Воспоминания о Борисе Слуцком
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2010
Левитина Виктория Борисовна — родилась в 1920 году в Москве. Окончила Московский юридический институт. Во время Великой Отечественной войны — медсестра-статистик на Волховском фронте.
Доктор искусствоведения. Автор трилогии: “Русский театр и евреи” (1988), “И евреи — моя кровь” (1991), “Еврейский вопрос и советский театр” (2000). Ценность трилогии — в глубоком и всестороннем исследовании материала, долгое время находившегося на обочине общественного сознания. Вместе с тем критика отмечает крайность и бескомпромиссность взглядов Левитиной в оценке отношения некоторых русских классиков к евреям и “еврейскому вопросу” в России.
И однокурсники и одноклассники
Стихами стали уже давно
Б.Слуцкий
Публикуя воспоминания Виктории Левитиной, мы знакомим читателя с поэзией молодого Бориса Слуцкого.
“Слуцкий нравился женскому полу, — писал Давид Самойлов. — Его неженатое положение внушало надежды… В шутку мы составили список его 24 официальных невест”1 . Этот список оказался неполным. В нем не было соученицы по харьковской школе Нади Мирзы и сокурсницы по Московскому юридическому институту Виктории Левитиной. О них не знали даже близкие друзья по поэтическому кружку. Но они-то и были самыми прочными и самыми скрываемыми любовями. Надежда Мирза и вовсе не знала, что в нее был влюблен одноклассник. Борис Слуцкий “поехал учиться в Москву только потому, что в Москву ехала девушка, которую тайно любил весь девятый класс”.
В МЮИ Борис Слуцкий познакомился с Викторией Левитиной. По-видимому, Левитина и была одной из тех московских девушек, “присмотревшись” к которым Слуцкий разочаровался в своей школьной харьковской подруге2 . В февральском письме 1946 года из армии Борис писал мне (П.Г.): “Податель сего письма т.Стадницкий передаст тебе флакон “Коти” и книгу (довольно глупую) П.Арапова — “Летопись русского театра”. Передай это Вите (Вике) — у нее в марте день рождения”. Несколько позже Вика уже сама обратилась к другу Бориса с просьбой помочь ее сестре устроиться на работу. Такое непосредственное обращение к человеку, знакомому лишь по переписке, свидетельствовало: во-первых, о том, что Борис характеризовал Вике своего друга как надежного хранителя их тайны; во-вторых, что тайна существовала.
1 Самойлов Д.С. Памятные записки. Международные отношения. М., 1995. С.167.
2 Слуцкий Б.А. О других и о себе. М.: Вагриус, 2005. С.169.
В воспоминаниях Виктории Левитиной почти нет подробностей личных отношений. Левитина публикует неизвестные ранние стихи Слуцкого и, главным образом, стихи, написанные на войне. Воспоминания Левитиной опровергают распространенное самим поэтом представление, будто на войне он стихов не писал. Но ценность воспоминаний не только в этом. Они рисуют ментальность поколения, о котором Давид Самойлов написал: “в сорок первом шли в солдаты, а в гуманисты в сорок пятом”. “Готовились в пророки, товарищи мои”, — писал о том же Слуцкий. Вот это “солдатство”, эта “подготовка в пророки” становятся ясны из воспоминаний Левитиной, понятна картина мира, которую рисовали для себя те, кто шел в солдаты в сорок первом и готовился в пророки.
Честность была одним из самых обаятельных и характеристичных свойств поэта Бориса Слуцкого. Тем не менее дважды он не то чтобы соврал, но сказал неверно, ошибочно. Правда, эта ошибочность была не случайна. Она была закономерна и в этом смысле — верна.
“Я не был молодым поэтом, — писал Борис Слуцкий, — ни дня не числился”. Это — верно. Борис Слуцкий вошел в читательское сознание России сложившимся поэтом. И в то же время утверждение Слуцкого: “Я не был молодым поэтом” — не верно. Оказалось, у Бориса Слуцкого был огромный период поэтического становления. Но он не желал его демонстрировать. Он хотел быть таким, которого принимают или не принимают без скидок на возраст или условия времени. Он делал себя как автора и лирического героя.
“Во время войны я стихов не писал…” — отмечал он. И снова это было верно и неверно, одновременно. Тот поэт, который стал известен читающей России в пятидесятых годах под именем Борис Слуцкий, начал писать стихи с 1944-го с того момента, как врифмовал, вмуровал в поэтический текст начало рассказа бывшего военнопленного: “Нас было семьдесят тысяч пленных в большом овраге с крутыми краями…”. Но до “Кельнской ямы” Борис Слуцкий писал стихи. Он не хотел начинать с них. Он хотел войти в литературу сразу на подобающее себе место. Что он и сделал.
Однако ранние его довоенные и военные стихи остались. Их сохранила Виктория Левитина, с которой Бориса Слуцкого связывали, скажем по-старинному, романтические отношения. Борис Слуцкий был рыцарски щепетилен и деликатен. Автор самого печального и самого интимного любовного цикла в русской поэзии второй половины ХХ века, Слуцкий до личной своей трагедии, смерти жены, Татьяны Дашковской, исповедовал странно звучащий принцип: современный поэт не должен писать о любви. Точка. Слишком многое обрушилось на человека и человечество в ХХ веке, чтобы поэт позволял отвлекаться на личные любови, ревности, расставания, очарования и разочарования. Тем не менее он влюблялся, и в него влюблялись.
