные вишни. Взвизгнув, в ужасе убегает от него дворовый пес Муходав.
Странная жизнь, первобытная жизнь открывается Руслану. В ней самые мрачные, самые трагические моменты красивы и полны юмора. Несочетаемое, несовместимое на самом деле неразделимо. Украдкой приглядывается и прислушивается он к вдовьему народу, похожему на инопланетян. Этот народ говорил на понятном, но все же другом языке. И дело не в акценте, не в строе речи, а в особой интонации, музыкальной теме, доверительной и обреченной. В любом замкнутом сообществе образуется нечто ни на что не похожее. И довольно быстро. Изолируйте этот мертвый город — и через несколько поколений появится новый народ, разговаривать с которым нужно будет через переводчика.
Во дворе стало тихо. В доме совершался страшный обряд обмывания покойника. Руслану хотелось спросить у Козлова: что это значит и моют ли мертвецу голову. Но так и не спросил. Любопытство в такие минуты неприлично.
Незнакомый Руслану дед Григорий был большим шутником. На всех фотографиях он улыбался. Даже на той, что была вклеена в старый советский паспорт. Ни одного серьезного снимка для похорон не оставил человек.
С появлением его могилы на кладбище стало веселее.
Странные это были похороны. Следом за гробом, мимо развалин мертвого города, шли тенями из прошлого старушки. Тихо всхлипывали, перешептывались, печально завидуя покойнику: “Отмучился Григорий Трофимович”. Три старика шаркали подшитыми пимами в хвосте и рассказывали друг другу истории деда Григория. Покойник был неистощимым анекдотчиком. Не жалким пересказчиком, а сочинителем.
— Приезжает он в “Овцеводческий”, а там, на площади, у конторы мужиков бараньими ножницами стригут. Не только то, что на голове растет. Все. Стригут, а они то плачут, то смеются. Спрашивает Григорий: “Чего слезы льем, мужики?” — “Совхоз план по шерсти не выполнил, вот товарищ Байкин и велел всех наголо. Больно, понимаешь, вот и плачем”. — “Ну что ж, дело нужное, хорошее дело. А смеетесь почему?” — “Товарищ Байкин от нас на Заринскую птицефабрику поехал, а там, слышь, план по яйцу не выполнили”.
— Идем с ним как-то по городу, а впереди нас дама. Бедра шире коромысла. Григорий и говорит: “Обрати внимание, Сергей Терентьевич, какие крепкие зубы у этой женщины”. — “Да где ты зубы увидел? Она же спиной к нам идет”. — “С гнилыми зубами такую фигуру не отъешь”.
Историю о том, как охотился Алексей Акст на диких гусей, знали все. И каждый поправлял рассказчика, обращаясь за поддержкой к самому Аксту.
Вез якобы Алексей в Новостаровку водку, алюминиевые тазы, полотенца и хлеб. Только проехал озеро Кривое, глядит — казарка, тундровый гусь, летит. Туча. А ружья нет. Что делать? Наливает он в тазы водку, крошит хлеб, расставляет все это вдоль берега, а машину в тугаи прячет. Гуси покружились, снижаются. Наклевались до потери бдительности — кто крыльями землю подметает, кто в тазу купается, кто друг другу клювы чистит, а кто и спит. Тут-то Акст к ним и подползает по-пластунски, тащит за собой тюк полотенец, и давай вязать окосевших птиц.
Алексей грустно поправляет завравшегося рассказчика:
— Не полотенца, косынки…
На самом деле ничего не было, кроме того, что когда-то, еще в старой Ильинке, он работал на автолавке. Но никто никому не говорит: что ж ты врешь-то, как газета.
Неразумный старик этот Акст. Вернулся прошлым летом из Германии, не выдержав размеренного, сытого счастья. По огурцам с медом соскучился. Приехал на старую пасеку в Бабаевом бору, упал на колени и стал посыпать голову старой листвой. Думали: рехнулся. “Что ты делаешь, Алексей, опомнись”. А он плачет и кричит: “Моя земля, что хочу, то и делаю!” Воздух, видите ли, на родине сладкий. Ну, дыши, дыши, дурья башка. Он пока еще бесплатный. Выкупил назад дом, пасеку и прозябает довольный тем, что умрет там, где родился.
Как и каждый хороший мужик, Акст неуловимо напоминает пса: глаза у него совершенно собачьи — без всякой задней мысли.
Замыкает процессию пес Муходав, искреннее существо. Семенит по враждебной территории на коротких ножках, поджав хвост, оглядывается. Опасается чужих собак.
В молодости дед Григорий не просто выдумывал побасенки и небылицы, он ставил их на потеху ильинцев, как пьесы. Не на клубной сцене, а посреди улицы.
Разразился как-то над Ильинкой небывалый ливень. На площади перед райисполкомом скопилась большая лужа. Час был ранний, Григорий возвращался с ночной рыбалки. Нес в ведре трех язей. Нацепил весь улов на донки и пустил в лужу.
Петухи заорали. Недолюбленные сердитые бабы погнали в стадо коров. Григорий на них орет: куда претесь, всю рыбу распугаете. А сам выбирает из лужи закидушку. По воде крутые буруны, спина у язя черная, бока серебром сверкают.
Бабы рты и разинули.
Снял Григорий с крючка язя, тот в ведре бултыхается, а на двух закидушках колокольчики заливаются.
Бабы коров — в стадо, а сами — за бредень и давай, подоткнув подолы, бороздить лужу перед райисполкомом вдоль и поперек.
С утра похмеленный дед Задорожный башкой трясет: что такое, с чего бы это — то черти мерещатся, то бабы в луже. Микеланджело Буонарроти! Сумасшедшая деревня! Один нормальный человек на весь райцентр, да и тот в стельку пьяный. Вы бы, дуры голоногие, лучше на Береговую шли. Там Ваня Пепс уже час как зимней удочкой в колодце окуней ловит.
Не было в процессии человека, который бы не прослезился, но старики плакали от смеха. Кто-нибудь вспоминал очередной розыгрыш деда Григория, и идущие рядом, зажимая рты ладонями, тряслись в беззвучных конвульсиях, так похожих на рыдания. Старая, вымирающая Ильинка хоронила себя весело. И похороны нынче — праздник.
— Ну вот, — сказал Козлов над свежей могилой, — еще один ильинец ушел в страну ископаемых, к мамонтам. Скоро все в небесную Ильинку переселимся.
“Небесная Ильинка” — это, конечно, красиво. Но правда еще невероятнее. На свете одна Ильинка, и она — подводная.
Барабанной дробью застучали комья смерзшейся глины о лодку деда Григория, в которой он отправлялся в свое последнее, вечное плавание под причитания старух вдовьей улицы и суровые напутствия постаревших друзей детства. Уткнув нос в косматый воротник шубы, сквозь редкие снежинки в оцепенении смотрел Руслан на лица последних жителей затонувшей Атлантиды, стоявших у края могилы — последнего причала короткой земной жизни. В печальном прозрении он думал, что, хороня кого-то, человек всякий раз хоронит себя.
Завыл прощальную песнь беспородный пес Муходав, добровольный плакальщик. Такого искреннего горя, такого безнадежного отчаянья не могли выдержать даже закаленные невзгодами старушечьи души.
— Цыц! — прикрикнула на пса одна из бабушек. — Мужики, прогоните собаку.
Но никто не бросил камень в дворнягу.
На поминках сказали то, что говорят на всех поминках, утешая себя и вдову последней надеждой на загробную жизнь. Но вспоминали земную, грешную жизнь деда Григория.
Человек, схоронивший другого человека, уже никогда не будет прежним. Руслан, не мигая, смотрел на язычок керосиновой лампы. В тихом пламени ему смутно открылось то, что трудно оформить в слова. Он подумал: предполагаемая вечная жизнь ничем не отличается от прошлого. Живому человеку одинаково недоступна дорога в оба конца. Эти измерения одинаково невероятны. И, возможно, вечное прошлое и вечное будущее — одно и то же. Должно быть, человеческие души, если они есть, освободившись от тела, попадают именно туда, где нет ни прошлого, ни будущего, ни настоящего, а есть нечто, что известно только душе. Может быть, сейчас дед Григорий стоит у порога старого дома своей Ильинки…
От этих ускользающих, как сон, мыслей его отвлек журчащий говорок Акста.
— В Новостаровке мужик жил. По фамилии Зацепило. Хреном торговал. У него от этого хренового дела сберкнижка была толще, чем “Капитал” у Маркса. Весь огород одним хреном засевал. Специализация. Хрен тогда был в большом дефиците. Башковитый мужик был Зацепило, но хреновый. Зимой снега не выпросишь. Григорий ему в крещенские морозы полный кузов снега продал.
— Не продешевил? — спросил Сергей Терентьевич, не удивившись.
— Возил он бухгалтера Пьюшкевича по денежным делам в область, — продолжал Акст. — Это потом бухгалтеры поусохли, а тогда, до хрущевской реформы, они посолиднее были. Наш Пьюшкевич на Петра Первого походил, разве что чуток попузатее да поусатее.
На обратном пути метель началась. “Придется, — говорит Пьюшкевич, — в Новостаровке заночевать. Ишь, как метет. Так с грейдера и сдувает. У тебя в этом селе знакомых нет?”
Григорий сразу о Зацепило вспомнил. Остановил машину у первого сугроба. Нарезал лопатой снег кубиками и загрузил кузов.
“В порядке ли твоя голова, — спрашивает Пьюшкевич, — давно ли ты проходил медкомиссию? Зачем тебе этот снег? Разве мало этого добра в Ильинке?”
Укрыл Гриша пологом кузов и отвечает: “Продавать буду”.
“Двадцать лет работаю бухгалтером и скажу тебе: снег зимой не имеет никакой потребительской стоимости. Я съем свои почти новые фетровые валенки вместе со старыми калошами, если ты выручишь хотя бы копейку”. — “Посмотрим!”
Подъехали они к Зацепило. Дом у него из сосны, под железом. Ставни на ночь болтами закручены. Пьюшкевич побежал в ворота тарабанить, а Григорий спустил воду из радиатора, рукоятку на плечо и ходит дозором вокруг машины. Охраняет. И часу не прошло, как Зацепило вышел. Шуба на плечи накинута, рукой за поясницу держится.
“Пусти переночевать, хозяин”, — говорит Пьюшкевич. А тот ворчит: “Нашли гостиницу. Вы, случаем, не взрывчатку для нового котлована везете? Пусть водитель подальше, к соседнему дому отъедет”.
“Снег мы везем”, — отвечает Пьюшкевич.
“Какой такой снег?”
“Белый”.
“Зачем?”
Пьюшкевич плечами пожимает.
Зацепило — мужик башковитый. “Как же, снег, — думает. — Должно быть, дефицит, если в метель водитель возле машины крутится с рукояткой”.
“Взойди в хату!” — кричит он Грише.
“Не могу, мне за этот груз башку оторвут. Сам видишь, не Змей Горыныч, башка в одном экземпляре”.
Зацепило ворота отворяет: “Загоняй во двор, у меня понадежнее сторож есть”.
В крытом дворе волкодав цепь рвет. Лохматый, злой. Шкуры на пару унт хватит, да еще и на рукавицы останется. Посмотрел Гриша на пса и за груз успокоился. Загнал машину во двор, обмели они снег с валенок и в сени направились.
Хозяин — шмыг под полог: снег… Пощупал — снег… Лизнул — все равно снег.
Сели за стол. Зацепило кричит хозяйке: принеси борщ, что с обеда не доели. И удочку закидывает: “Сколько живу, а в первый раз вижу, чтобы зимой снег возили. Куда вы его, если не секрет?”
“В больницу”, — отвечает Гриша.
“А что, у вас в Ильинке снега нет?”
“Снег есть. Много снега. Только наш снег и этот снег — две большие разницы. Это крымский снег. Раз в сто лет выпадает. Целебный. Ему цены нет. Им рак, туберкулез, грипп и радикулит лечат”. Как услышал Зацепило про радикулит, говорит хозяйке: “Что это ты, мать, гостей прокисшим борщом угощаешь? Дай-ка нам бутылочку да пельмени с мороза занеси”.
Выпили за здоровье хозяйки по стопке, пельмешками закусили. Зацепило интересуется: “И как же крымским снегом, к примеру, радикулит лечат?”. Григорию выписать рецепт — раз плюнуть: “Протопить баньку. В котел залить три ведра дистиллированной воды, двести граммов медицинского спирта. Смесь довести до температуры кипения. Добавить восемьсот пятьдесят четыре грамма крымского снега, две таблетки аспирина и тертый хрен. По вкусу. Чем больше, тем лучше. Запариваешь веник. Только не березовый, а еловый. И хлещи свой радикулит на здоровье”.
“И помогает?”
“Посмотри на товарища Пьюшкевича. Человек двумя ногами в могиле стоял. Смотреть было страшно — весь скрюченный, кочерга кочергой. А после трех сеансов хворь как рукой сняло. Он теперь после парной в прорубь бултыхается”.
Наливает Зацепило по второй стопке и говорит:
“Слушай, земляк, а не продал бы ты мне маленько крымского снега?”
“И разговору на эту тему не должно быть. Мало тебе своего, новостаровского, снега? Возьми в огороде да лечись”.
Хозяин обиделся: “Нашим снегом сам лечись”.
Наливает Зацепило третью стопку и осторожные намеки делает, к мысли подводит: ваш снег белый, мой снег белый — кто заметит?
Гриша, конечно, сопротивляется, но слабо. Рад бы помочь. А вдруг экспертиза? Да и начальник не разрешит. Видишь, какой у него портфель. А в портфеле на каждый кусок снега — специальный бланк. Каждый грамм на строгом учете.
Пьюшкевич: нельзя, говорит, учет, говорит.
Зацепило давай Пьюшкевича уламывать.
После второй тарелки пельменей душа у бухгалтера мягкой сделалась, как перина. Да тут еще сальце с мороза занесли. Да с хреном, да с чесночком.
“Эх, была не была! — говорит Григорий. — Разрешим, товарищ Пьюшкевич, взять хозяину один кусок снега? Земляки как-никак”.
“Для хорошего человека не жалко”, — отвечает.
“Пропадай наши калоши!”
И по рукам ударили.
Тут Пьюшкевич и вспомнил про свое обещание. Как ни крути, придется обувь есть. А валенки фетровые, новые, да и калоши, хоть и старые, а им сноса нет.
Ночью спустился Григорий с полатей воды попить и до морозу сходить. Слышит: шуршит кто-то во дворе. Вышел в сени, приоткрыл тихонечко дверь и видит в щель: хозяин с хозяйкой крымский снег в предбанник носят, а вместо уворованного грузят снег из огорода.
— Раскудрит твою по лестнице! Чтоб у тебя язык на пятке вырос, — сказал Сергей Терентьевич с одобрением, — как говорить, так разуваться.
…Душевные получились поминки. Редко собирались старики вместе. Один повод — похороны. О ком будет балагурить в следующий раз Акст, неправильный немец? А может быть, и о нем кто-нибудь что-нибудь веселенькое расскажет.
Руслан выложил вдоль смежной с кухней стены поленницу в три ряда, чуть выше колена. Уложил на нее дверцу от шкафа. На дверцу бросил полушубок шерстью вверх. Получилась замечательная постель. Он растянулся на ней, не раздеваясь. Приятно ныли мышцы и душа, изнуренная печальными хлопотами похорон.
Козлов, презиравший роскошь, привередничать не стал — лег по-старому на тулуп, расстеленный по полу у буржуйки. Подложил под голову полено. Открыл дверцу печурки, прикурил от уголька. После чего разломил заложенную щепкой книгу и, хмуро прищурившись, углубился в чтение.
Читал он “Закат Европы”. Отблески живого огня бегали по страницам.
