Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2010
Речь о русской поэзии должна бы начаться с образа. Скажем, так: вначале были три мифических существа — птица радости Сирин, птица печали Алконост и вещая птица Гамаюн. Три мистических ипостаси единого поэтического дара, не поддающегося анализу. Да, так бы и следовало начать. А дальше растечься мыслию по древу, на котором сидят райские птицы с прекрасными женскими ликами. Но растекаться не хочется.
Наверное, диалектический материализм, которым была насквозь пропитана вся советская умозрительная среда, так въелся в структуру нашего мышления, что без предположенной схемы нам трудно помыслить о чем бы то ни было как о явлении или событии. Сначала тезис, потом фазис, и никогда наоборот. Поэтому свои рассуждения о кризисе жанра, опираясь на гениальную в своей умственной простоте ленинскую работу, я изначально хотел озаглавить “Три источника и три составных части отечественной поэзии”, но по здравому размышлению не стал этого делать. Чтобы, упаси боже, не заподозрили в постмодернизме; склонность к этому направлению сегодня в отечественной критике снова считается предосудительной. И все же, оговорив слабость своей схоластической препозиции, я расставляю силки силлогизмов, надеясь уловить в них ускользающую суть происходящих изменений.
Вот что странно: кризис русской поэзии на рубеже веков очевиден. Разве что библиографы, учитывающие названия новых поэтических книг, не догадываются о том, что суету на Парнасе создают эпигоны и энтузиасты. В то время как поэты перечитывают и переписывают сами себя, стараясь понять — где исчерпалось вдохновение? Что-то случилось — и после этого не случается ничего, за что стоило бы умереть в стихе. Но даже в кризисном состоянии русская поэзия продолжает сохранять свою суверенность по отношению к мировой литературной ситуации. Русский путь завел в бездорожье, но сворачивать с него никто не намерен. К лучшему или к худшему, но русским стихам свойственна высшая мера непереводимости. И это касается не только и не столько их метафорического строя или одержимости рифмой. Они интенционально иные. Что порой трудно понять извне, без учета смыслопорождающего контекста.
Каковы же три не иссякающих источника отечественной поэзии? Я бы определил их так: ностальгия по не бывшему, тоска по небывалому и печаль о самом себе. В синергетической связи с ними находятся три составных части поэтического дара: приверженность, жертвенность и исповедальность. Когда все три ингредиента в разных пропорциях смешиваются в душе русского стихотворца, он становится поэтом.
Избитая метафора уподобляет поэта канарейке в шахте: чуткие к смутным предвестиям, поэты становятся первыми жертвами еще неясных современникам процессов. Поэт, наделенный даром речи, как бы отвечает за всех. Наиболее известные самореференции поэтов уточняют или варьируют этот тезис.
Темен жребий русского поэта…
Максимилиан Волошин
В сем христианнейшем из миров поэты — жиды.
Марина Цветаева
Кто кончил жизнь трагически, тот — истинный поэт.
Владимир Высоцкий
Поэт в России — больше чем поэт.
Евгений Евтушенко
Ну и так далее… Разброс, как видим, весьма велик — от отверженности до избранности. Но в любом случае поэт — это что-то особенное. Поколение тому назад никому бы в голову не пришло оспаривать, что биография русского поэта — канва судьбы, шитая золотом стихов. Поэт не был ни идейным вождем, ни духовным лидером, но являлся мощным катализатором общественных явлений. Случалось так, что автор лирических исповедальных стихов, ни сном, ни духом не мечтавший ни о чем, кроме веселой славы и легкого успеха у женщин, вдруг становился символической фигурой речи, внутренним голосом эпохи. Поэтом. И в этом своем качестве любимец муз получал больше, чем хотел. Он обнаруживал себя включенным в некую незримую систему отношений, лишающих его приватности. Уличенный в гениальности (или оставленный под подозрением), он уже не принадлежал самому себе, а должен был следовать своему тернистому пути. Народ чаял в нем мученика, а царь чуял соперника. Темен жребий русского поэта, но в магическом кристалле поэзии жизнь, недостаточная для счастья, обретала контуры судьбы, которая выше счастья.