Виктория Левитина была той “московской девушкой”, которой Слуцкий с войны прислал стихи, кончающиеся словами: “Я многим был неверен, я только тебя любил…”. И это было единственное его признание в любви в стихах, посвященных и присланных любимой девушке. Слуцкий писал ей не о любви, но о судебных процессах, о войнах, прошлой, настоящей, будущей. Она сохранила эти стихи, справедливо полагая, что когда-нибудь людям будет интересно увидеть, из какой молодости получился зрелый, цельный поэт Борис Слуцкий. Она совершенно верно решила, что когда-нибудь людям будет важно и интересно узнать, какие стихи сочинял в 37—41-м годах поэт, много позже написавший: “Слишком юный для лагеря, слишком старый для счастья: Восемнадцать мне было в 37-м. Этот 37-й вспоминаю все чаще…”. Друзья советовали Виктории Левитиной уничтожить ранние стихи Слуцкого. По их мнению, эти стихи могли бы скомпрометировать первого поэта “оттепели”. К счастью, она не вняла советам друзей. Благодаря Левитиной мы теперь знаем точку, с которой начал Слуцкий свое движение от “харьковского робеспьеризма” к гуманизму поздних стихов.
Петр Горелик, Никита Елисеев
О сокурсниках, хоть и были они у нас общими, не буду: о ком он хотел — написал. О его стихах? Они — бесспорное достояние поэзии, о них, да и о нем самом, многое уже сказано, скажут и еще. Но о нем — известном, о стихах — опубликованных. Я — о тех, с которых он начинал, которые так и остались на пожелтевших, машинописных листках. И хранила-то их, признаюсь, не потому, что тогда чувствовала их поэтическую особенность, а как берегут подарок, дорогой своей единственностью. К тому же почти все они с именными посвящениями как знак отношений никаких и все-таки… смутных, ни тогда, ни после никак не определившихся, закрепившихся в воспоминании, может быть, именно неповторимостью своей неопределенности, они — не одно-два, а сразу все вместе — как родники, как истоки. Вот так начинал. Вот чем жил. Вот таким был поэт, впервые испытывающий каждую строку — нет, каждое слово, на правду, на прочность, на вкус.
Этого еще никто, кроме ближайших друзей, не знает, но уже теперь его волнует то, что в обозримом будущем ему, по всей вероятности, не грозит: слава. Он пытается — тогда впервые, а потом и еще не раз — разгадать ее притягательную силу. Когда он пишет “мы” ею “бредим тайно и упорно”, явно имеет в виду и себя. Ну, что ж! В конце концов, ему только двадцать с небольшим, для дерзких мечтаний пора самая подходящая.
В двух стихотворениях, разделенных годом, удивительна психологическая точность, с какой выбраны персонажи. Один от славы бежит, с величавым презрением отвергает: она смешна своей ничтожностью тому, кто мыслит масштабами световых лет, категориями вечности:
Открытие Нептуна
Он высчитал и высмотрел звезду.
Пять лет считал и ночь искал по небу.
Звезда не шла, постыдно и нелепо.
Он тихо ждал. Как приглашенья ждут.
(Так каторжники сторожат
Полночный шорох в коридорах.
Любых сопоставлений ворох
В воспоминаньях вороша.
Но часовым еще стоять,
Сменяться, кашлять, расходиться.
И можно спать. Или не спать.
А просто лбом о стенку биться.)
А он уже не ставил зеркала,
Он так искал, как по карманам шарят,
А рядом, в комнате, в земном и том же шаре
Гудела слава.
И звезда пришла.
Его звезда. Так хорошо и просто.
Нашел. Открыл. Почти что сочинил.
Он встал. Он попросил чернил.
Хоть в скляннице еще осталось вдосталь.
Он написал коллегам в Институт,
Что он доволен цифрами своими.
Что с цифрами и без него найдут
Его звезду. Найдут и подберут
Приличное мифическое имя.
А он устал. Он едет отдохнуть.
Наука год искала и нашла.
И весть пошла по залам и по клубам —
Не про его великие дела —
Про странности новейшего Колумба,
Что, мир открыв — взглянуть не пожелал.
А он смеялся, поздравленья комкал
И презирал, и презирал, как мог.
Он знал, что формулу профессора запомнят,
Но целый мир зазубрит анекдот.
1940
Другой — суетный, тщеславный, ради мгновенно отгорающего триумфа готовый “хоть на смерть, хоть в тюрьму” — славы жаждет:
Из поэмы
Не верьте командарму в сорок лет.
Когда он командарм второго ранга!
В нем буйствует густых желаний брага.
Он славу знал.
Ту суету сует.
Ту форму экономии казны.
Ту счастья узаконенную форму,
Которую мы презирать должны!
…………………………………………………….
Которой бредим тайно и упорно!
Он на чужих триумфах молча чах —
Чужая слава мимо просквозила
И только запах женский свой забыла,
Как забывают песню на губах!
