(Странички из истории нашего Города, или Маленькие рассказы о любви)
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2010
Елена Клепикова — родилась в Алма-Ате. Закончила исторический факультет Казахского Государственного университета. Работала в Центральном Государственном историческом музее РК, музее истории города Алматы, Центральном государственном архиве кинофо-тодокументов и звукозаписей. Публиковалась в казахстанских журналах и альманахах.
Лауреат литературных конкурсов. Живет в Алматы. В “ДН” публикуется впервые.
У каждого времени свои символы
У каждой эпохи свой певец.
Любимый город
Мы знаем Город просыпающимся и чистым, с безлюдными улицами; мы наблюдаем, как он встает после сна, грациозный и набирающий силу, как на бледной акварели неба зыбко проступают контуры домов, постепенно обретая графичную жесткость линий.
Мы ощущаем, как, заполняясь людьми и машинами, Город пульсирует, преображается, включается в деловой ритм, превращается в независимый самодействующий организм, и только медовые струны сосен в городских парках объединяют его с Землей и Небом.
Мы видим Город — свет, налитый с верхом в чашу гор…. Мы глядим на него, сияющего огнями, наполняясь чувством благоговейного слияния с Городом, и от этого волшебного зрелища захватывает дух.
Город — твой строгий и справедливый отец.
Город — твоя ласковая, любящая мать.
Город — твое долгожданное дитя.
Город — ты сам.
Первый полет
В 1958 году на проспекте Сталина, открыли новый универсальный продовольственный магазин системы “Гастроном”. Продмаг назвали “Столичный”.
12 апреля 1961 года со стороны улицы Мира к “Столичному” змеилась длиннейшая очередь — продавали манную крупу. По одному килограмму в одни руки. Впрочем, если на руках у взрослого или около него присутствовал ребенок — давали уже два килограмма, а если детей было двое, то и три кило, а уж если трое — так это же целых четыре килограмма! Очередь возмущалась и устанавливала лимит — “не больше двух детей, то есть, тьфу, килограммов”!
Очередь занимали с шести утра. Продавщица не торопилась, делала свое дело медленно, периодически зависая, и на все реплики и вопли меланхолично отвечала:
— Вас вона скольки, а я одна на крупах парюся!
В очереди стояла молодая мамаша, которая уже опаздывала на работу. Она предупредила соседей впереди и сзади, что вместо нее придет бабушка, а номерочек она, мамаша, ей на ладонь перепишет. Очередь дала добро и часам к трем пополудни появилась пожилая дама с ребенком на руках. Очередь насупилась, но смолчала. Ребеночек двух с небольшим лет оказался непоседой, прыгал на руках у бабули и безостановочно верещал:
— Гагаин ител уну! Гагаин ител уну!
Через некоторое время очередь была накалена до предела.
— Бабка, уйми своего мальца!
— Это где вы здесь бабку видите?!
— Хорошо, мамаша, дите успокойте.
— Таких детей у меня нет!
— Товарищ женщина! Замолчите ребенка!!!
В этот спор вклинился голос:
— Бабушка, а что ваш ребенок сказать хочет?
— Он говорит, что какой-то Гагарин полетел на Луну…
— Какая Луна? На Луну не летают.
— Но ребенку трудно произнести слово “космос”, а что такое Луна он уже знает.
— Так что случилось?!
— Гагарин. Полетел. В космос. По радио передали.
Тут, как в плохом кино, к очереди подбежал какой-то гражданин, вопя:
— Наши в космосе!
Что тут началось! Злобная очередь браталась друг с другом, как немцы с русскими в окопах Первой мировой. Слезы, счастье — День Победы без горечи утрат! И самый потрясающий поступок совершила заведующая магазином:
— Товарищи! Граждане! Дорогие мои, все, на ком записан номерок, вместе с манкой получат по полкило лаврового листа!!!
Горбушка
В советское время очень трудно было устроить ребенка в детский сад. Хотя вроде бы и садики были, и поток детей регулировался исправно. К садикам “районовским”1 по месту жительства относились граждане неуважительно — и дети-де там болеют чаще, и инвентарь там “хужее”, и еда пожиже. К садикам ведомственным народ относился с пиететом, опять-таки не ко всем, а с выбором. Ну, чего стоил садик, допустим, Наробраза — да тьфу! Особой группой стояли садики недоступные: Совмина, КГБ и МВД, армейские — военные о детишках своих заботились изрядно. Об этих садиках говорили с придыханием и почти нескрываемой завистью. И была еще группа садиков, о которых шла слава, как о “хороших”, но каким образом и насколько хороших те, кто туда “не ходил”, представления не имели. Это были закрытые для чужих садики Министерства среднего машиностроения, Управления геологии и в том числе Министерства водной промышленности.
Садик завода имени Кирова стоял почти на пересечении улиц Пастера и Космонавтов, недалеко от заводоуправления, рядом с добротными многоэтажками рабочих и служащих, там, где трамвайная линия делает поворот. Во время тихого часа было ясно слышно, как звенят на повороте красные трамвайчики и ритмично татакают колеса. Солнечное двухэтажное здание с ухоженной территорией окружал классический для послевоенной Алма-Аты кирпичный оштукатуренный забор с равномерно чередующимися столбиками и коваными черными воротами и калиткой. На калитке была приварена устрашающих (для детских глаз) размеров металлическая задвижка-засов. Слева от корпуса раскинулся выложенный мелкой метлахской плиткой бассейн в виде летящего лебедя, стояли металлическая модель паровоза и ракеты. Особо гордились тем, что в ракете летали “настоящие космонавты”, а на паровозе “дедушка Ленин делал революцию”. Воспитатели вели политико-просветительскую работу среди дошкольников, и выступление с броневика с Апрельскими тезисами В.И.Ленина обрело доступную для детей форму. Это был первый садик в городе, в котором ввели зимнее закаливание — детей, упакованных в спальные мешки, укладывали в тихий час на застекленной веранде. “Спальники” состояли из двух частей: стеганого шлема и стеганого же вертикальными полосками пакета с пуговицами и откидным клапаном снизу. Верх из саржи мышиного цвета, изнанка из малинового сатина, а начинка из неподъемной ваты. До кроватки надо было идти своим ходом, и в мешки детей паковали в теплом помещении. Ребенок в спальном мешке напоминал серый прямоугольник домино, неизвестно для какой цели увенчанный похожим на еловую шишку “танковым” шлемом. Брали “в полярники” не всех — только особо здоровых и послушных. Каждый день без пятнадцати два колонна “доминошных косточек с шишечками”, сверкая босыми пятками и шлепая тапками, дефилировала “в холодную”. Откидные клапаны волочились за детьми как жирные, обрубленные бобровые хвосты. Остающаяся “в теплой” часть “больных неслухов” отчаянно завидовала и во время мертвого часа рассказывала страшные истории о замерзших людях.