Что придает такое значение ремеслу поэта, что превращает это в общем-то частное занятие в миссию? На чем зиждется особая роль поэта в нашей культурной традиции? Откуда взялись столь непомерные амбиции русских стихотворцев и почему они по умолчании были признаны обществом? Если не брать былинные времена, то никаких исторических оснований к тому не было.
Русская классическая поэзия возросла, как и положено, от национального корня, но настоящий ее расцвет связан с привоями западной культурной традиции. Не вдаваясь в историю вопроса, можно только констатировать, что наиболее важными были два привоя к стволу нашей изящной словесности, в XVII и XVIII веках. Это общеизвестно. Но вот что не отрефлексировано в критике: с формальным уроком версификации наша поэзия неосознанно усваивала скрытые в ином культурном опыте содержания. Подсознательные импульсы — как программные вирусы. Преодоление последствий идеологической экспансии потребовало мобилизации внутренних ресурсов языка. Первый внедренный опыт, от польской силлабики, латентно содержал поклонение Богоматери, а второй, от французской поэтики, куртуазный культ Прекрасной дамы. Как и многие другие, эти западные топосы в нашем мощном культурном контексте неузнаваемо преобразились. В два этапа, от Симеона Полоцкого до Василия Тредиаковского и от Михаила Ломоносова до Гаврилы Державина, российские литераторы прописали все жанры в русском языке и заложили глубокий фундамент под грядущее явление высокой классики. Феномен русской литературы XIX—XX веков представляет собой особую тему, прояснению которой посвящены библиотеки. И совсем уж отдельное дело — наша поэзия. Дело не столько в ее несомненной художественной значимости, сколько в не проясненном духовном значении. В мощном гравитационном поле авторитарного государства все общественные институции, включая религию и юстицию, этику и науку, прогибались под власть. Под тяжким гнетом сверхценной имперской идеи носители ее вздохнуть не могли свободно. И только поэзия в душной атмосфере великодержавности сохраняла, по образному выражению Ивана Бунина, легкое дыхание. Не случайно другой великий поэт Осип Мандельштам, жертва сталинского режима, определил суть поэзии как ворованный воздух. Наверное, такой образ мог родиться только в России… Трагический парадокс в том, что в атмосфере духовного подполья дух времени, тот самый гегелевский Zeitgeist, достигает опасной для разума концентрации. Поэтический эфир — подобно медицинскому — при вдыхании действует как наркотик. Под его воздействием поэты, как пифии дельфийского святилища, надышавшиеся подземных испарений, самозабвенно пророчествовали, уже не в силах отделить прозрения от иллюзий. Власть трактовала их творчество в нужном для себя смысле — так, чтобы вода из Кастальского ключа лилась на мельницу идеологии.
Одна из незамеченных особенностей харизматической власти состоит в том, что она имеет неявно выраженный гендер, то есть пол. Власть у нас женского рода. Даже если властитель — мужчина, самодержавная власть как сущность проявляет архетипично женский характер. Она непредсказуема и непостоянна, мотивирована страстями и руководствуется чувствами, требует любви и отрывается от реальности, действует спонтанно и не думает о последствиях. Всегда озабоченная имиджем, она придает слишком большое значение тому, что о ней говорят. И потому соблазняет поэтов.
Золотой век русской литературы связан своим началом с правлением Екатерины Великой. Державинская ода “Фелица”, с которой начинается роман Поэта с Властью, обращена к богоподобной царевне Киргиз-Кайсацкой орды, которой мудрость несравненна. Новация риторического жеста в том, что обращение поэта носит характер лирического высказывания. Держава в лице императрицы ответила поэту взаимностью. Нет, совсем не так, как вы подумали! — для любовных утех у Екатерины хватало молодцов покраше статью и покруче нравом; монархическая власть усмотрела в поэзии возможность насыщать свою архаическую харизму духом времени.
