Из цикла «Последние идеалисты»: Андрей Вознесенский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2010
Смерть Вознесенского потрясла меня, хотя я видел и знал, что дело к тому идет. Потрясла еще и потому, что реакция страны на его уход оказалась такой неожиданно острой и сердечной, что это само требует осмысления. Значит, что-то такое пообещал он полвека назад, что навсегда врезалось в души. Обещал построить города будущего? Обещал. На самом деле строил воздушные замки? Да, воздушные. Там им и место, остается только подвести под них фундамент. Фундамент не подвели — подвели взрывное устройство под названием то ли шахидов пояс, то ли суверенная демократия. Но поэт тут уже ни при чем. Он этого не обещал. Он только с подавляемым ужасом наблюдал происходящее — не подавая вида, что ему страшно, и не прекращая строить в воздухе блестящие формальные конструкции.
Об этом строительстве конструкций я и написал (еще при жизни поэта, при последних его публикациях) нижеследующую статью — для 3-го тома моей “серии” “Красный век”.
Публикую, как написал, ибо не вижу необходимости менять хоть слово.
“Я на дух надел наперсток”
Андрей Вознесенский
Наперсток нам понадобится, когда дойдем до игл. А пока вспомним те реалии, какие с сивилловой зоркостью высмотрела у Вознесенского когда-то его соратница Белла Ахмадулина.
“И я его корю: зачем ты лих? Зачем ты воздух детским лбом таранишь?”
Лихость? Это не главное; лихостью щеголяли все поэты поколения, взлетевшие вверх в 50—60-е годы и замершие в зените в 70—80-е; по части лихости Вознесенский — не главный среди них рекордсмен. Хотя и был лих. Имелось и еще кое-что, у других не замеченное. Напомню. Во-первых, “детский лоб”. И во-вторых, “воздух”, протараненный этим лбом.
Фантастическая репутация Вознесенского необъяснима вне этих качеств. Необъяснима его “молниеносная стадионная слава”, отнюдь не сменившаяся затем “опалой”, как скромно заметил сам поэт в позднейшей автобиографии (мемуарной), — опала была звонкой и лишь способствовала тому самоощущению, о котором сам поэт в позднейшей же автобиографии (поэтической) сказал: “я — человек-легенда”, скромно добавив: “легенда — тоже человек”. Легенда шла по пятам, летела впереди, таранила воздух эпохи.
Эпоха менялась. Каждое десятилетие уводило почву из-под ног поэтов, возраставших на почве протестного (или антипротестного) интереса к реальности; звезды закатывались. Вознесенский оставался — именно таким, каким был вознесен читателями с самого начала: не столько по существу, сколько по мастерству. Именно в роли мастера строчек, повелителя слов и ритмов, гипнотизера формы, — он не только не утерял свою репутацию, но удивительным образом пронес ее и через застойные, и через буйные десятилетия, сохранив свое магическое влияние… непонятно, на что? На смену жизненных приоритетов? Он этим вроде бы не интересовался. …На новые поколения читателей? У них появились свои кумиры. …На авторитет лирики? Но лирика сама ушла с авансцены за кулисы литературного театра.
И тем не менее: “сердца миллионов колотятся в такт моим бумаженциям”.
Блажен, кто верует, конечно. Но не без оснований же! Изумительна живучесть Вознесенского, продернувшаяся через швы не просто десятилетий (определивших “закат” его поколения), но веков (на границе которых Двадцатый был наконец проклят пережившими его людьми и народами), нет, круче: через швы тысячелетий, которые у Вознесенского переглядываются загадочно, показывая друг другу нули, как кольца кастетов… Может, именно для таких предчувствий и послечувствий нужна была ему Муза.
“Муза зауми”, озабоченная вроде бы чистой формой.
В пересчете на “содержание” эта “чистая форма” как раз и реализуется для начала в тех двух безумствах, которые засекла соратница поэта: “детский лоб” — невменяемая вера в Разум — и “воздух”, в котором так хорошо было строить идеальные замки, надеясь потом подвести под них фундамент.
Попробуем теперь подвести?
Взрывчатку везут пудами!