Почему-то все воспитательницы казались очень красивыми. Наверное, они просто были добрыми. Во время еды никогда на столах не было хлеба — его начинали разносить, когда дети рассаживались по местам. Толстые, уютные няньки снимали с подносов ломти пышного белого хлеба, давали каждому в руку, приговаривали:
— Кушай, детка. Хлебец — он сладкий…
Особо отличившимся давали горбушку. Дети не понимали — за что? Мякиш вкуснее…
Няньки и воспитательницы были ленинградками. Не все, но многие. Их вывезли умирающих из осажденного города в апреле сорок второго. Они выжили, остались в Алма-Ате. Мерилом жизни для них был хлеб.
О великий и могучий…
По улице Шевченко, прямо напротив областного управления внутренних дел в подвале работала столовая — пельменная. Обычное, заурядное заведение с подачей несложных блюд: пельмени с маслом, сметаной или бульоном, пара видов салатиков — капуста и винегрет, хлеб, теплый напиток коричневого цвета под названием “чай с сахаром”. Отличали пельменную полновесные порции и неожиданная чистота. Еще бы, “контора” через дорогу почти в полном составе бегала обедать. Изготовленные промышленным методом пельмени в форме пришлепнутого полумесяца с говяжьим или утиным фаршем восторга не вызывали. Народ “подмышечники”, конечно, ел, но не уважал. Однако два раза в неделю, по вторникам и четвергам, там продавали пельмени, слепленные вручную, на виду у обедающих. Очереди выстраивались! — из подвала по лестнице вверх, на улицу, затем, загибаясь под прямым углом по Шевченко до проезжей части на Дзержинского, — примерно метров восемьдесят — сто.
И висела там знаменитая табличка:
“Эксплоатация пельменей — не больше
одной двойной порции в одни чистые руки”
Именно так и было написано — “эксплоатация”. На фанерном прямоугольнике, примерно тридцать на сорок сантиметров, выкрашенном в зеленый цвет, со старательно нанесенными через трафарет ярко-красными буквами. Потом табличку переписали и вместо “эксплоатация” начертали слово “реализация” — тоже умное, пусть и не такое красивое.
Это было до перестройки, потом заведение тихо хирело, сейчас там круглосуточное кафе.
Про “чистые руки”, интересно, это безо всякого умысла или на голубом глазу?
Энциклопедия выживания
В 90-е годы двадцатого века Алма-Ата жила, как и вся страна: в чем-то, может быть, лучше, в чем-то — хуже. По вечерам не горели фонари, улицы — заплеваны семечками и завалены мусором, люди старались сидеть дома и без острой нужды от родных стен не отрывались. По карточкам выдавали килограмм сахара в месяц, какие-то крупы, пачку сливочного масла. За маслом растительным стояли дикие очереди. Тогда-то и узнали, что помимо дефицитного оливкового, привычного подсолнечного, знакомого хлопкового и почти забытого кунжутного существует еще и сафлоровое. Которое в основном (иногда в половинной смеси с подсолнечным) и продавали населению, желающему “принимать пищу”. Эквивалентом обмена были водка и сигареты, также получаемые по талонам. Одна пачка “Примы” или “Астры” без фильтра обменивалась на полтора-два килограмма картошки, бутылка водки “андроповки” уже на семь—десять. Интересно получали зарплату: в дни, когда ее выдавали (а это нерегулярно и не со всеми, но все-таки случалось), можно было наблюдать людей с полиэтиленовыми пакетами или “авоськами”, набитыми пачками денег — рублей, трешек и пятерок. Сто тысяч — рублями! В музее, например, зарплату выдали коврами. Четыре с половиной месяца — ковер. В КазГУ — зарплата за месяц — палка сервелата и две пачки молотого кофе “Арабика” (судя по всему, из гуманитарной помощи). На АХБК — выдавали тканями, в одной из аптек выдали лекарствами, у которых подходил к концу срок годности (в основном импортным аспирином). Ну и народ, естественно, выкручивался, как мог. Возникали стихийные рынки, базарчики и толкучки, на которых торговали всем, чем можно, не можно и невозможно. Каждый выживал по мере сил и умений: кандидаты наук шли в посудомойки к кооператорам, персональные пенсионеры пристраивались вахтерами, драматические актеры подряжались копать огороды. Оперный певец Н., волшебный бас, срывавший в спектаклях бешеные аплодисменты, торговал с лотка нижним бельем. Женским. Он стоял в любую погоду и, завидя потенциальную клиентку, глубоким оперным речитативом проговаривал:
— Да-а-ма! Не проходите мимо! Я же вижу — ведь это ваш размер!
Девяносто процентов дам мимо не проходили!
Анекдот в тему из газеты “Время”:
Телефонный звонок:
70-е годы: — Как вы живете?
80-е годы: — Как вы? Живете?
90-е годы: — Как?! Вы живете?!
Баба Маша и Расул
В 1854 году, весной, когда из-под ломкого мартовского снега появились коричневые блюдца земли, на левом берегу речки Малой Алматинки отряд майора Перемышльского начал строительство Заилийского укрепления. Дали ему имя Верное. Строительство шло споро, и уже через год в укрепление прибыла первая партия переселенцев-казаков с семьями. Поселенцы из Сибири и Семипалатинска основали рядом с укреплением Большую и Малую Алма-Атинские станицы и Татарскую слободку.
Малая станица, в междуречье Малой Алматинки и Казачки, росла, обустраивалась, пополнялась людьми. Казаки и крестьяне чтили своего атамана, исправно работали, несли воинскую службу, ходили в церковь. Кровавым ветром пронеслись над станицей шершавые революционные годы. И снова наладилась жизнь, снова — работа, снова — воинская служба.