И вот здесь-то, вероятно, и произошел ментальный сдвиг в парадигме поэзии как особого состояния языка. Смещение тектонических пластов, в которых берут свое начало истоки поэтического чувства. Служенье муз и служенье высшей власти смешались между собой и соединились с имплицитно присутствующим в поэтике поклонением женскому началу. Поэт и философ Роберт Грейвз, большой знаток мифологии, в знаменитой книге “Белая богиня” почти доказал, что поэтическая работа изначально носит магический характер и возникновение ее (еще в каменном веке!) связано с культом жестокой и переменчивой лунной богини. На Западе, по Грейвзу, эта тайная функция угасла, выродилась и заглохла. Поэзия после Данте стала высоким искусством, но не более того. А вот в русской поэзии произошел неожиданный ренессанс скрытой сакральности. Видимо, здесь счастливо совпало несколько разнородных тенденций.
Вечная женственность, целеполагающий идеал русской поэзии, не поддается простому определению. Она синкретична и гетерогенна. Ее истоки родом из разных онтологических уровней. Ее сущность темна, текуча, подвижна, изменчива, многолика. В исходном мифологическом начале — мать сыра земля; в позднем элегическом восприятии — Природа. В высшем религиозном значении она Богоматерь. В действенной ипостаси она суть София, премудрость Божья. В секулярном срезе — Святая Истина, в сниженном плане — сермяжная правда. (Афродита Урания и Афродита Пандемос.) В державном воплощении — священная монархия. В приземленном плане — Россия; в идеологическом — Родина-мать. В мистической эйфории — русская соборная душа. В философской рефлексии — русская национальная идея. В анархическом вожделении — стихийная свобода (вернее, воля). В политическом аспекте — социальная справедливость, явленная как Революция. (В вырожденном виде — Партия.) Ну и, конечно, собственно Женщина. Женщина вообще. Муза. Прекрасная дама. В ней — все, и все — в ней.
Русские пегасы стаями летели на колдовской свет белой богини и гибли в ее холодном невидимом огне. Все путалось в поэтическом угаре — гордость и предубеждение, шум и ярость, страх и трепет, эрос и танатос. О Русь моя! Жена моя! До боли… Да святится имя Твое! — ну и так далее. Парадигматический текст русской поэзии — блоковская “Незнакомка”. La belle dame sans mersi, прекрасная дама без милосердия, вышедшая на петербургскую панель. Все в одном флаконе — французские духи и мистические туманы, ностальгия по не бывшему, тоска по невозможному и печаль о себе.
Советская власть, поставив все с ног на голову, не изменила лишь требовательного и трепетного отношения к поэтическому слову. Советской власти по определению присуща та же харизма, что и царской, только в результате пролетарской революции великодержавность опростилась, а вечная женственность обабилась. Софья Власьевна, как издевательски именовали ее диссиденты, требовала бесконечной и безоглядной любви к себе. И чтобы выражалась эта любовь не только всенародной поддержкой на безальтернативных выборах, но и поэтическими восторгами. Как хотел Сталин, томясь в тереме Кремля, чтобы сам Пастернак воспел его в бессмертных стихах! Мнительна, мстительна, мелочна, обидчива, злопамятна, капризна, как стареющая прима, власть возвышала поэзию и унижала поэтов. Не оправдавшего возложенных надежд стихотворца ждали серьезные неприятности по службе партийным музам. От социального остракизма до полной гибели всерьез. Темен жребий русского поэта. Его парадоксальный статус тот же Пастернак выразил в знаменитом четверостишии с темным смыслом:
Напрасно в дни высокого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.
Там, где за стихи убивают, поэзия дорогого стоит. Мировая слава русских поэтов ХХ века оплачена с лихвой.
Все проходит, и это прошло. Два столетия, от Пушкина до Бродского, поэзия в России была всем, чего не хватало в жизни, и только потом собственно стихами. Теперь остались только стихи. Бродский был последним героем русской поэзии. Потому что героический период отечественной литературы кончился. А в обыкновенной жизни до поэта никому, кроме филологов, дела нет. Поэзия теперь не общественное поприще, а частное дело: один из возможных способов быть собой, и не более того. Приверженность утратила предмет, жертвенность потеряла цель, а в исповедальности нет прежнего высокого смысла. Поэт, переживший свою славу, вызывает глухое раздражение, — как психически контуженный ветеран проигранной войны, о которой все хотят забыть.