— Глаза испортишь, — сказал Руслан из темноты.
— Тебе свет мешает? — спросил Козлов.
— Не мешает. Я вообще без света спать не могу. Ты давно один живешь?
— Один? — не отрывая глаз от книги, Козлов показал рукой на книжную полку. — Есть с кем поболтать. У меня к старой власти никаких претензий, кроме одной: не познакомила она меня с ними раньше. Если бы не они, я бы в последний день Помпеи с ума сошел. Работы нет, все бегут, все рушится. Стал читать — отлегло. И водки не надо. Прочитаешь страницы две и ходишь весь день, как пьяный. Пока лоб в лоб с Грачом не столкнешься. Тут уже, конечно, другая философия начинается.
Зуб мамонта и корешки книг мерцали в неровном свете буржуйки, то исчезая во тьме, то вспыхивая тусклым золотом букв.
— И кто у тебя самый любимый философ?
— Волк.
— Волк?
— А ты слышал, как воет волк? Лес. Ночь. Глушь. Темень. Ни души. И вой волка. Это самая честная философия.
Руслан долго смотрел на косматый шар башки, из которого торчали лишь нос да сигарета. Струйка дыма, изгибаясь, исчезала в открытой дверце буржуйки.
Карл Маркс. Только растрепанный и бомжеватый.
— Когда я сюда на автобусе из областного центра ехал, старичка на дороге подобрали, — сказал Руслан, с иронией глядя на отца. — Мороз. Поле справа, поле слева. Ни одной тропинки, ни намека на человеческое жилье. Снег, белое безмолвие, короче, и он по обочине вдоль сугроба косолапит. Валенки выше колен, шубейка латаная, на голове малахай, за спиной рюкзачок из китайского мешка. Водитель остановился, дверь открыл, а старичок говорит: “Денег нет”, — и улыбается. “Залезай, дед. Разбогатеешь — отдашь”. Старичок сел на кондукторское место. Достал из рюкзачка книгу на английском языке, словарь, тетрадку, карандаш. Читает, губами шевелит. Слово в тетрадку выпишет, глаза закроет, повторяет про себя. Странный какой-то.
— Человек учит английский язык. Что же здесь странного?
— Так этому человеку лет семьдесят, если не больше.
— Ну и что? Он без очков читал?
— Без очков.
Козлов сердито перевернул страницу.
— Что-то я тебя не пойму, — поделился Руслан своими наблюдениями. — Читаешь Шпенглера, а роешь могилы.
— Самое честное занятие для философа — рыть могилы. Вся философия началась с кладбища.
— Могила всегда пригодится, — согласился Руслан. — Из могилы не выселишь. Могилу не бросишь. Рыть могилу — лучше, чем строить город, в котором никто не живет.
— А я ни о чем не жалею, — спокойно ответил Козлов, — мне и такая жизнь нравится.
— Ты это называешь жизнью? — удивился Руслан.
— Вот когда кажется, что жизнь кончилась, она только по-настоящему и начинается.
— Это как “по-настоящему”?
— Ты когда-нибудь смотрел на всю эту суету глазами мертвого человека? Человека, которому уже ничего не страшно и ничего не надо? Только тогда и доходит, что же это такое — настоящая жизнь.
— Ничего не понимаю, — сказал, зевая, Руслан.
— Поймешь, — печально утешил его Козлов, но засомневался: — Хотя есть люди, до которых это никогда не дойдет.
Потрескивали дрова в буржуйке, гудела труба. Изредка шелестели страницы. На своей поленнице бормотал что-то пеликан Петька.
Сквозь ледяное бельмо окна пробивался посторонний звук. Руслан прислушался. Тоскливый, безнадежный вой доносился из темноты мертвого города.
— Слышишь — волк, — сказал он, приподнимаясь на локте.
— Собака, — не отрываясь от книги, успокоил его Козлов, — сейчас их здесь много, бездомных. Хозяин на север уехал, вот она и тоскует. Что туда увезешь, кроме себя да чемодана? Товарищ недавно уезжал. Собака у него была — немецкая овчарка. Прощался — плакал. Соседям оставил. Через забор жили. К людям привыкла. Перенесли будку. Ночью цепь оборвала — и к себе во двор. Новых хозяев не впускает, не выпускает. Пристрелили. Сколько их здесь за верность перестреляли.
Он заложил страницу щепкой и прислушался.
— А может быть, и волк.
Сладко и грустно засыпать после похорон в мертвом городе у раскаленной буржуйки под одинокий вой волка, который может рассказать о жизни больше, чем все мудрые книги на земле. За ледяными окнами — мрак, тоска развалин, чужая вечность, а ты медленно уходишь в сон, как в другое измерение, где светло и покойно, где ждут тебя любимые люди.
Вой стих. Мертвая морозная тишина опустилась на мертвый город.
Из черноты ночи черный мамонт, не мигая, смотрел на освещенную неровным огнем пещеру человека, висящую в черном небе.
В студеном безмолвии брошенных домов кто-то играл на фортепиано. И звуки классической музыки были так беззащитны, так нежны и откровенны, что даже у человека без слуха наворачивались слезы.
Задыхаясь от ужаса, пыли и усталости, Руслан выбрасывал из ямы землю. Но косматые тени по краям могилы снова засыпали его мерзлыми комьями. Колючие крошки земли забивались под одежды, проникали с морозным воздухом в нос и легкие. Пыльные тени пахли холодным пеплом и полынью, дышали хрипло и азартно. Чем быстрее откапывался Руслан, тем энергичнее работали они. В последней надежде Руслан подумал: если он остановится, они тоже перестанут швырять в него землю, смешанную со снегом. Но он ошибся. Все так же скрежетали лопаты, и с шорохом разбивались о спину комья…
Сквозь затянутую льдом прорубь окна просеивается тоска. Смертельной радиацией проникает она через промороженный бетон стен. Полное отсутствие привычных шумов пробуждения: многоступенчатого водопада сливаемой из бачков унитазов воды, утробного урчания труб, невнятного бормотанья телевизора за стеной, гула машин за окнами. Глухая морозная тишина впитывала в свою бездонность лишь скрежет совка и шорох пепла, ссыпаемого в ведро.
На коленях перед раскрытой дверцей поддувала стоял чужой человек с белыми от инея бородой и усами. Выгребая из остывшего нутра железной печи золу, он воспитывал пеликана, словно Наполеон на барабане, сидящего на буржуйке. Приводя в пример скромные запросы мыши, примостившейся на хозяйском плече, человек укорял эгоистичную птицу в чревоугодии. Изо рта его поднимались облачка пара, похожие на пузыри в комиксах, в которые карикатуристы вписывают реплики. Петька спокойно выслушивал попреки, но вдруг растопырил с треском крылья и надменно поднял голову. То ли изображал немецкий герб, то ли просто сушил перья.
Большой лохматый человек, разговаривающий с пеликаном и мышью, — его отец. А в той комнате, забитой поленницами дров, он, наверное, и был зачат в любви. Это безмолвное пространство, этот отстойник тоски и есть его родина. Ужасно, ужасно навсегда остаться в городе-кладбище. Болели мышцы от вчерашней работы и жесткого ложа, ныла изнуренная впечатлениями душа.
Опасное это занятие — смотреть из утренней мглы холодной квартиры в промороженное окно без штор. Человек растворяется в бессмысленности собственного существования и сливается со временем. Только время это не течет из прошлого в будущее, а бесследно испаряется. В приступе утреннего морока мир выглядит именно таким, какой он есть на самом деле, — холодным, чужим, временно населенным странными формами жизни.
— Доброе утро, — сказал Руслан так мрачно, что человек, не знавший русского языка, мог принять эти слова за что угодно, только не за приветствие.
— Какое есть. С хрена ль ему добрым быть? — ответил Козлов.
Руслан, храня убогое тепло, свернулся в позу зародыша. Он вспомнил, как нес из компьютерной мастерской процессор, а из щели дисковода на слякоть мостовой выпал таракан. Вот таким же испуганным тараканом чувствовал себя и Руслан. Потрясение от внезапного перехода из привычного виртуального мира в неуютную реальность было столь сильным, что от жалости к самому себе защемило сердце. Что-то подобное, наверное, испытал первый астронавт, увидевший с пепельной поверхности Луны родную Землю. Руслан представил себя бегущим по утреннему морозцу на автовокзал, и мысль эта его согрела. Но ненадолго. Со дна души поднялся мутный осадок обиды. Вернуться — значит простить. А простить он не мог. Между тем как набирал силу огонь в буржуйке, наросты льда, покрывшие стекла окна, наливались теплым золотом.
— Ты не знаешь, когда автобус в город идет? — спросил Руслан.
— Зачем тебе автобус? — ответил Козлов скучным голосом. — Не успеешь до автовокзала дойти, извозчики на части изорвут. Решил вернуться? Правильно. Здесь одни неликвиды вроде меня остались, порожняк. Отходы, отруби, жмых, лузга. Живому человеку в мертвом городе делать нечего. Не город — аппендицит.
— Ты меня не провожай. Не люблю, когда провожают.
— А кто любит?
По накатанной дороге мимо безмолвных развалин, отвернув от морозного ветра сердитое лицо, ехал на велосипеде старик в шубе и валенках. Уши подвязанной шапки и ресницы белы от инея. На багажнике — красный газовый баллон. Велосипед, покрытый изморозью, скрипит и стонет. Еще немного — и металл растрескается от холода. Зябко выглядел велосипедист на снегу.
Старое здание автовокзала было пропитано многолетней печалью разлуки.
Эта печаль въелась в пыльные трещины стен, в тусклые окна, щербатые плиты пола, в схему автобусных маршрутов района за восемьдесят пятый год, давно не соответствующую реальности. Автобусы в села не ходили, да и многих сел уже не было. Пружины заскрежетали, и дверь захлопнулась с необратимостью гильотины, отсекая морозные клубы пара. Положив друг другу руки на плечи, десять допризывников окружали рыжего гитариста и весело орали: “О-е-е! Шире Вселенной горе мое!..” Но по голосам и лицам рекрутов было видно, что горе их не столь безбрежно. Они были не прочь вырваться из этой студеной дыры куда угодно.
— В город? — спросил человек невнятным голосом заговорщика.
Он стоял, прислонившись плечом к косяку двери, и пристально смотрел в щель между ондатровой шапкой и поднятым воротом полушубка. Руки в карманах, ноги, обутые в собачьи унты, скрещены. Руслан кивнул.
— Налево за углом “Жигули”. Только тихо.
— Автобус скоро отходит, — засомневался Руслан, озадаченный конспирацией.
— Догоним и перегоним, — успокоил его шепотом человек. — Охота тебе четыре часа по ухабам трястись. Возьму как за билет в автобус.
“Жигуленок” был присыпан снегом. Бока красные, а сверху от капота до багажника — белая перина. В салоне, как в сугробе, съежившись, уже сидели два утомленных ожиданием человека: одноглазый дед на переднем сиденье и закутанная в шаль женщина. Была она таких размеров, что возникали сомнения: поместится ли еще один пассажир. Руслан поздоровался, но ему не ответили. Женщина посмотрела на него недоброжелательно и спросила сердито:
— Долго еще ждать?
Руслан, сдержав раздражение от немотивированной и ровной, как мороз, враждебности незнакомых людей, пожал плечами, пристраивая гитару между колен.
— Бросил бы в багажник, — посоветовал дед.
Из зеркала на Руслана неодобрительно смотрел единственный, но зоркий глаз.
Водитель пришел через час.
— Заправиться надо, брат. Рассчитаемся, — обернулся он к Руслану и, отсчитывая сдачу, поведал леденящую кровь историю о коварстве пассажиров. — В прошлый раз довез четырех. Вот, говорят, останови у того проходного двора. Остановил. Они дверцы раскрыли и — фьють! — в разные стороны. За свой счет прокатил. Ну, поехали!
Поехали окольными путями, но доехали, однако, недалеко. Въезд на грейдер возле заметенной снегом будки ГАИ перегородили зеленый “Москвич” и черные “Жигули”. Дверцы захлопали, как затворы. Четыре серьезных мужика, сердито скрипя снегом, шли сквозь редкий снегопад. Сразу видно: не хлеб-соль предлагать. Водитель с тихой тоской выругался и, улыбаясь, вышел навстречу со словами:
— Мужики, свояков в город везу, гадом буду.
Хмурые, мужественные лица стражей мертвого города заглянули в салон.
— Свояков, говоришь? Мы тебя, Бидон, предупреждали. Морду разбить или фару? — спросил человек, похожий голосом и лицом на артиста Караченцова.
Выбор был не простой.
— Лучше морду, — подумав, решил извозчик-нелегал, похитивший клиентов у ревнивых обладателей патентов.
И в тот же миг желание его исполнилось. Впрочем, досталось и фарам.
— Миша, у тебя сколько клиентов?
— Два, бригадир.
— Забирай еще двоих. А ты, — обратился бригадир к Руслану, — полезай в черную машину. Ты с ним расплатился? Деньги! — заорал он густым басом на конкурента, лишившегося в одночасье из-за пагубной страсти к незаконной наживе одного зуба, двух фар, чувства собственного достоинства и веры во все человечество.
И повезли Руслана в качестве трофея, отбитого в бою, назад к автовокзалу.
— Долго ждать? — спросил Руслан, разглядывая осиротевшее здание разлук и березовую аллейку, засыпаемую снегом.
— Плати за четырех — и хоть сейчас поедем, — облокотясь о руль, ответил, зевая, без особой надежды боевой бригадир частных извозчиков. — Тебе теперь какая разница. Автобус ушел. Куришь? Кури, пока некурящий клиент не подошел.
Часы проходили за часами, пачка таяла, бригадир дважды засыпал здоровым сном, храпел и чмокал во сне, а клиент все не шел. Небо набухало вечерней мглой, и снегопад переходил в буран. Начиналась очередная репетиция конца света.
— Ну, кажется, приехали, — скрипучим со сна голосом сказал водитель.
— Родина! Я вернулся! — в сердитом отчаянье прокричал Руслан снежному ветру, развалинам мертвого города и распростер руки для объятий.
— Эй, блудный сын, дверцы кто за тебя будет закрывать? — не разделил его чувств суровый бригадир частных извозчиков.
Окно квартиры Козлова тускло светилось сквозь буран неровным и грустным огнем. А под ней и над ней в сквозных дырах продуваемых этажей гудела метель.
Смерть окружала этот затухающий огонек. Смерть хозяйничала в оккупированном ею темном пространстве.
Руслан задохнулся от внезапной и короткой, как пощечина, жалости к угрюмому, одинокому человеку, южной птице и маленькой мышке, так легко брошенным им у жалкого тепла буржуйки. Белые вихри кружили в долгом вальсе развалины мертвого города, остатки березовых и сосновых аллей. От тебя ничего не зависит, скулила метель, и от меня ничего не зависит, и ни от кого ничего не зависит. И это единственная настоящая независимость, которой добиваются глупые люди. Тебе уже никогда не вырваться из этих руин, окруженных белым бесконечным ветром. За этот буран, в этих руинах можно спрятаться от всех. От прошлого, от будущего, от настоящего. От самого себя. Здесь тебя никто не найдет. Здесь тебя никто не будет искать. Здесь ты никому не нужен.
Сладкая, мстительная обида на мать и отчима, выставивших его за дверь, как нашкодившего щенка, наполняла душу надменной гордыней тяжелого рока. Как хорошо быть никому не нужным. Даже самому себе. Промахнуться мимо тусклого огня, подвешенного в буране, и уйти в ночь, куда толкают его колючие лапы ветра. Раствориться навсегда безымянной снежинкой в чужом гудящем пространстве.
Но трудно промахнуться мимо слабо мерцающего окна, если за ним не видно других огней.