Стоял в Малой станице дом. Построили его в конце позапрошлого века. Как водится, огородили забором. За забором посадили сад. Шесть поколений сменилось, а дом стоял — крепкий, верный, теплый. Жила в доме большая семья: баба Маша с дедом Валерием, три их дочери с мужьями и пятеро внуков. В смутные девяностые разлетелась семья по городам и весям, и остались старики вековать вдвоем. Тихо стало. И пустила баба Маша во флигель жильца — мужчину средних лет, основательного, работящего. Соседом Расул был добрым — спокойным и хозяйственным, надежным и в будни, и в праздники. А уж праздники баба Маша любила. По традиции отмечала праздники государственные — старые и новые, праздники церковные православные, праздники семейные — дни рождения, годовщины свадеб и крестин. Собирала соседей и друзей: зимой — в доме, по летнему времени — в саду, под ажурной решеткой, заплетенной виноградными лозами. Полумер она не признавала: сказочная скатерть-самобранка бледнела перед накрытым столом семиреченской казачки. Блюда, салатницы, тарелки, миски, плошки, разных калибров и габаритов, но все усадистые и емкие. И вся эта посуда заполнена с горками закусками, заедками, салатами, соленьями, моченьями, маринадами, колбасами и тушенкой домашнего приготовления, отварным, жареным и печеным мясом кур и кроликов, пирогами, плюшками, булочками и хлебом невозможной пышности и духовитости. И запивалось все это не менее изобильными ягодными и фруктовыми компотами и соками. Чинно в ряд выстраивались графинчики с домашними винами, наливками и настойками: вина — виноградные белое и красное, яблочное, сливовое, грушовка, абрикосовка, неповторимая алычовка. А наливки, наливки!!! Вишневая, смородиновая, рябиновая, из красной черемухи, дикой черешни, калины-ы-ы! Ах! Настоечки на кедровых орешках, на семи травках, на персиковых косточках, на молодых еловых лапках. И — венец творения — в центре стола, как ракета, изготовленная к взлету, двухлитровая бутыль чистейшего слезного самогона на меду.
Гости рассаживались за столом, вдумчиво, с аппетитом ели, вели неспешные беседы, как водится, о международной политике, о видах на урожай, о делах семейных. Поругивали одних, похваливали других, распалялись, спорили, подогретые напитками, переходили на крик и, в конце концов, выяснив, что неправых нет, выпивали на посошок и чинно расходились по домам.
Дед уходил спать, а баба Маша, прибрав грязную посуду, опускалась на лавочку, к ней подсаживался Расул, и они пели. Начинали с “Ой, мороз, мороз…” В их пении не было пьяно-визгливого надрыва — на грудной, бархатный голос бабы Маши накладывался мягкий прозрачный тенор Расула, и они неспешно и тихо выпевали историю загубленной жизни. Потом наступал черед казачьих песен, потом пели “Елим ай” и “Каламкас”, потом уйгурскую “У моей красавицы зубки, как жемчуг”, которую очень любила старая казачка, и завершала вечер “Лучинушка”. Затихал отзвук последней ноты, баба Маша и Расул желали друг другу спокойной ночи и отправлялись на боковую.
Как-то после посиделок, устроившись на лавочке, вместо песни Расул сказал:
— А что, баба Маша, продай-ка ты свой дом…
— Да ты что, Расул, зачем?
— Живешь со стариком одна-одинешенька, по хозяйству тяжело, здоровье опять же и годы немаленькие… Продай дом.
— Нет, Расул, куда ж я пойду?
— А ты к детям езжай, у них хорошо — квартиры. И вода горячая, и отопление. Продай…
— Кому продать-то?
— Мне. Я хорошую цену дам.
— Расулка, да ты что городишь?
— Продай, баба Маша, продай, я, правда, очень хорошую цену дам!
— Ах ты, говнюк! Я! Тебе! Свой дом!
— Да!
— Никогда!!!
— А посмотрим! Через год ты мне его за кусок лепешки отдашь!
— !
— !!!
В общем, расплевались баба Маша с Расулом, что твои Иван Иванович с Иваном Никифоровичем.
Шло время, краем уха я слышала, что баба Маша уехала к дочери насовсем или погостить — неизвестно. И вот как-то летом довелось мне побывать в Малой станице. Там почти ничего не изменилось, разве что кинотеатр “Экран” переделали в развлекательный центр, да отреставрировали и обновили церковь.
За забором бабы Машиного дома стояли пыльные, пожухлые деревья. Сухие плети дикого винограда уныло свисали со штакетин на землю. На месте некогда пышного цветника торчали обломанные будылья. Возле распахнутой калитки какой-то старик на расколотой колоде тесал кол. Ветер трепал стружки по двору и брезгливо выплевывал их на улицу.
— Здравствуйте… — нерешительно сказала я.
Старик выпрямился.
— Расул?! Ты ли это?! — удивилась я. — Здравствуй!
— И ты, будь здорова. Заходи, помянем…
— Бабу Машу?..
— Да нет, дом помянем. Баба Маша лет пять как уехала к дочери, дом мне продала. А сад умирать стал. Я ей написал: делать-то что? А она мне в ответ: Ты, Расулка, дом люби, и сад — люби, тогда и они тебя полюбят. А я и люблю, и копаю, и поливаю. А он… И я старый стал. А она пишет, ты меня дождись, Расул, в гости
приеду — выправим. А я жду. Я ее всегда ждать буду…
Синяя бочка Яшки Гершензона
В эпоху тотального дефицита вожделенной мечтой каждого дачника была пластиковая бочкообразная емкость, пригодная как для хранения воды, так и для засолки огурчиков-помидорчиков, квашения капусты, мочения яблок и иных надобностей. Счастливый обладатель пластиковой бочки мнил себя полубогом и свысока поплевывал на окружающих. Ха! Еще бы!
Яков Гершензон слыл фанатом шести соток. На своем “носовом платке” он выращивал невиданные овощи, изумительные фрукты, редчайшие ягоды и совершенно сказочные цветы. Он притаскивал на участок банки с какими-то особенными дождевыми червями — чтобы рыхлили почву, опрыскивал зелень сложносоставными органическими смесями. Постоянно что-то окучивал, поливал, подвязывал. Порхая между грядками с медицинским пинцетом в пальцах и выщипывая случайные травинки, приговаривал:
— Растите, мои дорогие, радуйте папу Яшу…
Одна только докука отравляла ему жизнь — не было достойной тары для засолки урожая. Но, в конце концов, мечта реализовалась.
