Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2010
Вячеслав Аносов — родился в 1948 году в городе Янгиюле. Учился в Ташкентском художественном училище им. Бенькова. Проза публиковалась в журналах “Звезда Востока”, “Экологический вестник Узбекистана”, “Саида”, альманахе “Малый шелковый путь” и др. Автор книги рассказов и новелл “Время жить при луне на душистой поляне для игр”. Живет в г. Чирчике (Ташкентская область).
Жемчужно-опаловый вечер. Город в дождях утонул. Горы в туманах и дымках. В теплых туманах и дымках бесстыдно вершится бесстыдное таинство обнажения плоти земли. Забродила, насытилась влагой и камни теснит. А в городе, каждая улочка, улица, аппендицит — речка, канава, ручей или седой водопад. И за ржавыми листьями платана, чудом оставшимися с зимы, чудом оставшийся свет “разливайки” в струях асфальтной воды мерзок и тускл.
Я чиркаю спичкой один раз, четвертый, десятый. Сколько же можно? Все отсырело под этим рекламно солнечным небом и мне уже ничего не зажечь никогда. И все же, в желто-оранжевом трепете едва успел прочитать — г. Балабаново ГОСТ тысяча с чем-то там 20 и все. Так-то все вот.
Человек, который захотел бы выслушать меня, понять и спасти, я знаю, стоит в этом г. Балабаново на платформе, надежно утоптанной снегом, и опаленными фильтрами, и кожурой новогодних апельсинов, и подсолнечной шелухой. Он один, вечно один, как и я. Стоит зыбучим столбом и матерно щелкает зажигалкой.
Да, он не женщина. Еще бы. Возможно, он не всегда и во всем поступал по-мужски, но по-женски… — почти никогда. Оттого невезучий. Когда он согреет в кулаке свою зажигалку, прикурит, покурит, подсчитает (не суммы — рубли), то будет знать, что ему делать в оставшийся вечер и даже в ближайшие дни. То, что я знаю давно, но у меня сигарета намокла. Даже если б она не намокла, о себе-то я знаю давно, что давно мне нечего делать. Слишком давно.
Если делом можно назвать обсыхание верхней одежды, буду старательно обсыхать. Закроюсь на два замка и даже, не разуваясь и не включая света, начну просыхать. Я люблю этот газовый свет над плитой, голубой и вонючий цветок над горелкой. Он для меня, как для подростков бензин, — и прекрасен, и страшен, как синий мак. Вечный огонь героям нашего времени.
И казнить тараканов. Да, я жестокий палач. Люблю, хоть и гадок, и жалок. И они меня любят и ждут. И встречают всегда так многолюдно… В толк не возьму, почему. Голодают, скучают, гуляют, резвятся, плодятся — пока меня нет — и ждут. Их любовь меня изумляет. Впрочем, как всякая любовь. Любовь без границ, без табу. Неисчерпаемая мера их привязанности и самоотдачи, еще не освоенная человеками, испытывается мной. И только это я бы позволил себе заявить вслух. Но ни словом больше. Настоящий мужчина никогда не позволит себе предавать, придавая огласке интимнейшие подробности своих отношений. Лучше уж выпить. Спичка погасла и стало намного темней. Стало намного страшней и безысходней. И поэтому я говорю: “Ну, разумеется, — я говорю, роясь в постыдно огромных, безнадежно пустых карманах пиджака и широких штанин. — Что-то ведь было?”
Этот в бабочке гусь любомудр в своих закопченных очках по ту сторону стойки и жизни. И не спешит. Возможно, поэт-верлибрист, возможно, шахматный гений. Бисексуал, вероятно. Как не отдаться тому, кто дает тебе шанс зарабатывать деньги? Не так ли? Как не отдать их тому, кто желает отдаться за них? Разве не так? Но он молод, надменен, и строг, и строен, как кипарис, я — напротив, но это не важно. Он устал говорить “что налить” и правильно сделал. Лишь поднимает очки иногда, иногда опускает.
На мокрую стойку небрежно, с достоинством, опускаю две грязные бумажки, заклеенные скотчем. Он их видеть не хочет. Он опускает лицо. Опускает и руки, и плечи, и сам приспускается вниз. И где-то там, далеко, почти у колен, наливает мне что-то в стакан и что-то еще наливает. Я терпеливо молчу. А он выпрямляется, ставит на стойку и видит, что не долил, но не знает, долить или нет. Я продолжаю молчать и думать о чем-то своем. И он, наконец, доливает. И забирает всю эту дрянь с моих глаз, пока я продолжаю думать о чем-то своем и любуюсь его очками. Без ободка, только лишь фикса над переносицей. Мне спешить некуда. Пусть. Фикса так фикса. Он опять опускает лицо и что-то им ищет. Эти очки тем хороши, что образ любой сделать способны похожим на Йорика. Бедный наш Йорик! Они бы и мне подошли. Я терпеливо пытаюсь представить себя в этих кошмарных очках и сам себе нравлюсь. Потом пытаюсь представить примерную стоимость их. Мне они больше пошли бы. Потом — свои жалкие шансы подобное приобрести. И лишь через вечность, одна за одной, коротенькой стопкой, столбиком 4 монеты предстали. Но свою руку я не спешу протянуть. Я вспоминаю. Я не зомби пока, а потому вспоминать, понимать и, возможно, прощать я право имею.
Полгода назад этот “финик” косил под крестьянского блудного сына. Стоял, где стоит, в чапане, и в курносых калошах, и в майке навыпуск и метко сморкался в ведро. И руку к груди прижимал, заодно вытирая, и по-верблюжьи гнул шею навстречу любому, и я ему верил, дурак. Мне было жалко его. Почти как себя или сына. Да, так бывает. Ну-с. И к чему мы пришли?
С черных полей моей шляпы прозрачная капля падает в мутный липучий
стакан — символично — плохая примета. Но не будем о грустном.
В левом углу три одинаково вдрызг пьяные личности совершенно противоположного пола извергаются смехом. Одна из них кобла, и это слишком заметно. Прямо у двери какая-то тень человека. Судя по прислоненным к столику костылю и клюке на резинке, человек был когда-то большим. В сумраке справа у двери четверо в красном и черном слились воедино. И лишь нечто тонкое, белое, стройное мечется в черном и красном кошмаре какой-то опасной игры. Может, Офелия? Нет? Брошенный в пропасть, в грозу чистенький лифчик? Страстью томясь и туловом в танце ломаясь, как полотенце на ринге, летит и не может упасть, и не может упасть и летит нога проститутки. Балет? Что, собственно, здесь происходит? Что-то страшное? Нет?