Утром к Козлову зашел Яшка Грач, старый приятель. Шуба и унты скрипели от мороза, а ледобур, который он снял с плеча, впитал в себя столько холода, что температура в квартире сразу понизилась на несколько градусов.
— Где твой птеродактиль, — спросил нежданный гость первым делом, с опаской выглядывая из коридора. — Ты бы прикрыл свой дровяной склад.
И убедившись, что враг за дверью, вытащил из-за пазухи котенка. Белого, как первый снег:
— Увидел Бог: одинок человек — и создал кошку с собакой. Вот подарок принес.
— Ну, ты там, если что-нибудь хромое, подбитое встретишь, так тащи, нам только этого и не хватает, — мрачно поблагодарил Козлов и тут же сделал неутешительный прогноз: — Теперь или он Машку сожрет, или Петька его заклюет.
— Что ты машешь крыльями, старенькая мельница? Я же от души…
Слегка обиженный холодной реакцией на подарок Грач снял когда-то мохнатую, но сильно облезшую шапку, и под ней обнаружилась обширная лысина.
— Здорово, — сказал он Руслану и тут же поинтересовался у Козлова: — Кто такой?
— Сын, — кратко ответил Козлов.
— Иди ты! — не поверил Яшка и протянул руку Руслану. — Яков Грач, специалист по аэрокосмической съемке.
Познакомившись, снял с ноги необметенный унт и поставил его на стол.
— Разве это шов? — спросил он с горечью.
Внимательно осмотрев подошву, Руслан честно сознался, что в сапожном ремесле разбирается слабо.
— Только дратву переводит, — хмуро разъяснил Яшка. — Видишь — шов не заглубил. Через неделю сотрется. А почему?
— Почему?
— Совести у человека нет, вот почему. А я в прошлом году на Линевом на сети его наткнулся и — веришь, нет — не снял. Нет, с такими нельзя поступать благородно.
Козлов внезапно вспыхнул.
— Что значит “нельзя поступать благородно”? — фыркнул он. — Человек благородный в любом случае поступит благородно. А если ты, извини, чмо, то и поступишь как чмо.
Козлова всякий раз бесило, когда смысл прятали за пустые фразы. В таких случаях он непременно обдирал слова донага, до сути. Как шелуху с лука, пока не начинало резать глаза. Грач возразил. И завязался яростный спор. Причем если Козлов рассматривал проблему подлецов и благородства больше с этической и философской стороны, то Грач переводил разговор в плоскость практическую: надо ли у нехорошего человека воровать сети или достаточно просто вытрясти их.
Уставший спорить Грач махнул рукой, достал из кармана штопаной-перештопаной шубейки мятую пачку “Примы”, закурил, стряхнул пепел на пол и спросил с укоризной:
— Курить-то можно?
Козлов пригласил его к чаю. С недоумением осмотрев стол, гость спросил растерянно:
— Ты что же — завязал?
Смутившись, Козлов подтвердил это страшное предположение. При этом похлопал, оправдываясь, ладонью по груди слева.
— Молодец, — с осуждением похвалил Яшка и загрустил.
— А что за праздник сегодня? — поинтересовался с легкой досадой Козлов.
— Ты меня знаешь, Бивень. Я праздников не признаю, — ответил Грач с холодным достоинством, — у меня всего один праздник: первый день оставшейся жизни.
Настроение у гостя окончательно испортилось.
— Что-то тебя давно не было видно, — сказал Козлов.
— В Каратале у свояка гостил. Цветной лом собирали. Он на тракторе гусеницами трубы поливальных агрегатов плющил, чтобы в кузов больше вошло, а я грузил. Считай, месяц культурное пастбище громили.
— Как они там зимуют?
— Ваську помнишь? — спросил Яшка, помолчав.
Козлов кивнул.
— Повесился, — сказал гость, как показалось Руслану, с одобрением. — А Федьку?
Козлов пожал плечами.
— Схоронили. Земля промерзла, как камень. Баллоны жгли, чтобы оттаять. Петьку знаешь?
— А что с ним? — испугался Козлов.
— С ним как раз ничего. Такими смерть брезгует. Волкодава у свояка застрелил и шкуру ободрал на унты. А потом мне же их и продал. Хорошая была собака. Сидела на цепи, никого не трогала. Посмотри, какая шерсть. С такой шерстью только в снегу спать, — печально погладил унт Грач. — Банзаем звали.
Гость все больше мрачнел. Пришлось доставать “Медведя” из валенка. После первого тоста за упокой души Банзая Яшка заметно ожил:
— Ничего, родина прокормит.
Большую часть своей безработной жизни он проводит в лесах, на реке, озерах. Рыбачит, охотится, собирает грибы да ягоды. Тебенюет, короче. Этот подножный корм Яшка и имел в виду, говоря о кормящей его родине. В мертвом городе он хандрил, вел себя по-скотски, но стоило ему оказаться один на один “с родиной”, как становился вполне приличным человеком. Настолько более приличным, насколько безлюдней и диче были места. Его лежбища в глуши, где не ступала нога нормального человека, породили множество легенд о снежных людях и беглых каторжниках. Собственно, после первой божественной рюмки Грач ни о чем другом и не мечтал. Обрасти бы густо рыжей шерстью. Разучиться говорить. Уйти в перевитые хмелем тугаи. Стать снежным человеком и окончательно слиться с родиной.
— В прошлый год все лето батрачил. Дрова старушкам колол. Сто тенге за кубометр. Трубы какой-то гадостью посчастливилось красить. Зеленый ходил, как лягушка. Получил шиш без масла, — закончил печальную повесть Яшка, — а родина, она не обманет. Поедем со мной в Ковылевку окуней ловить? Неделю назад кум мешок привез. Промерз, как сосулька. Теперь лежит, соплями оттаивает. Как один — горбачи. Меньше килограмма нет. Завтра свояк в Пески за товаром собирается, подбросит нас к бабе Вере. Из города южного в сторону вьюжную.
— Не могу, — отказался Козлов, — Петьку надо кормить. Я его и так на голодном пайке держу.
— Ну и вонючая птица, — сморщил нос Яшка. — Ладно, нюхай. А мы со студентом смотаемся. Хоть чистым воздухом человек подышит.
— Грач, а что это ты пепел в тарелку стряхиваешь? — рассердился Козлов.
— А что такого? — удивился Яшка такому чистоплюйству.
— Да нет, ничего. Тарелка-то моя.
— Извини, перепутал.
Звероликий Яшка был частью природы и, как она, врал редко. На следующий день свояк вез его и Руслана на дребезжащем “Жигуленке” доперестроечного возраста по пустынной трассе. Яшка решил с вечера заехать к бабе Вере, переночевать, а с утречка пробурить лунки на заветном месте, о котором под страшным секретом сообщил ему кум, по-видимому, никогда меньше мешка не ловивший.
Вдоль дороги клубами замерзшего тумана тянулись лесополосы, временами надолго исчезая. Их захлестывала волна бесконечного сугроба. На выглядывающих из снега кустах метров через тридцать — пятьдесят сидели сороки. Навстречу лишь однажды попался возок. Лошадка с белой от инея гривой. Возница и дама — в тулупах. Лошадиное и человеческое дыхание смешивается в одно облачко.
Они сошли в том месте, где от основной трассы отходил грейдерок, занесенный снегом. Просто один длинный сплошной сугроб.
— А кто б его чистил? — позабавился удивлением Руслана Яшка. — Его уж который год не чистят. Забытые люди, — кивнул он в мглистую даль, где в печальном одиночестве сжалась, как собака в пургу, утонувшая в снегах деревушка.
Вдоль невидимого под снегом грейдера стояли столбы. Были они без проводов и казались распятиями. Начиналась поземка. И столбы, и далекая деревушка словно висели в воздухе. Даже тропинки не было протоптано к жилью.
Над затерянным миром стоял морозный вечер, разрывающий душу печальной красотой. Грач, привыкший к безмолвию и первобытности пейзажа, медведем торил тропу в глубоком снегу. За плечами — старенький рюкзак, на плече — самодельный ледобур. Чем пристальнее смотрел Руслан из-за Яшкиной спины на деревню, тем большее испытывал беспокойство. Казалось, они шли не по круглой планете, как коза к колышку, привязанной к солнцу, а по маленькому, заснеженному астероиду, бесцельно пронзающему холодные пространства. На этом каменном обломке, кроме деревушки, ничего не было.
— Ни огней не видно, ни дыма, — поделился он своими сомнениями.
— Где не живут, — успокоил его Яшка, — а где керосин и дрова экономят. До тепла еще далеко.
Нет ничего радостнее и одновременно печальнее одинокого собачьего лая в вечерней деревушке. Они шли по сугробам единственной улицы. Все было бело от снега, и только окна темнели. В нежилых домах с выломанными рамами они зияли космической чернотой. Поземка переходила в метель. В акациевом квадрате увидел Руслан пирамидку. Студеный ветер, разрезаемый звездой из листового железа, жалобно скулил. Напротив памятника и стоял дом бабы Веры. С улицы по самые окна он был занесен снегом. Под сугробом были и калитка, и двери, и ворота крытого двора.
— Да нет, — развеял страхи Руслана Грач, — баба Вера с черного входа живет, с огорода.
С переулка через пролом в плетне они вошли в огуречник, но и здесь перед дверью был наметен свежий сугроб. На этот раз заволновался и Грач.
— Может, уехала куда? — предположил Руслан.
— Отсюда одна дорога, — хмуро показал Грач глазами на небо.
Из черной дыры, протертой в заледеневшем окне, за ними следил зеленый недоверчивый, немигающий глаз.
Внутри крытого двора скрипнуло, стукнуло, звякнуло, зашелестело.
— Это каких мне гостей метель намела? — строго спросила из темноты старушка.
— Дров-то до весны хватит? — спросил Грач, прислушиваясь к психоделическим звукам занимающегося в печи пламени.
— Солопову избу дожигаем, — вздохнула баба Вера, — а не хватит, за Симонову примемся. Народу много свои хаты побросало. Не на одну зиму хватит.
— Поди, опять, баба Вера, кашей из отрубей угощать будешь? — грубовато пошутил Грач.
— Да когда я тебя, бесстыдник, отрубями кормила? — обиделась старушка. — Картошки полон погреб. Мешок пшеницы натерла.
— Это как “натерла”? — спросил Яшка, подмигнув Руслану.
— А то не знаешь? — не удосужила его ответом хозяйка, застеснявшись незнакомого человека.
— Баба Вера у нас — что твоя мышка-норушка: по колоску, по колоску — полный ларь натаскала, да ладошками и обшелушила. А это гостинец тебе от кумы.
Грач вытащил из рюкзака кусок сала.
— Ой, да куда столько, — всплеснула руками старушка, не сумев скрыть радости. — Вот мы на нем сейчас картошку и поджарим.
Она поставила на плиту большую сковороду и как человек, долго молчавший, все говорила, говорила и не могла наговориться:
— Когда семья ПОЛНАЯ была, я на этой сковороде жарила. А когда остались одни с Толиком, все по привычке на большую семью готовила. Нажарю, сяду перед сковородой и плачу. Всех вспомню. И Мишу, и Таню, и Федю. Была бы работа, разве б Федя уехал? Может быть, все еще образуется, все наладится. Вернутся — а дом цел.
— Может быть, и образуется, — мрачно сказал Грач.
Баба Вера зажгла керосинку, и ее грустный свет вырвал из сумерек пожилого зеленоглазого человека, совершенно лысого и безбородого, с лицом пятилетнего ребенка. Он сидел в углу, закутанный в шаль, и сосредоточенно крутил кубик Рубика.
— Как жизнь, Толик? — бодро приветствовал его Грач.
Толик не ответил, ниже нагнул голову и еще быстрее стал вращать игрушку.
— Толик у нас молодец, — похвалил его Грач. — Толик у нас настойчивый. Толик у нас упорный. Десятый год крутит кубик. Крути, крути, может быть, что и получится.
— Одна у него забава, — вздохнула баба Вера. — Вот так весь день сидит в уголку тихонечко, крутит свой кубик. Да и в темноте крутит. Помру, что с ним-то будет?
— А не помирай, — посоветовал Грач, убавляя фитиль в керосиновой лампе, — ты, баба Вера, на радостях весь керосин на нас сожжешь.
Трещали дрова в печи. Буран бил мягкой лапой в окно. Суетилась у плиты старушка, рассказывая метельным гостям истории из своей жизни. И каждая история была веселее предыдущей. В плохо протопленной избе она ходила в пимах, дошке и шали. Но по мере того, как становилось теплее, потихоньку снимала верхнюю одежду.
— А где же дед Иванов, старый самогонщик, — спросил Яшка, бодро потирая руки. — Я ж ему зимнюю блесну и мормышки привез. Обмыть бы надо.
— Помер, добрая душа. Две недели как помер, — пригорюнилась баба Вера.
— Схоронили, значит, деда Иванова, не половит больше окуней на новую мормышку, — опечалился Грач. — Пропала деревня — выпить не с кем.
— Да как же схоронишь по таким морозам? Нас здесь и осталось — три старухи да две калеки. Могилу вырыть некому. Лежит дед в своей хате до тепла.
Тихо и пусто стало в душе и доме. Будто всего и осталось на Земле людей, что Грач, Руслан, убогий Толик со своим кубиком-рубиком, баба Вера да покойный дед Иванов. Где-то далеко-далеко были свет, тепло, газеты и телевидение, над ночной метелью кружили спутники, но отсюда, из забытой деревни, все это воспринималось как нечто, не относящееся к делу. Виртуальной реальностью. Оставалась лишь философия существования. Тихая борьба покорных, терпеливых людей за жизнь.
— Вот, баба Вера, из Алма-Аты, — протянул Руслан последний апорт, который намеревался съесть на морозе у лунки.
Старушка взяла в слабые руки румяное, крупное яблоко с далекого юга.
— Надо же, — сказала она, любуясь этим чудом, — зимой — и яблоко. Такую красоту и есть жалко. Посмотри-ка, сынок.
Толик забеспокоился, не зная, как взять яблоко, не выпуская из рук кубик. Баба Вера помогла ему разобраться в этой неразрешимой задаче. Обнаружив в руках яблоко, он принялся сосредоточенно вертеть его.
Грач аккуратно разгладил газетный лист, в который было обернуто яблоко, и долго в тусклом свете керосиновой лампы с глубоким вниманием читал мятые строчки. Закончив чтение, сказал:
— Надо же, какие приятные газеты бывают. В какой, оказывается, замечательной стране живем. Прямо самому себе завидуешь.
Ночная метель волнами сугробов укрыла убожище нищеты. В воздухе поблескивала снежная взвесь.
— Видишь столбы? Пойдешь по створу через камыши, наткнешься на вешку. Там и бури лунку, — объяснил Грач.
Но на рыбалку они не пошли, а пошли на кладбище. Место вечного упокоения было занесено буранами. Из обнесенной штакетниковой оградой белой пустыни торчали темные кресты и ржавые звезды. Расчистили место с краю.
В чистом после метели поле, смотря под ноги и мелко семеня рыжими пимами, торил замысловатые тропы Толик. Был он одет в овчинный полушубок и крест-накрест, как дошкольник, перевязан шалью. Руки в вязаных рукавицах свисали без движения.
— Что он делает? — спросил Руслан.
— Письма инопланетянам пишет, — сухо ответил Грач.
— Инопланетянам?
— А кому еще? Последняя надежда на них. Вот так натопчет письмена и будет кубик вертеть до следующего бурана или снегопада.
— Интересно, что он им пишет?
— Кто ж его знает. У него своя азбука, — сказал Яшка, постукав землю ломом. — Так ее не возьмешь. Надо бы баллоны пожечь.
Пока прикатили из заброшенной бригады шины, пока ждали, когда они прогорят, черня белые снега копотью, пока рыли могилу, перевалило за полдень.