На углу улиц Пастера и Космонавтов располагалась торговая точка. Косоногий столик с раздолбанными весами, здоровенная синяя пластмассовая бочка и продавщица Люська в валенках и когда-то белом халате, натянутом на тулуп. В бочке хранили селедку. Селедка была ржавая — ее брали плохо. Погода держалась мерзкая: холод, слякоть — займи, но выпей. Однако такую селедку даже под водку брали неохотно. Люська стервенела и срывалась на покупателей. Селедку перестали покупать вовсе.
Яшка подкатился колобком — купил всю оставшуюся селедку и стал счастливым обладателем бочки. Два месяца он сидел на черном хлебе и ненавистной селедке — денег не было — отдавал долги. Но его сердце грела синяя бочка. Жуя хлеб и с усилием проталкивая в горло кусок соленой рыбы, он представлял, как летом засолит в бочке крепенькие красные помидоры со смородиновыми листьями, или огурцы напополам с патиссонами, или нет — капусту! Капусту с яблоками и брусникой. О бруснике можно договориться, пришлют трехлитровую банку с Алтая… А в декабре, когда установится погода и припорошенные снегом деревья замрут в почетном зимнем карауле, и снежинки будут жонглировать солнечными лучами, на даче соберутся друзья: растопят печь, выставят на стол суровую мужскую еду — отварную картошку, крутые яйца, розовое сало и злой сочный лук. И пока будут доспевать шашлыки, “тяпнут по первой” — ледяную водку под волшебного вкуса капусту из синей бочки. А потом будут песни под гитару — и “Милая моя…”, и “Атланты держат небо…”, и “Если друг оказался вдруг…”
Яшка не дождался лета. Как-то вдруг неожиданно и быстро подхватился, распродал имущество и уехал в Австралию. Когда он продавал вещи, многие просили отдать бочку. Не за так, за деньги, за хорошие деньги. Гершензон бочку не продавал, не мог он предать свою синюю мечту! В последний вечер перед расставанием друзья собрались “на мальчишник” — вспоминали прошлое, грустно шутили, желали друг другу удачи. Яков сказал:
— Ладно, ребята, все утрясется. Увидим мы еще “небо в алмазах”. Бейбут, а ты чего смурной?
— Да я не смурной… Нам вчера зарплату за три месяца выдали, ну, мы с женой и пошли по старой памяти в ЦУМ…
— И что купили?
— Шинковку для капусты. Здоровая, сволочь, что твой стол.
— А шинковка-то тебе зачем?
— Раз пришли, надо же что-то купить. А больше ничего не было. Только шинковки…
Вечер закончился, все разошлись по домам, а в три часа утра Бейбута поднял с постели звонок в дверь. Звонок дребезжал робко, но настойчиво. Бейбут открыл. На пороге стоял Яшка, а рядом…
— Я тебе бочку привез. Вот… — резко развернулся и, не прощаясь, побежал вниз по лестнице.
Как жила бочка у Бейбута — это отдельная история. Емкость возили с собой при переездах с квартиры на квартиру, смене дачи. Хранили в ней воду для полива, держали рассаду, чистили и мыли. Капусту и помидоры в ней никто не солил. Уже давно нет той страны, из которой уехал Яшка, прошло двадцать лет, а бочка все еще тонко пахнет селедкой.
Спустя много лет, в ночь под Новый год, Бейбуту позвонил Яша и, скрывая неловкость, спросил:
— Ну, как там моя бочечка поживает?
Тяжкая доля
В сквере у Оперного театра с правой его стороны есть небольшой стилизованный под “античный храм” домик — кафе “Театральное”. В советские времена любимое место студентов КазГУ (историков, филологов, журналистов) и алма-атинской богемы. Место веселое, бесшабашное. Присутствовал в нем немножко кичливый вызов — а вот я-не-такое-как-все! Была в “Театралке” какая-то лукавинка, игра, неуловимый, как исчезающий аромат снега, налет порока. Очень непростое и притягательное кафе. Кормили там несложно и дорого: сосиски с горчицей или курица с рисом и зеленым горошком. Из напитков, помимо спиртного, чай и самый мерзейший кофе, какой только можно представить. Мороженое, надо отдать должное, было отменным. В постперестроечные годы кафе долго не работало, меняло хозяев, отстраивалось, перестраивалось и, в конце концов, получило ту форму, которую сейчас и имеет. Кафе “Театральное” — крайне “респектабельное, элитарное, эксклюзивное” заведение. Студенты к нему не подходят. Богема, впрочем, тоже. Однако именно благодаря своей “респектабельности, элитарности и эксклюзивности” оно пользуется большой популярностью: место тихое, кухня великолепная, обслуга вышколенная. Очень удобно и для деловых переговоров и для сдержанных роскошных празднеств. Но, что самое странное, вопреки всему или несмотря ни на что в нем сохранился тот самый, прежний, неуловимый призрак порока.
И вот, после одного из “скромных” торжеств, в сквере около кафе на скамеечке сидели трое: страдалец без определенного места жительства, опрятно одетый мужчина с отечным лицом, в которое были впечатаны очки в тонкой золоченой оправе, и бывший интеллигентный человек. Бомж и Бич трепетно сжимали в руках по бутылке дорогущего импортного пива. Золотоочковый вяло вертел в пальцах четвертинку “Вителя”.
Чувствовалось, что сидят они недавно. Разговор их был смутен и в основном сводился к горячему монологу любителя минералки:
— Еда, питье! То достань, это раздобудь. Теперь вот манка с утра понадобилась. А птичьего молока с помидорами не желаете?! — правая рука говорящего описала плавную дугу с крепко свернутым кукишем и вцепилась в пластмассовую синюю крышечку. — Принеси то, не знаю что, а потом иди туда — не знаю куда. Или наоборот? Но все равно, иди…
Бомж и Бич внимательно слушали, приоткрыв рты, деликатно держа заскорузлыми лапами бутылки с пивом.
Снабженец, распаляясь от своих слов, продолжал:
— Раньше как? Сосисок, риса, курей, зелени привезешь, тебе — “Спасибо, дорогой!” А щас про “Жигулевское” никто и не помнит. Пиво — золото в розлив — названия не выговоришь, на этикетке медалей, что на генеральском мундире. А нос воротя-ят.
