Страницы воспоминаний
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2010
Костелянец (Горохова) Галина Абрамовна (1924—2001) родилась в Киеве. В 1941 г. закончила среднюю общеобразовательную и музыкальную школы. С 1941-го по июнь 1943 г. — узница Минского гетто. Вместе с отцом, установившим связи с подпольщиками, ушла к партизанам. С осени 1944-го по 1949 г. — студентка театроведческого факультета ГИТИСа, ученица Павла Маркова. Работала уполномоченным Главреперткома на Сахалине, журналистом в Комсомольске-на-Амуре, заведующим литературной частью в театрах Самары,
Ижевска и Горького. С 1966-го по 1981 г. была завлитом ленинградского Театра им. Ленсовета.
Моей дочке Оле
Маневры
Выпускные экзамены стремительно шли к концу. Каким-то чудом успешно были преодолены чуждые мне предметы: математика, физика, химия. 20 июня — последний экзамен, днем 21-го в солнечную субботу — награда за отличный аттестат: в Минск приехал на гастроли МХАТ, и я впервые в жизни смотрела “На дне” с Москвиным — Лукой и Качаловым — Бароном. Полюбившийся с детства Горький пронзил заново. К этому времени я была уже достаточно опытным зрителем, чтобы различать грань между пьесой и спектаклем. На мхатовском спектакле этой грани не было: горьковские слова звучали у артистов так, будто они, артисты, эти слова рождали тут же, при мне, а сам Горький, казалось, сидел тут же, рядышком, хотя его уже пять лет как не было на свете, и я неизгладимо запомнила день его смерти 12 июня 36 года как день огромной личной утраты. У мхатовцев Горький как-то волшебно ожил, сердце мое трепыхалось от гнева, состраданья и счастья одновременно. Понадобились годы, чтобы понять, какое оно, это счастье, а тогда, в солнечную субботу я была переполнена счастьем соприкосновения с чем-то великим, и мне остро захотелось сохранить эту сопричастность на всю жизнь.
В ту же субботу мы собрались в школе на выпускной вечер. После торжественной части, напутственных речей наших любимых учителей, вручения аттестатов и танцев в актовом зале мы собрались у себя в классе на четвертом этаже. Нас было
19 — 9 мальчиков и 10 девочек. Мы знали друг друга наизусть, будущее каждого казалось нам ясным: кто пойдет в науку, кто по военной части, кто — сразу замуж. Играл патефон, предусмотрительно принесенный из дома Толькой Маркусом, девочки пудрили носы, на учительском столе независимо поблескивали бутылки с вином, самый крохотный и совсем еще безусый Фимка Галкин шикарным жестом открыл пачку папирос “Пушка” и ломким голосом предложил мне: закурим? И мы закурили, самые тщедушные, самые маленькие из всего класса. За окнами уже светало. Около шести утра оконные стекла задребезжали от далекого сильного взрыва. Жорка Крейер, не расстававшийся с отцовским полевым биноклем, осмотрел окрестности через окно и авторитетно объявил: “Маневры”.
Мы, дети пограничного года, привыкли к этому слову. Танцы под патефон продолжались. Через минут 15—20 еще один взрыв — этот был ближе и раз в десять громче. Через Жоркин бинокль мы увидели в стороне военного аэродрома по дороге на Могилевское шоссе дым. “Здорово дают”, — одобрительно отозвался Крейер, и мы услышали мощный гул самолетов. Еще несколько взрывов, еще несколько столбов дыма. “Воздушные маневры”, — уточнил Крейер. Ему поверили безоговорочно, так как он готовил себя в летчики и знал все про авиацию. “Красиво идут”, — с тихим восторгом отметил Крейер и дал еще раз посмотреть в бинокль. Далеко, почти у горизонта летели почти неразличимые в солнечных лучах самолеты. Их было очень много. Их можно было бы принять за громадную стаю птиц, если б они вдруг так плотно не закрыли небо. А дымных столбов на земле — там, далеко, где виднелись заводские трубы, становилось все больше. Танцы продолжались, пока не ахнуло совсем где-то рядом. Посыпались оконные стекла, и нас всех взрывной волной швырнуло от окон к противоположной стене. Обалдевшие, мы уставились на Крейера. Но он уже не смотрел в бинокль. И тут же мы почуяли резкий запах дыма. Горел военный госпиталь на углу Широкой и Госпитальной, как раз напротив бабушкиного дома. С четвертого этажа мы увидели бегущую с узлами толпу, люди бежали к школе. Мы ринулись вниз — ведь каждый из нас был готов к труду и обороне, прошел спецподготовку по ПВХО, а в подвале школы — мы знали точно, но как-то не придавали этому конкретного значения — находилось бомбоубежище. У входа в подвал приемом людей, в первую очередь раненых из госпиталя и женщин с детьми, руководил Павел Александрович Чулицкий. Рядом с ним пожилая женщина в белом халате, врач из госпиталя.
— Молодцы, что оказались здесь, — тихо сказал Чулицкий, — без паники, это война, дорогие мои. Мальчики — в подвал, к вентилятору, придется покрутить вручную, электричество не работает, а там воздуха мало. Девочки, принимайте ребятишек, сейчас полный грузовик привезут, звонили из детского дома. Ты, — обратился ко мне Чулицкий, — доставь сюда деда. Тащи старика в бомбоубежище, одна нога здесь, другая там. — Я кинулась за дедом, он жил рядом, за углом, бабушка была в Ратомке. Мне не пришлось бежать за ним до самого дома: дед шел мне навстречу. Вид у него был не по обстоятельствам мирный: в мягкой шляпе, белом воротничке и галстуке, с обычной палкой, в другой руке он нес венский стул и что-то в наволочке.
— Зачем стул, деда?
— Я стар, чтоб стоять в этой дыре, а сидеть там наверняка не на чем. Стул чистый, и я не испачкаю брюки.
У входа в бомбоубежище стоял грузовик, с которого детей передавали с рук на руки выстроившиеся цепочкой наши девочки. Самые маленькие ребятишки были в рубашонках до пупка.
Три удара в сердце
К середине дня весь деревянный район вокруг школы гудел от огня. Пожар раздувало сильным ветром. Загорелось здание школы. В бомбоубежище не хватало воздуха. Дети плакали, иссяк запас воды. Горели верхние этажи, школа вот-вот могла обрушиться, и тогда люди в бомбоубежище оказались бы заживо погребенными. Налеты на город учащались с методическими интервалами каждые 15—20 минут. Оставаться в школе было опасно. Чулацкий велел эвакуироваться маленькими группами. К пылающей школе снова подъехал грузовик. Мы погрузили в него полузадохнувшихся детей, с ними вскарабкались плачущие нянечки. У каждого из нас где-то были родители — уцелели ли они, сохранились ли сами дома — никто не знал. Телефонная связь прервалась. Дед неподвижно сидел на стуле и глухо повторял: “Роза, Роза, ведь она там совсем одна”. Бомбоубежище почти опустело.
— Хватит, дед, здесь уже опасно, нужно выбираться.
— Куда?
— Твоего дома уже нет, попробуем садами пробраться к нам, папа с мамой нас там ждут и волнуются, Дойдешь?
— Что значит “дойдешь”? Мы с тобой побежим, девочка, как зайцы!
Дед ни за что не захотел расстаться со стулом и наволочкой.
— Здесь все необходимое — для меня и для Розы: белье, сахар, хлеб, чай, соль, ты ведь не знаешь, что такое война.