Кто-то захлопал в ладоши. В тяжелые очень ладоши кто-то захлопал. Лениво в ладоши тяжелые очень лениво кто-то захлопал. Спасибо. Но словно бы с вызовом. С вызовом? Кажется, да.
— Говори! — пасмурный голос, глухой, такой же ленивый, такой же тяжелый, как руки. Но благосклонный? Почти. Это нормально? Пока. И почти дружелюбно.
Продолжая стоять с полным стаканом в руке, в длинном мокром плаще и шляпе прокисшей, я подмигиваю аплодирующей мне тени, но не улыбаюсь. Во-первых, и повода нет. А во-вторых — кто знает? В ней, в этой тени кромешной, возможно, и нет никого. Но рукой со стаканом, на всякий случай, приветственный делаю жест и беру резко вправо, и еще резче вправо, почти что за стойку, за столик. Но осторожно. Просто чтоб не разлить. Не расплескать. Не выронить вдруг. Не опрокинуть. На брюки, на столик, на плащ, на серопегую моль с лошадиным испуганным глазом. И вдруг узнаю — “Лошадь в грозу” Жерико.
— Белочка! Белла! — говорю я, запутываясь в собственном плаще при посадке. Она улыбается мне. Улыбается мне и смущается долго и пылко. “Белочка, Белла! Хоть эта опухшая личность!”
Личность-наличность кокетливо пальчиком трет у виска набухшую венку. Трет и значительно как-то молчит, словно я — Штирлиц. Кажется, только при мне она позволяет себе так бесстыдно играть распутную “крошку”.
— Ну, что ты, прекрасная? Что? Опять испугалась?
Трет, словно дура — улыбается робко, а смотрит почти что счастливо. То на меня, то в стакан.
Как давно я не видел ее! Как давно я не видел ее? Я — ее. Как давно. И встреч не искал. Очевидно, старею. А рано.
— Здравствуй, — я говорю — Ты где пропадала?
Она улыбается так, словно ужасную тайну выведать я попытался, но совершенно напрасно, и вдруг говорит мне:
— А ты?
“Да, действительно, где?”
— Я? Нигде, — говорю.
— Не ври! Я к тебе заходила.
— И меня не было? — Я изумлен.
— Да, — и немного подумав: — Да. Ты закрылся и не хотел открывать.
На ней мальчуковая куртка, спортивная, старая, с “молнией”, вырванной напрочь. Врет, вероятно. И еще немного подумав, и пожимая плечами при этом, и словно себе же в ответ, продолжает на свой же вопрос:
— Но тогда почему я так долго тебя не видала?
Я делаю вид, что пытаюсь ей что-то объяснить, но мой ответ ее уже не интересует. Она и теперь, к утру, успеет забыть, что вечером видела меня, думаю я, и мне становится грустно. На ней мальчуковая куртка, спортивная, старая, и “молния” вырвана прочь. Надо допить и растаять. Я снова напрасно зашел.
— Как у тебя? Все нормально? — я говорю.
Она ласково смотрит в глаза мне и улыбается обворожительно так, что я вижу два черных пролома в шатком заборе зубов. Кажется мне, она рассмеяться смогла бы, если была б чуть трезвее.
— Ты меня угостишь? — говорит.
— Значит, нормально.
И горячей ладонью робко дотрагивается до моей волосатой руки. И пожимает ее иногда, словно вспомнив о чем-то, с такой порывистой и трогательной благодарностью, с какой и дети-то не пожимали никогда. Это профессиональное у нее, хотя она не актриса. Она медик военный по всем человечьим болезням. Красный Диплом. Она знает, сколько протоков под языком, и каков диаметр семенного, и сколько крови вагину должно омывать за время оргазма. И сколько разных желез. И много чего она знает, но, естественно, не практикует. Зачем? Столько интриг. Сколько слез, например, может женщина выплакать за год? Скажете, много — но это еще не ответ.
— Значит, все хорошо, — говорю я и останавливаю крепким пожатьем ее нетерпеливые пальцы. — Это все хорошо, — и тоскливо дую в стакан. Странно, думаю я, поверхность вина слюденится, как выстывший чай. Не к разлуке? Да и узнала меня ли? Не спутала с кем-то? Не притворяется ли, по самой паскудной привычке?
— Дай закурить! — говорит мне Б.Б., но уже без улыбки. Смотрит строго в глаза и губы кусает. — Дай? А?
Я лезу в первый карман, в третий, второй, даже в пятый.… В четвертом, смятая пачка “Карвон”, но пустая. Шелестят лишь табачные крошки, как песок в песочных часах. Пальпация подтверждает или отсутствие наличия, или наличие отсутствия. Одно из двух. Не вдаваясь в размышления, а для того лишь, чтобы рукой моей не завладели вновь, я вместе с пачкой рву пополам чего бы там ни осталось. И каждую половину еще пополам. И каждую новую половину пополам еще раз. И ссыпаю на стол перед собой беззащитной маленькой горкой. Складываю бережно пирамидку. В своей маленькой квартирке я не смог бы отказать себе в удовольствии устроить маленькое аутодафе.
Она встает и подходит к стойке. Как, однако, она отощала. И высокая стойка — слишком высокая для нее. Проститутка с белой ногой засмеялась, как от щекотки. А я приподнял свой стакан и выпил большими глотками (гадость какая!) почти половину, как воду, чуть больше, но вовремя вспомнил о ней.
Ночь в проеме дверей черна и блестяща, и чем-то слишком, до тошноты, напоминает Б.Б. И кроме шума дождя никаких пространств не имеет. Как же скоро свершается здесь ночедень! Как путешествие вброд или в бред.
Но вот и она. Долгожданка. Возвращаясь, по беленькой палочке в каждой руке, по сигарете, словно две крохотные свечки счастливо подносит, губки жеманно поджав. Спасибо. Похоже на танец китайский. Фарфоровый танец. С фонарями или, там, с чем? Грация. На итальянском — спасибо. Грация — то, в чем ей и теперь не откажешь. Грация — не красота, а отраженье души. Грация — то, что не внешне. Все остальное не важно. Если вообще что-то важно в том, что нравится мне.
Грудь у нее — два помятых оладушка с вдавленными изюминами сосков, словно в маленьких блюдцах. Тара для селикона. Но и это не важно. Были бы деньги, я б ей его подарил. Граммов 300, 500, 800. А к нему импозантный нагрудник. Одно лишь есть счастье на свете — дарить, дарить и дарить. В три этажа особняк с зимним садом, шикарной машиной, горячим бассейном. Просто за так. Пусть знают наших. А почему бы и нет? За сигарету, за взгляд. Только за то, что во многом не хуже других. Хотя, может быть, и могла бы.