Бомж и Бич аккуратно отпили по глоточку. Бомж одобрительно покряхтел, а Бич, закатив глаза, сладко почмокал губами.
Снабженец, потряхивая бутылочку с минералкой, чтобы вышел газ, плакался:
— Столько добра пропадает. Фрукты и овощи отборные — с рынка беру. Рыбка из прудового хозяйства. Мясо, опять же парное — частники поставляют. Разносолы разные экзотитеч… экзочичеч… эк… в общем, редкие и вкусные…
Бомж и Бич дружно сглотнули слюну и отхлебнули пива. Снабженец продолжал:
— Виски оне не пьют — самогон! На водку оне глядеть не желают — простота. Коньяк тут один мудрец грибами с луком закусил — “Ох, ах, гадость какая, этот “Хенесси”!”
Бомж и Бич глядели Снабженцу в рот и сочувственно-уважительно кивали. А тот, наливаясь жалостью к своей издерганной жизни, вещал:
— Ша-ампа-анское пьют. Столы от всяких дел-ИК-атесов ломятся, а они тут клюнут, там грызнут — и ша-ампа-анское. Только пробки хлопают. Сразу и не поймешь — то ли салют, то ли снайпер по площадям работает. Какая же печень это выдержит?
Бомж и Бич, забыв о пиве, завороженно внимали рассказчику.
— Ящиками это шампанское лакают, а потом — ой, больно, ой, не могу! — и кашу манную требуют.
Все трое присосались к своим бутылкам, как курильщики к первой утренней сигарете. Емкости опустели.
Бич аккуратно поставил глухо брякнувшую тару в клетчатую китайскую сумку и сочувственно пробормотал:
— Ты, это, не надо, не расстраивайся так…
Бомж солидарно вздохнул, вытер клочкастым рукавом рот и сокрушенно добавил:
— Ну что с них взять? Бо-Э-ма…
Люди-человеки
Художник Сергей Калмыков изначально был несколько чуден, а к концу своей земной жизни отчаянно странен. Живописец он был невероятный, разорванный надвое. Когда побеждала натура нездешняя, его фантасмагории, изломанные пейзажи и вывернутые натюрморты приобретали либо коричневые, либо зеленовато-лиловые тона, композиция плясала танго и тем не менее… Все было так болезненно узнаваемо — и Большое Алма-Атинское озеро, и закатные деревья на окраине города, и странно-прекрасные непонятные наши девушки. И богатые осенние фрукты в высоких вазах. А когда верх брало начало реальное — им использовалась вся богатейшая палитра цвета. Картины утрачивали свойства раскрашенного холста и становились прямыми окнами в мир — он пробивал пространство, а теперь уже и время. Оперный театр, Медео, ипподром и многое-многое еще. Другой, ушедший мир.
Жил он очень трудно — не было еды, одежды и, самое страшное, красок — из экономии он писал белилами и хромом — самыми дешевыми. После него осталась квартира, в которой лежали кипы старых газет — он на них спал и мастерил одежду, — куски каши, листы упаковочного картона, стертые кисти и искореженные, разорванные выдавленные до абсолютной пустоты жестяные тюбики из-под краски. Его боялись — пронзительные яркие глаза заставляли ежиться любого. Ходил он в блузе из газет, потертых брюках, разбитых башмаках — подметка одного была привязана веревочкой и при ходьбе то открывалась серая пятка, то неровными фасолинами выглядывали пальцы — это было смешно и страшно одновременно. На голове — огромный бархатный берет, а через плечо неизменная холщовая сумка с нашитым якорем. Неистовый чудак, Вселенная во Вселенной.
* * *
Гульсум Жансултановна Сейдалина — изящная, как фарфоровая статуэтка, сказочная принцесса, волею обстоятельств перенесенная в другой мир. Нежная женщина с несгибаемой волей.
Ей так хотелось помогать людям. Лечить больных, видеть, как они выздоравливают. Ходить, подобно мужу сестры доктору Кашкинбаеву, в белом халате с трубочкой-стетоскопом и мыть руки земляничным мылом. Мечта исполнилась в 1933 году. Гульсум поступила в Алма-Атинский медицинский институт. Учеба заполнила жизнь, новые знания, новые друзья и холодным ветром — отголоски политической борьбы. В те бурные годы еще не искали тотально “врагов народа”, а “чистили” за отклонения от линии партии и “неправильное” происхождение. Виданное ли дело — дочь царского генерала2 , да еще и султанской крови учится в институте! Общее собрание комсомольцев и активистов мединститута единогласно постановило: “Чуждым элементам не место среди советских студентов. Исключить за контрреволюционное происхождение”. Плачущая девчонка прибежала домой: в голове не укладывалось — как же так, папа всегда был для детей самый-самый: добрый, справедливый. И кровь у нее такая же, как у всех, — красная. Но путь к образованию был закрыт. Тогда мама, Зора Жантюрина, пошла к старинному другу семьи Алиби Жангильдину. Тот взял за руку Гулю, привел в кабинет ректора мединститута Санжара Асфандьярова и сказал: “Я пришел не приказывать. Я, старый большевик, знаю эту девочку с рождения. Я ручаюсь за нее. Она не подведет”. Гульсум не подвела. Отучилась, начала работать. Война, и тут же заявление: “Прошу направить в действующую армию…” До 1945 года капитан медицинской службы военврач Сейдалина боролась за жизнь раненых в полевых госпиталях на Калининском, Карельском и Ленинградском фронтах.
Она вспоминала, зябко кутаясь в пуховую шаль: “Почему-то больше всего запомнила лето 1944-го: сырое, холодное. Раненых много с раневыми инфекциями, температурящих. Они все время просили пить, пить… Вода не утоляла жажды. После перевязок я, две санитарки и несколько раненых шли собирать ягоды на болота. До захода солнца успевали собрать полтора-два ведра. Приносили в госпиталь и по полчашки раздавали раненым. Мне до сих пор снятся мшистые кочки, клочковатый туман и мы, собирающие прозрачные красные ягоды”.