Трагедия русского поэта на пороге нового века в том, что его участь потеряла трагичность, и эту утрату поэт воспринимает как символическую кастрацию. Поэт был тайным любовником высшей власти и любимым певцом национальной идеи, а теперь он кто? Да никто. Пережиток мифологической эпохи. Никому до него дела
нет — ни государству, ни обществу. Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется… — волновался великий поэт и провидец Федор Тютчев. Напрасно беспокоился. Никак. Пространство не резонирует. Звук не отражается ни от неба, ни от горизонта. Вокруг поэта — пустота. Стихи не разлетаются по устам, а ютятся по малотиражным сборникам.
На рубеже тысячелетий власть в России утратила сакральный смысл и гендерный характер. Система управления худо-бедно модернизирована по западному образцу. Государство как таковое — существо среднего рода. То есть само по себе безличное и бесполое. Постыдно равнодушное к поэзии и правде чиновничество не нуждается в символическом и ни бельмеса не смыслит в нем. Государственному служащему нужны льготы и привилегии, а не оды и мадригалы. Конечно, отдельные официальные лица и на государственной службе продолжают быть личностями и по мере возможности стараются поддерживать актуальную культуру. В провинции особенно сильна инерция классической поры. Поэт здесь, конечно, лишен влияния, но не оставлен без внимания и даже некоторого уважения. Лучшие поэтические книги, изданные в Орле, поддерживают образ литературного края, — но погоды не делают. В общем и целом новая российская власть сугубо прагматична. Зачем ей поэт? Ей поэт не нужен. Разве что гимн сочинить? — так ведь и прежний, советский, если перелицевать его под новый великодержавный фасон, россиянам сгодится…
А что общество? Оно-то должно поддержать поэзию как тонкую субстанцию национальной культуры? Должно. Но не поддерживает. Потому что нет его у нас, общества. Различные социальные страты соотносятся между собой только внешним образом и общей участи не ищут. В отдельности некоторые из них могли бы взять часть поэтов на содержание, но поэзии в тесных рамках среднего класса не развернуться. Конечно, настырные графоманы, одержимые демонами тщеславия, могут выжать слезу из невзыскательного читателя и деньгу из неразборчивого предпринимателя, но настоящие поэты не хотят заискивать и не умеют просить. А те хозяева жизни, что могли бы стать меценатами, предпочитают содержать поп-звезд или покупать футбольные клубы. Единственно значимое исключение — Анатолий Чубайс, на деньги РАО “ЕЭС” учредивший национальную премию “Поэт”. Но это, скорее, широкий жест своенравного олигарха; счастливый случай, а не прецедент. Участие в судьбе поэта не входит в новорусский обычай. А старым русским уже ни до чего дела нет: они выпали из истории.
И все же поэты в России, слава богу, не переводятся; среди пишущих сегодня, во исполнение пожелания Владимира Маяковского, есть много хороших и разных.
Сначала о хороших. Вне критики три культовые фигуры: Белла Ахмадулина, Евгений Евтушенко и Андрей Вознесенский. Это, собственно, больше, чем поэзия — это мифология. А в центре бесконечно разбегающегося поэтического круга чтимые и читаемые классики: Александр Кушнер, Юрий Кублановский, Сергей Гандлевский, Олег Чухонцев. Далее, почти вплотную: Бахыт Кенжеев, Геннадий Русаков, Светлана Кекова… (список открыт). В воздушной перекличке с книжной традицией состоят неоклассики: Максим Амелин, Илья Кутик. К реальным постмодернистам (если понятие постмодернизма вообще имеет в виду реальность) можно причислить (вопреки их несогласию) Льва Лосева и Дмитрия Быкова. Возможно, в этом же секторе следует назвать иронистов Тимура Кибирова и Игоря Иртеньева. Что до концептуализма, то это противоречивое и многоречивое течение фактически прекратилось со смертью Д.А.Пригова и уходом Льва Рубинштейна в эссеистику.