Вот, подошла. Улыбается. Села. И, разумеется, зубы. Новые! Все! Как один! А почему бы и нет? Жемчуги с запахом “орбит”! И протягивает мне сигарету, что постройнее и с фильтром. Каким же я добрым и сильным и мудрым мог быть для
нее — были б, естественно, деньги.
Чиркаю спичкой.
— Спасибо.
Чиркаю спичкой опять, и опять — “Балабаново, ГОСТ”. Только хватит! Не надо! Довольно с меня. Я уже почти не один.
Как удивительно много чего можно и нужно купить, если нет ничего, совсем ничего, но она все продаст. Все как есть — ни подарка, ни денег.
Молча закуриваем и очень долго молчим. Лишь по профессии она медик, а по велению плоти — торгаш. Торгаш поневоле. Она, как маньяк, всю жизнь продает, продает, продает. Все продает, что не способно быть первой необходимостью. И слишком без многого ей обходиться легко. Но не без курева. Нет. Хоть горсть табака. Но не вместо вина, разумеется.
У последней сигареты особая горечь. Это знают все, кого расстреляли по-человечески. Жаль, не любят они распространяться об этом. Сладкая горечь, как у Отечества, растаявшего, как дым. Как у всего, к чему слишком привык, слишком сладкая горечь. В этом городе я не привык ни к чему, и слава богу. А от того, к чему я привык в прежней жизни моей, и от того, что было последним, у меня аллергия. И потом, в день по полпачки курить и чтоб каждую сигарету, словно последнюю, — можно рехнуться. Но об этом лучше молчать. Мы и молчим. Выдохи наши, сплетаясь, тянутся к двери под гильотину дождя — я б не сказал, что охотно.
Да и что тут сказать? Если это не наши проблемы. Даже и трезвую она себя продает. И полупьяную продает. И только пьяную — отдает бесплатно. И дает, и берет, как последнюю сигарету.
— А ты знаешь, он тебя вспоминает, — говорит она вдруг, словно проснувшись.
— Что ты сказала?
— Пашка.
— Пашка? Кто это — Пашка? Муж?
— Нет. Ты что, позабыл?
— А, этот. Как его?
— Пашка! — Она повторяет, словно я должен всех помнить.
— А, да. Ну, как же? — я говорю, не желая вспоминать ее малолетнего подонка.
— Он добрый. Он всегда вспоминает ботинки, которые ты ему подарил. В прошлую зиму. Спасибо!
Она и их продала. Чтоб не бегал на улицу нюхать. Это разумно. Хлеба купила, сечки кило и маргарин. Ну, и выпила. Что же теперь? Разве могло быть иначе? Хлеб и крупу спрятала у соседей, как знала. А когда рано утром “муж” с сыном избили ее и ушли по помойкам шуршать, поменяла всю сечку, которая слишком убавилась за ночь, на стакан самогона, с удобством, у тех же соседей. Разумеется, тем же соседям достался и хлеб. Отдала. Просто так.
У нее есть и дочь, пока, правда, слишком больная, и дочь ее любит, когда в ее кашу добавят какой-нибудь жир, но куда он мог деться? Не вспомнить уже никому. Вроде бы целые сутки, чтоб никому не достался, а только лишь ей, он таял в кармане. Даже смешно. И вдруг его нет. В этом кармане лежал. Нет, не в этом, не в куртке.
— Помнишь, пальто горчичного цвета? С черным стоечкой воротником? Продала…
Да, не повезло маргарину.
Разумеется, так не бывает. У нее же всегда только так.
Надо сказать, у миниатюрной женщины этой, как у нормальных людей, есть и свой дом, и свой “муж”, есть семья, друзья, есть любовь и любовник. И если вам от нее что-нибудь нужно или если вы не хотите нажить в ней врага, то лучше при ней никогда не сомневаться в том, что все в ее жизни, как у людей.
Она выкурила полсигареты и загасила ее, хорошо послюнявив палец.
Ее “муж” — старичок с бороденкой (как она оседлала такого?), интеллигент, — промышляет на мусорных кучах и, похоже, долго не проживет. А умрет — не будет у Б.Б. ни квартирной хозяйкой, ни женой и даже ни матерью. Останется только любовь.
Средним пальцем, совсем не обжегшись, она погасила, подняла глаза, страшные, как у Фру-Фру, и тихо спросила, слишком тихо: “Можно?” — кивнув подбородком на стакан.
Когда-то она много раз пила в “забегаловках” без разрешения. Ей даже казалось, выпитый ею стакан — это не столько вино, сколько символ какого-то братства, знак особого расположения к ней. Предпочтения перед другими. Словно задаток. Словно признанье в любви. Такая вот дура. Она-то в долгу не останется, это понятно, но, возможно, кому-то дороже пусть даже плохое вино. И все-таки все понемногу привыкли к стервозной ее привычке одалживаться гаденьким образом. Только однажды, после того, как сказала: “Ну и выпила. Я твой должник. Зато теперь, ты можешь делать со мной все что захочешь”, — или, возможно, сказала не так, а как-то иначе, — заезжий водила с ней сделал что-то такое, после чего она навек зареклась. В ней что-то еще раз сломалось, и она, в какой уже раз, начала свою новую жизнь.
С той поры она научилась просить смущенно и даже униженно, а себя предлагать едва ли не извиняясь. Правда, желающих ее угостить вряд ли убавилось.
Она могла кем-то брезговать, кого-то бояться, но отвращение и страх тоже стали пристрастием, которое часто увлекало ее. Но презрение — нет. “Муж” оказался, пожалуй, единственным в мире мужчиной, которого ее презрение мешало ей любить.
Когда она начала новую жизнь, она поняла, наконец, какой породы мужик был бы ей нужен для жизни. Не потому, что он был как мужчина лучше других. Возможно, наоборот. И что было там между ними, пусть знают только они. Но теперь ей казалось, что только с ним она не посмела бы пить. И изменять не посмела б. Но он отошел и пропал. Таким, вероятно, такие как раз не нужны. И это понятно. Даже если она о себе, как всегда, наврала, то кому же такое понять, как не мне?