И командарм — хоть на смерть,
хоть в тюрьму.
Чтоб в том ли, в сем официальном зале
Плохая музыка казенный гимн сыграла —
Ему, ему, ему лишь одному!
Весна 1941
В процессе поэтического самопознания были у него и сомнения, и колебания, и пробы. Но не было “ничейной полосы”, которая четко отделила бы не окончившего курс студента-юриста от начинающего курс студента-литератора. Хотя он еще ходил на лекции по финансовому, колхозному и разным прочим правам, уже тогда был поэтом. И крепла уверенность в призвании.
Он еще не вошел в литературу, но художнически уже самоопределился: с самого начала у него та самая поэтика, которой он будет навсегда верен, как однолюб — первой, да так и оставшейся единственной, любви. Ему не пришлось тратить годы, чтобы выработать свой стиль: он присущ его личности. Тут все свое — и виденье, и способы выражения. Он это сознавал: “Собственную жилу промывал.// Личный штамп имел Свое клеймо. // Собственного почерка письмо”.
Нет в его стихах унылой гладкости. В их тело вбиты прозаизмы, вбиты плотно, но все равно углами они выпирают, коробят, кажутся с поэзией вообще несовместимыми, ей противопоказанными — просто потому, что слуху непривычны.
Царапают непрерывно меняющиеся — не успеваешь приспособиться — перебивы ритмов.
Как неструганые доски, шероховаты и задиристы, не сразу постигаемы рифмы (признание: “Очень трудно рифмы подбирать”), сверхнеожиданные образы, метафоры. Однажды он пришел, прочитал новое стихотворение. Запомнилась только одна строка, да и то лишь потому, что вызвала сопротивление: “Уродливые звезды кулаков”. Это не цитата, просто так утвердилось в памяти. Точно датировать не берусь, но ориентир все же есть. Это стихотворение “Баллада”. Пером Слуцкого тогда водила боль: он был в тяжком состоянии после ранения и контузии. Запомнившийся мне образ предстает тут в не искаженном прихотью моей памяти виде: “Рук своих уродливые звезды, сдавливая в комья-кулаки”. Значит, разговор наш состоялся в послевоенное время. Образ показался мне нарочитым до противоестественности, я запротестовала: “Но ведь звезда в нашем представлении что-то прекрасное, как можно ассоциировать с ней уродство?..” Спора не получилось — “наше представление” для него означало не более чем беспомощную апелляцию к банальности. Мое недоумение он отмел резко, категорично, как возражение профана: “Я не ученик, не подмастерье. Поэт. Понимаете?” Он действительно был поэт: неизлившаяся строка его терзала, найденная высвобождала от кляпа немоты.
Поначалу не только не воспринимается, но даже отторгается как чужеродная этакая простецкая заземленно-бытовая, расхожая — а бывает, и сленговая — интонация.
Мысль, подчас и не новая, у него звучит как мгновенно, на глазах рожденная: она доведена до лапидарности парадокса, суть которого — не в эффектной перевернутости привычного, а в том, что в первоначально эпатировавшем обнаруживается глубинный смысл. Книги не горят, идею нельзя убить — это сказано давно. Но когда самое хрупкое объявляется самым прочным, самое тленное единственно вечным — “Несгораема только бумага, // Все другое сгорит дотла”, — это не просто свежесть, превращающая тривиальное в оригинальное, а уже — открытие.
Мышления стереотипами для него не существует, оно не может быть истинно поэтичным. Скажем, то, что происходило в тридцать шестом — тридцать девятом в Испании, всеми воспринималось как репетиция грядущего, куда более крупномасштабного столкновения прогресса с фашизмом. Но ни об этом, ни о многом другом, о чем тогда столько писали, — героизме народа, пламенных призывах Пассионарии, падении Мадрида — у него нет. У него трагедия поверженной республики предстает личной драмой генерала, формально — одного из победителей, по сути — их заложника: об этом известное стихотворение “Генерал Миаха”, написанное в декабре 1939 года.
Поэзия вообще субъективна: привилегия жанра. Поэзия Слуцкого — тоже. Даже если его стихи — плод фантазии, поэт, отбрасывая макияж объективности, выступает от себя, и отдаленное (во времени ли, в пространстве) приближается, достигается эффект сиюминутности происходящего.
Стихи Слуцкого чаще всего — поэтическая запись событий его собственной жизни, бывает, и незначительных, но ставших причиной для размышлений. Однако есть такие стихи, установить этимологию которых мне не удалось. Вот, например:
Воспоминание
Произошла такая тишина,
Какую только мертвыми услышим!
Зеленая и сочная луна,
Как яблоко, катилася по крыше.
А вязы нам погибели сулят
И тычут сучьями, как финками под ребра.
И вороны заграяли недобро!
Приветствуйте нас, ляшская земля!
А мы идем! Так на расстрел пойдем!
С веселой яростью, как подобает чонам.
И, если “Яблочко” орать запрещено нам —
Мы песню “Яблочко” душою пропоем!
Но первою из вражеских цепей,
Что на дороге нам магнат наставил,
Стоит шеренга мраморных красавиц,
Зевесовых распутных дочерей.