Теперь немного о разных. В провинции есть свои кандидаты в классики, порой весьма достойные, — но отсутствие общей системы мер и безразличие критики замыкает их славу рамками родного региона и скобками своей тусовки. Так остается в чине местночтимых гениев уральский поэт Виталий Кальпиди. Так широко известна в узких кругах северной столицы Елена Шварц. Отдельные замкнутые сообщества периодически порождают фантомы гениальности, но в открытом литературном поле холодные критические ветра развеивают туманные репутации. Так менеджеру вавилонского столпотворения радикальных поэтов Дмитрию Кузьмину никак не удается никого из них вывести в люди. Другим случается громко заявить о себе. Скажем, салонные хулиганы Родионов и Елисеев со товарищи создали моду на брутальность. Хотя при чем тут поэзия — непонятно. Есть еще куртуазные маньеристы: у этих музой кукла для секса. Не случайно они нашли общий язык с шоу-бизнесом.
Отдельное дело — рок-культура. Начинание, вознесшееся мощно в 80-е годы и свернувшее в сторону свой ход в 90-е. Русский рок дал Бориса Гребенщикова. Это серьезно. И еще несколько песен, ставших культовыми. Шевчук, Кинчев, Цой развязали язык новых молодых. И, пожалуй, все. Падучие звезды Александра Башлачева и Бориса Рыжего ознаменовали отказ поколения передоверить свои проблемы поэзии.
Поражение поэзии в правах означает отречение от русской национальной идеи в классическом изводе, как она вызрела в Золотом веке и высказалась в Серебряном. Ну и, само собой разумеется, отказ от утопического сознания советского периода отечественной истории. Все ретроспекции на эту тему носят чисто спекулятивный или откровенно идеологический характер. Они лишены и действенности, и действительности. Связь времен распалась, и этнос рассыпался. Нравы изменились: вектор национального характера повернулся от сентиментальной инфантильности к брутальному эмпиризму. Народ стал неотзывчив на общие слова. Эта глухота обоснована объективными причинами. В стране радикально изменилась историческая ситуация. Русская идея поменяла модус существования. Была метафизической судьбой, а стала геополитической стратегией.
Тектонический сдвиг отечественной истории вызван подвижками базовых плит в глубине национального менталитета. С течением лет стабилизируется опорная платформа — новая русская парадигма. Возможно, именно поэтому русская идея как таковая в наши дни не будит мысль и не насыщает душу. Она как бы не поддается актуализации в современных понятиях. Поэт в России, два века являвшийся выразителем ее несказанной сущности, ныне оказался не у дел. Миссия невыполнима. И никому, в сущности, не интересна — ни дома, ни в мире. На смену внешней изоляции русской литературы, обоснованной идеологическими причинами, пришла внутренняя замкнутость, обусловленная уязвленным самолюбием великороссов. Поэзия страсти уже невозможна, а поэзия мудрости еще не нужна.
Репрессия равнодушием радикальнее прежних гонений. Что оставлено в удел поэту? Не освящение живой воды родной речи, не возгонка и конденсация духа времени, а всего лишь фильтрация смыслов, очистка языка, испытание стереотипов на прочность — то, чем давно и успешно занимается мировая поэзия под наблюдением филологов в толерантном и политкорректном свободном мире. Однако к такому режиму функционирования наша среда не готова.
В октябре 2007 года автору этого текста довелось быть участником XXXVI Варшавской поэтической осени. В воспоминании об этом прекрасном празднике доминирует томительное чувство необязательности своего присутствия. При всей благожелательной внимательности хозяев и гостей Дома литературы, где проходили основные события, моя русскость ощущалась как провинциальность. То же самое заботливое отчуждение, судя по неофициальным высказываниям, переживают многие современные поэты, оказавшиеся вовлеченными в течение европейского литературного процесса. Не случайно многие поэты, в житейском плане вполне адаптировавшиеся на Западе, все же возвращаются душой и телом в родные пределы — как в некое необъятное гетто. По всей очевидности, русская поэзия после Евтушенко, Вознесенского и Бродского свернулась в собственных языковых пределах. Иосиф Бродский еще в апогее своей мировой славы и пробудившегося интереса к современной русской поэзии как бы предсказал этот культурный коллапс:
Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.
Зане не знаю я, в какую землю лягу.
Скрипи, скрипи перо! Переводи бумагу.