Зная прекрасно, что и к ней мужчин тянет порой их отвращение, она продолжала, я верю, искать среди них того, кто, как тот, мог бы единственным стать и даже последним. И, когда, превозмогая себя, она доказывала ненавидящему ее, что отвращения нет, ненависть — слабость ничтожеств, а у нормальных, таких, как она, может быть только любовь, — она была счастлива. Это был ее странный, уродливый, почти перевернутый мир с извращенными поражениями и победами, но побеждать в нем было единственной ее целью, и не было большей беды для нее, чем остаться ненавидимой и не нужной никому. А когда тот, кто только что бил, бежал в магазин за вином, колбасой, мармеладом для Ксюши, у нее вырастали крылья. И она возносилась на них над грязью и страхом. Когда он ей скажет: “А ты ничего. То, что надо. А я думал, стервы кусок”, — она постарается тысячу раз доказать, что она еще лучше. И если даже он не возвращался — ни в ту ночь, ни через неделю, ни через месяц, если запирался, не пускал к себе, прогонял, то и это не очень печалило ее. Деньги есть деньги. Их всегда или нет, или завтра не будет, так же, как и с вином, — главное сделано.
Но и она устает.
— Еще бы.
— Надоело все. Знаешь? — И ставит стакан, и ждет, когда я зажгу отсыревшую спичку. — Я бы, знаешь, с уродом жила, с идиотом. Если б он смог. Остановил. Ты меня понял?
Я ей верю и нет. Одновременно — словно в театре. Чем органичней вживается в роль, тем интересней. А не вживается — тоже нормально. Надо себя не уважать, чтобы поверить Б.Б., и я, как всякий зритель, очень мало себя уважаю. И потом, когда ей захочется убедиться, верю ли я, она не постесняется спросить:
— Что, не веришь? А я бы смогла. Проверь.
И через какое-то время:
— Эх, ты. Я на таких насмотрелась. Такого… Тебе и трех дней бы хватило, чтобы в психушку попасть. Что ты видел вообще?!
Кто бы с ней спорил? Не был я там, где она, а потому и молчу.
Но были в жизни ее и другие мужчины. Когда-то давно, еще школьницей, ее полюбили “настоящие” художники, а не такой “мазила”, как я, и хорошо полюбили. По-хорошему, то есть. Да и она была еще вся “симпапо” — попочка, ножки, ну, и позировала им. Ей казалось, ее страдание стоять, или сидеть, или лежать неподвижно помогает этим веселым людям зарабатывать много денег. А иначе кто б из них стал заниматься такой ерундой? Но она никогда не просила поделиться с ней за любовь и работу. Достаточно было немного вина, разной музыки, ну, и любви, то ответной, то безответной. Вот такой была наша Б.Б. И, разумеется, в этом я не могу ей не верить.
Было и там много смешного-хорошего. Были даже стихи. И они это все называли какой-то богемой. А то, что у самого волосатого с носом, у которого даже грудь и живот в черно-белых, густых волосах, было много таких тяжеленных книг, что полистаешь — устанешь, а в них много голых богов, и богинь, и четыре распятых Христа по углам его комнаты смотрели, что некуда деться, — давало ей повод подумать, что слово “богема”, это от слова “Бог”. И что вся эта лавочка их, группировка, — вроде как секта. Было, конечно, и там.… Всякое было. Но ей и теперь еще кажется — ей было так хорошо, как им хорошо было с ней. И быть не могло бы ни с кем, кроме как с ней.
И вот эта дура, эта неполноценная, эта сорокасемикилограммовая “девочка с рыбками”, эта “зеркало, розы и плоть”, эта “грустная Белла” сразу же после занюханой школы, после беглого курса затурканых медсестер отдается в Афган так же просто, как банде художников. И никто не сказал ей из взрослых, что никотин или порох повредит ее неокрепшему здоровью! И когда я спросил у нее: “Ну, а тебе-то зачем?” — она удивилась: “А как же? Дура, конечно, но — как?”
В той мясорубке ей, естественно, другого места не нашлось, как трупы собирать, и части трупов собирать, и остатки трупов собирать, и колоть обезумевших морфином. “Лучше убили б тогда! Лучше тогда б и убили! Тысячу раз, мамочка, мама, лучше б убили тогда!” Но этой соплячке, этой крохотной падчерице полка не повезло умереть экзистенциалисткой. Вернулась. К “мэнам” вернулась. Вернулась, только чтоб жить. Туфли носить, улыбаться соседям. И, конечно, влюбиться. И выйти
замуж — лишь за “афганца”, потому как других мужчин, вероятно, не существовало тогда. Разве могли быть мужчинами те, кто там не был? Разумеется, нет.
Но даже и с ним, в этом пресном бульоне забот — где? почем? и когда? — слишком часто пуль не хватало. Так и жили, как все. Зарабатывали, как могли, покупали, что все покупали, а что оставалось — он пропивал, как пропивало большинство. Сначала один, потом вместе, потом врозь. Потом разошлись. Вот и все. Белладонна. Бешеная красавка. Пьяная одурь. Вот и все.
Все сказано, все докурено, все выпито. Но она подсела почти вплотную и положила руку свою мне на колено. И уже не спросила, можно ли. Но я спокоен. Если мне заблажит, если захочется вдруг сделать своим врагом, то достаточно будет сказать, что ей не надо было ходить к бездарным художникам, никого не надо было спасать в Афгане, ей нельзя было после Афгана, психопатке несчастной, замуж выходить и тем более — за “афганца”. И пить с ним было нельзя, и рожать от него детей. Нельзя было прощать ему его измены и побои и тем более — изменять самой! Пьяная дура! Идиотка!
А пока мы, как два куска пластилина, влепились друг в друга, и нам почему-то тепло. А где-то там, на платформе, этот все еще ждет электричку. Пусть подождет. Я так в эту зиму продрог. Я в проливной этот вечер так почему-то несчастен, что долго ждать не могу.
Из самого дальнего левого нагло смотрели на нас, говорили про нас и смеялись процентов на сорок, пятьдесят, шестьдесят почему-то лишь только над нами.
— У тебя есть нож? — сказала она глухо.
— Зачем? — сказал я.
— Надо.
— Нету ножа.
— А деньги?
— Зачем?
— На вино.
Я достал еще две бумажки и положил перед ней. Она тут же встала и ушла за вином. Кажется, душу излив, она слегка протрезвела. Из тени огромной всплыла неопрятной луной, над костылем и клюкой, багровая лысина. В ней, под глянцем покрова, за костной и косной средой, беззвучно шумит и шумит океан, беззвучно, в любой день недели, шумит неумолчно. Нам никогда не узнать его тягостных тайн, но мы как-нибудь обойдемся. У стойки Б.Б, как попрошайка-болонка у колена хозяйского, в стойке застыла. Гадко смотреть. Так же лапки и хвостик. Та же улыбка. Сколько же можно?! И снова смеются в углу. Справа кто-то поднялся. И еще кто-то встал. И два этих нектов сошлись, словно в драке, но лишь поменялись местами. И под рассыпчатый грохот кубов, грохотов в кубе, я тоскливо подумал о том, что никогда не узнаю, почему они не решились, не догадались всего лишь нарды повернуть.