Похоронили деда Иванова в предвечерний час.
Обнажив лысину, Яшка сказал полагающуюся в таких случаях речь, которую со вниманием выслушали все жители села, — несколько старушек, приблудная семья из мест, охваченных межнациональным конфликтом, и маленькая рыжая собачка непонятной породы. Толик не пришел прощаться с соседом. Он занимался более важным делом: вытаптывал в снегу знаки, видимые и понятные лишь существам, смотрящим на него сверху.
На поминки метельные гости не остались.
— Свояк должен подъехать, волноваться будет, — объяснил Грач ситуацию бабе Вере.
И они пошли вдоль снежного вала, вдоль столбов-распятий к трассе. Тропинку, которую они протоптали вчера, занесло ночной метелью. Оглядываясь, Яшка махал бабе Вере: иди домой, не морозься. Но старушка не уходила, махала в ответ слабой рукой, прощаясь. Маленькая черная точка в белых снегах, рядом с забытой деревней.
— Как полярница на льдине, — сказал Яшка простуженным голосом.
Снял меховую рукавицу и оттаял ладонью льдинки с ресниц.
Бабу Надю в эту зиму обворовывали несколько раз. Украли поганое ведро. Кто на него позарился? Таскали дрова. Сперли мясо, вынесенное в сени на мороз. В безработном городке, стремительно вырождающемся в деревню, воровство считалось не преступлением, а народным промыслом. Стоило вывесить белье на просушку, оставить во дворе топор ли, лопату и отвернуться на минуту, как все это мгновенно исчезало. Было — и нет. Ветром сдуло. Тащили все подряд. Но чаще всего посягали на живность: поросят, телят, гусей, уток, кроликов. После первых потерь в профилактических целях баба Надя привязала Бимку поближе к курятнику. Затявкает — она к окну. Да что через ледяные узоры в безлунную ночь разглядишь? То ли хозяйка спала крепко, то ли пес лаял тихо. Наутро только и осталось оплакать кур.
У местных сыщиков и участкового Тарары богатый опыт — раскрывают дела, как семечки щелкают. Беда только, что дел — выше крыши. Вот и приходится самим потерпевшим разыскивать пакостников. Одну бабусю так и прозвали — комиссар Каттани. Трижды у нее воровали уток, и трижды она находила преступника по свежим следам. Причем во всех случаях — одного и того же. На первый раз, настращав, простила, как водится. На второй слегка прибила поленом, но пожалела. А уж на третий сдала милиции. Тьфу ты, полиции.
И надо сказать, что именно в соседях у бабы Нади как раз и живет комиссар Каттани, неутомимая охотница за уткокрадами.
Пришла, осмотрела место преступления и говорит:
— Не горюй, кума, найдем супостатов. Главное, чтобы они улики не успели съесть.
Измерила шагами расстояние от Бимкиной будки до взломанной двери и спрашивает:
— А собака, значит, не лаяла? Так, так… Если собака не лает, что она делает? Хвостом виляет. Думаю, в сарай забрался твой хороший знакомый. Может быть, даже родственник.
— Что ты говоришь, — замахала на нее руками баба Надя, — как можно такое думать! Собака у меня доверчивая, интеллигентная. Она даже на чужих не лает.
Главный свидетель, Бимка, сидел тут же между старушками, внимательно слушал разговор, поворачивая голову от бабы Нади к Каттани. Обвисшее ухо закрывает глаз, хвост подметает снег. Выражение морды счастливое. Все, что говорила о нем баба Надя, было, увы, правдой. Этот страж пережил крайнее для собаки унижение: однажды у него украли цепь вместе с ошейником.
Посмотрела на него с осуждением комиссар Каттани, покачала головой.
— Весь в тебя, — укорила она соседку и строго наказала на будущее: — Сейчас, Надежда, такое время, что и самому себе верить нельзя.
Не раскрывая творческий метод комиссара Каттани, скажем, что к вечеру проницательная старушка вычислила похитителей и накрыла их с поличным как раз за поеданием улик. Но чтобы сдать негодяев правосудию, нужно было заявление потерпевшей. Баба Надя заволновалась: так их из-за меня в тюрьму посадят?
— Да почему из-за тебя? — удивилась соседка. — Не из-за тебя, а из-за ворованных кур. Посмотрите на чокнутую: ее же обокрали, и ей же неудобно. Я бы таких, как ты, кума, штрафовала.
Всю ночь баба Надя не спала. А утром решила сходить к грабителям. Посмотреть им в бесстыжие глаза и пристыдить. Не совестно, мол, одинокую пенсионерку обворовывать? Уговорила за компанию комиссара Каттани, пошли.
Дом без ограды, без сарая. Одна калитка лежит — в снег вмерзла. Вроде решетки, о которую в грязь ноги чистят. Крыша от снега прогнулась, вот-вот обвалится. Одно окно досками заколочено и соломой забито.
А когда вошли внутрь, баба Надя едва не расплакалась. Она и не думала, что люди так могут жить. Хуже, чем куры в ее сарайке. На кровати в фуфайке, шапке и валенках, отвернувшись к стене, лежал мужчина. Он кашлял, изо рта шел пар. Девочка лет тринадцати растапливала ломаным штакетником печь. На плите в ожидании тепла сидели мальчики помладше, бледные и сердитые. На них была одна шуба. Они выглядывали из нее сиамскими близнецами. Кроме расшатанного стола и табуретки, в доме ничего не было. Даже занавесок. На подоконнике стояла посуда — пол-литровые банки, обрезанные под стаканы пластмассовые бутылки и кастрюля без ручек.
Девочка, волчонком взглянув на бабу Надю, отвернулась.
Мужчина с кряхтеньем повернулся, посмотрел на незваных гостей печальными и угрюмыми глазами.
— Сашка, Петька, вы бы табуретку поставили, что ли, — укорил он сидящих на плите чумазеев.
Но пацаны посмотрели на него с недоумением и остались сидеть на плите.
— А хозяйка где же? — спросила баба Надя.
— К маме уехала. Погостить, — ответил мужик, сбрасывая руками ноги с кровати.
— Погостить, — передразнила его девочка, вытирая грязными ладонями глаза, и сердито уличила отца во вранье: — Бросила она нас. Зачем мы ей, безногие да двоечники?
— Кто двоечники? — возмутился младший из братьев. — Какие мы двоечники, если в школу не ходим?
— Вот я сейчас встану да ремнем тебя перетяну, — пригрозил отец дочери.
Он наконец-то сел и, изнуренный усилиями, тяжело дышал.
— Встанешь ты, — снова передразнила его девочка, — лежи уж, вставало.
Мужчина посмотрел на нее, на старушек, на свои ноги и сказал:
— Вы уж простите их. Они у меня хорошие. Все из-за меня.
Сердце у бабы Нади разрывалось. Чувствуя, что вот-вот расплачется, она потянула соседку за рукав: “Идем…”.
Возвращались старушки молча. Только снег сердито скрипел под ногами.
Долго баба Надя не находила себе места. Сидела у окна, смотрела на заснеженные яблони-дички, на незнакомых птиц, клюющих побитые холодом яблочки, и плакала. Потом откинула край скатерти, взяла лежавшие под ней деньги, пересчитала, прикинула и пошла в дежурный магазин. Купила три булки хлеба, немного крупы, немного вермишели да сахару и отнесла все это в дом без ограды.
— Когда нечего будет есть, — наказала она девочке, — не воруйте, а приходите ко мне. Много ли нам надо. На хлеб денег не будет — картошка есть.
Так баба Надя взяла на себя функции государства. Всю зиму она снабжала похитителей кур дровами и продуктами. Нашила из старого тряпья одежду для детей и настояла, чтобы они снова пошли в школу.
— Жалей их, жалей, — ворчала суровая комиссар Каттани, потерявшая веру в человечество, — отблагодарят они тебя, как же! Держи карман шире. Остудись, кума. Чего за других-то потеть?
Впрочем, однажды вечером баба Надя видела собственными глазами, как эта гроза грабителей грузила в санки Петьке и Федьке дрова из своей поленницы. При этом сердито ворчала: “Только бабке своей придурошной не разболтайте. А то знаю я вас, куроедов”.
Наученная горьким опытом баба Надя беспокоилась о квартире сына. Как и многие учителя-степноморцы, жил он с семьей большую часть года у полярного круга, а домой наезжали лишь в летние каникулы. Квартира же в многоэтажном доме оставалась под присмотром соседей. Конечно, баба Надя навещала ее время от времени, проверяя сохранность имущества. Разграбление козловского дома сильно напугало ее. И на саночках, потихоньку она стала перевозить посильные вещи из городской квартиры в свой домик, в Оторвановку. Однако же были там неподъемные для нее Светино пианино, книжный шкаф и массивный стол с выдвижными ящиками.
— Какие деньги, тетя Надя, — обиделся Козлов, — мы же с вашим Витей друзья были. Почти родственники. Перевезем. Вот найдем салазки попрочнее — и перевезем.
Хорошие салазки были у художника. Сварены из нержавейки, полозья широкие. Он на них по ночам ворованные дрова из парка возил.
Квартал, где жил художник, обитавшие в бараках первостроители Степноморска прозвали бар-городком. Коттеджи для специалистов, возводивших плотину, были построены вокруг березовой рощи и напоминали дачный участок. Энергетики откочевали строить очередную ГЭС, и дома их заняли постоянные начальники. Когда же город стал потихоньку вымирать, здесь появился народ попроще. Художник, живший в одном из уцелевших коттеджей с гордой, но странной для вымирающего поселения надписью через всю стену: “Не продается”, прирабатывал редкими заказами. Писал по фотографиям портреты покойников. Прошло благодатное для живописцев время, когда, как грибы после дождя, вырастали клубы, школы, детские сады и библиотеки. Каждому нужно было панно. Человек хрупкий, невысокого роста, любил он рисовать крепких людей и резвых коней, скачущих с развевающимися по ветру гривами в степном раздолье. Большой спрос был на портреты членов Политбюро. Кабинет без вождя — все равно что церковь без иконы. Денежная была халтура. Памятником ушедшему благополучию из сугроба выглядывал ржавеющий остов “Москвича”. Из-под снежного одеяла торчали лишь серебряные рожки оленя, заимствованные у “Волги”.
Но сейчас его, как и Козлова, кормили покойники. Ну и что? Все искусство вышло из кладбища. Все, что делает человек, — только надгробья. Он же не пишет смерть. Напротив: своей кистью воскрешает мертвецов. Этим можно было утешиться.
Художник был одет в фуфайку с желтыми заплатами на локтях и ватные штаны с брезентовыми наколенниками. Он церемонно отставил ногу, словно собираясь склониться в изысканном поклоне и обмести рыжим малахаем подшитый валенок, но ограничился лишь тем, что снял овчинную рукавицу и протянул через забор руку.
— Гофер — существо без родословной. Национальность — человек.
Он не представлялся. Он дарил себя, как редкую книгу, с изящным автографом.
Руслан представился, но Гофер не разжимал кисть. Карие, большие, как у существа, ведущего сумеречный образ жизни, глаза жаждали общения. Крылья носа вздрагивали, жадно обоняли незнакомца. Пухлые губы загадочно улыбались в надежде на ответное любопытство. Не дождавшись интереса к своей персоне, художник спросил:
— Не встречал людей с такой фамилией?
Руслан отрицательно покачал головой и попытался освободить озябшую руку.
— И я не встречал. Одна фамилия на всю планету, — опечалился художник, но тут же просиял: — Гофер — это дерево, из которого Ной построил ковчег. Странная фамилия, не правда ли?
Изнуренный долгим рукопожатием Руслан пожал плечами.
— Должно быть, в детдоме что-нибудь перепутали, — успокоил странный человек нового знакомого и тут же намекнул: — Не подкинули же меня инопланетяне.
Соскучившийся по новым людям и общению художник Гофер был сделан из прозрачного стекла и открывал душу первому встречному.
Старожилы знали о его несчастье: красивой жене, которая не могла простить ему прозябания в этой дыре и при каждом удобном случае подчеркивала его ненужность, всячески унижала при посторонних. В молодости звал он ее своей музой. Ехидные соседки до сих пор за глаза — Муза Карапуза. Зная о такой напасти, Козлов отклонил приглашение хозяина войти в дом. Они беседовали, опершись с двух сторон о штакетниковую ограду, и Козлову было печально видеть, как сильно поредела березовая роща за эту зиму. Еще год-два и от нее вообще ничего не останется. Скуку тихо умирающего городка время от времени сотрясали дичайшие, бессмысленные преступления, а раз в год кто-нибудь непременно вешался. И, как правило, на одной и той же березе, прозванной в народе виселицей. Ее хорошо было видно со двора художника. Старое и необыкновенно красивое дерево: кряжистое, разлапистое, узловатые корни, словно когти хищной птицы, вцепились в землю. На ее ветвях вырос целый город вороньих гнезд. Роща бар-городка была практически вырублена на дрова, но эту красивую березу с мрачной историей не тронули. Директор местного краеведческого музея Кузьмич души в ней не чаял. Огородил жердями и повесил табличку: “Памятник природы. Охраняется государством”. А какой-то мрачный шутник дописал: “Вешаться категорически запрещено!” Однако дерево с неотвратимой силой притягивало самоубийц. Оно плодоносило покойниками. И снимали этот страшный урожай в самые мрачные месяцы — в феврале и ноябре. Все чаще тоскующие глаза Гофера пристально вглядывались в ее печальную крону. Несколько раз он принимался писать ее с натуры и даже придумал название: “Грачи улетели”, но всякий раз на крыльцо выходила жена и говорила тоном учительницы начальных классов: “Ты бы лучше делом занялся”.
Художник не стал жадничать, но, когда он выкатил из сарая свои замечательные салазки, на крыльцо вышла жена и сказала, не поздоровавшись с Козловым и Русланом:
— Ты бы сначала навоз вывез.
Гофер беспрекословно повиновался. Когда жена ушла в дом, печально пожаловался шепотом, отряхивая рукавицами снег с ватных брюк:
— У меня нет имени. “Ты бы почистил у коровы…”, “Ты бы принес воды…”, “Ты бы подмел двор…”. Тыбы, да Тыбы. А еще: “Ну-ка, наколи дрова, ну-ка, подай, ну-ка, сбегай…”. Что это за Нука? Нука Тыбович. Как можно у человека отнимать имя?
— Терпи, — утешил его Козлов, — что нам, безработным, остается делать?
А сам подумал: если мужик жалуется на жену посторонним людям, совсем плохи, должно быть, его дела.
— Вот тут ты не прав, — возразил, нахмурившись, художник. — Человек с талантом никогда без работы не останется. Другое дело, денег за работу не получит. А работать будет. Работу у него из глотки не вырвешь.
Козлов спорить не стал. Перевернул санки и стал елозить по снегу, оттирая от свежего навоза, чтобы не запачкать пианино.
Печальный художник обнажил голову. Растер лысину снегом. И снова натянул малахай, делающий его похожим на самурая. Такие странные вещи он делал время от времени, чтобы избавиться от унылого чувства обыденности. Когда-то он носил рыжую копну волос, пуловер, связанный, по его утверждению, из шерсти мамонта, был свободен, как ветер, и ничто ни с кем его не связывало, кроме дружеских уз. Воспитанный в детском доме, был он неприхотлив, бескорыстен и лишен преступного, унижающего человека инстинкта собственника. Единственное, чего ему недоставало, — дома, родительского тепла. В поисках семьи объездил в свое время всю страну. Он не любил большие города, а маленькие деревни ненавидел. Но когда впервые увидел Степноморск, сразу понял: нашел то, что искал. Особенно когда заглянул в парикмахерскую. Самую красивую девушку, живущую в раю, звали Раей. Он покорил ее сердце тремя сонетами Шекспира, которые декламировал исключительно в подлиннике. Звучание иноземной речи очаровало юную парикмахершу. Рыжий, спеленатый простыней принц сидел на вращающемся троне, и парикмахерская была полна венчальным звоном хрустальной туфельки. Через несколько лет Рая спросила: “Ты не собираешься уезжать из этой дыры?” И он ответил: “Дорогая, из рая не уезжают. Из рая изгоняют”. Он еще не знал, что рай очень легко превратить в ад.