— Ты тоже не знаешь, от той войны ты бежал из Лодзи в Минск с комфортом — в карете и с вещами.
— Да, нам, беженцам, была предоставлена такая возможность, — с достоинством подтвердил дед, как будто возможности той войны соответствовали какому-то незыблемому правилу ведения войн вообще.
— Дедуля, родненький, ты задохнешься здесь, побежали!
И мы побежали. Двухэтажный дом деда на Широкой догорал. Догорали и все остальные дома вокруг. Садами и огородами мы спустились вниз по Госпитальной. Угол нашего квартала уже был в огне. Люди вытаскивали вещи, торопливо рыли ямы, закапывали имущество на огородах. Наш дом еще стоял, но огонь стремительно приближался к нему. Полонские волокли из дома ковры, чтобы закопать их.
Мама неподвижно сидела на диване. Папа с забинтованной головой спокойно складывал в рюкзак какие-то случайные вещи: мои лакированные туфли, будильник, простыни, туго набитые мешочки с сахаром и солью, хлеб, сало.
— Ты ранен?
— Пустяки. Маленькое дорожное происшествие: автомобиль по дороге из Могилева опрокинулся в кювет.
— Я чуть не умерла от испуга. Представляешь, в шесть утра его внесли в дом ногами вперед, голова разбита, в лице ни кровинки, — это мама.
— Зато, если ранит по-настоящему, ты теперь будешь знать, как накладывать повязку. Поторапливайтесь, они ждать не будут — вон, как спешат, гады!
— Куда?
— На восток, в лес. Самолеты нас, конечно, опередят, но в лесу больше шансов уцелеть. Здесь делать больше нечего, закапывать нам тоже нечего. А в рюкзак я сложил то, что в деревне можно будет обменять на еду.
— Будильник, например.
— На будильники в деревнях большой спрос… Вот только, Арон Абелевич, сможете идти пешком? Ведь неизвестно, сколько придется идти.
— Да будет вам известно, Абраша, что в свои семьдесят восемь лет я только и делал, что ходил пешком. В разные концы города. И никогда не пользовался трамваем.
— Вот и отлично. Вполне боеспособная команда. В дочке я уверен, у нее значок “ГТО”, в жене не совсем, а отец у нас просто орел. Авось, удастся по дороге сесть в какую-нибудь машину, на худой конец, телега подвернется.
Дед возмутился:
— Бросить население на произвол судьбы! Не обеспечить его — я уже не говорю защитой — даже транспортом! Почему мы сами должны искать какую-то телегу? Мы ведь были готовы к войне! Я двадцать лет учил математике слушателей военных курсов — это же высоко организованные люди! Не могу с уверенностью сказать про кавалерию, но артиллеристы — в высшей степени одаренные в математике люди. Я имел дело с военными крупных рангов, и я всегда знал, что воевать мы будем только на вражеской территории!
— Арон Абелевич, дорогой, никто не знал, что война грянет со стороны немцев!
Дед почему-то успокоился и расположился продолжить тему подробно:
— Я старше вас, Абраша, и я знаю немцев с той войны. Вполне цивилизованные, интеллигентные люди…
Папа взорвался:
— Я тоже знаю немцев с той войны. Первым делом на фронте наше боевое подразделение поинтересовалось, где здесь плен. Так толково наши командовали…
— Вы хотите сказать, что после революции наше командование так и осталось бестолковым? Впрочем, ваши убеждения…
— Мои убеждения при мне и останутся, — сухо прекратил некстати развернувшуюся дискуссию отец. — А наш разговор мы пока отложим. В путь! — скомандовал папа, и мы вышли из дома. По улицам бежали толпы. Все направлялись к деревянному мосту через Свислочь, за мостом, где-то за Комаровкой и Парком культуры начиналось Московское шоссе. С моста мы увидели, как загорелся наш дом. Папа выбросил ключи от квартиры в реку — за ненадобностью. Едва мы успели пройти мост, как загудели самолеты и посыпались бомбы, застучали сверху пулеметы — прямо по обезумевшей толпе, по грузовым и легковым автомобилям, по телегам.
Папа схватил маму, я — деда, и мы шарахнулись в кювет. Пронесло. Только дико завизжала раненая лошадь, закричал ребенок, заголосили женщины. Отряхнувшись, пошли дальше. Папа сообразил, что шоссе — не самая безопасная магистраль для движения на восток, и свернул круто влево, в лес, параллельный шоссе. Так мы шли сквозь лес, по коровьим тропам. Шоссе бомбили беспрестанно, и людей в лесу становилось все больше. Как-то само собой получилось, что во главе цепочки беженцев оказался мой папа. Он шел привычным к лесу размеренным шагом, держа маму за руку. Дед притомился часа через два. Шел, опираясь на палку и мое плечо. Остановился.
— Я, кажется, переоценил свои возможности. Видишь, мы все больше отстаем от твоих родителей. Оставь меня, я как-нибудь поплетусь по-стариковски, я ведь не один — вон сколько людей идет вместе с нами. Не бросят же они старика…
— Ты в своем уме? Посиди, отдохни, а я добегу до папы и попрошу, чтобы он шел медленнее.
— Ни в коем случае! Лучше достань мне еще одну крепкую палку.
Я подобрала здоровую суковатую палку, и мы с дедом поплелись дальше, километр за километром. Сколько мы их прошли, не знаю, только у деда, который приноровился передвигать ноги с помощью двух палок, откуда-то появилось второе дыхание, и он медленно, едва переводя дух, двигался вперед. Время от времени отец останавливался и ждал нас. Иногда он сворачивал к шоссе и безуспешно пытался остановить какой-нибудь транспорт. Никто не останавливался. У мамы совсем ввалились глаза от усталости. Стемнело, в лесу запахло сыростью. Папа остановился, дождался, пока мы с дедом подойдем.
— Безопаснее всего идти ночью. Судя по всему, ночью эти собаки спят.
Мы прошли около тридцати километров. Если с короткими передышками идти всю ночь, к утру мы будем за Смолевичами. Как думаешь, дед сможет идти?
— Если он не сможет, я его здесь не брошу. Его спрашивать не надо, он хочет, чтоб мы его оставили. Пока идет, останавливаться боится, потому что после отдыха не сможет двигаться. Вы с мамой идите вперед, а мы с дедом уж как-нибудь…
Папа понял, что обсуждать со мной вопрос про деда бессмысленно, и ушел вперед. Где-то посреди ночи лес вывел нас к перекрестку шоссейных дорог. По другую сторону шоссе на горушке в темноте угадывалась небольшая деревенька. На опушке леса отец остановился. Вокруг него сгрудилось человек тридцать-сорок беженцев. Отец предложил дождаться здесь рассвета, на рассвете наведаться в деревню, попробовать достать молока для женщин и детей и узнать, куда ведут эти две дороги. Костер для безопасности отец разжигать не позволил. Наломали сухих веток, раскинулись табором, подкрепились из припасов, захваченных еще из дома. Дед упрямо отказался прилечь, присел на пенек и прислонился спиной к стволу дерева. Измученные непривычно длинным пешим переходом, мы заснули. И тотчас же, как нам показалось, проснулись, хотя небо над лесом успело просветлеть.