А впереди, гирляндами увита,
Как вестница языческих времен,
На брань и смерть взывает Афродита
Небесный бочкаревский батальон.
Еще луна, и час как будто ранний.
Не время дум, а время снов и дел.
Но чувствую, что гул воспоминаний
Внезапно души воинов задел.
(Открыть окно, когда молчать невмочь,
Горячий лоб ополоснуть морозцем.
Далекой девушке, к которой не вернешься,
Отписывать солдатское письмо:
Что, мол, несут нас разные ветра,
Что, мол, не жди. И забывай скорее.
Что, мол, прощай. И мякишем заклеить.
Открыть окно и молча ждать утра.)
Но женщина, что встала впереди,
Молчит. И каменеет. И не слышит.
И даже ветер шелку не колышет
На выпетой преданьями груди.
Не правда ли, вполне закономерно
Кончать скорей такую трепку нервов!
И я, не посчитавшись с тишиной,
Прицелился в какую-то Минерву,
Грустившую над битым кувшином.
Май 1939
Стихотворение это — от первого лица, от автора. Сам Слуцкий пометил его маем 39-го, а он, как известно, не принимал участия в захвате Советской Армией Польши в сентябре 39-го. Значит, речь тут может идти о польском походе 1920 г. Раз это так, надо признать силу воображения автора, его умение придумать убедительные детали, реализовать метод, который Станиславский назвал “я в предлагаемых обстоятельствах”. Обычно ретроспективно нафантазированное приводит к созданию лишь общей туманной картины (в “Миахе”, например, нет конкретностей). Здесь же она дана в психологических и фактических подробностях — чего стоит лишь одна прелестная метафора: “горячий лоб ополоснуть морозцем”, показывающая тонкость и зрелость его поэтической образности. Конечно, интересно бы выяснить, по какой ассоциации Слуцкий “вспомнил” о том, чего не знал, чему свидетелем не был. Ответ вряд ли найдется. “Воспоминание” — отличная литературная мистификация, не первая и не последняя. Ну что ж! Она, безусловно, передает политический настрой поэта: польский поход был одной из самых первых агрессивных акций советской власти, но к этой стороне события Слуцкий не проявил интереса, он ограничился описанием конкретного случая.
Это стихотворение интересно также и портретом молодого советского командира. Заметив, что на солдат, да и на него самого красота мраморных богинь оказывает понижающее воинственный дух воздействие, что искусство разбередило души, он, чтобы нейтрализовать наваждение, разрядить стрессовую ситуацию, прибегает к мере отрезвляющей и решительной — стреляет в статую. Поэт это бессмысленное варварство не комментирует…
Есть у Слуцкого стихотворение, безусловно, интересное и тем, что в нем сказано, и тем, что за этим сказанным стоит. Впрямую оно о том, как кончают с собой старые большевики:
Из поэмы
Я наблюдал, как принято кончать,
У твердокаменных. У лиц из той породы,
Что за руку знавала Ильича —
У стажа до семнадцатого года.
Они подтаскивают под языки
Сухие десна, сплющивая в раны,
Квадратные, как их же кулаки,
Дареные и именные и
Проверенные на живом наганы.
Чтоб сто чекистов, в девяносто луп
(Такой процент ослепших в этом деле)
Сто лет глядя, вовек не разглядели б
Сомнений в брызгах мозжечка в углу!
Весна 1941
В одном слове последней строки — ответ на основной вопрос — отчего? Отчего они, прошедшие ссылку, каторгу, эмиграцию, совершившие революцию (казалось бы, к чему стремились — достигли), через двадцать лет после победы стреляют себе в рот?
Сомнения. Возникли сомнения. Об их сути поэт не говорит — они ясны… Им пришлось тяжко во время нэпа, когда государство отступило от самых святых для них принципов, но им сказали — временно, они поверили. Теперь же повернулось иначе: родная советская власть несет смерть им самим, да и не то важно, что смерть, они не раз ее видели, а то важно, что их, проверенных-перепроверенных, боровшихся за народ, объявляют “врагами народа”! Не думать об этом — вне человеческих сил, не действовать — попустительствовать злу. Они умеют молчать и, сомнений своих не открыв никому, — уходят.
Чекисты, о которых здесь только вскользь, становятся “героями” стихотворения “Последний из энкаведе”. С этой организацией он столкнулся еще в тридцать седьмом: в студенческом общежитии, где он жил, арестовали соседа по комнате, англичанина. Пришедшие запомнились “по мордам” да один — по руке, которая “от мышц натренированных крепка, // Бессовестная, круглая и белая”. Голый факт, без оценки. Но эпитеты — хлесткие, уже сами по себе оценочные. В мае 1941-го Слуцкий написал стихотворение, с тем ночным визитом в общежитие, на первый взгляд не связанное, но, тем не менее, очень даже связанное по субъекту действия: оно тоже об “органах”, об окончательно еще не улегшемся урагане террора, который пронесся по стране. Мы были уже студентами, когда его вал докатился до нашего института: исчез профессор политэкономии Брегель, самый интересный, образованный и своеобразно мыслящий, единственный, кто не “читал по бумажке”. Просто однажды не пришел на лекцию и — навсегда…
И вот поэт обращается к тому времени. На чем же он сосредоточен? Нет, это не трагедия одного из миллионов погибших. Герой стихотворения — из “наоборотного” лагеря, он из тех, что стояли на самом верху, приводили в движение машину уничтожения: ни больше ни меньше — “чекист номер один”, и другой, такой же, которого за какие-то провинности покарали.
