Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2010
Олег Ермаков.
Возвращение в Кандагар: Повесть и рассказы. — М.: Изд-во “Эксмо”, 2010.Олег Ермаков — хороший, настоящий писатель. В России это скорее беда, чем достоинство.
Конечно, претензии писателя к читателям выглядят с первого взгляда странно. Однако стоит вспомнить такую не последнюю в русской литературе фигуру, как Достоевский. Федор Михайлович о читателях в “Дневнике писателя” отзывался более чем жестко. Точнее — о таких, которые претендуют на то, будто знают — как и что надо писать, чтобы ему, читателю, выражаясь современным языком, было комфортнее читать. Но если во времена Достоевского подобных читателей было еще сравнительно немного, то теперь этот читатель, продукт восставших масс, повсеместен. И ему, взявшему силу, Олег Ермаков не нужен. Слишком умен, многослоен, не позитивен. Да и регалий у Ермакова маловато. Были бы в достаточном количестве, тут “восставший” читатель над собой бы и сделал усилие. А так у Ермакова из известных “медалек” лишь одна, за премию им. Юрия Казакова. Впрочем, в этом вина премиальной машины, не Ермакова же…
Премию Ермаков получил за рассказ “Легкий поток”, который никак нельзя отнести к действительным удачам. В отличие от его же рассказа “Блокнот в черной обложке”, напечатанного также в 2009 году, в том же журнале “Октябрь”, и вполне подходившего по формальным критериям для премии Казакова. В этом рассказе в очередной раз, в более завершенной, отточенной форме явлен лейтмотив всего творчества Ермакова. Лейтмотив побега, ускользания. Иногда — осознанного, намеренного, а по большей части — потаенного, скрытого. Но — довлеющего над лирическим героем.
Как бы то ни было — за Ермакова можно только порадоваться. Другое дело, что настоящие писатели, такие как Олег Ермаков, на премиальную суету обычно внимания не обращают. Великий португальский поэт Песоа заметил по этому поводу, что каждый, “кто заслуживает награду, знает, что ею не стоит обладать”. Сам Ермаков выразил это несколько иначе, в более широком контексте: “Земли много, в любой момент можно переехать на чистый участок и все начать заново. И вообще, нечего печься о преходящем. Лучше подумать о вечном”, — пишет он в своем последнем романе “Иван-чай-сутра”. Произведении магическом. Наполненном почти мистической энергией, как это ни наивно звучит, — размышлениями о действительно вечном, показанном через обыденное и преходящее. Романе, пронизанном каким-то трагическим предчувствием, звучащим через описания и точные детали, передающим даже запахи и вкус. Ясное дело — такие романы в России никогда никаких премий не получают. И обычно остаются без должного внимания и критики, и читателей.
Цикл “афганских” рассказов Ермакова носит название “Арифметика войны”. Они публикуются уже много лет, вроде бы в случайном порядке. Уже кажущаяся случайность заставляет в “арифметике” усомниться. Уже она одна добавляет к четырем арифметическим действиям, правилам операций с дробями и общему знакомству с таблицей умножения ощущение вероятности, арифметике чуждое. А уж знакомство с арифметикой Ермакова, то есть — с содержанием его рассказов, заставляет заподозрить писателя в лукавстве. Вполне осознанном. Продуманном. И вполне извинительном. Ермаков явно умеет не только складывать-вычитать, делить-умножать. “Арифметика войны” на самом деле — дифференциальное и интегральное исчисление, выросшие, как у Николая Кузанского, из попыток найти решения высших вопросов. Сколько ангелов поместится на кончике иглы? Как математически описать божеское все-видение и его все-благость?
В одном из самых мощных рассказов этого цикла, в рассказе “Сон Рахматуллы”, есть описание мира войны, в который встроен рядовой Арефьев: “…рядовому Арефьеву не казалось нелепым, например, то, что одни человеческие существа влезли сюда с пушками и самолетами и принялись гонять по ущельям другие человеческие существа, размазывать их по камням, рвать в клочья и подбрасывать выше деревьев вместе с осколками их жалких глиняных жилищ, — только потому, что они не хотели жить по-советски, не хотели быть атеистами, колхозниками, пионерами и коммунистами в своей слишком морщинистой и пыльной стране. Арефьева схватили за шиворот, погоняли в учебке в Узбекистане, накачали сыворотками, проштамповали и перевезли по небу сюда. Тут уже все шло полным ходом, процесс налажен: <…> ползут колонны с продовольствием-боеприпасами, стратеги — наконец дорвались! — чертят планы реальных операций, вертолеты рыщут в поисках караванов с оружием, частенько обращая в пыль нурсами (неуправляемый ракетный снаряд. — Д.С.) караваны с изюмом и тканями, а то и просто случайных встречных велосипедистов, всадников и пассажиров разукрашенных автобусов и грузовиков; и мятежники не дремлют, жгут колонны, взрывают мосты, вырезают охрану дорог, обстреливают военные городки; мастера в Баграме, в Кабуле паяют гробы, загружают крылатые транспортники. И Арефьева просто встроили в эту машину…” Это — о солдатике, которого с веревкой на шее тащат по горам похитившие его из караула моджахеды. Который, по прихотливой фантазии автора потом наденет “афганку”, примет ислам. Причем автор так строит рассказ, что явное, фактическое скрыто за чувствуемым, скрытым и — наоборот. Такая архитектоника, по-моему, — высший класс, с одной стороны — дань лучшим образцам русской традиции рассказа (скажем — Набоков), с другой — традиции рассказа западного (скажем — Кортасар), но главное — читатель включается в повествование, Ермаков просто-таки заставляет стать соавтором, цепляет большим, жестким и одновременно тонким, изысканным крючком.