Проснулись от свиста артиллерийских снарядов, лесок наш простреливался насквозь. Из глубины к нашему табору вышли человек десять военных. Изможденные лица показались мне заросшими щетиной, но самым страшным были не лица — на ободранных шинелях четко виднелись пятна от споротых петлиц. Это были не рядовые, а командиры. От них мы узнали, что немцы находятся километрах в шестидесяти восточнее Минска, а наши части попали в окружение, и те, кому удалось прорваться, пытаются выйти к своим. Командир окруженцев оглядел беженцев, глаза его остановились на женщине, кормившей грудью младенца, отец двинулся ему навстречу. Разговор между ними был тихий и короткий. Отец посоветовал командиру, куда им идти дальше, пожелал ему удачи, они обменялись рукопожатием, и военные скрылись в лесу. Встреча произвела на всех тяжелое впечатление. Дед начал было снова монолог о своих былых связях в высших военных сферах, но под суровым взглядом отца смолк. Артиллерийская перестрелка между перпендикулярными шоссе то стихала, то снова возобновлялась, снаряды перелетали через наш лесок поверху, макушки деревьев падали, как скошенные. Наконец, стрельба стихла. Утро разгорелось вовсю, солнце проникло в наш лес, стало как-то спокойнее.
— Пап, я схожу в деревню? Может, молока достану, картошки и вообще выясню, что к чему?
— Только осторожно. Через картофельное поле до шоссе ползком, по-пластунски — умеешь? Прежде чем пересечь дорогу, спрячься в кювете, осмотрись и только тогда сигай через шоссе. В деревне найди мальчишек, они всегда все знают.
Я быстро переплела потуже косу, повязалась косынкой до бровей и поползла. До дороги оставалось метров тридцать, когда я услышала рокот тяжелых машин. Пока добралась до кювета, слева на шоссе показались танки. На зеленом кузове огромного танка отчетливо виднелось красное полотнище. “Наши!” — завопила я своим в лес, но они меня не услышали. Когда танк приблизился, я с ужасом увидела посреди красного полотнища белый круг и в нем черный фашистский знак. Сочетание родного красного с черной свастикой потрясло меня больше, чем первая бомба, обрушившаяся на военный госпиталь. Пока мимо меня шла танковая колонна, я лежала ничком в глубоком кювете и, презирая себя за детскую слабость, плакала злыми слезами. Танков было много, они шли неторопливо к перекрестку шоссе. Затем я быстренько пересекла дорогу, вскарабкалась на горушку и очутилась в деревне со стороны огородов, которые спускались вниз, к самой дороге. Тишина стояла мертвая, собаки не лаяли, куры не кудахтали, людей не было видно. Добравшись до полуразрушенного сарая, я почувствовала спиной, что кто-то на меня смотрит. Сквозь щели сарая я увидела много испуганных разноцветных глаз. Сарай был заперт изнутри, я постучала тихонько, послышался мужской голос:
— Ты здешняя, девочка?
— Я из Минска, а вы?
— Мы тоже. Беженцы мы, от бомб.
Меня впустили в сарай. Там разместилось человек сорок — женщины, дети, мужчины.
— А почему вы в сарае?
— Много нас. В хатах полным-полно, всем места не хватило.
— А сколько отсюда до Минска?
— Километров тридцать пять — сорок. Видала танки? Это что ж, выходит, немец уже в Минске? Не слыхала?
— Окружение. В лесочке, вон там, внизу, мы утром видели наших военных. Попали, говорят, в окружение.
— О господи, господи, что теперь будет? — запричитала баба в дальнем углу сарая.
— Прекратите, женщина! Что будет, то будет, раньше надо было думать.
Суровый дядечка обратился ко мне: небось, там, в лесочке, народу тоже полным-полно. Веди их всех сюда, тут все же крыша и посуше будет.
Вскоре в сарай пришло пополнение из нашего лесочка. Мужчины стали держать совет, куда подаваться дальше, раз уж здесь немецкие танки и прут они с востока, значит, и впереди, на востоке, немец. Пока судили-рядили, дверь сарая приоткрылась, просунулись темные руки с двумя ведрами молока, рядом, завернутые в чистую тряпицу, легли три каравая хлеба. Молоко раздали женщинам и детям. Часам к двенадцати, когда в сарае стало душно-душно — солнце палило нещадно, — мы услышали стрекот мотоциклов. И тут же сквозь щели сарая увидели, как один за другим, лихо развернувшись у колодца, посреди деревни, въехали мотоциклисты — по три на каждом мотоцикле, в зеленых мундирах, с расстегнутыми воротами, крепкие шеи шикарно повязаны цветными платками, на груди плоские автоматы, совсем другого фасона, без круглых дисков. Здоровые такие парни, белозубые, улыбающиеся, очень добродушные. Из ворот крепкого дома в центре деревни вышли три пожилые бабы в вышитых нарядных кофтах. Одна из них держала каравай хлеба на красивом полотенце. Она поклонилась немцу в пояс и вручила ему хлеб-соль. Баб с хлебом-солью сопровождал аккуратненький старичок в очках — местный счетовод, наверное. Немец широко улыбнулся, порылся у себя в оттопыренных карманах и вытащил горсть конфет в блестящих обертках.
— Матка, гут, гут. Во ист дайне киндер?
— Ну, — шепотом крикнул суровый дядечка в сарае, — налетай на гостинцы. Друзья-освободители пожаловали, вишь, какие гладкие!
Офицер отдал короткую команду, и немцы сноровисто расположились тут же, на улице. Из колодца в чистенькие котелки набрали воду, стали шумно, с фырканьем и удовольствием умываться, затем подоставали из мотоциклов складные стульчики и расположились еще обстоятельнее — кто бриться, кто закусывать, прихлебывая из термосов. Запахло незнакомым дымом сигарет. Мама вздохнула “Полжизни за папиросу, сутки не курила…”
— Дед, по-немецки “курить”, кажется, “раухен”?
— Ты что, намерена просить?
— А что? Они ведь не церемонятся, расположились тут как дачники, почему мы должны церемониться?
Я вышла из сарая. На вид мне нельзя было дать мои семнадцать, да и косичка меня молодила, а платье в дорогу было на мне старенькое, выше колен, лет тринадцать, не больше. Коленки дрожали, но я, вздернув нос и откинув косу на спину, направилась прямо к немцу с конфетами.
— Гутен таг, — вежливо и старательно, как учили меня в раннем детстве в частной “Фребелевской” группе, произнесла я. — Гебен зи мир, битте цвай цигареттен.
Немец захохотал:
— Варум цвай? Битте! — и отдал мне всю пачку. Я кинулась прочь, но, спохватившись, вернулась и вежливо поблагодарила: — Данке шен.
Вслед мне солдаты загоготали еще громче.
В сарае тотчас же запахло немецкими сигаретами. Дед заволновался: “Я мог бы выяснить обстановку, видите, я же говорил — вполне цивилизованные люди, ничего страшного!”
— Арон Абелевич, побойтесь бога! Они очень цивилизованно сожгли ваш дом и весь город. И какую обстановку вы собираетесь с ними выяснять — не будете ли вы любезны, милостивый государь, объяснить, как далеко продвинулись ваши войска и где находятся наши? Вы хотите, чтобы вас тут же цивилизованно пристрелили?
— Не надо так нервничать, Абраша. Может быть, этот исход в какой-то степени облегчил бы проблему… Самое время меня пристрелить, вам всем сразу же стало бы легче. Просто я на сто процентов уверен, что здесь лучше меня никто не владеет их языком. А язык, знаете, единственный способ общения…
— Ну, конечно! Не этим ли способом они зверствовали в Варшаве? Вы забыли, что рассказывали беженцы из Польши еще в тридцать девятом?