Стихотворение это, по большому счету, — о революции. Те, кто ей служит, освобождены от обязанности думать об ответственности за совершаемое; они — ее фанатики. Но если осуществление идеи, какой бы сверхсправедливой она кому-то ни казалась, достижимо только ценой насилия, жертв, отказа от норм человечности — то можно ли ее, революцию, оправдать? Однако мысль у самого автора сложилась недостаточно четко. Реками крови, неисчислимыми бедами оплатили люди их “работу”, и психология злодейства, безграничной жестокости, конечно, для поэта могла представлять интерес. Однако не это обращает на себя его внимание, а одна особенность их деятельности — ее сверхсекретность: слава-то обходит их стороной. Его патетическое восклицание по этому поводу: “О горечь профессии, где тишина // Условьем задачи дана”, — звучит оскорбительно, кощунственно для памяти этими профессионалами замученных:
Последний из энкаведе
В тот день к чекисту номер один,
Последнему из энкаведе,
Пришли и сказали — кончай и иди,
Спасибо, товарищ Авдеев!
Он — дверь на замок. Залил сургучом.
Простился с конторой своею.
— Пойдем, ну что же!
— А что ж, пойдем.
— Пошли, — решает Авдеев.
О горечь профессии, где тишина
Условьем задачи дана,
Где дают ордена и можешь быть рад —
— Но забудь за что, говорят!
Мы души закатывали, как подол.
Нам ногти заламывали до локтей,
Чтоб в синеньких книжках будущих школ
Не было нас для наших детей.
Но памятник свой отводить на слом
И знать, что не будет других,
И руки его за спиной крестом
На славу твою легли.
И я поцелую тебя, брат,
Пред тем, как тебя расстрелять!
…………………………………………………
И дал заряд, чтобы он, гад,
Законов не смел нарушать.
Было свершение всех концов
И начало любых начал.
А он, в две горсти собрав лицо,
На доброй земле стоял.
Жестокому поколенью конец!
Железному веку конец!
Иди один навстречу луне —
Как сметана, свежей луне.
Трава, трава, трава-мурава.
Трынь трава.
………………………………………………….
И он рядом упал, шепча слова.
Кое-какие слова.
Май 1941
Слуцкий надеется, что с этой смертью насилие окончится. Но очень скоро его отношение изменится: придет война, он станет участником насилия и даже… воспоет его…
С ранней юности он был романтически влюблен в революцию. Его мировоззрение складывалось в тридцатые, когда молодым поколением революция ощущалась как величайшее, длящееся и в настоящем событие мировой истории, которое наконец-то ликвидировало несправедливость — социальное неравенство. Его идеалы — коммунизм, партия, власть народа — утвердились в нем настолько прочно, что так с ним и остались. Когда разразилась война, он встал на их защиту с пламенной готовностью: полтора года он — в военной прокуратуре. К этому времени и следует отнести стихотворение (без даты), им самим названное
Эпиграф к книге “Атака осужденных”
Пока не мучит совесть километр,
От первого окопа отделяющий,
Не время ли с величьем “Шах-Наме”
О казненных сказать и о карающих.
Я сам свои сюжеты выбирал
И предпочтенья не отдам особого
Вам — вежливые волки — Трибунал,
Вам — дерзкие волчата из Особого.
Я сам — мистификатор и шпион.
Помпалача в глазах широкой публики.
Военный следователь. Из ворон.
Из вороненных воронов республики.
Я сам. Организатор похорон.
Еще в литературе не показанный,
Военный следователь. Из ворон.
Я сим горжусь. И это точно сказано.
Пусть я голодный, ржавый и ободранный,
С душой, зажатою, как палец меж дверей.
Но я люблю карательные органы —
Из фанатиков, а не из писарей1.
О “казненных” тут — ни слова, а вот “карающие” воспеты: как и он сам, они — фанатики, осуществляющие идею высшей справедливости. “Карательным органам” он объясняется в любви, охотно берет на себя ответственность за их деятельность. Хотя, видимо, подчас это давалось нелегко: душа все-таки “как палец меж дверей”. В отношении себя он иллюзий не строит, признает, что в глазах окружающих он и шпион, и помощник палача. Но общественное мнение его нисколько не смущает, напротив, принадлежностью к “карающим” он гордится, даже бравирует. В этом принятии интеллигентом, советским интеллигентом идеи насилия, инквизиторской морали, оправдывающей цель любыми жертвами (“кто не с нами, тот против нас” и подлежит уничтожению), чувствуется вызывающее, даже азартное противопоставление общепринятому, общечеловеческому представлению о гуманности.
