Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2010
Алексей Торк (Алишер Ниязов) родился (1970) в Таджикистане. Работал в таджикских СМИ. С 1996 по 1999 год был корреспондентом ИТАР—ТАСС в Киргизии. Потом корреспондентом агентства РИА Новости в Киргизии и Казахстане. Освещал военные конфликты в Таджикистане и на юге Киргизии. Лауреат первой премии по разделу малой прозы Русской премии—2010 за произведения, опубликованные в «Дружбе народов».
Я почти что любил Симаеву, женщины — удобный повод любить. И до сих пор люблю танки, лязги, красные, зеленые цвета, запахи горящей пыли; люблю той частью мозга, которая отвечает за озноб и разговоры во сне. Она сбежала в октябре с саратовским контрактником. Я не обижался: меня не любили многие, а она — менее других. Нарезая помидоры, я говорил участковому, что она, типа, нормальная девка, только пятое-десятое… Он внимательно слушал. Но вначале было так: ее вывезли в штабной машине через месяц примерно, после того, как нам прислали этого человека. В идиотской для тех лет должности. По слухам, он воевал в отряде Сухроба, распущенном из-за огромных потерь. Мы рассчитывали, что это в прошлом. Война завершалась. Участковый-убийца был бы чрезмерным абсурдом. Он оказался сдержанным парнем. Когда индейцы1 прикладами выбивали кошельки из торговцев, распластанных в помидорных потеках, он спокойно поливался водкой. Тут же, в тени строительного вагончика. Дальше проходит автотрасса. Параллельно струится православное кладбище. Километром ниже трасса обрывается крутым поворотом на Шох. Некогда вагончик, тогда еще песочного цвета, использовался дарьинцами-исламистами, которые стояли здесь блокпостом и от безделья перекрасили его в зеленый цвет. Вырезавшие и сменившие их просоветские шохцы изменили его на красный. Правда, только до уровня окон, так как допускали все же существование Бога. Здесь, на блокпосту, этот человек и остановился. Я думаю, что, когда его с термосом и автоматом сбросили с машины, он просто двинулся к ближайшему от дороги плевать какому жилью. Его должны были убить у нас и не убили. Для меня это первая загадка нашей гражданской войны.
Умывшись по пробуждении водкой, он нырял в промежуток между домом Чарли Бешеного и овощной лавкой Гунны, пересекал поселок, выходил к школьному забору, к которому прислонили в начале лета простреленного Гунну и по всему периметру которого разъяснено все о сексе. Возвращался уже в темноте. С блокпоста его звали ужинать. Дожидаясь на корточках полной ночи, я смотрел, как молодой солдат-шохец лил ему водку на руки. Я докуривал, шел к Симаевой. Мы запирали дверь в ее комнату и переходили границы. Ее отец торчал сутками на кухне у окна, боясь пропустить что-то, подлинно угрожающее его дочери. Если работали пулеметы, пригибался к батарее. Я уходил в три-четыре утра. Участковый дремал у костра, вздрагивая челюстью. Он редко ночевал в вагончике. С августа костер часто заливало дождем, но во сне с крестьянской цепкостью он продолжал греться от него: его ладони подставляли пенящимся головням то внешнюю, то внутреннюю сторону. Осенью под давлением исламистов — они воевали в нашей округе в составе отрядов дарьинца Гебилса, известного своей обостренной жестокостью, за которую, то есть за “храбрость”, он получил именного “стечкина” от полковника Вахита, командовавшего местным фронтом (умещавшимся между цемзаводом и его свалкой) и накануне расстрелянного вместе с дочерью и окружением, — шохцы начали пост за постом отползать с окраин. По шоссе зачастили грузовики. Они уходили к центру города. Один из последних принял наших солдат. Покуривая на корточках, я смотрел, как они швыряли в кузов свои узлы, многие из которых с матом вылетали обратно. Потом грузовик выключил фары и рванул через арык, оставив “пьяную деревню” подсвеченной лишь моей сигаретой и костром участкового. Я швырнул бычок и ушел к Симаевой. Участковый дремал как обычно. Когда с трех сторон в поселок вошли исламисты, он спал в обнимку с костром, вздрагивая челюстью.
— Рахмон вошел, — сказал в три утра ее отец.
Я зашнуровывал ботинок.
— Этот остался у вагончика, — сказал ее отец, наблюдая улицу.