— В моей старомодной голове это не совмещается. Я всю жизнь преклонялся перед немецкой культурой…
— Они вам помогут совместить.
— Не будем торопиться с выводами, дорогой Абраша, но я уверен, с людьми — не обезьянами ведь, а людьми, посмотри, они вполне похожи на людей, — всегда можно договориться!
— Сталин с Гитлером договорились, как люди, что с того?
— Ах, не будем гадать, мы ничего никогда не узнаем, о чем шла речь там, наверху.
— Оля! — взмолился папа, — попроси своего отца хоть помолчать! Он шестьдесят лет назад усвоил у немцев, что все действительное разумно и с тех пор никак не сдвинется с этой мертвой точки! А еще математик!
— Не смей кричать на деда. У него и в самом деле не совмещается. Ни у кого не совмещается. У меня тоже — фашистский знак с красным.
Мама, которую давно мучил жестокий приступ печени, умоляюще посмотрела на нас:
— Не ссорьтесь, ради бога, сейчас не время. Лучше позаботься о телеге. Куда бы мы отсюда ни двинулись, нужна телега с лошадью. Ни я, ни отец пешком идти не сможем. А здесь нас так не оставят.
С противоположного конца деревни послышались крики, лающие немецкие перемежались с бабьими и детским плачем — по деревенской улице сгоняли к колодцу беженцев из Минска. Дошел черед и до нашего сарая. Появилось несколько запряженных телег. Немец постарше чином выкрикнул несколько фраз. Никто ничего не понял.
— Ну, вот. Переводи, внученька: все беженцы из города в сопровождении немецкого конвоя через пятнадцать минут должны отправиться к прежнему месту жительства. Старикам, больным и детям будут обеспечены телеги. Остальные — пешком. За безопасность продвижения колонны немецкое командование несет ответственность. За побег из колонны, а также другие акции против немецких солдат будут применены самые суровые меры, вплоть до расстрела.
— Видишь, дорогая, — неестественно высоким голосом сказал папа, — все как по щучьему велению. И думать ни о чем не надо. За нас уже подумали. Если б мне еще сказали адрес моего прежнего места жительства, я был бы очень признателен… Куда? На пепелище?
Спустя пятнадцать минут наш караван двинулся из деревни и направился в сопровождении десятка мотоциклов в сторону Минска. Обратная дорога запомнилась лишь огромным количеством грузовых машин, двигающихся по Московскому шоссе на восток. В машинах сидели веселые вооруженные парни, они горланили песни с игривыми мотивчиками. Никто из немцев не шел пешком. А на запад, в сторону Минска, пешком тянулись наши пленные красноармейцы. В лицах их, казалось, отложились годы, изнурительные годы поражения. Лица, глаза наших пленных, их неисчислимое количество — третий удар в сердце, полученный мной с 22 июня. Шел четвертый день войны.
Реставрация капитализма
До Минска в сопровождении мотоциклистов добрались к вечеру. Поравнялись с Парком культуры, откуда начинался город. На обочине Московского шоссе стоял новенький столб с аккуратной надписью: “700 км нах Москау”. Обоз наш остановился. Начальник конвоя приказал освободить телеги и идти по домам. Над городом стояло зарево, пахло гарью. Идти было некуда. На противоположной стороне шоссе стояли какие-то сараи и бараки, во дворе копошились люди. До войны здесь был маленький завод безалкогольных напитков, где директором работал отец Риты Полонской. Вся семья Полонских оказалась здесь: Рита, ее родители и двое детей — восьмилетний Людвиг и родившаяся накануне войны девочка. Сам композитор недавно уехал в Москву вместе с другими участниками декады белорусского искусства. Полонские ушли из города позже нас и спрятались от бомбежки здесь. Подаваться обратно в город было бессмысленно, и мы разместились в одном из пустовавших сараев. Дед был совсем разбит дорогой, мама корчилась от болей в печени, мы с отцом пытались как-то приноровиться к новым условиям жизни: сложили из битых кирпичей во дворе печку, нашли ведра, старые тазы, кастрюли, из ящиков от бутылок — их валялось вокруг множество — соорудили нечто вроде нар. Есть было нечего. С утра мы с папой решили отправиться на разведку в город. Он направился к центру, я на Сторожевку, где до войны жила Галка. Мама с дедом оставались в сарае. Им строго-настрого было наказано не выходить днем, так как с шоссе то и дело во двор забредали немцы. У столбика с надписью “700 км нах Москау” немецкий транспорт, двигающийся на восток беспрерывно днем и ночью, останавливался, и солдаты, завидев подобие жилья, живо интересовались, нет ли у местного населения сала, яиц и картошки. Дед, поблескивая очками, на старинном, очень правильном немецком языке, мало похожем на солдатский говор, добросовестно объяснял, что мы — не крестьяне, а погорельцы и хозяйства у нас здесь никакого нет. Солдаты, пошвыряв сапогами битые бутылки, воспринимали дедовы пояснения без всякого интереса и, спросив воды, располагались для бритья и умывания. Они были точно такие, как те первые мотоциклисты в деревне. Один только раз контакт с победителями принял более острый характер. С грузовика спрыгнул долговязый солдат с гусем в руках, постучал пальцем в дверь нашего сарая и на чистом русском языке спросил: “Хозяева дома?” Не дожидаясь ответа, он вошел, щелкнул каблучками и вежливо обратился к маме:
— Прошу прощения за беспокойство. В моем распоряжении около получаса. Не откажете ли вы, мадам, в любезности помочь мне сварить этого гуся! Давно не ел ничего, кроме концентратов, — некогда, очень торопимся в Москву.
Тут, естественно, выступил дед с его давней жаждой контактов с европейцами:
— Господин солдат прекрасно говорит по-русски, совсем без акцента. Вы русский?
— Вы тоже, не имею чести быть знакомым, из интеллигентов? Случайно не из жидов?
Мама испугалась до онемения, дед как подкошенный опустился на нары.
— Моя мама очень больна, она не в состоянии подняться. Мой дедушка — известный в этом городе математик. А я гусей готовить еще не научилась. Отсюда совсем близко до деревни, там вам помогут. Тем более вы на хорошем русском языке свободно объясните, что вам нужно, и ваш гусь попадет в чистые руки, не жидовские наверняка…
— Твое счастье, жиденок, что у меня нет времени. Попридержи язык, советую на будущее, если оно у тебя подразумевается. Насколько мне известно, это исключено. Честь имею! — Владелец гуся резко повернулся и исчез в своем грузовике.
Так произошло наше первое знакомство с “русским” фашистом, со словом “жид”. Не скажу, чтобы впоследствии на моем пути их встречалось много, но тот, кто встретился, запомнился надолго. Особенно сильно впечатляла их безупречная, какая-то дистиллированная русская речь и повышенная, по сравнению с рядовыми немецкими солдатами, готовность говорить и делать гадости. Отца, к счастью, при этой сцене не было.
На Сторожевке я разыскала семью Б-й. Дом их сгорел, и жили они дальше по Сторожевке, в полуразвалившейся избе древней бабки, дальней родственницы. Пол-избы занимала закопченная печь, у которой ловко орудовала ухватами Галка. Младшие четко выполняли ее команды. Витька научился доить бабкину козу. Софка с Леликом ковырялись в запущенном огороде, мать, еле живая, тихо постанывала в боковушке. Бабка кряхтела на печи. Узнав, что все мои живы, Галка деловито осведомилась, чем я их кормлю:
— Говорят, на Нижнем базаре черный рынок, но денег нет, там вроде деньги вообще не в ходу, там меняют…
— Что меняют? С кем?