Это высшая математика. Ермаков сначала освоил ее, а как складывать и умножать — потом. И, быть может, это главный, системный его недочет. Видимый, прошу прощения, не всем. Гипотетически его можно объяснить тем, что Ермаков в литературу пришел не через литературу же. Он не из “литературных мальчиков”, не скрывающий этого.
И так удивительно получилось, что среди пишущих об афганской войне, о том крайне важном и серьезном опыте, который она дала, о ее сути, Ермаков, пожалуй, единственный, кто состоялся как писатель. Прочие или ушли в публицистику, в телесценарные поделки, или их афганские тексты не дотягивают даже до арифметики. Тут вовсе нет желания оскорбить-обидеть других авторов. Тут скорее перекличка с восприятием войны героями из другого рассказа Ермакова — “Боливар”, из того же цикла: “Вертолеты летят. И кто же знает, что будет дальше? Они легко падают, продырявленные из какой-нибудь засидки очередью, ударом ракеты. Вертолеты летят. Солдаты ждут. Это что-то похожее на «Мама мыла раму»”.
Ермаков сумел встать над подобным ощущением. Однако проблема Ермакова в том, чтобы его опыт, опыт “потерянного поколения” с поправкой на советские реалии и уже прожитой-избытый опыт “великого русского писателя Эрнста Хемингуэя”, не оказался довлеющим. Очевидно, что он настойчиво ищет свой особенный язык, стараясь в “неафганских” вещах сохранить афганский опыт. Сложнейшая задача. Решая которую, писатель все равно сохраняет склонность к математике высшей.
Вообще же та война оказывается лишней в нынешней России. Она заслоняется — если только подобное возможно с войнами — войной в Чечне. Последняя — вот тут, она выплескивается на городские улицы, в московское метро, она просачивается везде и всюду, она проникает и в Европу. Афганская — оттеснена на обочину общественного сознания. При том что она стала рубежом, на котором закончились странные семидесятые годы, для кого-то — годы застоя, для кого-то — годы углубленных поисков и творческого роста. Даже “количественно” (автор этих строк принципиальный противник количественного подхода…) Чеченская более значима против афганской: пятнадцать тысяч погибших солдат в Афгане для адептов количественных раскладов ничто против убитых в Чечне, ведь среди них, по некоторым источникам, только мирных жителей погибло больше сотни тысяч, а уж мирные жители, погибшие в Афгане, пусть — миллионы, были и остаются совершенно чужими.
…Фамилии этих ребят мне называть не хочется, переиначивать, шифровать их — тем более. С двумя из них я служил в одной воинской части. Два года жил в одной казарме. Третьего нашел в Париже, когда, работая в журнале “Огонек”, готовил материалы к пятнадцатилетию начала афганской войны. Оба моих сослуживца были лучшими механиками в нашем танковом батальоне, оба остались на сверхсрочную, стали инструкторами с погонами прапорщиков. Один из них пропал без вести в Афгане. Его фотографию я увидел в папке “Пропавшие без вести” в отделе по розыску МО России и успел только выдохнуть: “Володька!” — а начальник отдела уже поставил передо мной стакан с водой и тактично отошел в сторону. Сказывалась уже многолетняя практика. Другого я увидел на экране телевизора, когда дудаевцы передавали федералам взятых в плен выживших после штурма Грозного танкистов. Он беззвучно матерился, поправлял вязаную шапочку перебинтованными кистями распухших рук. Он тоже воевал в Афгане, я его потом встретил в Москве, он пил водку как воду, жаловался, что больше его никуда повоевать не берут, а за штурм Грозного деньги до конца не выплатили, но тут же говорил, что воевал не за деньги. Третий, парижский, был, как рядовой Арефьев Ермакова, пленен афганцами, принял ислам, воевал против своих, был телохранителем одного из самых влиятельных полевых командиров, отпущен им, приехал через посредство Красного Креста в Европу, где та же организация собиралась передать его тогда еще живому Советскому Союзу, его ждал трибунал и неминуемый расстрел, но одна французская журналистка, из “белогвардейцев”, сумела сорвать уже готовую передачу. Он работал официантом в маленьком кафе. Говорил о тоске по дому и о тяге к смерти. Удивительно, но именно этот материал — про парижского афганца — был снят главным редактором из готовившихся к печати. Мне потом объяснили, что здесь больше было нежелания вступать в конфликт с якобы внеполитичным Красным Крестом, чем опасений быть обвиненным в идеализации формального предателя. Но, быть может — необоснованно, я опыт афганской войны воспринимаю несколько острее, чем подавляющее большинство сограждан. Которым он вообще не нужен…
Сказанное выше вовсе не значит, что я каким-то образом пытаюсь “примазаться” к чужому, трагическому опыту. У воевавших — подчеркну — опыт свой, думаю — полностью не транслируемый, если опыт вообще может быть передан в полном объеме. Просто как живущий в стране, проходящей сквозь войны, словно фокусник сквозь стены, войны эти забывающей или превращающей память о них в странную пародию, не могу не задуматься: как же так получается, что столь важные, перекраивающие жизнь целых поколений события оказываются почти неосмысленными художественно?