К рассвету люди Рахмона заняли центр поселка и здание школы — с ее крыши открывается хороший обзор. Но по-настоящему дело было в сентиментальности и упрямстве Гебилса — качествах, присущих всем дарьинцам. Он учился в нашей школе и захватывал ее в “пьяной деревне” в первую очередь подобно тому, как другие дарьинские полевые командиры давали себе прозвища из пронзительных индийских и всяких других фильмов, такие как Джага или Дженэр, плюя с гармским упрямством на то, что Джейн Эйр не была мужчиной, а Геббельс — порядочным человеком. Маленького обезьяноподобного Гебилса трогало, что его, морщинистого и темного, как грецкий орех, дарьинца, назначили в третьем классе на роль большого немца в школьном спектакле “По Берлину едут, едут…”. Режиссером был наш завуч Володя Немировский (прозвище — Немировский-Данченко), который помимо школьного театра изобрел нам сотни других способов забить на учебу.
— Еще одних, Леха… — говорил ее отец, приникая к окну. — У оврага… Теперь у холмов. Еще… Или это те же самые?
К утру в поселке и его окрестностях расстреляли больше семидесяти человек. В основном панический молодняк. Шохцы повсеместно откатывались от гор, пытаясь уйти в город обходными путями. Рахмоновские патрули ловили их ночью у оврага и меж восточных холмов, многих стрелял лично Гебилс. Распаренный, как в бане, он отводил их к чинарам и там, в неразборчивых зарослях, орал вслед за своим “стечкиным”: “Та-та-та”, поминая историю с полковником Вахитом и его дочкой. Сухробовский боец столкнул ее в расстрельную яму у цемзавода, когда с разрешения командира Сухроба, сонного от утомления, она прощалась с отцом. Пробравшись через оцепление, она стояла на коленях и, вытянувшись в струну, тянула руку в яму. Полоскала ею там, всхлипывая. В сутолоке тел и голов ее пальцы скользили по полковнику, как по намыленному, почти на животе она подползала все ближе и, сброшенная позади стоявшим бойцом, свалилась в яму точно на отца: вначале напуганным лицом, а затем шестнадцатилетней грудью. Из ямы мощно заорали: “Подождите, подождите”, но отправивший ее туда шохский боец уже сделал торопливую сигнальную отмашку…
Вечером Гебилс исподлобья разглядывал шохского участкового. Я неподалеку курил на корточках, выдувая в ладони. К красно-зеленому вагончику один за другим подтягивались его бойцы. Дарьинцы грузно показывались из тесного прохода между домом Чарли Бешеного и овощной лавкой — в горах они хорошо отъелись. Вставали у костра. Складывали руки на автоматы. Тоже исподлобья разглядывали.
Полусонный еще Рустам лил водку на ладонь, пришлепывал другой и, раздувая щеки, будто брился, умывал лицо. Громко хлопал под мышками. Выгибая спину, растирал плечи и живот. Простуженные в горах бойцы кашляли в запястья, звенькая оружием. Гебилс возил каблуком тополиный хворост. Когда, отряхивая ладони, участковый, наконец, сел и потянулся, чтобы вытащить из-под его каблука жирную хворостину, они встретились глазами. Гебилс кивнул, участковый с полуулыбкой показал на хворостину. В его затылок ткнулся автоматный ствол. Я отвернулся. Я ушел к Симаевой. Вторую половину ночи она молилась на восточный угол комнаты, к которому был прислонен белый кукольный зонтик. Плюс два матраца (один из них одолжен мной ее папаше) — это было все имущество Симаевых. Отвернувшись к стенке, я с раздражением слушал ее, пока не уснул.
В три утра, зевая, выполз в коридор. Ее отец сказал, что участкового не убили. Держа ботинок в руке, я выглянул в окно. Да… Хотя и Гебилс убивал не всех. Меня, к примеру, но мы с ним учились в одной школе, и я полукровка. Таджики относятся к полукровкам как к Альдебарану — никак. Участковый же Рустам был шохцем. Вдобавок — сухробовцем. Вдобавок тем самым человеком, отправившим в яму дочь полковника Вахита. Об этом за два дня до прихода Гебилса мне шепнули наши поселковые дарьинцы.
По пути домой я прикурил от его костра, подкинул хвороста в огонь. Поглядел на него, посмолив слегка на корточках. Он полукругом спал, сунув руки под висок и вздрагивая челюстью. Поселковые дарьинцы (в верхней части поселка еще оставалось три-четыре семьи, в нижней — я, Симаевы и отблескивающий ночами кто-то в двадцатом доме) рассказывали, что, когда у цемзавода все закончилось и в дыму заплясали бульдозеры, он искал воду. Встряхивал чужие фляжки, напевал, сидя на корточках. Потом попросил товарищей, которые, полусонные от убийств, тянули водку, упершись спинами в трансформаторную будку, чтоб ему полили.