— Черт их знает. Соседи говорят, меняют с немцами на продукты золото царской чеканки, часы, кольца, серьги и всякое другое барахло. У нас этого все равно нет. Пока не посеет на огороде, ума не приложу, чем кормиться. Надо в город сходить, поразнюхать, что к чему.
И мы пошли с Галкой в город. Его не стало, руины еще дымились, под ногами было горячо. Мы шли вверх по бывшей Советской, прошли сквер, в глубине которого чудом уцелел театр. Потом по разрушенной Ленинской спустились к площади Свободы. Костел стоял целехонький и моя музыкальная школа тоже. Мы пересекли площадь по раскаленному булыжнику. Окна бельэтажа школы были распахнуты, слышалось дребезжание рояля. Мы вскарабкались на облупленный фундамент и заглянули в окно. За белым роялем графа Радзивилла сидел пьяный немец и одним пальцем тыкал по клавишам. Зрелище это не вызвало эмоций — так, видимо, и должно было быть, раз нет города. Затем мы спустились по крутой улочке к Немиге и Нижнему базару. Нас окликнул пожилой человек с усами и бородой.
— Не узнаете?
— Господи, Ефим Георгиевич, вы? — выдохнула оторопевшая Галка, — откуда?
Физик Дятлов — это был он — как-то неопределенно качнул головой:
— Бежал из-под стражи во время бомбежки. Теперь вот собираюсь в этой разрухе налаживать народное просвещение. Дед твой жив?
— Жив. Только он ничего не знает о налаживании народного просвещения.
— Я очень уважаю твоего деда. Но, по-видимому, в новых условиях вряд ли смогу чем-нибудь ему помочь. А тебе помочь хотелось бы. Вот здесь, — он кивнул на уцелевшее здание Дома профсоюзов, — комендатура. Зайди ко мне через недельку, что-нибудь придумаем для тебя. И для тебя тоже, — кивнул он Галке. — Впрочем, с тобой будет легче.
— Спасибо, Ефим Георгиевич, — глухо, глядя себе под ноги, сказала Галка. — Но мы вряд ли придем, времени нет.
— Ну-ну, — усмехнулся бывший физик, — соображайте сами, совсем уже взрослые.
Галка дернула меня за руку, и мы, не попрощавшись с Дятловым, побежали. В первой же подворотне мы остановились. Красная, как рак, Галка, задыхаясь, спросила:
— Ты поняла, где он работает? Поняла? Может, он в министры метит при новой власти? Мудрая Галка была права. Спустя недолгое время, когда оккупационный режим в Минске стабилизировался, мы узнали, что Дятлов — министр просвещения так называемой Белорусской рады. Больше мы его не видели ни разу.
На Немиге, возле одного из уцелевших домов, мы остановились, как вкопанные: висела вывеска “Торговый дом бр. Николаевых и Ко”.
— Интересно, откуда они вылезли, эти бр. Николаевы и Ко?
Какой-то дикий сон. Как в кино про дореволюционную жизнь, — кипятилась Галка. Напротив дома с вывеской толпились солдаты. Строго соблюдая очередь, они предъявляли желтые талончики и скрывались за свежевыкрашенной дверью. Над дверью висел красный фонарь. Талончики проверяла черномазая девчонка в локонах, пестром платье, с ярко накрашенными губами. Пожилой дядечка, поравнявшийся с нами, сплюнул и проворчал: “Конец света… Средь бела дня, при всем честном народе бардаки пооткрывали”. Мы оглянулись. Через два-три дома точно так же дверь с фонарем, очередь солдат и размалеванная девица, проверяющая талончики. Мы шарахнулись в переулок. По мостовой неторопливо шел странный человек в черном лапсердаке, с бородой, пейсами, в ермолке — точь-в-точь такой, как когда-то в Борисове, возле синагоги. Вслед ему стайка мальчишек лет семи-восьми радостно вопила: “Жид пархатый, нос горбатый!” У еврея было отрешенное лицо.
— Пошли отсюда. Все ясно, весь набор. Не обращая внимания. Видишь, этот в ермолке идет и не обращает. Как будто их, этой шпаны, и нету вовсе. Это не дореволюционная жизнь. Это знаешь что? Реставрация капитализма! — Галка, найдя формулу, немного успокоилась.
Из-за угла на перекресток двух переулков вырулил немецкий грузовик с цистерной. Шофер остановился посреди улицы и куда-то в пространство негромко сказал: “Матка, млеко”. Мгновенно из всех подворотен вынырнули бабы, дети с бидонами и бутылями. Мы кинулись в разрушенный двор, тут же, у колонки, вымыли трехчетвертную бутыль и тоже встали в очередь. Стоявшая пред нами толстенная баба в грязном фартуке без умолку трещала: “Вот, понимают, что людям есть-пить надо, молочка подвезли и денег не берут”.
Очередь теткиного разговора не поддержала. Хвост перед нами выстроился длинный, словоохотливая тетка обратилась ко мне: “Вот ты, дочушка, видала раньше, при советах, чтоб молоко — и бесплатно? Само собой, культурные люди, не жиды какие-нибудь…” Галка толкнула меня в бок — молчи, не обращай внимания. Я молчала-молчала, а тетка передо мной раздувалась, как страшный пузырь, готовый вот-вот лопнуть. Вдруг в голове у меня зашумело, перед глазами завертелись круги, красные и черные. Затем я, как во сне, услышала звон моей здоровенной бутыли, раздался визг: “Караул, убивают!”, но это уже издалека, потому что мы с Галкой мчались от визжащей бабы проходными дворами и спрятались в руинах далеко от цистерны с молоком. У Галки зуб на зуб не попадал, я же почему-то успокоилась, в голове перестало шуметь, круги исчезли.
— Успокойся, — шептала дрожащая Галка, — ты ей правильно врезала, будет помнить…
— Значит, я ее не убила?
— А что ее убивать — это ж быдло, чернь — знаешь такое слово? Их еще много навыползает, увидишь. Всех не перебьешь, бутылей не хватит. И вообще это не метод. А сейчас домой. Твой там уже с ума сходит. По дороге забежим к нам, возьмешь немного картошки, она прошлогодняя, мелкая, как горох, у бабки в подполе нашла, но есть можно. И козьего молока для матери. Оно хоть и противное, но целебное.
Отец, вернувшись из города раньше меня, беспокойно метался по двору. Никаких особых новостей из города он не принес, но в обмен на будильник удалось достать кирпич серого немецкого хлеба и две банки консервов. И еще папа был на нашем пепелище. Ничего на том месте не осталось, кроме скелета шредеровского рояля. Немцы в тех местах строят асфальтовую дорогу по направлению к оперному театру. Театр стоит, только его насквозь прошило фугасной бомбой. В опере расположилось много немцев, отец видел, как через главный вход внутрь вводили лошадей. “Очень музыкальный народ, наши победители, нужно обрадовать деда”. За день хождения по городу папа сильно осунулся и как-то затвердел. Дед все больше неистовствовал по поводу брошенной на произвол судьбы бабушки и порывался сам идти за ней в Ратомку — за шестнадцать километров от Минска.
— И дойду, — упрямо твердил старик, — у меня уже есть опыт.