* * *
Владимира Арсеньевича Пышненко перевели в Алма-Ату из Самарканда в 1945 году. Перевели из артиллерийского войскового подразделения в конвойный полк НКВД. Вызвано это было тем, что по личному указанию наркома внутренних дел Лаврентия Берии создавались специализированные спортивные команды — как так, наркомат самый-самый, а спортобщества своего нет. Точнее, общество-то есть — “Динамо”, созданное по инициативе железного Феликса в 1923 году, но вот Лаврентий Палычу тоже надо было отметиться и “родить” если уж не спортобщество, то хотя бы спецкоманды. В общем, “наш ответ Чемберлену” — сиречь “Спартаку”, “Трудовым резервам”, армейцам и иже с ними. Ребята подбирались в спортивном отношении далеко не самые слабые, но, что интересно, служебных обязанностей с них никто не снимал. Уже в 1946 году в Днепропетровске Пышненко на первенстве Союза занял третье место (в ходьбе на 50 км) и стал первым мастером спорта по спортивной ходьбе в Казахстане. В те годы в Союзе практиковались военизированные переходы на тридцать километров с полной боевой выкладкой. Назывались они соревнованиями на приз маршала Климента Ефремовича Ворошилова. А главным переходящим призом был… бюст самого Ворошилова в натуральную величину, правда, пустотелый — гипсовая отливка — крашеный “под бронзу”. Алма-Атинская команда конвойного полка НКВД была вне конкуренции на соревнованиях в Алма-Ате, Ашхабаде, Ташкенте. В 1948—50-х годах, выступая за сборную команду “Динамо”, Пышненко опять-таки первым стал в республике мастером спорта по марафонскому бегу, это знаменитая дистанция в 42 километра 195 метров. Тогда ее бежали 2 часа 42 минуты, Пышненко пробегал за 2 часа 37 минут 58 секунд. Но все эти достижения — передышка в службе. Как он рассказывал, дело было в те времена поставлено на поток — масса заключенных, к которым добавились военнопленные. Алма-Ата — огромный перевалочный пункт. На углу улиц Сейфуллина и Максима Горького (Жибек Жолы), где сейчас 15-я школа, был санпропускник. И вот как-то зимой только вернулись конвоиры с этапа, а в казарму не пускают: “Принимайте новый этап”. Из Чимкента этап, тысяча заключенных, военнопленные японцы на Братск. Сидят на корточках, в легких шинельках. Холодно.
— Как кормят-то вас?
— Хоросо. Торько много-много маренький риса.
— Мерзнете? Небось, лета ждете?
— Нет. Зима — хоросо. Рето — совсем прохо: много-много маренький саморета.
Кормили-то их сплошной пшенкой, а летом заедали комары — маленькие самолеты. Разместились — по семьдесят человек в “теплушке”, нары, голые доски, стужа, даже вши примерзали. Везли месяц. Не всех довезли. Да и из конвоя не все вернулись. Вот такие были времена.
А спортивные спецкоманды, в том числе и эту, Алма-Атинскую, после расстрела Берии расформировали.
Вася-чечен
В годы войны в Казахстан были депортированы чеченцы. Жили они во многих областях Казахстана, в том числе Алма-Ате и Алма-Атинской области. Но война закончилась, потихоньку жизнь налаживалась: стали обращать усиленное внимание на искусство, образование, спорт. Молодежь, способную к результативному спорту, искали по всей республике. И вот в 1946 году Павел Георгиевич Чулок, бывший тогда заведующим кафедрой легкой атлетики в Институте физической культуры, привез из Джамбулской области парня-чеченца Увайса Ахтаева. Мальчишка был красив, по-восточному воспитан, уважителен. И никто даже представить не мог, что на многие годы он станет алма-атинским уникумом. Рост Васи-чечена, как его стали звать в Городе, составлял 2 метра 36 сантиметров! Уже в 1947 году он победил в легкоатлетических соревнованиях на первенство Алма-Аты. Бегал своеобразно: представьте себе — по саванне плавно и величаво скачет жираф, а почти рядом, но все равно сзади, изо всех сил семенят копытами зебры. На дорожке он был первым. Потом стал заниматься водным поло — и здесь отличился — все игроки плавают, а Вася по дну ходит! Но истинным “звездным временем” для Васи стал баскетбол. Пара — распасовщик Арменак Алачачан — нападающий Увайс Ахтаев — памятна до сих пор, настолько невероятно они были сыграны. Вася устраивался почти под “корзиной” — ждал паса на добивание, Алачачан — на распасовке. Вброс — удар — бросок — очко! Вброс — очко! И — еще, и — еще! Играя за сборную команду Казахстана, на Спартакиаде народов СССР они были лучшими. У Васи промахов не было (кстати, о точности удара — помимо всего прочего, он был великолепным биллиардистом).
Из-за гигантского роста у Васи часто возникали бытовые проблемы. Посудите сами — где найти ложе такого размера? Вот и была у добротной кровати с никелированными шарами скручена спинка и в два ряда подставлены стулья, накрытые рукодельным матрасиком. А Васина “Победа”! В четырехместном автомобиле можно было ездить только вдвоем. Передние сиденья были выброшены из салона — не помещались ноги. Его мама Амина была ему точно по поясницу. Как и всякая приличная чеченская семья, они ходили гуськом — сначала мужчины, потом женщины. Картина впечатляла — идет огромный, черный Вася, за ним поспешает покрытая платком тетя Амина, ровно вполовину меньше. Вася страшно не любил, когда на него глазели и попусту любопытствовали. Однажды он стоял в парке и пил пиво. К нему подбежал мальчишка и прутиком очеркнул стопу — с пятки и с носка (очевидно, пацаны поспорили о размере Васиной ноги). Вася что-то страшно прокричал по-чеченски, швырнул кружку, ногами затер метки и ушел. В начале шестидесятых он неожиданно исчез, говорили, что уехал в Грозный. А у него было больное сердце, жили они бедно, и опять-таки говорили, что он завещал свой скелет мединституту, получив за это малую толику денег. Скелет из мединститута пропал. Якобы приехали родственники и то ли выкупили, то ли выкрали — все одно, нельзя по горским законам на поругание тело отдавать. Так что на Родину Вася-Увайс все-таки вернулся.
Раввин, исполнивший свое предназначение
Невысокий, в клетчатой рубахе, стоптанных ботинках, испачканных глиной, он бодро семенил по улицам Алма-Аты. Пушистые волосы и борода одуванчиком окружали голову. Когда сквозь них просвечивало солнце, одуванчик превращался в золотой нимб, и по Городу шел святой.