“Водки… водки…” — показал раздраженно, потому что, бестолково озираясь туда-сюда, товарищи не сразу поняли его. Ему полили. Он растирался так, что от живота до переносицы пошел красными пятнами. Товарищи, раздвигая иногда пальцы, которыми прикрывали сонные глаза, слушали, как он хрипло стонет, будто у себя в Шохе на заднем дворе, обливаемый дочкой. С тех пор обычной водой не умывался. И обмяк мозгами как-то, а почему — неизвестно. Только подолгу дремал у отрядного костра, хотя, оставьте во время любой войны в кровопролитнейший миг сражения солдат одних, без генералов и сержантов, и вы скоро увидите, что до горизонта и последнего новобранца они спят у костров, тяжело вздрагивая челюстями. Его отправили в “пьяную деревню”. Мы познакомились через две недели: могут ли не столкнуться два таракана в спичечном коробке? Обдумывая этот рассказ, хотел представить обстоятельства нашего знакомства как-то по-другому, но я действительно едва не прикончил тогда отца Симаевой, при том что “едва” и “чуть” — мои подлинные имя и фамилия. Я мало что довожу до конца. Почему случилось то, что случилось? Я мог бы сослаться на войну. Я делаю это. Мы не враждовали с ее отцом, были, как говорится, взаимно вежливы: он от природного равнодушия, я — из врожденного лицемерия. Контрактник? Я и раньше знал о визитах этого парня. Год назад, находясь в оцеплении — российский полк организовывал посадку людей в эшелон, — он пытался и не сумел втолкнуть Симаеву и ее отца в телятник. На перроне кипела беженская каша. Наступающие дарьинцы и обороняющиеся шохцы отжали хлипкое российское оцепление и носились параллельными курсами, убивая друг друга в просветах эшелона. Кто-то из беженцев успел сесть в вагоны. Еще больше людей, отбрасывая друг друга, как бильярдные шары, пытались это сделать. Из разъехавшихся дверей уже движущегося вагона — у машиниста сдали нервы — Таньке что-то кричали ее мать и — на уровне ультразвука — три ее сестренки. Эшелон ушел. Оставшиеся на перроне разбежались по закоулкам контейнерной станции. Через месяц контрактник нашел ее в “пьяной деревне”. Вероятнее всего, адрес сообщил ему Танькин папаша, а то и сама Танька. Мне на это было наплевать, как и на его визиты. Я догадался о них по изредка возникающему на столе армейскому хлебу, но мог бы спросить напрямую. Как и я, примиренные с войной и всеми ее контраверзами, Симаевы ответили бы мне спокойным, рассудительным — да. Но, примиренный с войной (и уже начинавший любить ее), я ни о чем не спрашивал. Моя примиренность вообще была глубже, развитее Симаевской. И вот поэтому-то я едва не прикончил ее папашу: в ожидании смерти иногда возникает желание примерить ее на других. Формальной же причиной стал разговор (мы стояли метрах в двух от подъезда, он прихватил с собой кукольный зонтик), в ходе которого он попросил меня не приходить к ним. Повалив его, я душил вначале руками, затем воротником его собственной куртки и опять руками, тесно приникая ртом к его уху — он пытался сунуть мне в глаза кукольный зонтик, — нащупал его сонные артерии с обеих сторон шеи и отсчитывал секунды. Тогда нам повезло обоим: индейцы. Они выдали себя грянувшими цикадами. Я замер, непроизвольно ослабив руки: индейцы, как и жабы, замечают только быстрые движения. Ее отец закашлялся, подкидывая колени. Я поглядел на него, затем переместил руки с горла и надавил на его глазные яблоки — зрачки реагировали. Я помог ему подняться, довел до подъезда и подтолкнул в спину: теряя ступеньки, он пополз наверх. Сам же я перемахнул через доминошный топчан, оградку и впрыгнул в огород Чарли Бешеного. Тяжелоногие индейцы понеслись к углу тридцать третьего дома, рассчитывая отловить меня на выходе. Многие меня почему-то принимают за идиота. Отлежавшись в огороде, в сырой прошлогодней кинзе, ушел к Рустаму. Он дремал у костра. В вагончике густо пахло помидорами. Вперемешку с луком они валялись на нарах, под нарами. Бальжуанские, гиссарские. Под