Отец пытался его успокоить:
— Роза Львовна — я уверен — жива и здорова. В Ратомке не было бомбежки, хозяйка дачи — преданный нашей семье человек, сберегла вашу жену. Через два-три дня Олечка придет в себя и вместе с дочкой доберется до Ратомки.
Мы с Галкой условились идти на промысел на следующее утро. Молва донесла, что где-то у товарной станции уцелели наши военные пакгаузы с продовольствием, голодное население эти склады грабит, а немцы не обращают внимания. Вот и мы с подругой решили немножко пограбить.
По пустынной окраине по направлению к товарной станции двигалась молчаливая толпа женщин. В руках у них были мешки, большие корзины, рюкзаки. У нас мешков не было, зато мы захватили две большие наволочки с фамильными монограммами Б-й. Скоро мы увидели длинный ряд приземистых строений с окованными железом дверьми и тяжелыми висячими замками на них. Насупленные мужики безуспешно пытались замки сбить. Толпа женщин вокруг пакгаузов росла и роптала. Метрах в ста от складов стояло несколько немецких фургонов, там шла своя мирная жизнь: часовой с автоматом на груди выводил что-то чувствительное на губной гармошке, остальные жевали, равнодушно поглядывая в сторону толпы. Наконец, исхудалая баба истошно крикнула: “Хватит возиться! С крыши их надо брать — крыши-то толевые, стропила деревянные, поддать топориком и готово!” Вмиг на крышу вскарабкались мужики, кто ломом, кто топором вскрыли крышу, и тут начался невообразимый гвалт. Осатанелые бабы полезли на крышу, задрав юбки, обнажив выше колен пыльные, худые ноги. Немцы у фургонов заржали. Полезли на крышу и мы с Галкой, но благополучно нырнуть в темноту мне не удалось: баба, которой я загородила заветный пролом, сильно толкнула меня в спину, и я рухнула вниз. Изнутри пахнуло острым запахом жести. Но до низу я не долетела, споткнулась об торчащее из разобранной крыши бревно, как-то странно споткнулась — повисла вниз головой на собственной ноге, в которую вонзился гвоздь. Боли я не почувствовала, но живо представила, как висят кровавые мясные туши на крюках. От ужаса я завопила дурным голосом. На мой вопль раздался выстрел, и пакгауз, доверху набитый, как потом выяснилось, консервными банками, мгновенно опустел. Снаружи, чей-то голос оповестил: “Девочку убило”, затем послышались немцы: “Лос, лос Вег!”, и в проеме разобранной крыши я, продолжая висеть на собственной ноге, увидела рожу солдата. “Майн готт!” — охнул он, спрыгнул вниз и стал снимать меня с гвоздя, как окорок. Я завопила еще громче — от страха, что живой немец с автоматом схватил меня поперек туловища и куда-то тащит. Он выволок меня наружу, я визжала, царапалась в его руках, как взбесившаяся кошка. Галка моя бежала следом и, размазывая слезы по грязным щекам, подвывала: “Ой, Галочка, ой, куда он тебя несет, ой, что теперь будет…” Немец ругался, потому что мне удалось еще и укусить его пару раз, с трудом притащил меня к фургону, бросил на траву, подбежали солдаты, схватили меня за руки, прижали к земле. И только тут я почувствовала, что из ноги хлещет кровь и кровью, моей иудейской кровью, залит с головы до пят тот солдат, что нес меня. Спустя минут десять меня отпустили, на ноге была тугая повязка, а плачущая Галка набивала наши наволочки бычками в томате. Из того же пакгауза солдат вынес громадный бумажный пакет с макаронами. С этими трофеями мы потащились по домам. Запаса бычков и макарон хватило почти на все время, что мы жили у обочины Московского шоссе, то есть на месяц. Голодная смерть в ближайшем будущем нам не грозила. Немецкая повязка на ноге оказалась чересчур тугой, и на следующий день я ее сняла. Рана оказалась небольшой, но глубокой, до кости на голени. Гвоздь уперся в кость — вот почему я так хорошо повисла. Еще спустя два дня рана затянулась сама по себе, и мы с мамой отправились в Ратомку за бабушкой — пешком, по шпалам, 32 километра в оба конца. Мы застали бабушку живой, чуть похудевшей от волнений. Она не изъявила никаких чувств по поводу сгоревшего дома, сожженного города. Ее глаза увлажнились лишь тогда, когда мы рассказали, как героически отшагал дед почти сорок километров. “И он жив? Вы ничего от меня не скрываете? Он здоров?” Я по привычке накапала бабушке капли, но она решительно отстранила лекарство. “Надо немедленно идти к нему. Немедленно. Немножко отдохните и пойдем, да?” Ни я, ни мама не посмели сказать, что больному человеку трудно будет отшагать такое расстояние. Бабушка сложила в соломенную корзинку увесистый узелок, завернутый в белое льняное полотенце, какие-то шкатулки. Хозяйка дачи молча положила в ту же корзинку каравай домашнего хлеба, бутылку молока и десяток яиц. Перед уходом бабушка всплакнула, хозяйка перекрестила нас, и мы пошли обратно. Весь путь до Минска бабушка молчала, отдыхать не хотела, к еде не притронулась. Ни единого оха и вздоха — шла в свои шестьдесят восемь лет так, будто всю жизнь совершала дальние пешие переходы. Оказалось, я плохо знала свою бабушку.
Всюду жизнь
20 июля 41-го года по городу был развешен приказ полевого коменданта о создании в Минске гетто. В приказе содержалось двенадцать параграфов, из которых мне особенно запомнился один — в нем без околичностей все расставлялось по местам:
“…Жид Илья Мушкин назначается председателем жидовской рады…” Далее шли пункты, в которых определялся размер контрибуции с еврейского населения для возведения каменной стены, которая будет отделять гетто от остального города. Размер контрибуции обозначался пудами серебра и золота. К тому времени по другим поводам и в разных местах уже висели разные объявления новой власти, заканчивавшиеся примелькавшимися словами “штренг ферботен” или “вирд ершоссен”. До сих пор в городе находились фронтовые части и действовало военное командование. Те, кто пришел следом, должны были учредить новый порядок и пустить в действие уже налаженную за предыдущие два года войны в Европе оккупационную машину, с учетом местной специфики.
Машина работала четко и быстро. Все и вся подлежало регистрации — не только евреи, но и уцелевшие дома, количество оставшегося в городе населения, все сохранившиеся от бомбежки предприятия и службы. Минск становился военно-административным центром всей оккупированной восточной территории, которая в ходе молниеносной войны увеличивалась со дня на день. В здании бывшего Дома профсоюзов на площади Свободы разместился генерал-комиссариат. Стало меньше зеленых мундиров фронтовиков, зато появлялось все больше мундиров других цветов: цвет хаки с кирпичным оттенком и красной повязкой со свастикой на рукаве означал принадлежность то ли к комендантской, то ли к строительной службе, зеленый с оттенком цвета морской волны, с металлическими ожерельями по вороту и черепами на касках — полицейская служба, жандармерия, сизо-серые мундиры — люфтваффе, то есть авиация. И еще попадались черные мундиры с серебряным шитьем, черепами на петлицах и теми же красными повязками на рукаве — гестапо. Как вскоре выяснилось, немецкая служба безопасности ходила чаще в штатском или в любой другой форме.