Так закончил Иосиф Бродский элегию “Пятая годовщина” (4 июня 1977 — пять лет изгнания). Сменилась эпоха — и все сбылось по слову его. Русский поэт и в России-то уже меньше, чем поэт, а за границей и подавно. В европейском концерте ведущие партии сегодня исполняют другие голоса.
Жаль, конечно. Что делать… Национальная гордость великороссов сегодня в том, чтобы принять это положение как данность и преодолеть его. Наверное, мы утомили мир, захваченный драматическим процессом глобализации, своими непроясненными и неподтвержденными претензиями на исключительность и особость. Поэтому отношение к нам в общем и целом несколько напряженное. Нам как бы дают понять: будьте какими хотите, только определитесь, наконец, и успокойтесь; если есть что сказать по существу — говорите, а если нет, то мы лучше лишний раз перечтем Достоевского или Толстого… После Пауля Целана в мировой поэзии в очередной раз что-то радикально изменилось. Но русские поэты (кроме, пожалуй, Геннадия Айги и Ольги Седаковой) словно не заметили этого изменения и упорствуют в самоповторе. Если нам нечего сказать ни греку, ни варягу, ни японцу, ни финну, что было бы сопоставимо и соизмеримо с их собственной онтологической и экзистенциальной проблематикой, наша словесность обретает характер экзотической самодостаточной практики. Скрипи, скрипи, перо! Под этот скрип поэт, не знавший, в какую землю он ляжет, ворочается в своей сырой веницейской могиле.
Дмитрий Александрович Пригов, поэт и художник, один из основателей русского концептуализма, в тексте “Зона выживания в культуре” констатирует конец экстатической формы существования поэзии: “Поэзия, бывшая раньше смыслом и наполнением жизни, ныне становится побочным занятием людей, серьезно погруженных в другие формы деятельности. Заметим, что на нынешней культурной сцене нет поэтов, перешагнувших бы в своей популярности за границы чисто поэтических кругов. Все сохранившиеся поныне поэтические поп-фигуры — доживающие могикане, продукты разнородных культурных процессов предыдущих времен”. Видимо, так оно и есть.
Поэт в России больше не Поэт. То есть стихи-то, конечно, он пишет, и порой не хуже прежних, но государственного значения и общественного признания, судя по всему, его работа не имеет. Отчетный период отечественной истории по горло занят насущными делами и не претендует быть эпохой. Лета к суровой прозе клонят.
На знаковые роли в литературе, прежде отданные поэтам, выдвинулись прозаики. Виктор Ерофеев, Владимир Сорокин и Виктор Пелевин занимают первые строчки в параде отечественных рейтингов. Именно они теперь представительствуют в мире от имени русской литературы. Однако для прояснения существа дела следует отметить, что их творчество не столько выдающееся литературное событие, сколько успешный перформанс по ведомству культурологии. В основе этого успеха лежит стратегия бумеранга: запустить на Запад хорошо темперированный (используя термин Баха) скандал, чтобы дурная слава вернулась в родные пределы как мировая известность. Как бы ни изощрялись ангажированные критики, читатели в России не любят романы Ерофеева и Сорокина. Ерофеев, умница и циник, вполне на своем месте в качестве эссеиста, но его добросовестный ребяческий разврат в прозе не находит отклика ни в элите, читающей в оригинале Чарльза Буковского, ни в массах, предпочитающих литературным извращениям журнальную порнографию. То же и с Сорокиным, творцом изощренных симулякров. Он свободнее Набокова владеет набоковским виртуозным стилем и увереннее Платонова освоил платоновский художественный метод. Но — зачем? Ради утверждения бессмыслицы в сердце русской литературы. Представьте себе Красную площадь, где рядом с мавзолеем дедушки Ленина воздвигнут абсолютно идентичный мавзолей Деда Мороза… А что? — неплохая идея! В этом провокативном художественном акте мог бы мирно почить весь пафос русского постмодернизма. Сложнее с Пелевиным. Пелевин из романа в роман расширяет зону свободного обмена национальных и мировых актуальных смыслов. Но, к сожалению, в его идейном ассортименте слишком большая доля контрафактных образов. Поэтому амбициозное молодое поколение принимает его безоговорочно, а более начитанное старшее — скептически.