столом — два ящика с водкой. В тарелке обнаружил остатки шакароба. Поел. Шохцы — худшие в стране кулинары. Потом сел на пороге, отгрыз, отплюнул крышку и пил водку. “Привет”, — сказал, когда он открыл глаза. Так познакомились. Я остался в вагончике, к чему мне было идти домой? Мои родители уехали двумя эшелонами ранее симаевской матери. Я отказался: на фиг мне незнакомые пули, чужие флаги. Тогда я был нервный, ждал, что на днях расстреляют солнце, спустят, как из шины, мировой воздух и напишут вдоль экватора: “Продается”. У Рустама я расслабился. Это была почти любовь ко всеобщему краху, к надвигавшемуся концу света, первые признаки которого я заметил, когда убили Костю, и это была безопасная любовь: я укрылся за красно-зеленым вагончиком, за Рустамом, он отодвинул войну на постоянные несколько метров. Она лязгала за флажками, ходила кругами, не смея отчего-то приблизиться к участковому и, значит, ко мне, и тогда, когда мы сидели у костра или под навесом вагончика, и когда в сумерках двигались по улицам поселка. Индейцы образовывали нам, то есть для участкового, — невидимые коридоры. Я восхищался своим, вероятно, не очень нормальным приятелем, перед которым расступались эти проверенно сумасшедшие бандиты. Днем же нас не трогали обосновавшиеся в поселке военные дарьинцы — почти не трогали. Раз только, мы шли куда-то параллельно линии кладбища, а они — охрана гостя, прибывшего к Гебилсу из Джерхана для обсуждения совместного налета на центр города, — сидели на корточках у автотрассы. Один из них, рыжий парень, побежал за нами. Я видел, что он бежит, участковый знал это. Остановился, не оборачиваясь. Рыжий ударил его в загривок прикладом, участковый по широкой амплитуде подался назад, потом вперед и упал на колени. Гебилс и его гость, прервав разговор, смотрели в нашу сторону. Рыжий передернул затвор и раз, второй, третий выстрелил, выбивая песок у разведенных стоп участкового. Опять стрелял — и вновь в песок. Гость-джерханец что-то крикнул своему бойцу, что-то ободряющее, но рыжий бессильно закричал и ушел к своим, пиная встречные камни. Наши дарьинцы сказали потом, что он — сводный брат дочки полковника Вахита.
Теперь, если я успокаиваюсь, то, чтобы вытравить это поддельное ненужное спокойствие, вспоминаю о тех проведенных в вагончике двух месяцах.
Мы хорошо проводили время: он, например, пел. Я резал в вагончике помидоры для шакароба. Сложность шакароба в его простоте. Лук и помидоры, даже смешанные, должны располагаться друг к другу на расстоянии условного волоса. И в ложке на расстоянии волоса, и во рту. Ели у костра. Он по-крестьянски нечистоплотно — руками. Я аккуратно, двумя пальцами, тщательно обтирая их о грудь. Вокруг сновали рахмоновцы. Сам Рахмон с пальцами на глазах обычно сидел на лавке у развороченной автобусной остановки. В центре Душанбе замирившиеся дарьинцы и шохцы делили коалиционное правительство. Гебилс, дважды контуженный, считал, что он тоже имеет на это право. Он хотел быть министром водного хозяйства. Он раздраженно делал знак участковому, чтобы не пел, чтобы заткнулся. Участковый не затыкался. Рахмон подбирал у ног гальку и швырялся в него. Через неделю в распределяющей комиссии Гебилсу с издевкой предложили должность директора русского драмтеатра. С ответной издевкой он согласился. На должность же водного министра внесли кандидатуру, а вскоре его самого — полупарализованного к тому времени от ран командира Сухроба. Я хочу сказать, что и Гебилсу, и Сухробу не во всем повезло. Я говорил у костра, что нам это хорошо знакомо.
— Мы все до одного в поселке невезучие. Для себя, для других. Как Пьер Ришар. Да и у тебя ж… — Я подкидывал хвороста, липкого от дождя, и осторожно закруглял: — Что-то там…
— В Душанбе пили везде, — говорил я, — а на Водонасосной так, что выдыхали один метан и боялись сразу прикуривать, но, смотри, их в городе прозвали “Водянка”, а нас позорно — “Пьяная деревня”.