— А я шесть холстов накрасил, — печально похвастался Гофер, — идемте, покажу.
— В другой раз. Торопимся, — отказался от приглашения Козлов, опасаясь косого взгляда хозяйки.
— Подождите минутку.
Художник ушел в дом и вскоре вернулся с охапкой картин. Прислонил их грудой к ограде и стал расставлять в снегу, вдоль сугроба.
— Рая ругается: материал перевожу. Пейзажи сейчас действительно спросом не пользуются. Но у меня этих холстов — как гуталина у Матроскина. Когда в организациях портреты выбрасывали, я их все подбирал. Сейчас милое дело — пишу по вождям. Одно плохо: краски нынче дороги.
На сугробе один за другим появлялись летние пейзажи: подпирающие небо богатырские березы — одинокие в поле, редкие в перелесках, сгруппированные в густые рощи. Краски чистые, плотные. Дрожь пробирала от этого обильного цветения на хрустящем от мороза снегу. На всех полотнах сочно горела радуга. И небо, полуденное и на закате, и трава, щедро обрызганная полевыми цветами, и белоствольные березы были выписаны слишком правильно. От этой правильности на душе становилось грустно и трогательно. Было забавно думать, что из-за этих трав и берез строго смотрят сейчас серьезные люди, руководившие некогда большой страной. Но если внимательно приглядеться, картины действительно были наполнены прозрачными, как мыльные пузыри, людьми, которые не застили собой пейзажа. Сквозь их невесомые тела просвечивали травы и деревья, дожди и воды, небо и радуга. Душами умерших и уехавших, не пожелавшими покинуть знакомые места, были эти светлые и печальные призраки.
— Красиво, — сказал Руслан, чтобы сделать приятное художнику, и шагнул в снег, желая разглядеть особенности мазка.
— Красиво, — грустно согласился Гофер, — когда издалека. Райский пейзаж: озеро, березы, золотая поляна. А подойдешь поближе — болото. Дохлая корова смердит. На поляне — консервные банки, свалка. Молодые деревья на веники обломаны. Лучше издалека любоваться. И к человеку, и к картине близко подходить не надо. Тайна, дымка пропадает. Обязательно какую-нибудь гадость обнаружишь и подумаешь: а спасет ли красота этот мир? И надо ли спасать этого урода? Вот ты говоришь — красиво. А для чего красота, в чем ее смысл? Красота без смысла, без цели — пошлость. Красота цветов и женщин, запахов, красок, всего живого имеет один смысл, одну цель — продолжение жизни. Нас через эту красоту заставляют любить еще не рожденные дети. Красивые картины, красивые книги пропитаны спермами новых книг, новых картин, новых жизней. Вот что такое красиво.
Гофер внезапно помрачнел и закончил уныло:
— Конечно, в этом мире не так уж много смысла. Поэтому он вынужден время от времени притворяться красивым, чтобы выжить. Для этого и нужны художники. Бог — великий живописец. Одни закаты чего стоят.
— А почему везде радуга? — боясь обидеть художника, спросил Руслан.
Но Гофер не обиделся. Весь просияв, он торжественно процитировал:
— “И будет радуга в облаке, и Я увижу ее, и вспомню завет вечный между Богом и всякою душою земною во всякой плоти, которая на земле”, — и, отряхнув от снега понравившуюся Руслану картину, протянул ее через ограду: — Дарю.
— Еще чего, — испугался Козлов внезапной щедрости живописца.
— От подарков не отказываются, — обиделся Гофер.
Козлов сконфузился.
— Ну, спасибо. Пусть пока у тебя повисит. Стены побелим — заберем.
Фотография в рамочке, выпиленной лобзиком из фанеры, висела между книжных полок. Девочка стояла в проеме двери балкона. Кто-то зеленым фломастером подрисовал ей лихие гусарские усики. За спиной ее падал снег, и смутно прорисовывался молодой город. Снег, судя по настроению, был тоже молодой, первый. Тот самый, что излечивал тоску и поднимал душу в небеса. Руслан посмотрел в запыленное окно и увидел развалины того же города. Их тщетно пытался заштриховать сегодняшний снегопад. Но он не поднимал душу в небеса. Ветер часто менялся, и колючие снежинки перечеркивали бездонную черноту пустых окон крест-накрест.
Красивые люди смущали Руслана. Они отражали божественное, недосягаемое совершенство и жили особой, недоступной ему жизнью. Встречаясь с красивым человеком, он испытывал скованность, чувствовал себя едва ли не неполноценным. Украдкой посматривал он на девочку, а когда отец и баба Надя отвлеклись, замеряя размеры пианино, поскольку сильно сомневались, можно ли вынести инструмент в дверь, Руслан снял фотографию со стены и сунул во внутренний карман куртки.
О таинствах любви, как и большинство его ровесников, Руслан узнал из порнофильмов. Он смотрел на женщин с презрительной, циничной осведомленностью оскорбленного ранним прозрением мальчишки. Есть вещи, о которых нужно узнавать вовремя. Слишком раннее или слишком позднее откровение может сломать человека. Но в этой пустой, холодной квартире с ним произошло нечто, не имеющее отношения к физиологии, да и вообще к женщинам. Никогда он не переживал первый снег так, как тот, что увидел за спиной незнакомой девочки на забытом в пустой квартире снимке.
Баба Надя вспомнила, что пианино заносили через балкон, и Руслана послали к Павловне за веревками. Впрочем, веревки не понадобились. Пианино, не без труда, но вынесли все-таки через двери. При этом Руслану отдавили ногу, да так, что ноготь на большом пальце почернел. Но это не испортило ему настроения. Он чувствовал себя праздничным разноцветным шаром, готовым в любую секунду сорваться и улететь в небеса. Впрягшись в салазки, тащил через мертвый город сквозь усиливающийся снегопад черное пианино, и оно екало нутром, а ему слышался в случайном сотрясении струн замечательный мотив. Он насвистывал его всю долгую дорогу до домика бабы Нади и подбирал слова. Получилась песенка о петухе с отрубленной головой. Руслан не любил бардовскую песню, и его очень удивило, что с тех пор, как стал жить в мертвом городе, он только тем и занимался, что изменял самому себе.
Пока счастливая окончанием хлопот баба Надя вкусно шумела на кухне, Руслан бренчал на расстроенном инструменте, пытаясь совместить в одно целое слова и музыку. Он еще не догадывался, что к настоящим словам музыку придумывать не надо, она появляется вместе со словами.
Петух с отрубленной башкой,
Куда ты побежал, родной,
Рябиной брызгая на снег?
О, как стремителен твой бег!
Сверкая радугой хвоста,
Бежишь. Какая лепота!
Петух с отрубленной башкой,
Гляжу я вслед тебе с тоской.
Как ты несешься вдоль плетня
Все дольше, дальше от меня,
Изящно так и так легко…
Но не забыл ли ты чего?
Петух с отрубленной башкой,
Бежать тебе туда на кой?
Остепенись. Уже ты труп.
Прямой дорогой в жирный суп
Несешься мимо свежих дров,
Пугая серых воробьев.
Петух с отрубленной башкой,
Неведом нам с тобой покой.
Жизнь — коротка или длинна –
Всегда кончается она.
Пора, дружок, остановись.
Остепенись, остепенись.
О, петушиная башка,
Чего ты смотришь свысока
И с юмором на петуха?
Тебе не нравятся бега?
Поснисходительнее будь,
Прокукарекай: “В добрый путь!”
Петух бежит от топора.
Конец плетню — взлетать пора
За тын, за синие леса,
За поле — прямо в небеса,
Где солнце — золотая рожь,
Там счастье наконец найдешь.
Давно у Руслана не было такого счастливого дня, но к вечеру настроение его внезапно переменилось. Он подумал, что люди в его положении не имеют права на простые поступки. Например, не имеют права портить жизнь красивым девушкам. Передается ли наркозависимость с генами? А почему нет? Несомненно, склонность к никотину передалась ему от Козлова. Для наркомана и прокаженного банальное стремление завести семью, стать отцом — преступление против человечества.
— Батя, ты как думаешь, имеет право наркоман жениться?
Посмотрел Козлов странным взглядом Иоанна Грозного и ничего не сказал. А вечером, когда каждый лежал на своем тулупе, а по промороженным стенам северным сиянием бегали сполохи от раскаленной буржуйки, ни с того ни с сего ударился в воспоминания.
— В крещенские морозы я похоронил Федора Перятина, а через месяц — Игната Ермакова. Фронтовики. Один без рук, другой без ног. Руки по плечи. Ноги — по самый корешок. Протез не за что зацепить. До войны часто дрались друг с другом. То ли девок поделить не могли, то ли силу девать некуда было. Меня, понятно, в те годы в пятилетних планах еще не было. Я это так, со слов старушек говорю. А помню их уже инвалидами. Жили в соседях, огород к огороду, двор ко двору и баня общая. В деревнях соседи редко дружат. То жены полаются, то скотина плетень повалит и на чужой огород забредет, то кот кота обижает. Мало ли причин пособачиться. А эти — не разлей вода. Тетя Фрося, жена Федора, так говорила: “Эх, мужики, сложить бы вас вместе, какой мужик получится! Да еще и на маленькую собачку останется”.
Они друг друга иначе как Обломками не звали. Игнат повеселей был, а Федор, безрукий, часто не в духе пребывал. Сойдутся вместе — и ну друг друга подкалывать. “А скажи-ка, Федя, как ты со своей Фросей спишь?” — “Зашибись. А вот как ты от своей убегаешь?” — “Да с чего мне от нее убегать?” — “Ну, это уж у Нюрки твоей надо спросить. Есть, значит, причина”.
У них разделение труда. Если куда за чем сбегать, Федор на два двора старается. Если чего простругать, приколотить, вырубить — тут уж Игнат отдувается.
Рыбаки были заядлые. Еще солнце не встало, бабы коров в стадо не выгнали, а безрукий безногого уже несет по переулку Овражному к Заячьей губе, где у них лодка к жернову прикована. Усаживает Федор Игната в плоскодонку. Тот воду вычерпает, замок отомкнет, весла в уключины вставит. Федор животом в нос уткнется, оттолкнет посудину от берега, ждет, пока однополчанин лодку кормой развернет. Заплывут в камыши под сопку Полынную на прикормленное место. Игнат цепью кол обмотает, удилища настроит, жмых в воду побросает и достает “Беломор-канал”. Ничего нет слаще первой папиросы на рыбалке. Да, если бы первой сигаретой, первой рюмкой наш брат мог успокоиться… Две затяжки, десять капель — оно, может быть, и полезно. Так мы пачками, стаканами. Проглоты! Ну вот, прикурит Игнат и Федору в губы вставит. Место там было красивое. Сопка в синих окнах отражается. Камыш густой, высокий, лилии белые. Тишина. Курит Федор, смотрит на поплавок из гусиного перышка. Страсть как хочется самому язя выудить. Аж трясется. “Подсекай, — шепчет, — подсекай… Эх, раззява! Ты до пяти про себя досчитал, нет ли? Сколько я тебя учил: как поплавок в воду уйдет, считай до пяти — тогда и подсекай. Ты ж ему червя заглотить не дал”.
Вот так смотрит, смотрит на поплавок, губу закусит, поморгает, поморгает да и скажет: “Что за жизнь — ни язя вытащить, ни ширинку застегнуть. Петлю сделать и то не могу. Вчера так в носу зачесалось, а почесать нечем. О комарах, фашистах, я уж молчу. Вот так бы свалиться за борт — и на дно…”
“Давай, давай, прыгай, — говорит Игнат, — я тебя еще и веслом по башке огрею, нюня ты ильинская”.
Великий был утешитель.
А Федор опять за свое: “Помнишь, как я на гармошке играл?” — “Мне ноги, а не голову оторвало. А помнишь, какой я был танцор?” — “И нет чтобы наоборот: тебе, скажем, руки, а мне ноги оторвало”. — “Размечтался. Уж лучше кому-нибудь
одному — и руки, и ноги. Тебе, допустим. Кончай, Федя, из соплей сгущенку делать. Какие мы с тобой калеки? Башка есть? Есть! Орудие главного калибра имеется? Имеется! Осечку не дает? Я тебя спрашиваю”. — “Да вроде бы нет”. — “Не слышу”. — “Никак нет, не дает осечки”. — “Чего же нам плакаться? Ты лучше посмотри, какая красота вокруг. Рай, чистый рай. По сто граммов фронтовых?”
Федор голову запрокинет и рот, как птенец клюв, раскроет. Игнат из фляжки в крышечку отмерит дозу и другу в колодец зальет. Федор крякнет, посмотрит просветленными глазами на окружающую действительность — действительно красота!
Я пацаном у Заячьей губы с берега рыбачил. Часто с ними встречался. Помню, один раз сильно есть захотел, а хлеба попросить стыдно. Вот я и кричу: “Дядя Игнат, вы на червя или на хлеб рыбачите?” — “На «кобылку»”. — “А у меня хлеб кончился. Хлеба не дадите?”. Он из буханки пятерней мякоть вырвал, смял, смял и бросил мне. Ну, а ручки, сам понимаешь, какие на рыбалке бывают. Пролетел хлебный мякиш через камыши и в песок упал. Отряхнул я его, слегка сполоснул в воде и слопал. До чего вкусный был, до сих пор помню. Тугой, песок на зубах поскрипывает. Что ты! Это так, к слову. Я-то с берега мелюзгу ловил — пескаришек, окуньков, чебачков, ершей, а они с лодки хороших язей таскали. Место было хорошее, прикормленное.
Так и жили, друг за друга цепляясь. Правда, у них и жены золотые были. Те, послевоенные женщины совсем другого сорта были. Хотя, с другой стороны, особого изобилия и разнообразия в мужиках не наблюдалось. Да и деревня другой была. Надо кому дом построить, только свистни — вся Ильинка соберется, и к вечеру человек уже новоселье справляет.
И на свадьбах, и на похоронах мужики всегда рядом. Игнат — рюмку себе в рот, рюмку — Федору. После третьей — все, брат, довольно. Железный был человек. А Федор в этом смысле послабее. Знай, канючит: “Ну, еще по одной”. — “А вот, Федя, хрен лучше пожуй. Тоже в нос шибает”. — “Сам жуй, — обижается Федор, — вот из таких, как ты, и формировали заградотряды”.
Но как пели! Как затянут: “Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат…”. Вся женская половина Ильинки слезами умывается.
Разлучили мужиков, когда Ильинку в Степноморск перевозили. Степноморск, собственно, из трех частей состоит. Сам город. Это то, что сейчас в развалинах. Потом — старое село, прибрежная часть, старожилы. И Оторвановка. Заасфальтье. Там, за грейдером, как за китайской стеной, сейчас и обитают остатки основного народа, бывшие ильинцы. И вот, когда дома перевозили, жена Федора выбрала место рядом с родителями, в старом селе. А Игнат поселился в Оторвановке. Федор и запил.
— Как же он запил без рук? — спросил Руслан.
— Дурное дело не хитрое. Бабка брагу, допустим, заведет, а он зубами трубочку протиснет под крышку фляги и посасывает, лежа на печи, ночь напролет. Мурлычет на пару с котом. Бабка поинтересуется: подошла ли к празднику бражка? Подошла. На дне немного густого сусла. Ну, а потом, дело такое, много сочувствующих, всегда калеке помогут, нальют. В общем, не просыхал человек. Особенно, когда Союз развалился. Все поминки по стране справлял. И умер в метель. Нашли в сугробе под забором. Воткнулся в снег головой, а подняться без рук по пьяному делу не смог.