Мы строили второпях.
Надеемся на фундамент.
В фундамент заложен страх.
Страх? А может, имитация страха? Вы знаете Давида Копперфильда? Нет, не того, о котором вы подумали, а — фокусника? Гениальный шулер! Он просто лежит на воздухе. И никакого страха. “Каждый может так”.
Каждый??
Ну, если не каждый, то уж поэты — должны. Гавриил Романович Державин — профессиональный шулер! “Ложный жулик с подлинной тревогой”.
Виртуозная формула. Человек жульничает в мире жулья, чтобы спасти подлинность: тревогу в душе. Как вам нравится такой оборот смыслов? И где кончится их коловращение? И кончится ли? Кто способен удержаться в этом мире подмен? Кроме шулера, есть ли еще реальные силуэты в итоговой картине мира (я беру итоговый том собрания сочинений, выпущенного Вознесенским уже в нашем миллениуме).
Нету физиков? Нету лириков? Усвоили. Но и поэтов, что реяли над миром лилипутов, тоже больше нет. Шулеры, лежа на воздухе, реют над обитателями
гигантского Желтого дома.
Конкретные фигуры, выхватываемые Вознесенским из наличного контингента, свидетельствуют о его снайперской наблюдательности.
Вот челночница, что-то кричащая с кормы шаланды. А может, не шаланды, а баржи недодолбанной бандерши. Вот Мадонна из Зарядья: “тройню черных родила”. На фоне того, что “русские перестали беременеть”, факт отрадный, хотя несколько шулерский. Вот гонщики в иномарке. Вот панк “со щеками, как чашка Чехонина”. Понятно, если справиться, кто такой Чехонин, и знать, что такое аллитерация. А вот фигура, в общедемократическом контексте понятная без всяких справок: форвард, забивший штуку, бежит, раскинув руки1 . На фоне педофильской элиты, набирающей упырей, он просто родной. А вот — не родная ли? — “Омоновка кричит, под маской скрыв чадру: — Ты чей, чат? — Ru!”
Ru — это Россия.
Кто там еще? “Абсолюта” дети, телки и плейбои. “Хрюк кабаний. Чавканье трясины. Над интеллигенцией — кулак”. Чей кулак? “Хакеры, пай-мальчики очкастые, а иные даже без очков”. Впрочем, может, они и не хакеры. Может, агенты. Воткнули носы. И тоже: “один очкастый, другой без очков”. По очкам и не изобличишь теперь тех умников, которые когда-то кричали: “Гениальность в крови планеты!” и обещали построить стратосферные замки.
Что мы имеем теперь?
Паноптикум. Время лаж. “Спасли меня в “Новом мире” когда-то, пират пера! А вдруг и тогда схохмили? Все это теперь мура”. Из теперешней муры и тогдашние мечтания — мура. Все — трупы. “Потрясно, что я живой”. Катапультироваться бы из этой жути, но куда? “Живу среди дебилов и диковин. Глухонемые воют в шапито. Я знаю, что один из них — Бетховен. Но кто?” А поближе нету? Есть и поближе: “Мы — дети дури. После падучей в нас затаилась за занавескою дурь гениальная Достоевского”. Помогает? Мало: дурь наша — ниже пояса, это не дьявольщина, это… как это у Чехова? “Что сегодня называем “пошлостью”, это не свобода сатаны, это вопли на соборной площади потерявшей родину страны”. Точнее было бы наоборот: родина потеряла страну. Но это неважно в общей фантасмагории воплей, разменов и переименований. “Все товарищи сегодня — господины. Над попсиною страной наискосок голосина стонет, голосина — с ним навек мой волосиный голосок…”
Голосок-то пронзительный. Иглой пронзающий эту жуть. Сквозь нее кровавящий душу.