А тут и она подошла. Положила передо мной еще одну сигарету и сдачу, и у самого края поставила грязный стакан.
— А нож-то зачем? — сказал я.
— Надо убить этих сук! — И тычет пальчиком в тех, кто смеялся в дальнем углу.
— Ты что? — закричали оттуда. — Че ты гонишь? Закройся!
— Это они тебя так? — И я показал на место ссадины под глазом, но на своем лице, не на ее.
— Нет, ерунда. Это Пашка, но не показывай на себе. Никогда. Ты понял? Не обижайся.
— Ну, а этих за что?
Она села на место свое и усмехнулась, мол, ты ни при чем тут. Я-то знал, что я ни при чем, а она заплакала вдруг. А я закурил, и мне показалось, что у нее поехала крыша. Или сегодня ее действительно кто-то очень обидел, или она по пьянке отважилась сделать из меня такого идиота, над которым будут смеяться, пока будут помнить меня.
— Ну, а тот, кто так щедро дает сигареты, он кто?
Она прижалась щекой к плечу моему и тихо сказала:
— Знаешь? Давай мы уйдем отсюда. К тебе. Ведь ты меня хочешь? Ага? Как тогда.
— Давай лучше выпьем.
— Давай. И возьмем вина — и к тебе.
— Нет, — сказал я и услышал, как я сказал “нет”.
— Почему?
— У меня будет женщина.
— Да? Ну, и что?
— Это будет другая женщина.
— Очень красивая? Да? А не врешь?
Я пожал плечами.
— Просто другая.
— Знаешь? Я могу переспать где угодно, хотя бы на кухне. Честно. Мне, честно, сегодня нельзя возвращаться домой. Правда, нельзя. Представляешь? Так получилось.
Она облизала губы и попыталась улыбнуться. Она прятала глаза. Не хотела, чтоб я прочитал ее мысли. Когда она врет, я заметил, она смотрит в упор.
— Мы ляжем, и я тебе все объясню.
— Лучше выпей, — сказал я.
Она отпила половину и поставила стакан передо мной.
— Допивай, — сказал я.
Я успел докурить нашу последнюю с ней сигарету. Один. Она допила.
— Скажи, он угощает тебя сигаретами или ты покупаешь?
— Нет. Он мой друг. — Она снова взяла меня за руку. — И потом он мне, кажется, должен.
— Все. Мне надо идти, — сказал я.
— Ну, подожди. Не уходи, посиди хоть немного.
Я снова сел.
— Тебе правда не хочется меня?
Она попыталась улыбнуться, как привыкла, поиграть глазами вприщур, но снова заплакала.
— Не оставляй меня. Мне нельзя сегодня домой! Пойми! И здесь оставаться нельзя. Ты мне веришь?
Я ей верил. Нет, я не верил ей. Я никогда ей не верил. Да и как можно верить Б.Б.? Даже если в эту минуту она и не врет, а я верил — не врет, я, возможно, еще никогда ей не верил, как верил теперь, — только что из того? Дальше-то что? Лучше врала б, как привыкла!
— Я же всегда уходила, когда ты говорил “уходи”.
— Уходи, — сказал я и снова поднялся. А потом чуть склонился и погладил ее по волосам. — Вот увидишь, — сказал я, — проспишься, и все обойдется. Все обойдется, родная.
Она закивала мне вдруг так старательно, словно именно это ей и хотелось весь вечер услышать.
— Я попозже приду. Одна. Что б твоя не подумала, что ты где-то меня подцепил. Правильно? Ладно?
Я не удержался и погладил ее еще раз по голове — и по щеке, — и она машинально потянулась губами за моими пальцами, но я отнял руку.
— Ты ведь тоже мне должен? — сказала она и улыбнулась. — Чуть-чуть.
— Ну, пока, — сказал я.
Но еще ничего не решил.
— Имидж, говори! — заорал снова лысый придурок и опять захлопал в ладоши. Орангутанг.
Я был самым спокойным здесь. Ей-богу, самым нормальным! К черту всех вас, думал я, пока подходил к стойке бара. Из левого угла смотрели на меня внимательно, с какой-то гадкой усмешкой, но не смеялись. Не смели. Так наблюдают мушиный полет, тая за спиной мухобойку. Но я-то помнил прекрасно, что еще ничего не решил. Положил опять две бумажки перед “другом” Б.Б. и поправил шляпу. Не из красавцев, не молод, но иногда и у нас получается, черт вас возьми, произвести впечатление. Да! Шляпу поправил, дождался, когда он нальет и положит сдачу, и выпил в четыре глотка. Постоял. Закурить бы. Или хотя бы пожрать. Хлеба хотя бы. Или — ее за собой? Всем нам на зло возвратиться и нежно под ручку, как пьяную Родину-мать! Всем нам на зло не уйти одному никогда! Но я еще ничего до конца не решил. Да и курева нет. Если б она догадалась у “друга” взять целую новую гладкую синюю пачку “Карвона” на долгую-долгую, долгую-долгую ночь… Я посмотрел на нее. Она отвернулась… У “друга”.
— Говори! — снова заорал этот балбес и опять стал хлопать в ладоши. Тяжелые, жесткие руки, накачанные на костылях. Она отвернулась. Она не хотела смотреть на меня. Она не хотела видеть, на что я и как не решаюсь. Видеть меня в последний момент еще не моего, но уже не принятого мною решения. И кто не хотела? Б.Б.?
Я вышел под дождь.
— Эй, эй, эй! Дверь закрой! — закричала проститутка мне вслед — Не в сарае.
— Да пошла ты! — сказал я. — Да пошли бы вы все!
Мне в эту ночь еще очень долго хотелось уснуть, но я боялся, уснув, не услышать ее стука. И когда проснулся среди ночи, мне показалось, я слышал сквозь сон, как она стучала. Постучалась, прислушалась, постучалась еще и ушла. У нее, я уверен, к сожаленью, всегда слишком много “друзей” и “подруг”. Да и “муж” — побьет, не прогонит. А утром я понял — болею. Надо было опять искать работу и как можно скорее найти ее, хотя бы какую-нибудь, но я уже не мог ничего искать и не хотел никакой работы. Если честно, я даже рад был, что заболел. Месяц работы, два и даже три, разве могли бы спасти меня, если и через три, и через четыре месяца я был бы так же голоден, как и теперь, и снова искал бы ее, и снова болел, и все это так надоело, что если б задался я целью хоть какой-то смысл обрести, то задумался б лучше о том, как мне выпасть из этого круга. Я б задуматься мог и теперь, если бы мне удалось хоть чего-нибудь съесть, просто хлеба и лука, и даже без лука, и даже один только лук, но я знал, что и это желание не может быть самым мучительным.