Пройдут годы. Он станет подходить к людям с другими критериями, мерить жизнь иными мерками; переоценит и собственное прошлое. То, чем некогда гордился, не сможет примирить с совестью. С саднящей болью вспомнит он взгляд, ищущий в его глазах ответ на вопрос — жизнь или смерть? — осознает, что этот “особенный и скверный” опыт ему не забыть. И тогда напишет: “Я судил людей и знаю точно, // что судить людей совсем не сложно — // только погодя бывает тошно, // если вспомнишь как-нибудь оплошно”.
Окидывая взглядом пройденное, он придет к заключению, что было у него немного — ну три, ну четыре волновавших его “мелодии”. Верно. Может быть, главной, на долгое время определившей его жизненный и поэтический путь, стала война: “Место действия — была война, / Время действия — опять война”. Она вошла в его сознание и в его поэзию раньше, чем стала реальностью: он ее предвидел. Не предчувствовал, а именно предвидел: неоспоримый рационализм его поэзии (“Изобретаю стихотворение: уже открыл одну строку”) — от рационализма личности. Кто-кто, а уж он-то сам, наверное, не раз задумывался над природой поэзии и, вероятно, даже считал, что ей более “к лицу” не интеллектуальность, а эмоциональность. Ведь сказал же он: “Обдумывание и расчет // Поэзию, конечно, губят”. Относил ли он это к себе? Возможно. Но и в этом — его индивидуальность: не умничанье — ум, не дидактичность — убедительность, не философичность — логика, а если и расчет,
то — на понимание. Он предвидел трагическую опустошительность войны:
Начато до войны
Мы есть переходный период, и следует знать свой шесток.
Он выше шестков предыдущих, но, в общем, не слишком высок.
Определяющий фактор, как он представляется мне:
Две трети из нас погибнут в грядущей большой войне.
…………………………………………………………………………………………
Две трети из нас погибнут в начавшейся войне.
Вы поняли,
Вы запомнили,
А то я могу ясней!
Из трех,
сидящих в комнате
двоих
убьют
на войне.
Цыгане гадали и денег не взяли, узнав мою точную треть.
Но я не хочу в Казани, в Берлине хочу помереть.
И в том наша общая слава и личная наша судьба —
— Что наши гроба — так и ваши гроба!
Посмотрим, чьи шире гроба.
Июнь 1941
Если это стихотворение чем-то интересно, то лишь своей втолковывающей интонацией: чтоб поняли, чтоб усвоили, чтобы дошел до сознания каждого ужас надвигающегося.
К предвиденному шло быстро, неостановимо. Война “накрыла” его с головой на все ее годы. Но ведь было же, было в его жизни другое, прекрасное — литература. Ведь прикоснулся же он к ней! Не просто прикоснулся — приживился, и отторгнуть от нее даже силой, даже войной — нельзя. Он ее просто откладывал “на потом”, нисколько в этом не отделяя себя от других, ему близких, с такой же судьбой. Так это стихотворение и названо:
Товарищам
Не может быть, чтоб это так прошло —
Нас ни война, ни тишина не сгложет.
Пускай забыли пальцы ремесло —
Душа искусство позабыть не сможет.
Приходит время править и карать.
Какая, к черту, старость и усталость —
Пишу, как будто завтра умирать,
А до бессмертья пара строф осталась!
Пускай на солнце сморщились котурны —
Нам солнце все дороже башмаков.
И мы еще войдем в литературу,
Как ножик в яблоко, чтоб капало с боков.
Война была далеко, но уже поползли слухи — смутные, ошеломляющим неправдоподобием — правдоподобные. Может, именно они внесли в его душу ощущение общности с тем, кого снова бьют, чувство национальной сопричастности? Может, именно слухи стали ферментом, способствовавшим прорастанию в “сверхсознательном” комсомольце корешков национального самосознания, находившегося в анабиозном состоянии? Так появилось то, что можно назвать трехчастной еврейской сюитой. Она писалась на протяжении года.
В первой части — вести о том, что делается “там”, — Рассказ эмигранта2.
Тогда, в сорок первом, еще не существовало рвов, крематориев, душегубок. Но для того, чтобы испытать ужас, ему оказалось достаточно “ланцета”. Может, его представление о поколениях “чахлых”, “хилых” евреев шло от умозрительно воображенного образа прежнего еврея черты оседлости. Но и тогда — гордое достоинство и надежда на неистребимость народа. Пройдет полгода и снова — этот мотив уничтожения. Но теперь он звучит куда жестче, это — предчувствие истребления уже тотального — во второй части.
Добрая, святая, белорукая,
О любой безделице скорбя.
Богородица, ходившая по мукам,
Всех простив, ударила тебя.
И Христос послал тебя скитаться,
Спотыкаться межи град и сел,
Чтоб еврей мог снова посмеяться,
Если б снова мимо Бог прошел!
…Смешанные браки и погромы,
Что имеем в перспективах, кроме —
Нация ученых и портных.
Я и сам пишу стихи по-русски —
По-московски, а не по-бобруйски.
Хоть иначе выдумал я их,
В этот раз мы вряд ли уцелеем —
Техника не та! И люди злее.
Пусть! От нас останется в веках
Кровушка последнейших евреев —
В жилах! Или просто на руках.
Май 1941
Вскоре он напишет последнюю часть трилогии. Идет война, и он направляется на второй в своей жизни фронт. Опасения его охватывают самые черные:
Незаконченные размышления
В теплушке было жестко дышать —
Весь воздух сдышали, сволочи!