“Веру наивную не верну. Жизнь раскололась. Ржет вся страна, потеряв всю страну. Я ж — только голос…”
Страна ржет. Отняли море — хоть бы что. Ветер потерь свищет в мозгах? Такое время. Шулера гадают на картах? “Держава, что была вчера, сама — полкарты”. Игра слов отдает притворным глумом. “Россия вскрыла вены… — Неотложку, Господи!” — и комментарий в сторону: “если неотложка еще жива”. Жизнь есть Смерть. Страна распята. Страна-муза, страна-прачка. Тут голос взвивается до истинных слез: “Моя пятая стена — Стена Плача”. Взвившись, вновь опадает до шуточек, за которыми спрятана боль диагноста, слишком зоркого, чтобы прикидываться слепым: “Мне непонятно, с кем помолвлена отчизна”. Да ведь известно с кем: с “экономикадзе”. Очередной диагноз — в стилистике наркологов: “И Россия в страшной ломке, воя, прет в последний путь”. На этом пути похоронное настроение сменяется не менее искренним азартом шоумена-интернетчика: “Я — сальто перевернутой отчизны. Я — старый клоун. В клюкве, не в крови. Я вышел в чат. Страна, поговори!” Интонация мечется между прощальной грустью: “Жаль, что я, Россия, не увижу твои золотые времена” — и весельем игрока, дорвавшегося до ставки: Россия — “Божье казино”.
Как совместить эти взаимо-косящие, обоюдно-подкашивающиеся взгляды?
Никак — от ума. И запросто — в волшебном оксюмороне поэзии:
Что судьба нам накукарекала?..
И рыдает, и гибнет народ.
Но волшебное русское зеркало
все читает наоборот.
Без Кремля в этой симфонии не обойтись даже такому далекому от политической кухни поэту, как Вознесенский. Прямую браваду я комментировать не буду: “Соревнуются шуты примерять колпак Кремля”. Но с восхищением комментирую следующий пассаж:
“Если сложить Кремль зелеными башнями внутрь, получится идеальный круг рулетки, с гнездами для шарика по кругу стены”.
Вот уж где игра сильнее расчета! “Доиграетесь!” — пригрозил увозимый с игрища алкаш. Лучше него этот игровой зуд не откомментируешь.
Завершим, однако, портрет родной Державы
И перейдем от панков, плейбоев и их телок к более нежным и перспективным возрастам. Вот школьница. Она — шкодница. Вот детишки в детсадике: из любознательности сбрасывают кошку с десятого этажа, закапывают, а через пять дней бережно отрывают — посмотреть, что с ней стало. Все подвиги этих цветов жизни не пересказываю, ставлю вопрос шире: а есть ли кто-нибудь в близком, родственном кругу, принятый безоглядно? Как насчет отцов, с которыми у “детей Двадцатого съезда” был великий спор? От имени отцов сам Хрущев удостоил Вознесенского высочайшей порки, хорошо еще что только словесной.
А родители?
Родителям тут воздано в разных жанрах, включая пресловутые видеомы, но если брать собственно стихи, то два-три остроумных оборота вполне высвечивают и неизбежность проблемы, и попытку решить ее все в том же притворно-шулерском ключе.
“Отец и мать, ваш дар я промотал, как клоун”.
“Вы нас духовно богаче, забулдыги-отцы. Вы сдавали многоразовые бутылки, А мы — одноразовые шприцы”.
“Непредсказуемо папа с мамой стали тобою…”
Отдаю должное ясности первой формулы и остроумию второй, но предпочитаю третью по остроумной ясности, с которой отпрыски отдают должное той истине, что они — непредсказуемые “дети мглы”.
Где там место души во мгле?
Когда-то наследники тургеневского Базарова тыкали в глаза растерянным идеалистам распотрошенных лягушек; наблюдавший эти диспуты умный мужик заметил: “Вы мне покажите в разрезанном вами теле душу, тогда я в нее поверю!” — на что еще более умный интеллигент сказал: “Если душа обнаружится как кусок тела, то это и будет означать конец веры в душу”.
Вознесенский кружит около этой старой хохмы:
“Кишки на стол! Кишки на стол!”
Все это могло бы показаться очередным номером в стиле Копперфильда, но напор поэтической хирургии и неожиданно прорезающаяся в ней патетика заставляют вслушаться в лейтмотив повнимательнее. Пешеходы на “Пушкинской” с вывороченными утробами — отклик на взрыв в подземном переходе. “Внутренности взбесились” — уже рефрен. “Не играйте с внутренним миром! Не заглядывайте вовнутрь!” — еще и подсказка.