Внук Коцкого раввина и сын местечкового учителя закончил ешибот и сам стал раввином. Жил в разных семьях, читал Талмуд… Сколько горя видел он, сколько страданий. И появилась потребность прокричать об этом страдании. Одного сострадания было так мало. Он оставил религию и стал скульптором. Его служение перешло в иную форму. Родился Мастер.
Он голодал и работал. Его скульптуры потрясали. Ему делали заманчивые предложения, зазывали в Америку. Он только смеялся … и отказывался. В круг его общения входили люди эпохи: Горький и Алексей Толстой, Волнухин и Рушиц, Маяковский и Есенин, Коненков и Аренд, Волошин и Шагал.
1937 год разделил жизнь на “было” и “будет ли”. Он создал невероятного Пушкина и был арестован как “японский шпион”, искалечен, выслан в Казахстан. Степь, нет глины, нет дерева — сыпучий песок. Он работал. Добрые люди несли ему куски дерева, чурбачки, доски, и он вдыхал в них жизнь. Он прикасался к ним руками, и “уснувшая древесина” начинала смеяться и плакать, рассказывать странные истории и танцевать, начинала мыслить.
В Городе он появился в 1944-м. Страшно бедствовал и работал. До сих пор помнят старика, который каждое утро обнимал огромный столетний карагач на пересечении проспекта Сталина и Октябрьской. Потом из этого дерева возродился Джамбул — самый удивительный портрет великого акына.
Он работал в глине, иногда в гипсе. После переводил свои работы в дерево. Любое дерево — живое. Но у каждого образа своя жизнь и свое дерево. Может, поэтому его работы так музыкальны: в них собрана могучесть звука — от мощи реквиема до изящной легкости сонатины.
Ему было интересно жить, он был счастлив и жизнелюбив. Держа в руке покусанное яблоко, смеясь, говорил:
— Вот в Алма-Ате много карагача. А в раю, куда я попаду после смерти, его, думаю, еще больше. Там много обнаженной натуры. И я буду делать райские скульптуры из райского дерева!
Исаак Иткинд — Золотая птица с изумрудными перьями.
Чистая победа
В советские времена по всему Союзу, да и за рубежом гремело имя известнейшей профессора-лингвиста Н. — она разрабатывала и внедряла новейшие технологии запоминания, воспроизведения, разговорной речи. При некотором усердии даже самые дубовые школяры начинали шпрехать, спикать и парлекать через календарный месяц. В начале двадцать первого века она была уже на пенсии, активно не работала, а жила в свое, честно заработанное неустанными трудами, удовольствие — вояжировала, навещала друзей, коих было немало по всему по белу свету. Приятели пригласили ее погостить у себя, в Алматы — бархатный сезон, вторая половина сентября — мягкое солнце, чуть желтеющие листья, осенние яблоки… Жили приятели в “Самале”, а там перманентно что-то строят, копают, перекапывают и как назло перед приездом Н. в Городе с неделю шли проливные дожди. Прилетела она в ночь на пятницу, приятели ее встретили, обустроили, дали ей ключи и, сказав: “Не скучай денек, делай, что хочешь, с субботы мы в отпуске — программа разработана”,— убежали на работу. Отоспавшись, Н. решила осмотреть ближайшие окрестности. Привела себя в порядок и выплыла на улицу. Полуденное солнышко нежно грело, утробно ворковали голуби, умытый Город сиял, как токайское в прозрачном бокале.
Пребывая в полнейшем душевном покое, отдавшись магии осени, Н. тихо брела по улице. И неожиданно почувствовала, что ее ноги не могут сделать и шага. “Эк, пробило, видно, старею”,— подумала она, медленно опустив глаза долу. Черные французские туфельки из кожи половозрелого крокодила влипли в такой же черный асфальт. Перед ней расстилалось парящее асфальтовое поле, разбавленное лужами жидкой грязи, которые старательно растирали мужики в оранжевых жилетах. Слева тротуар занимали строительные леса, по которым браво ползали рабочие человеки, рассыпая мелкий строительный мусор и искры сварки. Строители и дорожники вяло переругивались — и тем и другим надо было давать план. “Влипшая” Н. скромно вопросила:
— Товарищи, а как мне отсюда пройти туда? — и лапкой показала куда.
Такой шанс позабавиться с “барынькой” упускать было грешно. Строители и дорожники, сплотившись плечом к плечу в разбуженной классовой ненависти, дружно стали ей советовать куда, как и с кем ей следует пойти, при этом обозвав “теткой”. Сама Н. рассказывала, что стерпела бы все, но “тетку”… Выпрямившись, как перед ученым советом, она оглядела пролетарское воинство и завернула такое! За три минуты, ни разу не повторившись, она объяснила им, кто они такие есть и куда ей все-таки надо пройти. Секунд десять стояла напряженная театральная пауза. Потом плотину прорвало и рабочие (подобно Кторову перед Алисовой), скидывая с себя ватники и жилеты, настелили Н. “правительственную дорожку”, по которой она и прошла до чистого места.
Очень мало кто знал, что докторскую диссертацию Н. писала о ненормативной лексике русского языка.
Злокозненный дождь
Дело было незадолго до 9 мая. Съемочной группе одного из телеканалов надо было ко Дню Победы подснять сюжет о госпиталях в годы войны. Когда все было сделано, редактор решил, что надо бы завершающим аккордом пустить кадры с памятником бойцам, умершим от ран в госпиталях Алматы. Мемориал находится на центральном кладбище по Ташкентской улице (тогда проспекту 50-летия Октября). Съемочная группа в составе помощницы редактора, оператора и водителя выехала к месту работы. Все были молодые, “продвинутые”, за километр была видна их принадлежность к творческим кругам: черные курточки, черные джинсики, волосы, заплетенные в тугие косички — у “мальчиков” — подлиннее, у девочки — покороче. Несли они с собой кофр с аппаратурой и веселенький бумажный китайский зонтик — ширму от лишнего солнца.
Час дня, работу они закончили, камеру свернули и двинулись к выходу. И не успели. Через центральные ворота следовала погребальная процессия. Кого провожали в последний путь — осталось неизвестным, но что человека, почитаемого родственниками, — однозначно. Людей была масса, катафалк, оркестр (не лабухи какие-нибудь, а очень сыгранный достойный музыкальный коллектив), венков — удивляющее количество — все по высшему разряду.