На окраинах города под открытым небом, за проволочными ограждениями с вышками для часовых появились лагеря для наших военнопленных. Гражданское население сгоняли на расчистку руин в тех местах, где немцам нужно было прокладывать дороги. “Готт мит унс” — такая надпись на бляхах солдатских ремней — этот самый бог на законных основаниях поселился в уцелевших церквях и костелах. В еврейском районе открылась бездействовавшая до войны синагога.
Не были забыты и культурные развлечения. В театре Купалы, кинотеатрах, в наскоро приспособленных для культуры помещениях открылись казино для офицеров — с выпивкой и девочками. Девочек, по слухам, немцы привезли из Европы, поэтому обслуживающий персонал в этих заведениях был интернациональный, француженки, мадьярки, румынки, польки. Со временем заведения незначительно, но пополнились местным контингентом. Посетители казино, в основном младшие офицерские чины, накачивались там пивом и жуткой смесью коньячного типа под названием “Брандвайн”. В фешенебельных казино в ходу были более изысканные напитки, вывезенные из винных погребов Европы. Все эти сведения мы с Галкой и другими ребятами, объединившимися с нами в вылазках по городу, накопили довольно быстро. Из одноклассников, кроме Иры Прилежаевой, в городе никого не осталось, но нам почему-то ее разыскивать не хотелось. Из официальных немецких источников мы не узнавали ничего, кроме победных маршей, астрономических цифр километров, городов, поселков, убитых, раненых и пленных, добытых немцами в стремительном наступлении. К этой информации мы относились недоверчиво — уж больно трескучей и фантастичной она была. Странное впечатление производила немецкая кинохроника, которую победители показывали прямо на улицах: фюрер, принимающий военные парады, многочисленные орущие митинги на площадях, плакаты, транспаранты, дети, преподносящие Гитлеру цветы, — весь этот ритуальный набор казался нам страшной пародией на зрелища, к которым мы привыкли с детства, особенно вот этот кадр: ребенок с цветами рядом с Гитлером на трибуне. До войны трогательная картинка с девочкой из Средней Азии Мамлякат Наханговой, вручающей цветы Сталину, не сходила со страниц газет и журнальных обложек. В маршеобразных мелодичных солдатских песнях, которые звучали по радио и на улицах, навязчиво проступали ритмы и интонации наших массовых песен. Мы тогда, в первые месяцы войны, гнали от себя эти ассоциации, вернее, мы пытались им найти объяснение каждый внутри себя. К тому времени мы уже кое-что слышали о фашистской идее национал-социализма. Само слово “социализм” в этом диком контексте звучало как чудовищное извращение. Нам, с нашими невспаханными в ту пору мозгами, невозможно было переварить обрушившуюся на нас мешанину из хорошо продуманной, организованной до деталей смерти — и социалистического мифа, в который она, смерть, рядилась. Тогда, в немецких военных сводках, в фанатичных лозунгах впервые я услышала слово “тотальный”. Вникать в эти сложные категории нам мешало ежедневное, ежечасное сопротивление смерти, которая свободно гуляла по городу и материализовалась то в выстреле по человеку, нарушившему комендантский час, то в короткой автоматной очереди по обессилевшему пленному. И, наконец, смертью дышали сытые, ухоженные, в блестящих сапогах с твердыми высокими голенищами, отборные военные мужчины, сделанные из какого-то другого материала. Нам, семнадцатилетним, полуоборванным целомудренным девчонкам становилось страшно, когда они проходили мимо и оглядывали нас. Казалось, всю доблестную немецкую армию от солдата до расфранченного офицера гложет неутолимый сексуальный голод, что они свою половую потенцию несут с той же смертоносной силой, какая содержалась в их танцах и самолетах. “Фрейляйн, шпацирен!” — неслось нам вслед всюду, где попадался немец, и ему, этому представителю культурнейшей нации, было невдомек, почему голодные, невзрачные барышни норовят ушмыгнуть от них, скрыться. Впрочем, не все барышни. Однажды мы увидели нашу минскую девушку в нарядном платье и модной немецкой прическе, она шла мимо офицерского казино походкой цирковой лошадки, мелко перебирая стройными ножками на высоких каблуках. Вслед ей неслись восторженные немецкие междометия, ее стати громко комментировались, а девица — это излучали ее торжествующие глаза и улыбка — была счастлива. Она несла свои прелести, как награду, как подарок отборнейшему из них. Лицо ее показалось знакомым, вскоре мы узнали, что она — наша сверстница, дочь уважаемого в городе человека, стала одной из лакомых приманок самого шикарного заведения.
По-видимому, такая судьба не была единственной. Наше тогдашнее семнадцатилетие, еще не успевшее пробудиться от девственного сна, было грубо, наглядно поругано, и вспомнила я эту девочку из хорошего дома как один из трагических штрихов оккупационного быта. Штрих этот косвенно наложился и на мою судьбу, потому что обостренный инстинкт самосохранения — не от смерти, а от любой угрозы открытого мужского начала — заморозил меня надолго. Эмоциональная атрофия, поразившая меня на все военные годы, началась именно тогда, когда я увидела, что девочка предлагает себя как подарок. Само слово “секс” тогда у нас не было в ходу, хотя в немецком лексиконе времен войны оно уже существовало. Но мне до сих пор кажется, что сексуальная революция середины XX века было подготовлена тогда, когда благонравного, воспитанного в строгих традициях, хорошо выкормленного немца выпустили за пределы милой Германии и объявили ему, что все дозволено. Нравственные, психологические последствия этого сексуального взрыва исследованы, как мне кажется, мало, хотя для человечества в целом они зловещи почти так же, как последствия атомной катастрофы.
А тогда, в июле 41-го года, медленно остывавший от пожара Минск, обыкновенные мирные люди, оказавшиеся в оккупации, были сосредоточены на лихорадочных поисках выхода из создавшегося положения. Об ужасах войны, о зверином облике фашизма написаны горы книг, художественных и документальных. Мне в моих скромных записках вряд ли удастся сообщить что-нибудь доселе неизвестное. Речь пойдет о совсем не героических людях, сумевших сохранить в себе человеческие свойства — доброту, порядочность, способность к состраданию, бескорыстие. Ведь объективная реальность — от кошмарных бытовых мелочей до глобальной идеи истребления народов и государств — состояла в уничтожении человеческого в человеке. Откуда обыкновенные люди черпали силы для великого противостояния? Я говорю не про воинов, не про партизан, не про тех, кто с первых дней войны ушел в подполье.
Я думаю об учительнице Клавдии Сергеевне Котляровой и ее сестрах. На вопрос чиновника из нового министерства просвещения, почему они не хотят учить детей при новом порядке, Клавдия Сергеевна бесстрашно ответила: “Я, вероятно, была очень плохой учительницей до войны, если восьмилетний мальчик, сын моей бывшей ученицы, при мне произнес отвратительное слово “жид”. Чему я буду учить детей сейчас?” Очень быстро сестры Котляровы получили повестки с приказом явиться на тяжелые земляные работы. Все это я узнала про них позже, а летом 42-го года, когда меня в числе других трудоспособных евреев гнали по мостовой восточной окраины города на работу, из калитки ветхого дома вышла совсем крохотная старушка и молча протянула мне три вареные картофелины. Старушка посмотрела на конвоира горящими глазами Клавдии Сергеевны и помахала маленькой знакомой рукой мне вслед. Пожилой солдат, сопровождавший нашу небольшую колонну, не посмел отогнать старую женщину, хотя так предписывала инструкция. Он явно испугался ее глаз.
Осень и зима 41-го
4 ноября 41-го года в гетто каким-то чудом проникла моя Галка.