Так надо же чем-нибудь глотку занять! —
Мы пели с утра до полночи.
То были гимны счастливой Москве,
Свободных вершин панорамы.
Но мы расстегнули застежки по две,
Но мы вынули души, посмотрели на свет —
Они порыжели от сраму.
Не те слова и мотив фальшив!
Покуда еще на врага ворошим
Свои захудалые кости.
Чего нам нужно для нашей души?
Нам нужно злости для нашей души?
Столетней,
стоялой
злости.
Визгливо взлязгнули буфера
Прибоем железного моря.
И некто татарин, молчавший с утра,
Запел про татарское горе.
Оно пробиралось, минорно струясь,
Двухструнным своим и гудущим
Сквозь сукна,
сквозь белья,
сквозь вшей,
сквозь грязь,
А потом хватало за душу.
И вот отпадает раскосый налет,
И с парадоксальной грустью
Русский народ поет про народ,
Когда-то царивший над Русью.
“Днепром и Доном промеж ковылей
Ходили полки косые”.
Здесь был Татарстан.
За полтысячи лет
До в первый раз: “Россия”!
Здесь был Татарстан. Здесь погиб Татарстан.
Измена его подкосила.
Донской порубал.
Изрубил Иоанн.
Екатерина казнила.
………………………………………………………
Еврейские старцы в подвал собрались.
Чтоб там над лежанкой глиняной
Случайно
меня
наректи
“Борис” —
Татарского мстителя именем.
И так я родился. Я рос и подрос,
А завтра из смрада вагона
Я выйду на волю и стану в рост:
Приму по реке оборону.
Тоскуют солдаты о смерти своей,
А лошади требуют корму.
Убьют меня — скажут — чудак был еврей!
А струшу — скажут — норма!
Я снова услышу погромный вой
О том, кем Россия продана.
О мать моя мачеха! Я сын твой родной!
Мне негде без Родины, Родина!
Октябрь-ноябрь 1941
Услышанный в теплушке татарский напев вдруг, по ассоциации, заставил вспомнить о собственном имени. Год был 1919-й, погромы на Украине… Исконно национальный обряд мог обернуться неизвестно чем, но, тем не менее, для его проведения евреи, хоть и в подвале, но все-таки собрались. Вряд ли они могли дать ему это совсем уж чуждое их слуху имя — Борис. Наверное, все-таки нарекли Борухом, а записали хоть и похоже, но иначе. Но это так, между прочим. Тогда, в 41-м, действительно было еще не ясно, куда заведет страну снова поднявший голову антисемитизм, какие масштабы и формы он примет. Поэт не мог представить, что вскоре произойдет. Стрелка указывала на грозные симптомы, но что именно они предрекали? Она могла качнуться в государственный антисемитизм, могла откатиться назад. Закончить эти размышления, прояснить их могло только время. Теперь уже не где-то там, далеко, а тут, у себя, в собственном доме, стены которого залеплены лозунгами о братстве народов, он почует “погромный вой”. Но деться некуда, эта страна для него единственная, и в его отчаянном, хватающем за душу, исступленном признании крике: “О мать моя мачеха! Я сын твой родной!” — трагизм страстной любви, которую он впервые ощутил неразделенной. И через много лет та родина останется для него единственной. На появление Израиля он не отреагирует. Тем не менее есть у него стихотворение иносказательное, темное — мол, толкуй, как знаешь. Вот я и толкую… Для меня бесспорно — об этой, о нашей оно стране:
А умник восточный лечил изувеченный зад,
избитый толково, и тщательно, и жестоко,
и думал тихонько про то мировое “назад”,
которое совпадало с понятьем Востока.
Впоследствии о евреях он будет писать не раз, прямо или намеком, очень по-разному — есть достойное, есть жестокое, а в одном строка — кощунственно-возмутительная.
Но все это для него — впереди, а в том первом, начальном периоде, о котором я пишу, еврейская тема представлена, насколько мне известно, только тремя подаренными мне стихами. В них — ирония и сарказм, издевка и горечь, боль и неверие, и все-таки — вера, пусть иррациональная.
Самопричисление к еврейству, то, что мы сейчас называем самоидентификацией, пришло к нему в ранние годы становления личности. Национальное прозрение ему “навязано” трагедией его народа: Катастрофой, разгулом атавистических инстинктов в собственной стране. Он русский поэт. Но и с непреходящим ощущением своего еврейства.
Уже тогда в нем жило высокое чувство ответственности, которое даже и в сверхнеобычных обстоятельствах не позволило отойти в сторону.
Он пришел к нам 15 октября 1941 года вечером: начиналась паника, которая назавтра разразится стихийным бедствием, бросит штурмующие толпы на отходящие в восточном направлении поезда, сгрудит город на площади трех вокзалов, встряхнет его разбитыми витринами, разграбленными магазинами. Такой Москва ему надолго запомнится:
Узнаю с дурацким изумленьем,
Что шестнадцатого октября
Сорок первого плохого года
Были: солнце, ветер и заря,
Утро, вечер и вообще — погода.