Что же внутри?
Внутри — “жемчужины из моего желудка в остатках дерьмового ужина”.
Разрублено, разрезано, разжевано, переварено. А голод все не отпускает. Голод души.
“Как мучительно прогрызаться через воющие кишки!.. Человечья цивилизация развивается вопреки // миру Божьему и животному. Все теснее тюрьма-ведро. Ты с насмешливою зевоткой озираешь людей в метро”.
В метро и вообще в мире, как в ведре, все перемешано, и это еще один лейтмотив поэзии Вознесенского. Перемешано все.
“Войны, технари, налоги, кровь, поэты, Лужники и новейших теологий виртуальные жуки”.
Виртуальное столь же реально, сколь реальное виртуально. Наш санузел прямо совмещен с иным измерением. Лезешь в Конфуция — находишь Лейбница. Созерцаешь девочку с персингом — осязаешь девочку с персиками2. Лучше всего это проникновение одного в другое явлено в строке: “Трахнул ведьму серафим”. Но лихо звучит и вот это:
“Вошел священник в обитель блуда, как в Магдалину вошел Господь. Не выбирает вино сосуда — одухотворяет из глины плоть.
Еще один рецепт сотворения плоти из глины:
“Пахнет кексом, сексом, тестом, текстом и, конечно, протестом”.
Протестом мы, конечно, транспонируемся в реальность Двадцать первого века, в нынешние дни гнева, марши несогласных и митинги в защиту права на митинги. Так наш век трахается со всеми предшествующими.
“Бог. Кайф. Грех. Рюрик. Рерих. Ленин”.
Присутствие Ленина (особенно если учесть “Лонжюмо” и прежние ленинские мотивы Вознесенского3) придает этому всесмешению оттенок политической программы, но программа тут скорее фонетическая: важно то, что Рюрик и Рерих братаются по созвучию имен.
Ономастические просвечивания — “ноу-хау” мастера. “Бизнесенский” — пример кунстштюка, ради которого мастер не жалеет самого себя. Еще пример, не лишенный виртуозности: Бедуин де Каберне4.
На мой-то вкус лучшее в этом жанре — “алфавит от Айги до Шойги”: и в словари лезть не надо, и мир стянут строчкой.
Мир — ворох подмен и совпадений, распавшихся частей и сросшихся членов, разлетающихся кусков и слетающихся стервятников. Собрать его можно, как собирают детский конструктор: надо одеть воздух игрушечными запчастями.
С запредельными высотками молодого Вознесенского эти нынешние конструкции имеют преемственную связь: тогда воздушные замки, тараня воздух, реяли в невесомости, — теперь они сыплются из невесомости в бредовую реальность и застывают в ней… на случай какого-никакого фантастического проекта. Получается что-то вроде склада запчастей для некоего неведомого Бытия.
“Мир распадается на запчасти”.
Мир и познается через запчасти. Это, наверное, самый главный лейтмотив в итоговой лирике Вознесенского. И это прямой путь к пониманию того, какую роль играет в этой лирике пресловутая “чистая форма”.
Из нас любой — полубезумен.
Век гуманизма отшумел.
Мы думали, что время — Шуман.
Оно — кровавый шоумен.
Вроде бы классический имперский ямб. Иногда — классический простонародный хорей. Реже — плачущий трехсложник. И все это — в пределах традиционной просодии. Иногда дающей ритмическое место дольнику. Или тактовику. На этом безукоризненно звучащем фоне слова переглядываются, кувыркаются, корчатся, зависают, висят, срываются.
Простейший (на простодушного читателя рассчитанный) прием перевода прыгающего содержания в прыгающую форму: верстальщики заваливают текст то вправо, то влево, и он по странице “шатается”. Или текст, сорвавшись с последней строки четверостишия, начинает метаться по странице, втягиваясь то в спираль, то в кольцо, то в мертвую петлю. Или когда этой вольноотпущенной строкой обрисовывается силуэт сапога или утюга. Или сердца. Или крышки рояля. Или еще какого-нибудь символа, как-то связанного с содержанием данного текста. Ценители такого рода стихографики могут быть довольны. Я — не из их числа.