Вероятно, от слабости, мне казалось, что я способен переносить страдания много большие, чем уже известные мне. Переносить до конца. И я даже желал испытать свои силы, но с каждым часом мне хотелось все больше, чтобы ко мне постучалась она. И принесла бы буханку хорошо пропеченного хлеба. С корочкой хрусткой, душистой. И цветом душистого хлеба. Или немного заварки. Или стакан табака.
Но еще сутки шел дождь. И я проклял его. Проклял себя. Проклял и город я этот, и всех, процветающих в нем. Вспомнил о том человеке, из г. Балабаново, и понял, что он никогда не захочет помочь мне настолько, чтобы искать меня здесь, тратить и время, и деньги, — и проклял его. Вспомнил Б.Б, как сидела она в забегаловке, как, возможно, сидит и теперь, пьяная, как и вчера, и уже не ко мне, а к кому-то просится в гости. Представил. Представил, как она улыбается, как сигарету подносит ко рту, и проклял ее, и разговор ее проклял, и смех, и ее собеседника. Вспомнил всех женщин, которые были со мной и клялись, что любили. И клялись, что умрут без меня, но возмужали с тех пор, заматерели и жить научились. И теперь, когда я умираю без них, они снова кому-то клянутся. Тем и живут. И, вероятно, умело бегут от материнства, диеты блюдут, и как смерти боятся морщин. Как котята, брошенные в омут, выкарабкиваются, кто как может, вместо того, чтобы с честью, как я, умереть. И я проклял их тоже, но не было зла во мне. Вряд ли кто-то из них был виновен передо мной. Но я проклял их всех заодно, раз уж день такой мерзкий, и болит голова, и в квартире холодно, грязно, и слабость такая, что до кухни почти не дойти, но не было зла во мне, а на кухне — одни тараканы. Попытался казнить кой-кого из своих приближенных, но кончилось тем, что они в этот раз оказались сильнее меня. Сообразительней.
Живя с человеком, они как никто способны учиться, я думал, куда мне до них одному. Как можно теперь одинокому мне с такими тягаться?
Я, наверное, бредил. Я давал себе слово из квартиры не выходить. Теперь уже никогда. И отныне и впредь — ни у кого не просить ни работы, ни помощи. Пока не уснул. Но спал хорошо, и приснились мне мама и папа. Они почему-то подстригли меня и побрили, да так неудачно, хоть на улицу не выходи. А зачем теперь, они говорят, тебе уходить? Тебе уходить, говорят, никуда и не надо. А я вижу в зеркале бритым себя и спокойно так думаю: что ж? ну, и ладно. С рожей, такой обнищавшей, все равно напрасно выходить. И дотрагиваюсь до головы, чтобы голого себя погладить, а чувствую пальцами сквозь сон — волосы. И от страха проснулся. А проснувшись, я вспомнил побритым себя — узнать невозможно — совсем на меня не похожее что-то — совершенно больное, несчастное и замученное жизнью существо. А мать и отец, словно все еще тут, невидимо рядом, и продолжают отягощать, как и во сне, слезливой заботой. Я их не слышу, но умею мысли читать: “а зачем узнавать-то?”.
А к обеду опять захотелось, чтоб постучалась Б.Б. Мы б закрылись на оба замка, занавесили окна. Улеглись бы поближе, забросали себя всяким новым и всяким негодным тряпьем, словно палым листом и наконец-то согрелись. Мы бы так постарались устать, так надолго — от наших болезней, и от голода, и от любви, — что и двери открыть у нас не хватило бы сил, не возникло б желания.
Вечером у меня поднялась большая температура, или мне она показалась очень большой, и почему-то опять, в какой уже раз, я умереть испугался. Умереть не в том смысле, что распасться на составляющие и не быть, лопнуть, словно пузырь на воде, — это нормально. Я себе в своем “быть” слишком давно надоел. Но умереть одному, умереть в своем “быть” одному, лопнуть, как мыльный пузырь, одному — было бы страшно. Я заставил себя подняться и оделся, чтобы найти ее. Я был уверен, если б узнала она, что я умираю, то непременно пришла бы. Но лил по-прежнему дождь, и я разделся и лег. Невидимые горы невидимым дождем обнажали себя, и тяжелые тучи ползли по невидимым женственным склонам свинцовыми животами. Город со всеми судьбами нашими, перепутанными и одинокими, опускался на дно огромного мутного озера. Всплывут лишь пустые пластмассовые бутылки, мусор прожитых лет, младенцы, гитары, клизмы, целлофановые пакеты и мешки. Но я ни о чем не жалел. Я почему-то боялся лишь одного — умереть, ее не увидев. Не увидев ее такой, какой она была в наш последний вечер. А в последний наш вечер она не могла не быть лучше всех, кого я когда-либо знал. В последний наш вечер она не могла не быть для меня самой любящей и любимой, но я уже передумал ее искать. Мне достаточно было вспомнить ее, представлять ее рядом. Представлять над собой и над ней в шевелящейся пене воды, в мусоре, под небом дождливым, огромным, чудом всплывшие холсты мои. Словно плоты в бесконечную даль, поочередно — женщины, дети, цветы, снова — женщины, дети, цветы…. Удивительно сочные краски!
Это был бред, и всю ночь мне снились кошмары. Какой-то дикий шабаш ведьм, какое-то сплошное насилие, бесконечный бесконечно изнуряющий оргазм. И лишь Б.Б. была почему-то медсестрой в изумительно белом халате, под которым, я знал почему-то, нет у нее ничего. Нет даже ног, но с глазами подбитыми, но совершенно спокойными и ласковыми. И всякий раз, появляясь, она обещала меня накормить черепашьим супом, намекая на необходимость растраченные силы мои поддержать и нарастить для нее, и исчезала всегда чуть скорей, чем я успевал согласиться. А когда она подвела меня к большому котлу, почему-то врытому в землю, где-то в степи под дождем я увидел в костре на ветру, в черном огромном котле под неподвижным дождем я увидел, как в жиром плюющемся яро бульоне неподвижно кипят черепа.