Я-то помню — злобу и позор,
Злобу, что зияет до сих пор…
— Как думаете выбираться?
— Никак.
— А если пешком?
— Исключено: отец — сердечник.
— Я приеду за вами рано утром. По одному чемодану на человека. Будьте готовы.
И на всякий случай, потому что каждое следующее мгновение было непредсказуемо и мы сверхлегко могли друг друга потерять, он дал мне адрес своей матери в Ташкенте. И потом, когда я даже не представляла, за какой кончик ухватиться, чтобы узнать о его судьбе, вспомнила о Ташкенте: “Уважаемая мама Бориса! Мы учились вместе, если что-нибудь о нем знаете…” Она ответила: жив. После, когда все кончилось, наивную мою открыточку он показал мне…
Утро. Четыре чемодана. Сидим. Ждем. Он не приехал. А посреди дня пришел кто-то, кого он послал, чтобы передать: его отправили. Куда? Рыть окопы под Москвой? Потом оказалось — “туда”, в самое пекло. Снова увидеться довелось через годы: война раскидала нас по разным фронтам.
А дальше все получилось, как у многих: “было — не было” незаметно растворилось в отгоревших мгновениях. Да и что тут удивительного? Война растаптывала и не такое робкое, едва прорезавшееся. Она сглатывала прошлое.
О прошлом — и последнее оставшееся у меня стихотворение. Оно — личное, но печатать его уже можно: “заинтересованные” лица более не существуют, ушел тот, кто его писал, мало что осталось от той, которой оно написано:
Корявые танки сутулятся,
Бежит броневик впереди.
Подходят немцы к улице.
По ней я за вами ходил.
Прежде чем этой улочке
Танки раздавят бока, —
Мне трижды вынут жилочки,
Как тянут шпагат из мешка.
Мы будем по свету рыскать,
Последнюю совесть терять,
Свои донжуанские списки
На грязных газетах писать.
О дамы мирного времени!
— Оставьте Музу мою,
А дамы военного времени —
Прислушайтесь — вам пою!
Но, что крестовые доски —
Закованные в медальон,
Квадратные, для удобства —
Карточки наших жен.
Лежим, пропадаем, ржавеем.
Пытаем окопной судьбы —
Я многим был неверен —
Я только Вас любил.
Над нами снаряды рвутся,
Вокруг негодуют войска
Во имя моей революции.
Похожей на Вас слегка.
Прощайте, прощайте, прощайте.
Прощай — из последних сил.
Я многим был неверен —
Я только тебя любил.
Июль 1941
Когда судьба свела нас снова — было уже не нужно. И встречи стали непреднамеренными, недоговоренными, разговоры — случайными, отрывистыми, да и, собственно, о чем? Чуть-чуть о настоящем, еще меньше — об ожиданиях, ничего — о прошлом. И без самого главного — подтекста.
Была в нем черта удивительная: самотребовательность и одновременно — трезвое признание того, что идеальность недостижима. “Разница между вами и мной в том, — сказал он мне просто, искренне, без конфуза, без желания выставить себя лучше, чем есть, — что вы себе не позволяете того, что я себе позволял”. Что он имел в виду? Констатировал, но не раскаивался: самобичевание для него — только ханжество, ни к чему ему было пришпиливать себе венчик святости, живому он не по мерке.
После разгрома “пражской весны” Борис как-то сказал мне с усмешкой: “Если вы не вышли на Красную площадь, значит — постарели”, явно имея в виду ту, прежнюю мою юношескую непримиримость. И я в ответ без малейшей претензии на моложавость: “Просто все, что здесь, — изменится или останется как есть — перестало меня волновать”. Но важна в данном случае его усмешка: сама идея протеста — казалась ли она ему осуществимой?..
В двадцать лет, в период романтической влюбленности в революцию он принимал ее всю как есть, без разбора, с ее яростью, с ее жестокостью, а впоследствии он воспоет добро. Как след человека на земле, как то единственное, чем люди могут обогатить друг друга. Тут, без сомнения, огромна роль перевернувшей его душу глубокой и сострадательной любви. (“Я поздравляю Вас, Боря, Ваша жена, говорят, очень красива…” — “Спасибо. Но она больна. Из больницы в больницу — вот и вся наша жизнь”.)
Он был натурой цельной, обладал даром — или проклятьем — любить самоотверженно. Его стихи о ней, ушедшей, потрясают силой отчаяния.
Нет спору, своеобразный поэтический язык Слуцкого интересен сам по себе. Если он и не равнозначен его духовному миру, то все-таки вводит в него — в богатый, в особый.
Подготовка текста и публикация Петра Горелика и Никиты Елисеева
1 Двум нашим сокурсникам я рассказала о стихах “Последний из энкаведе” и “Атака осужденных”. И оба, не сговариваясь, — они сейчас живут в разных странах — в один голос сказали одно и то же: “Уничтожь. Никто, кроме тебя, об этих стихах не знает, а они его компрометируют — уничтожь!” Вот так-то…
2 Стихотворение было известно в Харькове в 1938 году. Оно навеяно известием о “Хрустальной ночи”. Опубликовано в Израиле (журнал “22”) под названием “Рассказ оттуда”.