Очень сильно Игнат затосковал после похорон. У него кроме основного увечья масса сопутствующих ранений. Весь в дырках. На солнце поставить — просвечивается, как сито. Говорят, осколок был под сердцем. Короче, недолго после Федора протянул. Перед смертью сказал: “Похороните меня рядом с этим придурком. На том свете хоть полаяться будет с кем”.
Только тем мужики и держались, что друг друга подпирали. Если бы Ильинку не затопили, может, до сих пор бы друг друга подкалывали.
Руслан представил, как Ильинка, выныривая из вод Степного моря, посуху, дом за домом, ковчег за ковчегом длинной вереницей по разбитому грейдеру мимо березовых перелесков переезжает в Оторвановку. Из печных труб струится дым — хозяйки, не теряя времени даром, готовят ужин.
Но переезд был не таким веселым делом. Сначала из дома выносили икону, если она была, и мебель. На стенах и полу оставались темные, пыльные отпечатки вещей. По кирпичику разбирали печь. Срывали половые доски и под ними находили давно потерянные, милые мелочи — монеты другой эпохи, кольца, крестики. Вынимали рамы. Старые запахи выветривались, словно душа дома покидала его навсегда. Разбирали крышу. Затем каждое бревнышко помечали цифрами и сруб раскатывали. И эти бревна, доски, кирпичи, шифер — расчлененное жилище — вывозили на новое, чужое место. От дома оставался квадрат черной земли, которая очень быстро зарастала коноплей, травой забвения.
— Батя, а ты всю жизнь прожил на одном месте?
— Ну, почему. Учился. В Свердловске. В армии служил. В Советской гавани. Путевку в Болгарию предлагали. Я не поехал.
— Почему?
Козлов долго молчал, но, когда Руслан решил, что он уже заснул, заговорил туманно:
— Все мы плутаем по закоулкам собственной души, все бредем через пустыню. Раньше я жил вместе со всеми в этой стране, в этом городишке. А однажды проснулся — один на чужой планете. Зачем куда-то ехать, возить по странам пустые глаза, если человек самого себя не знает? Не интересуется человек самим собой. Он сам себе чужой. Иной раз и поговорил бы с собой, познакомился, да язык, на котором с душой разговаривают, забыл. Душа тебе не доверяет. И пароль забыл. Так и умирает человек, себя не узнав. Да, редко мы в себя заглядываем. Вот так заглянешь, а это уже не ты. Какой гадости только не нанесло. А себя чистить — не снег с крыши сбрасывать. Постараться надо. Беда не в том, что себя не узнаешь. Беда в том, что в тебе уже чужой человек живет.
Руслан приподнялся на локте, пытаясь в гаснущем свете буржуйки разглядеть лицо Козлова — вечного странника, пересекающего в одиночестве пустыню жизни, не двигаясь с места.
В провинции интересен только первый день. Раскрываешь толстую старинную книгу с захватывающим предисловием — листаешь, листаешь, а ничего, кроме этого предисловия, в ней и нет. Один и тот же день повторяется снова и снова.
В буржуйке ревело пламя, шуршала за окном вьюга. Эти звуки сливались в один, до того безнадежный, бесконечный шум, что хотелось выть от жалости к самому себе и одинокой, затерянной в темных мирах планете, такой же случайной и ненужной, как и ты сам. Красноватые сполохи озаряли темную комнату, бельмо окна и человека, лежащего на поленнице дров под тулупом лицом к стенке.
Человек умирал. Его хриплое дыхание не нарушало печальной гармонии захолустья.
Руслан сидел перед печуркой на табурете, перебирал немые струны бесполезной без электричества гитары. В этом центре рая было хуже, чем в ссылке. Нужно узнать, есть ли в этой дыре больница, отвести отца, пока в нем теплится жизнь, и бежать, спотыкаясь, на первый же автобус. Если они, конечно, еще ходят.
Как в ссылке… Его вдруг поразил надменный, оскорбительный снобизм больших городов, ссылающих своих грешников в места, где живут люди. Просто живут, ни в чем не виновные. Страдальцы за народ воспринимают как наказание жить среди народа. Мрачные, циничные мысли под безголосую гитару кружились в голове метелью и складывались в смутный текст под музыку бесконечной ночи. В чем смысл наказания? В том, что человек испытывает холод? Голод? Жажду? Боль? Ерунда! Самое страшное для человека остаться один на один с собой. Человеку страшен он сам.
По-настоящему, кроме душевного покоя, человеку ничего не надо. Только этого он и добивается. Зачем ему дуэль с самим собой? Он трус. В самого себя не промахнешься. Два начала во мне: сатана и святой. Я убит на дуэли с самим собой. Озноб стянул голову на затылке. Бросить бы себе в морду перчатку.
Подошел гордый пеликан Петька и, склонив голову набок, стал слушать безголосую гитару.
— Тебя-то как сюда занесло, чудо в перьях?
Пеликан ничего не ответил и стал чистить перья.
— Молодец, — похвалил его Руслан, — ты бы еще за собой убирать научился.
Руслан закрыл глаза. Спрятался внутри себя в черной бездне космоса. Шум вьюги. Треск огня. Глушь. Покойно и уютно. Он почувствовал себя собакой, дремлющей в пургу в теплом сугробе. Ему не хватало лишь вечерней беседы с отцом, когда из противоречивого сумбура вдруг отливалась горячая, вся в окалине, брызжущая искрами мысль. О чем они спорили в прошлый раз? Козлов утверждал, что сегодня свобода для мира и человечества невозможна, гибельна, потому что дикая свобода нарушает необходимые для выживания законы. О свободе вспоминают, когда нужно что-нибудь сломать, разрушить. Расчистить место для нового рабства. Где деньги, там нет свободы. Где власть, там нет свободы. Где толпа, там нет свободы. Любая революция, любой переворот, любая буча начинается с грехопадения. С преступления против свободы во имя свободы. Разве не так? Все кричат о свободе, и всем наплевать на мою свободу. Свобода разная бывает. И добрая, и злая. Есть люди, которым свобода нужна лишь для того, чтобы меня сделать своим рабом. На хрена мне ваша свобода, если меня лишают человеческого достоинства? Возможна только одна свобода — свобода разума. Освободить человека — освободить его разум от чужих мыслей и научить думать самостоятельно. Тебе нужно научиться жить одному. Свобода — это одиночество. Никто, кроме тебя, тебя не освободит, никто, кроме тебя, тебя не сделает рабом. Никто, кроме тебя, не может заставить тебя что-то сделать или не сделать. Свобода — освобождение от самого себя. Души от тела. Ты думаешь: свобода — делать то, что тебе хочется? Нет. Свобода — не делать того, чего тебе не хочется. Почему я должен жить, как муравей? Только потому, что я муравей? Козе понятно. Вот только если все муравьи освободятся от себя, муравейнику конец. По-твоему, самый свободный человек — это бомж? А кто тебе сказал, что свобода — чай с малиной? Ничто так не угнетает человека, как свобода. Она — наркотик. Стоит один раз почувствовать и — полная зависимость. Свобода неизлечима. Ломать будет всю жизнь. А зачем она тогда нужна? Разные вещи — личная свобода и свобода для всех. Сегодня свобода для всех — вранье. Свобода отдельного человека — крест, который он тащит, чтобы приблизить настоящую свободу, когда человек из твари станет творцом. Богом. Это уже не философия. Это философская сказка. А сказок нет. Есть только предчувствие. Все, что возникает в человеческой башке, рано или поздно становится скучными, привычными вещами. Свобода — это как Бог. Одни говорят — есть. Другие — нет. Но никто ее еще не видел. Быть свободным — быть Богом. Свобода — форма существования Бога. Если зверь стал человеком, почему человеку не стать Богом? Человек обязан стремиться стать Богом. Только так он сможет остаться человеком.
Да, философия — последнее утешение для неудачников.
Шумела буржуйка. Бредил, отвернувшись к стене, Козлов. Вечерняя тоска заполняла квартиру.
По метельным улицам брели седые мамонты. Они шли друг за другом нескончаемой вереницей. Не отворачивая морды от колючего снега. Подталкивая бивнями замешкавшихся на перекрестках. Безмолвные, как солдаты в строю. В спящем городке, сотрясаемом бесконечным стадом, звенели стекла в окнах и посуда в шкафах.
Козлов был зажат косматыми, холодными телами в центре бредущего в неизвестность стада. Он тоже подталкивал бивнями идущих впереди, и его подталкивали. Он задыхался, в гневе пытаясь вырваться из потока живого холода, из топота и шуршания, хриплого дыхания. Но вырваться было невозможно. Лавина тел уносила его все дальше в ночь. Ярость зажгла его, и шерсть стала пламенем. Он сгорал, сотрясаясь от холода, и замерзал, сгорая.
Мертвый город доживал свой век по инерции, без цели и смысла. Как петух с отрубленной головой.
— Да куда ж мы его положим, родной мой, — обиделся румяный человек, которого Руслан по одежде принял за главного врача, — если у нас весь корпус разморожен? Разве что в морг. Морг работает, там тепло не нужно. А больных мы еще в январе, после Нового года по домам распустили.
— А что же теперь делать? — растерялся Руслан.
— А не болеть, — охотно подсказал человек и похвастался: — Мне вон скоро шестьдесят, а я, что такое грипп, не знаю. Спроси почему? Не пью — раз, не курю — два и каждый день головку чеснока съедаю.
— Это понятно, — согласился слегка опешивший Руслан, — ну, а если заболел?
— Так это, родной мой, тебе к врачам надо. Только у нас врачей с гулькин нос осталось. Одни пенсионеры. Вся молодежь на север укатила, куда раньше ссылали.
— А вы кто?
— Я-то? Я-то истопник, — с гордостью представился румяный человек.
— Что ж вы топили-то так плохо?
— Топили хорошо. Уголь быстро кончился.
Пустующую больницу с мертвым городом соединяла тропа, проходящая через лесопарк. На залитой лунным светом поляне Руслан почувствовал пристальный взгляд. Среди сказочных скульптур, вырубленных из дерева, волна сугроба захлестнула ржавый остов катера. Ковчег, заброшенный в чащу северного леса. Тихо. Он оглянулся. Метрах в пятидесяти от него стояла большая собака. Несколько раз он свистел ей, приглашая идти рядом по ночной тропе, но она предпочитала держать дистанцию. Даже хвостом из вежливости не помахала.
Проводив его до конца парка, собака села у последней березы и, подняв голову, завыла.
Отчего, воя, волки смотрят на небо?
Руслан запрокинул голову. Древняя жалоба зверя. Столб света от фар одинокой машины. В зеленой бездне над одичавшим парком и развалинами мертвого города, где сейчас умирал его последний житель, висел золотой шар, окруженный ореолом — холодной ночной радугой. Все было так безысходно и так прекрасно, что он позволил себе то, что можно позволить, когда ты один. Совсем один. Он заплакал. Приступ внезапного, беспричинного счастья наполнил его легкие волчьим воем, и отчаявшаяся душа в крайнем своем, невыносимом одиночестве слилась со скорбной судьбою мира.
Никто еще не составлял инструкции для предателей. Но когда-то она непременно появится. И первым ее пунктом будет: если ты, гад, решил бросить беспомощного человека, делай это сразу. Замешкаешься на секунду, чтобы подать стакан воды, и ты пропал.
Предательство и преданность — не просто похожие слова. Между ними, несомненно, существует связь. Как в песочных часах. Даже в душе прирожденного предателя, самого эгоистичного сукиного сына есть пустоты для верности. В этом мире нет ничего приятнее, чем, отрешившись от себя, спасать другого человека. Варить для него суп из китайских пакетиков быстрого приготовления, просыпаться в тревоге среди ночи, вслушиваться в тяжелое дыхание и топить, топить круглые сутки маленькую буржуйку. Но что же в этом может быть приятного? Только то, что за этими заботами забываешь о себе, и они дают право отдохнуть от своих проблем? Отчего из двух заболевших людей легче переносит болезнь тот, кто лечит другого? Нет-нет, в этом есть особая радость. Именно радость. Невидимая рука ложится на плечо, и кто-то в самые тяжелые минуты говорит: мужик, ты делаешь то, что должен делать. Это как древний инстинкт, которому невозможно сопротивляться, который делает тебя сильным. Ведь что такое стать сильным? Защитить слабого. Спасти беззащитного. Даже малыш в эти мгновения чувствует себя Гераклом. Сыном Бога. В нем впервые просыпается отец. Защитник. Ты защищен радостью, когда делаешь то, что должен делать человек. Конечно, есть изнеженные душевным комфортом люди, ни разу не испытавшие жертвенного счастья спасать другого человека. Впрочем, среди подобных особей встречаются и другие извращения. Но отчего эгоистичные, себялюбивые люди полны уныния, цинизма, брезгливого пессимизма? Они брюзжат, они недовольны всем миром, они раздражительны, обидчивы, желчны, злы беспричинно. Отчего, если все личные запасы любви и заботы они направляют исключительно на себя? Да именно оттого, что лишают себя радостей самоотречения. Спасатель чуть ближе к Спасителю. Спасая, спасаешься. Спасется только спасающий. Тебе кажется, ты никому не нужен? Значит, ты никого не спасаешь.
Грач потрогал лоб Козлова и сказал:
— Если бы такой жар да у вашей печурки был. А то жрет много, а толку мало. Полено бросишь, пых — и нет. Как камыш. Надо бы вам водяное отопление поставить. — Он обстукал костяшками пальцев холодные трубы и батареи, попутно рассуждая: — Этот стояк отрезать и заварить. Здесь закольцевать. Сюда печь с котлом врезать. Работы на час. Зато с вечера протопишь, до утра заботы нет.
Руслан рассердился: что зря говорить, где ее возьмешь, печку?
— Да проблем нет. За пятнадцать тысяч Пышкин на одной ноге прискачет.
На обратную дорогу у Руслана оставалось пять тысяч.
— Тоже деньги, — нахмурился Грач, напяливая треух, — ничего, поторгуемся. А то вымрет Бивень, как мамонт.
Через час за окном загрохотало железо. Руслан помог втащить мужикам сварочный аппарат, массивную, как башня танка, металлическую печь, и трезвый, а потому жутко деловой Грач сказал сурово:
— Три тысячи будешь должен мне. Давай деньги. — Отслоив бумажку,
протянул: — Дуй в “дежурный”. Значит, так: возьмешь “Медведя” и полбулки хлеба.
Когда Руслан вернулся, квартира была полна сизого дыма, запаха карбида и сгоревшего металла, шелеста горелки и густого мата. Козлов был накрыт куском рубероида, по которому пощелкивали искры.
— А не зажарить ли нам птеродактиля? — размечтался повеселевший Грач, потирая в предвкушении руки.
— Да ну, — испугался Руслан, — батя нас самих потом поджарит.
— Если оклемается, — мрачно утешил его Грач. Взял со стола чебака и с треском разломил, разбрызгивая чешую. Попробовал мясо с ребрышка и поморщился.
— Ты что — рыбу вверх головой сушишь? — спросил он в великом потрясении.
Мужики приостановили сварочные работы и с суровым презрением посмотрели на Руслана.
— Какая разница, — легкомысленно ответил тот.
— Рыбак, твою тещу! — возмутился Грач. — Запомни раз и на всю оставшуюся жизнь: рыбу сушат вверх хвостом. А это, — он потряс разорванным чебаком, — не рыба!
Пристально посмотрел Руслан в пустую кастрюлю, посмотрел на многодетную мать Машку, в недоумении обнюхивавшую постный воздух, на гордого пеликана Петьку, теребящего его за штаны, взял гитару и пошел на базар.