Я рассказывал, что Гунна во всех магазинах покупал мебель непременно с клопами, у Салима-импотента был член в двадцать пять сантиметров, домушники, братья-близнецы по прозвищу “Шнурки”, без конца попадались на соседской квартире, в которой жила будто проклятая Анька Зотова, работавшая в прокуратуре экспертом-криминалистом, Игорю Абусову в зубном кабинете обязательно падала в рот капля из носа врача, а падала она потому, что врач был наш, поселковый, и т.д, и т.п. Мне не повезло с рыбьей Танькой, всему миру — со мной, ему, Рустаму, — с нашим поселком, то есть с дочкой полковника Вахита.
Я его не осуждал за тот случай, был уверен, что в тот день, когда подступившие к его поселку дарьинцы начали долбить по Шоху, он ползал, как гусеница, обрезая у хлопчатника нижние бесплодные побеги, или чеканил виноград на дальнем участке, сбрасывая листья козам, и ему не хватило каких-то секунд, чтобы как все добежать до речки и уйти в Афган. Все остальные добежали, а он нет. Он чеканил виноград на самом дальнем участке Шоха. И тогда, напуганный, ореховым лесом он ушел в горы к шохским повстанцам. А далее закрутилось: то, се и — цемзавод, и дочка полковника… Потому что не хватило каких-то секунд. “Никто в этой жизни ни в чем не виноват. Метры и секунды, — говорил я у костра. — Просто метры и секунды…”.
Участковый кивал бородкой из дождевых струй. В такт песне. Он мычал одно и то же: “Чоки-чоки борони бахор ширин аст”2.
Одна и та же песня, один и тот же дождь. Сезон дождей. Бесконечный ливень отмывал поселок для новых людей.
Гебилс со своими бандитами скоро перебрался в центр. Индейцы рассосались ближе к городу, по восточным холмам. Таньку с папашей увезла штабная машина. В тот день мы с Рустамом ходили за кладбище собирать хворост. На обратной дороге, в верхнем поселке, наши поселковые дарьинцы сказали, что ее увезли российской штабной машиной. И ладушки. Перед ужином я говорил участковому, что она нормальная девка, только пятое-десятое.
— Танка? — спрашивал он.
— Танка, — говорил я. — Она — висший дэвишк. Однажды было, слушай…”. Он слушал, подставляя то левую, то правую лопатку. Я поливал его водкой, отпивая в паузах. Затем резал шакароб. Я нарезал лук и крупно, и кольцами, и полукольцами, и соломкой, и кубиками. Строгал на терке. Помидоры — кружочками, дольками, ломтиками. Изощрялся в фигурной нарезке. Иногда окислял все ревенем, растирая его ручкой ножа. Заправлять приходилось полутехническим хлопковым маслом. Подсолнечное было где-то там… Под солнцем. С ноября ели уже под навесом вагончика — дождь пошел льдистый, подмерзший. Кругом и внутри нас начало похрустывать. Чтобы согреться, я пил водку сдвоенными глотками. Стало еще покойней. Конец света все не наступал. Не оттого ли, думал я, одуревший от водки и дождя, что он еще только-только зарождается. Уже есть земля и вода. А мы с участковым — два первых пробных человека. Не очень удачных, как все первое…
В основном же молчали об одном и том же: о том, что дождь холодный, шакароб отличный — к чему нам было разговаривать?..
Потом я куда-то отлучился. А когда вернулся через двадцать лет, продравшись сквозь базарную толпу, Рустам, сонно и радостно утирая глаза, спросил: “Танка чи?”3
“В Химках, — хотел сказать я. — Но я ее не видел”. Я хотел сказать, что был четырежды женат, уволен в Москве с очередной журналистской работы, у начальника надвое треснула переносица, когда на прощание он орал на меня. То есть, глядя ему в лоб, я мечтал об этом. Я хотел сказать ему, что он мешает строительству крытого трехуровневого базара — поселок разрастается, две тысячи новых людей хотят есть и пить, а его вагончик находится на месте будущего здания санконтроля, что он мешает поселку вообще, но власти и никто в поселке не решаются трогать сумасшедшего ветерана. Пока. С войны прошла куча лет. Для многих она уже не имеет никакого значения. Возможно, я все это ему и сказал — точно не помню, я много выпил. Поели шакароба. К вечеру ливень усилился. Мы ушли под навес. Перед нашими глазами дрожала вода. Она стекала с навеса, отчеркивая на земле его точные серебряные границы…
1 Индейцы — не подконтрольные никому вооруженные формирования, чаще всего бандитского характера.
2 Капает, капает весенний сладкий дождь… (тадж.)
3 Как Танька? (тадж.)