В общем и целом официально признанные агенты русского влияния на Западе наивно или намеренно мистифицируют общественность, выдавая ожидаемое за действительное. Так в свое время Андрей Вознесенский, как бы застигнутый врасплох иностранными журналистами в его загородном жилище, в точно рассчитанный момент выскакивал из снежного сугроба и набрасывал модную дубленку на голое тело: вот мы, русские, какие отчаянные и утонченные… Эта безобидная мистификация в ретроспективе даже умилительна. Современные медиальные технологии порождают виртуальную реальность иного порядка. Посредствуя в межкультурном обмене, постмодернисты вставляют в русское окно в Европу вместо магического стекла кривое зеркало. И западное сознание видит в русской жизни свое искаженное отражение, — успокаивая тревогу по поводу загадочной славянской души, теряя интерес к происходящим на постсоветском пространстве процессам и утрачивая экзистенциальную бдительность.
На ментальной карте мира Россия сместилась от смыслового центра к периферии. Быть русским еще не значит быть априорно интересным в человеческом плане. Преференции, созданные напряжением холодной войны, утрачены. Да, в период агонии геополитического ящера по имени СССР внимание всего мира было обращено к нам. Но этот момент прошел; можно сказать — упущен русской литературой. На рубеже веков весь мир вовлечен в другое тревожное таинство, захватывающее сознание — наступление иного времени. И в конкуренции проектов будущего мироустройства утопический опыт России не дает ей никаких привилегий. Скорее, усложняет ее положение. Непреодоленная историческая инерция увлекает оторванную от реальности мысль в пустоту. Метафора, основной риторический троп поэтической традиции, схватывает несказанную суть русскости в выношенный в тягости и рожденный в муках вербальный образ, но не находит, с чем его сравнить — и только кутает и кутает в истертые эпитеты, прижимая к сердцу, словно больного ребенка…
Русская культура на рубеже эпох занята переучетом и переоценкой духовных ценностей. Этим процессом управляют аудиторы и менеджеры, продюсеры и кураторы. Плохое время для поэтов. Зато замечательное для поэзии. Когда стихи пишутся без оглядки на власть и без надежды на славу, когда поэта не требуют к священной жертве и не зовут к пиршественному столу, — в одиночестве и свободе, в пустоте и тишине, поэт начинает отчетливее слышать настойчивый голос музы, нашептывающей ему песнь песней. И вечная женственность снова и снова смущает тревожные сны поэта…
Ибо эйдос России, ее креативный аккумулятор, еще не разряжен. Россия продолжает довлеть как целевая причина, как вещь особого рода, сущность которой не исчерпывается акциденциями и даже не выражается ими. Надо держать в уме, что Россия как феномен и Россия как ноумен, Россия-страна и Россия-держава, фатально не совпадают во времени и пространстве. Так реальность, если верить Гегелю, не покрывается действительностью. Значит, не так важно, что происходит в действительности, — важно то, что реально в новой картине мира, а что в ней всего лишь суггестивный морок, лишенный сути. Политикам веры нет по определению, но порой даже философы не могут толком разобраться в этом. И лишь поэтическая интуиция способна угадать, что войдет в нас со временем и останется навсегда.
Поэт в России ныне не в чести, но работа над стихом продолжается. Еще не иссякли три источника русской поэзии: ностальгия по не бывшему обживает фантастические развалины СССР; тоска по невозможному настаивается в ожидании чуда; печаль о себе вырабатывает иммунитет к дешевым утешениям и дорогим удовольствиям. Три части национальной поэтики, приверженность, жертвенность и исповедальность, все так же предстоят стихосложению. Поверяют память совестью, покоряют сердце року и предвещают иные времена. Словно три сказочных птицы — Сирин, Алконост и Гамаюн…
Миссия поэта невыполнима — но никто не вправе отменить и никто не в силах запретить ее. По старой пословице, свято место пусто не бывает. Опасная вакансия поэта открыта. Открыта в будущее. Как знать, — может, мы на пороге нового ренессанса?
г. Орел