Идет по оторвановской улице, а на каждом третьем из ворот мелом написано: “Продается”. Снежок падает. Тихо. Безлюдно. Собаки стаями бегают, смотрят на него без уважения.
Оглянулся: мертвый город, как в глухой снеговой пещере. В воздухе поблескивает морозная взвесь. Снежная пыль занавесила пугающую пустоту неба и сделала мир меньше, уютнее и печальнее, а живые существа больше и ближе друг другу. Судя по пороше, с утра, кроме собак, по улице никто не ходил. Согнутая в бумеранг старушка, намечая путь бамбуковой лыжной палкой, торила тропу навстречу. Облезлая дошка, шаль, торчащая капюшоном, и негнущиеся пимы придавали ее фигуре забавный и одновременно жалкий вид. Встретившись, не подняла глаз, но, пройдя мимо, остановилась и долго смотрела вслед.
Базар — единственное место в городке, где еще как-то теплится жизнь. Помимо кладбища, разумеется. Но поскольку старикам еще не выдали пенсии, теплится она еле-еле. Мужик обметает рукавицей розовые ломти мяса. Мороженые окуни пирамидками навалены прямо на снегу. Заснеженные бабки застыли перед мешками с жареными семечками. У каждой на голове боярская шапка снега. Синицы, воробьи и сороки с оград, деревьев и крыш переговариваются, советуются, как бы чем без ущерба для здоровья поживиться на халяву. Старик безуспешно пытается продать всякую рухлядь — ржавые вентили, ключи без замков, драные бутсы, оба на правую ногу и разных размеров, детали от швейной машинки, старинный магнитофон, велосипедную цепь, фотобачок без крышки. Под навесами пестрый иностранный товар. Тоже барахло, но в упаковках ярких, как перья тропических птиц. Широкозадые, плечистые, прямоглазые челночницы в шерстяных заиндевевших гамашах отбивают чечетку. Особая рыночная порода людей, произошедшая из бывших ударниц, активисток, передовиков производства. Героический труд, превративший их самих в подобие безразмерных, туго набитых товаром китайских сумок, еще ждет своего певца. Нам же остается лишь пожалеть этих несгибаемых женщин, пожертвовавших личной жизнью ради скромного достатка своих семей. Возвращаясь с барахолок чужедальних городов, они не могли вспомнить ничего, кроме цен на товары.
На футляре аккордеона сидел одичавший интеллигент, скорее всего учитель пения. Мрачно посверкивая круглыми очками разночинца, он с элегантностью скрипача точил о брусок узкое и длинное лезвие ножа. Зловещий звук производился в целях рекламы, дабы обратить внимание возможных клиентов на табличку в багетовой рамке, висящую на груди: “Услуги квалифицированного забойщика крупного рогатого и крупного безрогого скота. Безотходная обработка туш. Цена договорная. Возможны варианты: мясо, сало, требуха. Музыкальное сопровождение свадеб, похорон и других торжеств”. Солдатский полушубок и серые валенки в бурых пятнах. На седых, по плечи, власах — каракулевая папаха. Дед Мороз, уволенный по сокращению штатов.
Встал Руслан рядом с жизнерадостной, улыбающейся мордой свиньи и рулоном сала, над которым заснеженным пиком Хан-Тенгри застыл мужик в тулупе. Желтогрудая, потерявшая страх и совесть синичка топчется на вершине заснеженной шапки и с вожделением смотрит на бело-розовые залежи сала и чистенький пятачок. Раскрыл Руслан чехол, стоит, ждет покупателя. Только видит — вряд ли дождется. Народ все больше пенсионного возраста и, похоже, прохладно относится к тяжелому року.
— Последнее дело инструмент продавать, коллега, — выводя ножом по бруску душещипательную мелодию, осудил Руслана профессиональный убийца с музыкальным уклоном. — Человек без инструмента разве человек? Так, существо.
Руслан смутился и спрятал гитару в чехол.
Однако меняла, которого все звали очень странно — Лупльдвасать — заинтересовался инструментом. Дремал он у самого входа на раскладном стульчике с картонкой в руках, на которой было написано одно слово: “Меняю”. Не скоро из дальних краев наедут в отпуска молодые степноморцы с рублями и долларами. Но с утра приходил меняла с рыбацким стулом и садился в надежде на удачу у врат рынка. В ковбойской шляпе поверх лыжной шапочки, дубленке и унтах. Долго, борясь со сном, присматривался издали к инструменту. Наконец с усилием, как штангист рекордный вес, поднял собственный живот, подошел, покружился и спрашивает:
— Скоплосиш?
— Двести пятьдесят долларов, — хмуро ответил Руслан.
Меняла взял товар, вытащил инструмент из футляра и прикинул на вес.
Черная гитара в руках мужика на фоне белого снега, дымов из печных труб, полушубков, шалей, саней, валенок и свиных ляжек смотрелась странно, как летающее блюдце над акиматом.
— Двасать, — сказал меняла, будто сделал великое одолжение.
Руслан молча взял гитару за гриф и потянул к себе. Меняла не отпускал.
— Трисать. Больсенитонедас. Баба Уся, купи гиталу, — крикнул он старушке, спящей над запорошенным снегом мешком с семечками.
Баба Дуся встрепенулась, вспугнув воробьев, и, сердито посмотрев на менялу, Руслана и инструмент, охотно согласилась:
— Ага, только гитары мне и не хватало.
Руслан снова потянул гитару к себе:
— Футляр и то больше стоит.
Меняла цепко держал ее.
— Тлисапять.
Гороподобный мужик в тулупе, хозяин свиной головы, повернулся. С шуршанием с кожаного треуха лавиной обрушился снег. Перепуганная синица улетела прочь. Взял мужик гитару и положил рядом со свиной головой на прилавок.
— Пятьдесят, — сказал он мрачно.
— Я покупал за триста, — попытался возразить Руслан.
— Пятьдесят пять и голова в придачу.
Руслан посмотрел на довольную рожу свиньи, вздохнул и махнул рукой. Торговаться времени не было. Поди, печь уже прогорела.
— У человека без инструмента остается только шляпа, — с высокомерной горечью прокомментировал сделку киллер-музыкант, пробуя ногтем лезвие.
Пришел Грач. Принес мороженых окуней. Посмотрел на Козлова, удивился и сказал с осуждением:
— Э, да Бивень никак за асфальт собрался. Зря мы на печь затратились.
Посвистел задумчиво.
— Не свисти, — призвал его к порядку поднаторевший в народных приметах Руслан, — кого-нибудь из дома высвистишь.
— Слушай больше старух. Чем быстрее передохнем, тем больше пользы родине, — отмахнулся Грач, однако свистеть перестал. — Надо за Мэлсом идти.
В маленьком худеньком, ласково улыбающемся человеке Руслан узнал попутчика, изучавшего в дороге английский язык. Человек поздоровался, снял шубейку и малахай, извлек из карманов бумажные кульки и разложил их на столе. Причесался обломком женской гребенки. Свитер с разноцветными латками на локтях. Седые волосы по плечи. Юноша-старик. Нечто среднее между Эйнштейном и индейским вождем. Посмотрел издали на Козлова и спросил:
— Чайник есть? Поставь воду на огонь.
— Вы врач? — осторожно поинтересовался Руслан.
— Всякое образование на девяносто процентов самообразование. Я геодезист, — ответил маленький человек и улыбнулся. — Давно куришь? Почему не бросишь? Силы воли нет? Э, зачем так говоришь? Минуту не курить можешь? Значит, бросишь. Я молодой был — тоже много курил. Две пачки в день. Пять раз бросал.
— И всякий раз удачно, — поддержал его Грач.
— Первый раз бросил обманом. Организм обманул, — пояснил народный целитель, высыпая в чайник сушеные травы, отчего запахи леса и поля смешались в чудный коктейль с миазмами пеликана Петьки, — стал много селедки есть. Жажда появилась. Пить хочу, курить — нет. Три месяца организм обманывал. На селедку смотреть не мог. Врачи сказали — вредно так бросать, диабет мог заработать. Однако год после этого не курил. На сенокос поехали. Сидим вечером у костра, а дед Симонов из районной газеты вот такую самокрутку свернул. От уголька прикурил да как пыхнет в мою сторону. Самосад! Да и по рюмочке пропустили. Вот я и попросил: “Деда, скрути и мне”. Как не бросал. И недели не прошло, а мне опять две пачки на день мало. У других легкие от никотина быстро очищаются, а у меня сразу сажей, как печная труба, забиваются. Плохо мне. Дышать не могу. Голова болит. Бросать надо.
— И побежал за селедкой, — предвосхитил события Грач.
— Э, нет, — поднял палец вверх Мухамеджанов, — организм дурак, но второй раз его не обманешь. Я воду применил.
— Какую воду?
— Обыкновенную. Но очень холодную. Специально отпуск зимой взял. Захотелось курить — выбегаю голым на мороз и обливаюсь из ведра.
— Бр-р-р-р! — зарычал Грач и головой замотал.
— Вот организм и думает: ага, захочу курить, он меня снова обольет. Лучше с ним не связываться. За месяц желание пропало. Два года не курил. Потом старого друга встретил. Пошли на речку. Банка пива в родничке. Жара. Пиво холодное пьем, детство вспоминаем. Хорошо! А он закуривает “Казбек”, да как пыхнет…
— Понятно, — сказал мечтательно Грач и полез за сигаретой.
— Третий раз — самый приятный был. По реке на плотах плыли. Было нас восемь человек, и только двое — я да Колодник — курили. Отплываем. Колодник распечатал пачку “Стюардессы”, вытащил сигарету, прикурил. Остальное в воду бросил: все, говорит, последняя. Я — в карман. Достаю мятую пачку “Шипки”. Смотрю — а в ней одна сигаретка. Да и то наполовину выкрошена. Тоже закуриваю, а пустую пачку в реку бросаю. И что ты думаешь? Колодник в тот же год закурил, а я пять лет держался. Была у нас в геодезической партии такая роскошная женщина. Мира Лапшина. Человек-праздник. Весь коллектив споила. А курила как красиво! Пальчик отставит, на фильтре — след от губной помады. Сидим после работы в “Волне”, отдыхаем, и тут она в мою сторону тоненькой струйкой подула…
Крепившийся до этой струйки Руслан заволновался, сунул в рот сигарету и полез в печку добывать уголек.
Вздохнул Мухамеджанов: трудно проповедовать в вертепе, но продолжил битву с никотиновой зависимостью.
— А потом уже навсегда бросил. На одной психологии. Такой метод, хоть клинику открывай. Надо представить, что ты ДОЛЖЕН сделать то, чего тебе делать не хочется. Вроде того, что руку себе отрезать. Или, допустим, есть у тебя такой человек, с которым ты на одном поле не сядешь, а ты ДОЛЖЕН съесть его дерьмо.
— Тьфу на тебя и на твою методу! — сморщился Грач, поплевал на окурок и бросил его в печурку.
— Ага! Не нравится! — обрадовался Мухамеджанов. — А ты ДОЛЖЕН. Но можешь и не есть. Если курить не будешь. И так приятно бросать курить, просто удовольствие.
— Болтай, болтай, мы сказки любим, — поощрил его Грач и, скривив циничную гримасу, стрельнул сигарету у Руслана.
— Есть у меня одна задумка, — отмахиваясь от дыма, задушевно сказал искоренитель зла, — лечебная водка и лечебные сигареты. Никаких уколов, никаких таблеток. Человек как пил, так и пьет, как курил, так и курит и неожиданно для себя бросает курить и пить. А? Есть у меня на примете одна травка…
Грач оторопел от такого коварства и поперхнулся.
— Ты еще не запатентовал идею? — спросил он, откашлявшись. — Смотри, Шумный с Акопяном узнают — киллера подошлют. Алкаши-испытатели не нужны? Я согласен во имя науки водку на халяву попить. Жертвую собой ради человечества.
— Вот сколько тебе лет, Грач? — со скорбным участием посмотрел на него народный целитель.
— Да уж скоро полтинник, — с печальной гордостью ответил тот.
— Пацан еще, а по лицу не меньше семидесяти.
— Жизнь тяжелая была.
— Жизнь здесь ни при чем. Доктор Айболит что пел: это даже хорошо, что нам очень плохо.
— Дурак твой доктор Айболит.
— Не скажи! — в глазах лекаря засветились веселые искорки вдохновения. — Плохая жизнь очень даже полезна для здоровья! Голодом и холодом лечатся. Человек изнеженный умрет, а нас хоть дустом трави — выживем. Не от тяжелой жизни стареют. Человек сам себя губит. Меньше надо водку кушать и табак курить, а не на тяжелую жизнь жаловаться. И по пустякам не расстраиваться.
— Страну развалили — пустяки? — угрюмо вскипел Грач.
— Катастрофа, конечно. Но сравнить со взрывом солнца — не такая большая, — стоял на своем народный целитель. — Да и взрыв звезды — пустяк по сравнению со столкновением галактик.
Мысль была странная, вздорная и обидная. Но спорить сраженный глобальностью мышления оппонента Грач не стал. Лишь хмуро посмотрел на улыбающегося в ожидании контрдоводов веселого старичка и пробормотал внушительно, но непонятно:
— Так-то оно так, но опять же… Обидно. Всю жизнь ты, допустим, корячился, а какой-то раздолбай за твой счет живет.
— Не надо завидовать. Зачем убивать себя завистью? Лучше радоваться за других, чем завидовать. За себя когда порадуешься? А если за других чаще радоваться, больше здоровья будет. Надо радоваться. Даже за тех, кто тебя обворовал. Хоть какая-то польза. Надо чужое счастье как свое переживать. Человек одну секунду живет. И как только умудряется за эту секунду стать несчастным?
Напоил Мухамеджанов Козлова отваром и стал одеваться.
— Забавный старичок, — сказал, проводив его, Руслан.
— У, еще какой забавный! — поддакнул Грач. — Сам себя от рака вылечил. Врачи на него рукой махнули, отправили домой умирать, а он умирать не захотел. Каждый год по месяцу ничего не ест, только воду из родника пьет. По утрам холодной водой на снегу обливается. По лесам, как олень, бегает, травы, коренья собирает. Синюю глину нашел. Глину ест. Мыло не признает. Песком обтирается. Квадратные помидоры выращивает. Зачем ему квадратные помидоры?
Дом Мэлса Мухамеджанова стоял в тупичке у самой рощи, между школой и мрачными развалинами общественной бани, погребенной под горами шлака. Типовой особнячок, слегка реконструированный хозяином. Материалы, пошедшие на ремонт, говорили о невеликом достатке. В основном это были бортовые доски со старых кузовов. Но при этом жилище и двор составляли гармонию. Дом был функционально красив. Соразмерен. В продуманной простоте и прочности строений проглядывался японский стиль. Палисадник — кусочек северного леса. Руслан узнал калину, боярышник и шиповник. Остальные деревья и кустарники, видимо, также относились к разряду лечебных растений. Крышей хозяйственных пристроек служила теплица. Вдоль стен выложены поленницы дров. Стожок сена под снегом, словно облит сметаной. Все, что видел Руслан, можно было назвать нищетой. Но нищета эта была чиста, опрятна, аккуратно залатана, и оттого ее уже нельзя было назвать нищетой. Скорее, благородным аскетизмом.
Невероятных размеров пес, дремавший в клетке, достойной льва, встал на ноги. Долгое, нарастающее рычание завершилось троекратным, оглушительным лаем. Лай перешел в рычание. Просто Шаляпин среди собак.
— Проходи, не бойся, — донеслось с веранды.
Пес встал на задние лапы, потрясши передними сетку-рабицу.
Веранда представляла собой столярную мастерскую. Вкусно пахло морозцем и стружкой.