Это кажется очень странным. Как минимум при учете того, что подобные войны прямо или косвенно становятся рубежом в жизни самых разных стран. Достаточно вспомнить опыт вьетнамской войны, ее отражение в литературе и кинематографе. Ее влияние на мирную жизнь. Быть может, опыт афганской войны оказался незначимым на фоне распада Советского Союза и все той же, последовавшей вскоре войны чеченской? Но — “тысячеустое афганское войско тоже дуло в трубы иерихонские, колебля стены империи”, пишет Ермаков в “Блокноте в черной обложке”. Эти трубы не повалили стен, но сделали их проницаемыми. Колеблемыми. Только дотронься — и они падут. Так и случилось? Падение стен заглушило личное? Сделало его вторичным? Или личное всегда было вторичным?
Как получается, что и здесь срабатывает правило “закрытия темы”, столь распространенное в России? Ведь теперь, если взять в качестве примера кино, после крайне слабой “9 роты” тема считается закрытой. Представить, что у нас снимут цикл фильмов об афганской войне, как сняли ставшие безусловными шедеврами фильмы о войне вьетнамской в США, невозможно. Не в деньгах дело. “Следствие закончено, забудьте!” — это не по-итальянски, это по-нашенски.
Как представляется, для Ермакова война не могла и не должна была оставаться одной-единственной темой. Вообще писатели “темы” — не писатели. Настоящие писатели пишут не о войне и не о “становлении тяжелой промышленности на Урале”. Если они не чувствуют человека, не видят его — тогда сойдет и становление тяжелой промышленности, но Ермаков-то — чувствует.
Его неафганские работы проникнуты ощущением человека войны. Трудно ответить на вопрос: если бы вы не знали о его жизненном опыте, не читали афганских вещей, что бы вы сказали? Если бы да кабы…
Так уж получилось, что знаем и читали. И это знание и это прочитанное заставляют заметить его ощущение трагичности жизни. Повесть “Возвращение в Кандагар”, теперь — уже давняя, тому пример. Ермаков как бы внешне грубыми стежками сшивает сразу несколько полотен, превращая их то ли в погребальный саван, то ли в полог, призванный защитить от яркого солнца.
Нет нужды пересказывать сюжет этой повести, после выхода получившей немало отзывов и рецензий. Но специфика большинства рецензий характерна. Ермакова — и тогда, и сейчас, по поводу его последних неафганских работ — упрекали в “клочковатости” повествования, “неровности стилистики”, якобы — в холодности и рассудочности. Упрекали, понятное дело, критики, конечно же знающие — как и что надо. Живущему в стеклянном доме эти якобы торчащие, по размышлении зрелом — действительно имеющиеся гвозди не мешают. Они, конечно, могут порвать пиджачок, но в них сила повести. Ермаков искал и ищет теперь свой новый язык. Что-то подсказывает — чем дольше будет искать, тем лучше.
Его поиск — внутреннее дело писателя. Однако читатели оказываются ему сопричастны. Они с интересом наблюдают за этими поисками. При желании и определенном опыте можно увидеть даже внутреннюю “кухню” Ермакова. Этот поиск системен, Ермаков ведет его одновременно в двух направлениях. Первое — продолжение “Арифметики войны”, второе, как уже говорилось, неафганское. И то, и другое проникнуты чувством трагичности, чувством тотального одиночества. Нельзя сказать, что все, что делает Ермаков, можно принять безоговорочно. Некоторые его ходы, приемы выглядят искусственно. Не “неровность стилистики”, а слишком грубое, быть может — нарочито грубое соединение психологической прозы и прозы философской, исторической. Ермаков заинтригован возможностью соединить почти несоединимое, свое европейское мышление, свой менталитет — с ощущениями и чувствами афганцев, которых он делает согероями больших рассказов, почти повестей, таких, как “Шер-Дарваз, дом часовщика”. Они приобретают все большее значение, более осязаемую плоть, обобщенный “рядовой Арефьев” становится альтер-эго автора, чтобы — нельзя не отдать должное мастерству — в конце концов смешаться в полуденном зное в одну фигуру.
Однако тут наступает некоторое пресыщение, пресыщение тематикой и настроем прозы Ермакова. Тем не менее читателю, тем более — жителю стеклянного дома, мнится, что автор стоит на — если можно так выразиться — пороге прорыва.
Что ждет его потом?