Мне понятнее чисто литературные находки на ухабах этого поиска. Например, фразы, замирающие на полуслове:
“Я тебя очень.. Мы фразу не кончим. Губы на ощупь. Ты меня очень…”
Связи, изначально разорванные, внушены читателю, чтобы он срастил их самостоятельно. Чтобы осознал, что они есть. И что их нет.
Иное сращение слов вознаграждает читателя какой-нибудь неожиданной скабрезностью:
“На все юнески и гринпис бельгийский мальчик отвечает: “Псс…” С ним русский мальчик состязается в стране былин: гринписдецентрализация, блин!”
Оставляю читателя смаковать этот блин и перехожу к более привычным приемам стихооборотничества: это палиндромы, как правило, у Вознесенского изысканные, тонко пародирующие общепринятые смыслы. “Воронеж — женоров”. Это же “норов наш”. “Нирвана — а наври”. Это же вранье наше, радость нирванопоклонников.
Самый излюбленный прием — разрыв словесной ткани, сращиваемый механическим повтором.
“Давайдавайдавайдавайда…” (При чем тут Вайда?”).
“Темзатемзатемзатем…” (“Что за тем? За темью темь”).
“Цокольцокольцокольцокольцо…” (“Кто расшифрует ……..?”5).
Эти цепочки — любимый фокус шоумена. Иногда настолько артистичного в своем лукавстве, что его игра напоминает угадайку. В какой руке спрятано? Не важно, что, важно: в какой руке?
Виртуозность наперсточника?!
Может, и эта метафора не так проста? Иголок Вознесенскому натыкали смолоду и критики, и власть. Пришлось обороняться.
“Я на дух надел намордник. Жмет, конечно. Но красиво”.
Еще более красиво — про папаху Эсамбаева:
“Папаха сверкнет как наперсток, надетый на Божий перст”.
Бога я, пожалуй, обойду. Его не видно. Полный улет. Зовет — нету. Договорить до конца не хватает духу: “Боже, отпусти на не…” Ожидаемый ответ прессингует реальность таким привычно-родным образом: “Пошли вы на…”
Хочется обратно в стих?
Пожалуйста:
От ответов твоих поежишься.
Ты не жалуешь словари.
Так булавки торчат из ежика.
Тоже пирсинг. Но изнутри.
Вот теперь порядок! Лучший Вознесенский. Мастер формы. Но — изнутри.
Так вот, чтобы завершить о форме.
Да, перед нами действительно мастер. Признанный мастер, и эта репутация по справедливости не меркнет за десятилетия его работы.
Но эта форма имеет самое прямое отношение к содержанию: к самому существенному аспекту отношений с реальностью.
Форма — крах мечты об идеальном мире, которого больше нет. Форма — мучительная попытка вернуть мирозданию смысл и образ. Форма — вопль о содержании, которое выскальзывает из формы.
Куда выскальзывает? В безумие? Скорее, в полубезумие. Чтобы его можно было записать.
В записи это полубезумие не умещается ни в какие прежние рамки: этичные, эстетичные, политичные, поэтичные.
В точной записи это — бред.
“Для вас — бред, а для меня — нет”.
Воздух, протараненный детским лбом, уже почти не помнит, что когда-то был ветром.
* * *
Пухом тебе облака, вечное дитя русской лирики…
1 Форвард (англ.) — слово уже понятное; штука (рус.) — еще не очень; перевожу на англ.: забивший гол.
2 На Серова ссылки нет — и так должно быть понятно, что за персики. А вот piercing Вознесенский пишет латинскими буквами, видимо, еще не веря, что этот способ татуировки уже прижился под нашими осинами.
3 Включая самый громкий: “Снимите Ленина с денег!” — и ведь осуществилось же.
4 Иван Александрович, — удостоверяет мастер на случай, если знатоки истории лингвистики переспросят: Бодуэн де Куртенэ?
5 Тут в строке миниатюрный рисуночек, который я расшифровываю как божью коровку. Возможно, я ошибаюсь.