Только к обеду следующего дня мне удалось собрать в мою сумку для инструментов: электроутюг, совершенно ненужный кофейник и еще нужную пока сковороду. Бронзовую пепельницу, подсвечник, когда-то стоявший на когда-то существовавшем пианино, очень старый Коран, протестантскую Библию, овдовевшую гантель, “Ночь нежна” Фицджеральда, настольную лампу с обрезанной вилкой и без абажура и ветхих, словно капустные листья, “Гаргантюа и Пантагрюэля”. Три тома остросюжетных детективов. Очень современный, тошнотворный эротический роман из жизни кинозвезд. Дуршлаг, немного помятый, но очень удобный для казней, “Сто дней” де Сада, “Сто лет одиночества” Маркеса, один из томов “Тысячи и одной ночи”, три разномастные вешалки из шкафа и подборку застольных тостов, спичей, приличных и не совсем, и совсем неприличных анекдотов.
Я хотел вынести все это на базар, благо что день выдался солнечный наконец-то, но сумка мне показалась такой тяжелой, что я не решился ее нести шесть или семь километров. Да и ручки оборвались бы. Отнести к перекупщику было бы легче. Перекупщик и взял бы все оптом, правда, дешевле. Зато, торгуя на барахолке, я рисковал не продать ничего, продешевить или продать слишком мало. А хлеба хотелось теперь. И как можно скорее.
Я сначала не думал, что у меня есть возможность встретить Б.Б. А потом стал думать. И думал об этом всю дорогу, пока тащился к знакомому барыге. И мысли о ней помогали не замечать тяжелого груза и долгого пути. Вернее, я думал не столько о ней, а о том, куда могло деться мое безумное желание обязательно видеть ее? И откуда возникнуть могло это явно болезненное обожествление женщины, которую, как бы плохо ни знал, знал достаточно, чтоб не искать с нею встреч. С ней умереть еще можно, думал я, учась улыбнуться своему просыпающемуся остроумию, и так хотелось курить, что челюсти просто сводило. Но жить, думал я… А умереть она способна помочь как никто… Ну, к примеру, тащить этим солнечным днем такую тяжелую ношу и лишь для того, чтоб ее накормить, напоить бормотухой и где-нибудь крепко зажать, — я захотел бы? А через день, через два снова искать, что продать, чтобы вместе напиться? Чтобы с “мужем” ее по помойкам, по мусорным кучам?.. Нет, не хотел бы. Кстати, от прежних хозяев моей квартиры остался стабилизатор. С расколотым корпусом. Забинтованный, как пограничник, высохшим в кость лейкопластырем. Как бы точнее узнать, работает он или нет? Очень возможно, что нет, но очень возможно, что даже таким он чего-нибудь стоит.
Так незаметно, под стрекот вертолета над головой, сопровождавший меня от моего подъезда, погруженный в свои размышления, я и дошел, выбирая, где солнца побольше, куда направлялся.
Этот деляга меня просто выпотрошил, тварь. Как детскую куклу-копилку! Я не знаю, за сколько и по какой цене я смог бы продать все это на базаре, но ведь не за столько же?! Даже по старым дешевым ценам, в то время, когда покупалось все это, если бы мне захотелось продать это все, то и жить бы я мог, ну, хотя бы полмесяца, месяц, а теперь… Выходя от него, я был зол и, как школьник, обидчив, я готов был подраться, я плакать хотел! Кроме того, он сказал, что убили Б.Б. Говорит, “запорола”. Что? Кому могла она запороть? Она — безобиднейшая из женщин! Идиоты! Таким же делягам, как он? Вроде в тот вечер, когда мы так глупо расстались, все это случилось, а может быть, нет. Сколько-то в шею и спину, и два удара в живот. Смелые парни. Крушите! Жили во страхе и лжи, теперь решили жить честно — кто кого съест, тот и прав. Я-то уверен был — денег, которые выручу от этой продажи, мне хватит дожить до какого-то близко-далекого дня, когда я работу найду. И что же теперь?! Это ж хоть вешайся! И на веревку не хватит! Только за то, что я нес это в гору и так далеко, я мог бы затребовать столько же! Подлые твари! Что вам Б.Б. “запорола”?! Надо бы вас запороть! Ну и что теперь делать? Что делать? Пообедать пять раз? А потом?
Мне было очень обидно. Хоть садись в эту лужу, у всех на виду, и сиди. Но скоро прошло. Стало так безразлично все. Так все безразлично и гадко, что я равнодушно зашел в самый первый попавшийся мне магазин, взял бутылку вина, сигарет, и закуски не взял никакой. Положил вино в пустую сумку, сигареты в карман и пошел хоть куда, лишь бы подальше от глаз… Сколько-то в шею и спину! Надо же!.. От города и от людей. Спина у нее была самым лучшим из того, что ее украшало. Такая спина! Скромная, стройная, гордая, умная спинка. Как у ребенка. И никакого ни шрама, ни перелома, ни крохотного рубца. А шея! Какая уютная шейка была у нее! Круглая, добрая, как у голубки, — паскуды.
Минут через двадцать я ушел далеко и забрался на довольно крутой бугор, или холм, или сопку, обкусанную с трех сторон экскаваторными ковшами, как яблоко. Мне отсюда видны были горы, а меня, я надеюсь, из города видно не было. Из земли в одном месте торчали удивительно толстые, как колбаса, витиеватые арматурины, гнутые рельсы и, словно упавшая с неба, бетонная плита. Похоже, это место давно уже приглядели такие же любители уединения, как и я, если не хуже. Пробки, окурки, пластмассовые стаканчики, пакеты, развешенные ветром на иглах шиповника. Сгоревшие спички и пустые спичечные коробки. Я присел на одну из витиеватостей, открыл бутылку и немного отпил. За нее. И, как часто бывает, после выпитого вина стало замечаться то, что и не заметилось бы, возможно, и думаться стало о том, о чем не подумалось бы никогда.
Горы сверкающим поясом, еще заснеженные до половины, обступали город, словно серебряным полукольцом. Но нижняя кромка снегов поднялась неожиданно высоко от подножий почти до скалистых хребтов так высоко, что даже дух захватило. И неожиданность эта всей панораме, простирающейся передо мной, придавала какое-то странное, неповторимое ощущение новизны. Новизны ощущения какой-то полной и безусловной свободы, какого-то ошеломляющего, сверхскоростного полета. Полета со скоростью взгляда. Новизны ощущений какой-то предельной и побеждающей все мощи земли и моей собственной силы бесплотной. Невероятной легкости и силы! И там, у вершин, на вершинах, где лучи плавили снежный наст, он сверкал, словно зеркало, словно самая драгоценная драгоценность. И тут я заплакал. Я увидел у ног вспотевший инеем выкидыш презерватива и снова вспомнил Б.Б.
Не дожила до весны!