Троица скромно встала недалеко от выхода и стала поджидать конца процессии. Величаво проплыл катафалк, прошел оркестр, пронесли венки, мимо потекла скорбная колонна. И тут, как всегда неожиданно, резко и сильно полил дождь. “Телеребятишки” открыли свой бумажный зонтик — какая-никакая, а все-таки защита — и стали ждать освобождения. В Алма-Ате кислотные и иные вредные дожди не редкость, все знают, как это нехорошо, и всегда пытаются прикрыть хотя бы голову. Осадков в тот день не предвиделось, вода хлынула обвально. И что прикажете делать?! Дождь ненадолго отвлек их внимание от процессии. Когда же они опять сфокусировались на колонне, глазам их предстала сюрреалистическая картина. Под серыми косыми струями шли мокрые люди в полиэтиленовых пакетах на головах! Пакеты были разные: прозрачные и цветные, с надписями и без, с фривольными картинками и стандартными рекламными надпечатками. Траурная процессия превратилась в карнавальное шествие.
С “волками от голубого экрана” случилась коллективная истерика. Смеяться нельзя! Ни под каким видом! Нельзя! Нельзя! Нельзя! Они стояли, скорбно склонив головы, и кусали губы. Первым не выдержал оператор:
— О-о-о! Не могу-у-у больше-е-е-е..,— тело его сотрясал клокочущий кашель, слезы из судорожно сжатых глаз били на полметра. На его плече, утирая кулаком сопли, рыдала девчонка-редакторша. Водитель с размокшим зонтиком в одной руке и клетчатым носовым платком в другой стоял как памятник семафору, рука с платком тряслась и синхронно попадала в такт играющему оркестру. Шепотом они еще пытались уговорить друг друга прекратить:
— Да что же это такое делается!
— Ну, уроды, перестаньте…
— Сил нет…
— Уй-юй-юй…
— Ы-ы-ы!!!
Люди, проходя мимо, бросали на троицу внимательные взгляды, проникались моментом, и — слезы заразительны — многие тоже начинали плакать.
Наконец, процессия прошествовала мимо. Когда троица, тихо всхлипывая, совершенно обессилев, собралась выходить, откуда-то из головы колонны к ним подошел осанистый человек в великолепно пошитом насквозь мокром костюме и, протягивая стодолларовую купюру, сказал:
— Прошу вас, не отказывайте, это от чистого сердца. Я знаю, услуги ваши контора оплачивает, но вы так искренне, от души переживали… Возьмите,— и засунул денежку в карман оператора. Троица стояла, потупясь, шмыгая носами, ничего не понимая. Девица вдруг, подняв глаза, выкрикнула:
— Это невыносимо! — и пулей рванула к выходу. За ней, вытирая смешанные с дождем слезы, потрусили остальные.
На голове осанистого мужика красовался алый хрусткий пакет, аккуратно свернутый пионерской пилоткой!
Уже за воротами, когда троица, отписавшись, выползла из кустов, первое, что они сделали — нашли обменный пункт и поменяли деньги. Потом разделили и отвезли половину в мечеть, половину в Никольскую церковь.
Приняли их за профессиональных плакальщиков.
В Москве и Питере в то время стало модным нанимать плакальщиков, народ подумал, что и до Алма-Аты докатилось.
Слухи
1983-й. Как-то вечером небольшая группа студентов шла по проспекту Абая между улицами Сейфуллина и Дзержинского. Весна, они молодые, веселые, не обремененные заботами, возвращались с репетиции спектакля — приближался фестиваль “Студенческая весна”. С собой несли мобильный реквизит, который использовали в пьесе. Спектакль удавался, настроение прекрасное. И тут одна из девушек предложила: “Пойдемте ко мне, попьем чаю. Маман испекла такой торт!” Несмотря на десять часов вечера, искушению поддались все, кроме Антонова: “Мне ехать далеко. В “Орбиту”. Я — домой”. Его стали уговаривать, потом слегка применять силу. В конце концов, субтильного Андрюшу крепко взяли под руки, прилюдно вытащили у него из кармана пистолет (потрясающий агрегат — выполненная “в ноль” копия пистолета Макарова, завезенная откуда-то из зарубежья и совершенно не похожая на привычные игрушечные пистолетики) и повели. Он тащился, приволакивая ноги, постанывая и вскрикивая: “Только не надо по почкам. Я сам пойду!” Сзади шел здоровенный лоб с костылем в левой руке и с отнятым пистолетом в правой, тыкал этим пистолетом в антоновскую спину и грозно рычал: “Шевели копытами, удод! Свидетели и понятые — не отставать!”. Все это на глазах у потрясенных прохожих, некоторые из которых видели начало действа, некоторые — конец, но понять не мог никто и ничего. В этот момент к остановке подкатило маршрутное такси, и Андрей, невероятно извернувшись, выдрался из цепко держащих его рук, побежал и заскочил в маршрутку. Салон маршрутки являл собой ярко освещенную сцену. Беглец захлопнул дверь и стал ее держать. К окнам уже приблизились преследователи — первым, размахивая костылем и пистолетом, наседал амбал. Пассажиры, ничего не понимая, на всякий случай вжались в сиденья. И тут гениальный математик Андрюша нашел не менее гениальное решение: поняв, что сейчас его достанут, он крикнул: “Держите дверь! У него пистолет!”. Водитель вдарил по газам. Что удивительно, пассажиры, сидевшие близко к выходу, дружно вцепились в дверь, а те, кто сидел близко к шоферу, сердобольно заорали: “Подожди, щас инвалида подберем”. На что пассажиры у двери не менее дружно завопили: “Это не инвалид! Это маньяк!”. Такси, плюнув синим дымом, рвануло вперед и за стеклами мелькнули выпученные от страха глаза и перекошенные физиономии пассажиров.
На следующий день по городу поползли слухи о маньяке-инвалиде, который сбежал от опергруппы и преследовал граждан — жителей “Орбиты” — в самом центре Города, и только благодаря мужеству шофера им, гражданам, удалось скрыться от жуткого убийцы3.
1 “Районовский садик” — детский сад, находившийся в ведении РайОНО — Районного отдела народного образования.
2 Действительный статский советник юстиции Жансултан Сейдалин, умер в 1921 г.
3 На углу улицы Сейфуллина и проспекта Абая находился дом скорби, попросту психушка для буйных, а по улице Дзержинского вниз — различные учреждения МВД.