— Да вот табурет старуха заказала, — объяснил Мухамеджанов.
Руслан поднял тонкую и длинную, как лента, стружку и посмотрел на свет. Хоть в окна вставляй. Взял с верстака ножку, полюбовался узором. Гладкость дерева приятно поразила его. Словно дотронулся до женской руки. Пазы были выдолблены с точностью, допустимой для космических аппаратов.
— Вы этот табурет прямо как скрипку делаете.
— Люблю построгать, — сознался, словно оправдываясь, Мухамеджанов. — Знаешь самое лучшее лекарство? Радость. Лучшего лечения нет. Только радость чистой должна быть. Другой выпьет и радуется. А это дурная, грязная радость. Один вред от нее. Чистая радость — что-то сделать своими руками. В лесу ягоды
собирать — радость. Хорошее дело для хорошего человека сделать — большая радость. Эту радость, как жир, надо в себе копить. Плохие времена без радости не пережить.
Внутренность дома была заполнена тоскливой пустотой. Кроме гнетущей тишины и самых необходимых предметов, в комнатах ничего не было. Даже занавесок на окнах. Старушка в халате и шали странно посмотрела на Руслана и не ответила на приветствие.
В темном углу на деревянном диване лежал густо обросший черной бородой человек. Цвет его лица и то, как он лежал, испугали Руслана. Неподвижно, расслабленно, уставившись отрешенным взглядом в потолок. Руслану показалось, что это покойник, но на всякий случай он поздоровался и с ним. Человек не ответил.
— Проходи в мой кабинет, — пригласил Мухамеджанов, открывая застекленную дверь, и Руслан попал в другой мир.
Стены маленькой комнаты, исключая дверной и оконный проемы, сплошь до потолка заставлены книгами, кореньями, банками, мешочками. Посредине — круглый стол без скатерти, на котором лежат две стопки ученических тетрадей. Одна чистая, другая исписанная. Между ними — раскрытая, наполовину заполненная крупными старческими каракулями. Березовый чурбак вместо стула. У окна, под лимонным деревом — топчан. Запахи леса и библиотеки. Из окна, занавешенного золотыми тропическими плодами, виден сугроб, осыпанный пеплом, и изнанка глухого забора.
— Кто это? — шепотом спросил Руслан.
— Сын, — громко ответил хозяин.
— Заболел?
— Нет. Просто лежит. Пятый год уже лежит. Программистом в РИВСе работал. Организацию закрыли. Невеста уехала. Пришел — лег. День лежит, другой лежит. Хватит лежать! Устал, говорит. Думали: полежит, пройдет. Нет, не встает. Чем больше ничего не делал, тем больше уставал. Я с ним разговаривал, старуха на него кричала — лежит, молчит, смотрит в потолок. Бриться перестал, зубы чистить перестал. Мыться перестал. Кроме хлеба и воды ничего не ест. Раз в неделю в туалет идет, штаны рукой держит. Резинка пять лет назад лопнула. Тапочки не надевает, сапоги не надевает. В грязь, в снег — босиком. А потом ложится с грязными ногами и смотрит в потолок.
— Понятно — депрессия. Лечить не пробовали?
— Если человек не хочет вылечиться, никто его не вылечит, — вздохнул народный целитель и пожаловался: — Одни лентяи в семье. Прямо сонное царство.
— А сколько ему лет?
— Тридцать три.
Руслан смотрел через стеклянную дверь на бородача, достигшего возраста Христа, гадая о смысле великого лежания, пятилетнего изучения трещинок на потолке.
— По чайной ложке на стакан кипяченой воды три раза в день, — протянул ему баночку Мухамеджанов. — Ты тоже пей. Бледный очень. Не помешает. Курить бросай.
Неприлично заглядывать в чужие рукописи, но Руслан не удержался:
— Мемуары?
Лицо старика осветилось озорной иронией.
— Гении не должны оставлять мемуаров. Их жизнь должна оставаться тайной, как у Гомера и Шекспира. У великих нет биографий, только дела. Полезную книгу хочу написать, — целитель перестал улыбаться и, тяжело вздохнув, разъяснил: — Какие человек за свою жизнь ошибки делает, по годам — с рождения до смерти. Неправильно живем, много ошибок делаем, а потом детям как мудрость передаем. Много у человечества заблуждений накопилось.
Руслан почесал нос, пытаясь скрыть улыбку. Его развеселила забавная затея неукротимого старика из захолустья исправить пороки всего человечества.
— Книгу сейчас трудно издать, — сказал он, — разве только за свой счет.
— Сейчас не нужна, потом пригодится, — ответил Мухамеджанов с грустным оптимизмом, — хорошее дело не пропадает. Тяжело идет. Мысли есть, а дара слова нет, — и неожиданно рассердился: — Неужели так трудно правильно спать, правильно есть, правильно ходить, правильно одеваться, правильно говорить, работать без спешки, с удовольствием? Не умеем работать. Через силу работаем, по нужде. Надрываемся, сами себя камчой подстегиваем, загоняем. А кто совсем работать не любит, в начальники выбивается. Чтобы мешать тем, кто умеет работать.
Они вышли на крыльцо. В тесном дворике, как арестант на прогулке, ходила по кругу красная корова. Старушка стояла в центре и, вращаясь вокруг собственной оси, направляла ее хворостиной. Хозяин цыкнул на пса. Тот с недоумением посмотрел на него и лег. Но рычать не перестал. Утробные звуки сотрясали волкодава-чревовещателя, словно на холостых оборотах работал трактор.
Руслан попрощался, но у калитки остановился.
— Знаете, — сказал он, — я, кажется, придумал, как его растормошить. Я сейчас.
Вернулся Руслан через полчаса.
— Наклейте это на потолок над его головой.
Мухамеджанов развернул скрученную в трубочку иллюстрацию из старого “Огонька” и долго смотрел на Мону Лизу. Она его пересмотрела. Насмешливо проницательный взгляд ее говорил: мы не знакомы, но я знаю о тебе все.
— Я что-то гитары не вижу, — сказал Козлов.
— Гитара? Зачем нужна гитара без электричества? — Руслан махнул рукой. Жест был полон разочарования, досады и пренебрежения. Ему не хотелось продолжать этот разговор. Гулко и резко звучали слова в бетонной пустоте квартиры, лишенной бытовых шумов и ненужных, но уютных пустяков, поглощающих звуки: покрывал, штор и цветов на окнах.
— Никто из стариков не заходил, пока я валялся? Это хорошо.
— Почему тебя зовут Бивнем? — спросил Руслан.
С подозрением покосился Козлов на Руслана и сказал с неудовольствием:
— Спроси у тех, кто зовет. Наверное, Яшка Грач насвистел? Баламут.
— Ну, извини.
— Да чего там. Зовут и зовут. Какая разница? Хотя, — задумался он, — имя — это как аванс, а прозвище — получка. Прозвище за особые заслуги перед человечеством дается. За выполненный объем работы. — Он ощерился и показал пальцем дыру, чернеющую на месте клыка. — Дело давнее. Случилась командировка в область, и зашел я как-то в ресторан. С дамой. Полез в карман рассчитываться — кошелька нет. И занять не у кого — ни одного знакомого. Отвел в сторонку официанта, спрашиваю: “Золотом возьмешь?” Расшатал зуб и вырвал с коронкой.
— Чем же ты его вырвал? — не поверил Руслан.
Козлов продемонстрировал руки, на одной из которых отсутствовал мизинец.
Руслан внимательно осмотрел пальцы с желтыми от никотина ногтями.
— И вот что интересно, — не первый раз удивился старому обстоятельству Козлов, — никого из земляков в ресторане не было, а стоило вернуться домой, все уже знали: Козлов золотым бивнем в ресторане расплатился.
— Ну, один-то земляк был, — возразил Руслан.
— Пойдем к отшельнику, — сказал Козлов, забрасывая за плечи рюкзак, — далеко, конечно, но таких окуней ты в жизни не видел.
— Кто такой отшельник?
— Враг человечества. Живет один на Ильинском острове. Рядом со старым кладбищем. Питается рыбой и никого на ружейный выстрел не подпускает.
— А нас подпустит?
— А зачем он нам нужен? Мы не в гости к нему пойдем. Мы на клевое место пойдем. Там под водой озерко есть секретное, затопленное. Глубина, конечно, коряги. Но горбач в самой чащобе и обитает.
Мартовская ночь, морозная и в то же время влажная, лежала над морем. Хруст снега летел к звездам и, отразившись от хрустального свода, возвращался назад. В лунном свете ровными швейными строчками темнели на снегу свежие следы лисички, дозором обходящей лунки в поисках забытых рыбешек.
— Красиво, — поделился впечатлением Руслан.
— Красиво, — охотно согласился Козлов, — и чем темнее ночь, тем красивее.
— А что этот отшельник, откуда он?
— Местный мужик, ильинский. Когда деревню утопили, как котенка в луже, в Городецкий переехал. Вместе с домом. Комбайнером работал. Героя получил. То ли больше всех хлеба намолотил, то ли новый метод придумал, не помню. А когда все посыпалось, у него тоже жизнь и так, и сяк, и наперекосяк пошла. Дом сгорел. Не знаю, что уж там еще случилось, только тараканы в башке завелись. С Богом разговаривает. Давно с головой в разводе живет. Вырыл землянку на Ильинском острове, рядом со старым кладбищем, отгородился от всего человечества и бедует один.
— Чем отгородился?
— Плетнем. Говорят, золотой колокол нашел, вот его и заклинило.
— Колокол?
— Да так, местная легенда.
Добрались затемно. Пришлось подождать, пока можно было определить тайные ориентиры на берегу и острове, в перекрестии которых обнаруживалось невидимое озеро. Козлов пробурил сразу несколько лунок, чтобы подобраться к окуню методом минометного обстрела.
— Истончал лед, — поделился он наблюдением и предупредил: — Ближе к берегу полынья скоро откроется.
Руслан ни разу не был на зимней рыбалке.
— Наука невелика, — успокоил его отец, — насаживаешь на мормышку бормаша и опускаешь в лунку, опускаешь, пока леска не ослабнет. Чуть-чуть над дном приподнимаешь и ждешь, когда кивок клацнет. Можно немножко подразнить, подергать. Он — хищник, на движение реагирует.
— Интересно, куда на зиму червяки деваются? — задумался Руслан, с омерзением нанизывая на крючок бокоплава, похожего на мокрицу.
— На юг уползают, — авторитетно соврал старший Козлов.
Равнодушный, дремал Руслан над лункой, в которой слегка пульсировала, дышала темная вода, пока не почувствовал сопротивление лески. Где-то там, подо льдом, в холодной и темной глубине на тонкой паутине повисла живая тяжесть и пробудила в нем древние инстинкты.
— Пореже руками размахивай, — предупредил его Козлов, — и так торчим, как две трубы над баней. Сейчас налетят, как мухи. Да и пузырь у окуня изо рта вылезет. Глубина здесь большая.
Жутковатое существо глубин, сделанное из ночной тьмы и тумана, извивалось у ног короткой жирной змеей. У существа был лягушачий рот и отсутствовала чешуя.
— Ты смотри, налим, — удивился Козлов.
Руслан, издав вопль дикаря, исполнил танец удачливого охотника.
— Потише, потише, не мельтеши, — охладил его пыл Козлов и огляделся в тревоге. — Налетят сейчас, налетят. Хоть маскхалаты надевай. Подсек и стал перебирать леску руками, как сурок, который чешет себе живот. За сотню метров не разберешь, что он делает и делает ли что вообще. Темно-зеленый окунь, широко раскрывая рот, запрыгал, как на сковородке, обвалявшись в снегу, словно в муке.
— Да кому здесь налетать? Нет никого, — беспечно ответил Руслан.
— От жадных глаз не спрятаться. Они всегда за тобой подглядывают.
Люди, которые плохо думают о других, чаще всего, увы, оказываются правы. Клев был невероятный. Лунки обрамляли круги из живой зелени. Руслан размахивал руками, как дирижер симфонического оркестра. Но со стороны Степноморска на приличной скорости к ним уже мчалась “Нива”. В бинокль они, что ли, из окопа наблюдали? Козлов вскочил на ноги и стал энергично отмахивать руками: влево, влево, козел, сворачивай. Но “Нива” ему не верила и мчалась по прямой. Вылетела на чистый лед и закружилась в вальсе: увидела беду, да поздно. Лопнул под ней темный лед, как оконное стекло под кирпичом, и ушла она под воду. Глупо, страшно и красиво. Носом вверх. А несколько секунд спустя полынья вздулась пузырем воздуха. И тут впервые Руслан узнал о таланте своего предка. Мир содрогнулся от раскатов вдохновенного мата.
— Всплыло! Там что-то всплыло! — перебил он извержение нехороших слов.
То, что всплыло, шевелилось. И очень даже активно.
Козловы наперегонки рванули к полынье.
Под синью мартовского неба, в ослепительном сиянье последнего снега, в темной, как космос, воде барахтался Енко, один из самых фартовых людей Степноморска. Удачливые, они всегда всплывают.
Руслан лег на тонкий, с живыми пузырями воздуха лед, зеленоватый, как стекло шампанского, и пополз навстречу судьбе. Он полз бы еще быстрее, если бы догнавший его Козлов не вцепился, матерясь, в его ногу.
— Ну и глубина, — поделился, отфыркиваясь, впечатлением Енко, — чуть у самого пузырь изо рта не выскочил.
Судя по квадратным глазам, был он изрядно напуган, но держал себя в руках и даже пытался руководить собственным спасением.
— Не торопись, Ович, сбегай за буром. Надо его в крепкий лед ввернуть для подстраховки, а то я вас за собой утащу.
Сине-красный намокший пуховик пузырился, капюшон налезал на глаза. Опираясь на локти, не теряя времени, он ломал хрупкий лед, чертыхаясь и отплевываясь. Крепкий северный мужик с завидным самообладанием.
— Тебя только за водкой посылать, — поругал он Козлова.
— Ишь, развыступался, — удивился наглости утопленника запыхавшийся Козлов, вворачивая бур в лед. — Будешь выступать, до мая купаться останешься.
Он накинул на торчащий из снега бур лямку рюкзака, в другую лямку просунул носок валенка. Скинул с себя полушубок и передал Руслану:
— Бросишь этому тюленю — пусть за рукав цепляется, а я тебя подержу.
План был просто замечательным, если бы пимы на ногах Руслана не были столь просторными. Как только Енко потянул к себе шубу, пытаясь взгромоздиться на лед, Руслан был выдернут из валенок и, секунду спустя, плескался в ледяной купели.
— Спасатели, мать вашу! — разволновался Енко. — Замучаешься вас спасать.
Он помог Руслану выкарабкаться на лед, и, поскольку после этой суеты был взломан значительный участок, длины двух Козловых вполне хватило для спасательных работ. Держась за голые красные ноги Руслана, Енко был втянут на лед, как загарпуненный кашалот на борт китобоя.
— Прыгай в пимы и бегом к Отшельнику, — Козлов махнул рукой в сторону острова, — а я свою шубу соболиную попробую спасти.
Енко грузной рысцой припустил к острову. Вода стекала с него, как с половой тряпки. Унты чавкали.
— Со стороны моря заходи, — крикнул вслед Козлов, — увидишь прорубь — выйдешь по тропе к хижине, — и поторопил Руслана, пытаясь ледобуром зацепить плавающий в темной воде овчинный полушубок: — Беги, пока в сосульку не превратился.
Руслан сунул онемевшие ноги в пимы. Они наполнились влагой. Через несколько шагов он почувствовал свежие мозоли. Мерзкий, промозглый холод стягивал кожу, закручивая ее на затылке.
(Продолжение следует)
1 Грунтовая дорога, построенная при помощи грейдера (разг.).