Я сидел почти на корточках на одиноком бугре, а вертолет все кружил и кружил над городом, словно навек потерял свое место посадки. Через неделю-другую сочные травы скроют голое мясо земли, а Б.Б. уже нет. И начнется весна, а с нею придут и надежды. Так надоело. Ну, и живите!
Ну, и живите, как жили, словно ее никогда не выталкивали из вертолета, такого же, как и теперь. Словно она не летела, мокрая в мокром тумане, на голые скалы и в пропасти, точно такие, как здесь. Летом, барыга надеется, купит подержанный кем-то до дыр “Запорожец”, а в следственных органах выйдут на след убийцы, защитившего с риском для жизни высокую нравственность и чистоту. Всего в прыщах и в надеждах на смягчающие его ягодицы обстоятельства. Осуществляйтесь!
Ее “друг”-виночерпий расширит свое заведение еще одной точкой. И поставит в нее братишку жены, который и так уже слишком послушен. Жены, которая к осени очень надеется сына в бешик уложить, чтоб до старости — дома. Дома, который, надеялся я, летом уж строить начну, исступленно, словно стреляя в ползущих по скалам “духов”, ползущих все ближе и ближе, рядом ползущих почти, когда она громко орала: “Мамочка! Мама! Прости!”
Нет, не смогу я.
“Муж” твой присмотрит, возможно, еще одну дурочку с изувеченной кем-то судьбой и еще года два будет жить, собирая утиль по помойкам, а я не смогу.
Я не смогу теперь больше не помнить, не знать, как отдавалась ты мне в голой промоине, там, на крутом берегу, в свете веселого дня, так же естественно, как одуванчик и ветер, и не забуду твой смех, когда ты смеялась над страхом моим — громко, как дети смеются.
Я снова боюсь.
Живите. Сажайте картошку, растите укроп и детей, подавайте нахалам и нищим. Я устал.
Я допил вино и бросил бутылку с обрыва. К чему мне ее сдавать? Уже ни к чему.
Из влажной земли торчат молодые травинки. Их треплет ветер. Он приносит с собой запах снега, запах прошедшей зимы, но спину мою все сильней согревает солнце. Хотел пересчитать свои деньги, стал искать их в карманах плаща, но передумал. К чему?
Клубятся, растут, раздаются вширь, взрываются перистыми слишком прекрасные, страшные, слишком слепящие облака, слезятся глаза. Сине-лиловые пятна ползут по кручам, по каменным стенам, по взволнованным склонам предгорий, похожим на сваленных в кучу, до смерти замученных женщин. Бедра, колени и спины. Ягодицы, лобки, животы. А тени скользят по ним, как по волнам, накрывая поочередно: поселки, поля, сизым дымом приметные трубы, лобки кучерявых садов, шрамы дорог, прозрачные стены прямых тополей, одинаковые, исключающие перспективу иероглифы высоковольтных столбов, жирные складки, рубцы, пупки, впадинки, ямки, морщины. И шевелится все, изменяется, словно вода. То, что близким казалось, исчезло; то, чего не было, и казалось, что быть не должно, вдруг являлось так зримо, что верится — камнем достанешь.
Слева стоят самолеты. Замерли на ветру, словно осенние мухи, только чуть крылья дрожат. Справа, за кучами свежей земли, ковыряются в ямах киркой и лопатой в поисках медного провода, полусгнившего самовара, останков дюралевой раскладушки, брюшины прохудившихся тазов, навечно распаявшихся кумганов, смятых бидонов молочных — далеко, до самого кладбища городского, не потерявшие волю бороться обнищавшие соотечественники мои. Посередине канал, бетонный, прямой, как стрела, от сердца синеющих гор до горизонта. И рядом дорога — в зигзагах, подъемах и спусках, в объездах, заездах, наездах, как жизнь дурака. По одной из таких вот дорог БТР пробирался, то слишком резко, то тихо, как убегающий от пистолета слепой. Десять парней “шурави” с десятью степенями увечий болтались в носилках то в такт, то не в такт, матерились, кричали в бреду, стонали, молчали, просили воды, звали маму и плакали, и умирали.
Под одним из орущих она и спала. Через время буйный умолк. Но она так крепко спала, что даже его внезапное молчание не разбудило ее.
Ее разбудила кровь на своем лице, просочившаяся сквозь брезент, и она попросила себя подняться, но снова уснула. Носилки раскачивало, и капли крови иногда пролетали мимо и капали рядом и в пыль, но, когда попадали в лицо, она снова пугалась и снова хотела подняться и сквозь сон оттирала ее, машинально, как в детстве слюну, и засыпала опять.
Ехали вечность, и вечно капала кровь. Парень уже застывал в полумесяцной позе, а кровь все сочилась.
Лишь когда загремели засовы, распахнулись тяжелые двери и солнце вломилось столбом, она заставила себя подняться, вскочить в суету и неразбериху, в ожившие вдруг носилки, в мешки, в ящики от патронов, истекающие человеческими соками.
Помогая, она замечала, как странно кожу стянуло на ее лице, но еще не успела вспомнить причину. И лишь немного позднее, когда трясущимися от напряжения ногами она стояла на упруго раскачивающейся земле и какой-то злак одичавший тыкался усом в кирзу ее сапога, словно о чем-то просил, — ей прокричали в самое ухо: “Что? Снова спала? Мать твою так! Чебурашка!” — она вспомнила вдруг, что лицо у нее все в крови и вид, вероятно, ужасный, но не смутилась, не напугалась и не заплакала. Даже не обозлилась. Она продолжала смотреть на чахлый колос, льнущий к ее ноге, потихоньку колеблемый ветром.
И вот тогда…
Я разбегался раза четыре, возможно, и пять. Не помню. Да и не важно. Тяжело это — прыгнуть. Почти так же, как ей — с вертолета. И, пока разбегался, подумал: а что если ногу сломаю? Или так упаду головой, что ни живым не останусь, ни мертвым? А что если нет его там — избавления, и тебя уже нет? И долго стояли мы друг против друга — горы и я. Как дураки. Пока не устали.
Солнце уже склонялось в кефирной белесости. Таяло. Похолодало. Очертания вздыбленной к небу земли потеряли рельефность. Но я все стоял. Мне казалось, если долго смотреть не отрываясь, я что-то пойму. Что-то самое важное: про себя, про тебя. Что-то такое, что сможет позволить одинаково просто — и жить, и не жить. Мне показалось, что ты — где-то там, наверху ли, внизу или где-нибудь в морге, — но все уже поняла и все уже знаешь.
Я же стоял, пока солнце не село, но так и ничего не понял.