— Нужно уходить отсюда. По городу ходят слухи: в праздники будет погром. Спрячетесь у нас на чердаке.
— Я одна не пойду. Родителей и стариков не брошу.
Дедушка и бабушка выходить с нами из гетто категорически отказались. “Хватит того, что из-за меня мы остались в этом аду, — сказал дед. — Я свое прожил. Ничего особенного не случится, если настанет конец. Мы с Розой уже все решили — мы не в праве мешать жить вам. И не возражай, внучка, я так решил. Участь моего народа — моя участь”. Тезис об участи народа, которую он намерен разделить, дед довольно пространно излагал еще до переселения в гетто, тогда они с папой жестоко поспорили. Папа пытался опровергнуть деда тем, что тот никогда не принадлежал к патриархальному еврейству, не верил в бога, не думал, не читал и не разговаривал на родном языке, по образу мышления, образованию и кругу общения деда скорее всего можно было отнести к разночинной русской интеллигенции. Война разорвала в сознании деда все устоявшиеся представления и связи, старик испытывал трагическое смятение духа и со дня на день все разбухавший комплекс вины: не будь его тогда с нами, под бомбами 24 июня, мы успели бы уйти от оккупантов. Как всякий старый интеллигент, дед всерьез стал верить в искупление своей вины страданием, которое он должен принять за всех нас. Что будет — то будет — это решение стариков осталось непоколебимым. Мама рвалась на части между родителями и мною с отцом, но дед сурово приказал ей: “Иди с мужем и дочерью. Им ты нужнее”.
4 ноября во второй половине дня Галка вывела меня, папу и маму проходными дворами в “русский район” — тогда проволочное ограждение гетто еще не было завершено — а там, прямиком через руины, минуя оживленные магистрали, мы добрались до Сторожевки. Перед уходом из гетто бабушка сунула мне тяжелый сверток, завернутый в льняное полотенце: мало ли что — пригодится — старое столовое серебро, ложки, вилки, ножи, которые бабушка наотрез отказалась сдать в фонд контрибуции. Отец исследовал подвал дома, где мы разместились в гетто. Это было двухэтажное здание бывшей больницы. Левая сторона улицы относилась к гетто, напротив, через узкую булыжную мостовую, был “русский район”. Там работал маленький хлебозавод, к которому с раннего утра выстраивалась очередь немецких машин за хлебом. В больничной палате, где вместе с нами поселились еще шесть семей, рядами, вплотную стояли железные кровати. В смежной с нашей маленькой палате жила старая женщина с двумя взрослыми умалишенными детьми. Сын, слюнявый кретин лет сорока, целыми днями сидел на балконе, уставившись в одну точку. Дочь, крупная брюнетка лет пятидесяти с дико блестящими глазами, днем копошилась у печки-голландки, помешивая варево в котелке. Ночами она не спала. К рассвету ее возбуждение достигало крайней точки, и она пускалась в пляс на одном месте, выкрикивая резким голосом бессмысленные частушки, приближалась к кровати моего отца и довольно агрессивно обращалась к нему. Папа спокойно вставал, брал ее за руку и отводил к старухе-матери. Безумная успокаивалась и засыпала.
Так вот, все население больницы перед нашим уходом из гетто спустилось в подвал, захватив с собой что у кого было: тюфяки, одеяла, запас воды и еды. Мы простились со стариками, напоследок бабушка сняла маленькие золотые серьги и отдала маме. Простились молча, без слез и вздохов. Где-то в этом районе оставалась Рита Полонская со своими детьми и стариками, наша довоенная приятельница Соня Садовская с маленьким сыном Игорем, десятки тысяч других людей — сколько их скопилось в гетто поначалу, никто толком не знал. Не знали и мы, вернемся ли сюда, не знал никто, что такое “погром”, все так или иначе вспоминали о погромах на юге России до революции, когда в еврейских кварталах летели перья из подушек, и хулиганы грабили лавчонки.
На чердаке у Галки мы пробыли примерно неделю. Там пахло сеном, пылью, кошками. Как-то вечером поднялась к нам встревоженная Галка и сказала, что здесь оставаться опасно, соседи пронюхали и наверняка донесли, в любой момент может нагрянуть полиция. Семейство Б-й решило уходить из города в Западную Белоруссию, где живут родственники на глухом хуторе. Всем вместе нам туда не дойти. В гетто вроде бы операция закончилась — вывезли несколько тысяч в Тучинку, тихо и аккуратно их там прикончили. Соответственно сократилась территория еврейского района.
Рано утром мы вернулись обратно тем же путем, что вела нас Галка из гетто. Прошли обезлюдевшие улицы очищенного от евреев квартала. На площади, неподалеку от еврейского кладбища, в двухэтажном деревянном доме находился так называемый “юденрат”, то есть та самая жидовская рада, председателем которой был назначен Илья Мушкин, седой, благообразный человек. Функции этого учреждения были мало понятны. Члены юденрата поначалу отвечали перед немецкой администрацией за сбор контрибуции с населения. Необходимые пуды серебра и золота были собраны — я сама в первый и последний раз в жизни видела в одной из комнат юденрата груды золотых монет на столах — отец специально водил меня показывать контрибуцию, так как я не понимала значения этого слова. Каменная стена, на сооружение которой якобы требовалось это золото, настолько мне помнится, так и не была построена. Отец не предполагал, что люди в своих загашниках хранили такое количество золота и теперь, обуреваемые страхом перед новым порядком, добровольно опустошали свои тайные запасы, хранимые все двадцать три года жизни при советской власти. Немцы требовали от юденрата скрупулезной нумерации и регистрации всех домов гетто и каждого жителя в отдельности. Еще они требовали соблюдения норм санитарии, так как очень боялись вспышки какой-нибудь эпидемии. Никаких административных прав у юденрата, естественно, не было.
Выяснилось, что после акции 6 ноября многие уцелели. Не добрались немцы и до больничного подвала, бабушка с дедушкой живы, спаслась Соня Садовская с сыном, погибли Полонские, не успевшие спрятаться, и семья бабушкиных родственников, из которой случайно уцелел восьмилетний мальчик Ося — теперь он прибился к нашей семье.
Нас поселили в одноэтажном деревянном доме № 17 на улице Опанского. Цифра “17” соответствовала номерному знаку, который, кроме желтых заплат диаметром десять сантиметров на спине и на груди, носили все обитатели гетто. В двух крохотных комнатах пришлось соорудить двухэтажные нары, так как набилось туда много людей. Спустя несколько дней отец привел домой бледного красивого человека с застывшими глазами. Это был Михаил Абрамович Зоров, знаменитый артист театра Купалы, тот самый Платон Кречет. Михаил Абрамович не уехал почему-то вместе с театром в Москву накануне войны. События, разразившиеся 22 июня, настолько потрясли его, что он потерял реальное представление об опасности. Незнакомые люди узнали его в русской черте города, где он бродил без дома и крова, и переправили его “к своим” в гетто. Отец нашел его в состоянии прострации неподалеку от нашей улицы и привел домой. Бабушка накормила его оладьями из картофельной шелухи — изысканным тогда блюдом. Зоров механически съел все, что ему дали, тихо поблагодарил и сделал попытку тотчас же уйти, но отец его не выпустил. С трудом Михаила Абрамовича уговорили прилечь, и он заснул.
На следующий день папа привел еще двоих, отца с сыном — Моисея Ефремовича Иоффе и 15-летнего Золика. Моисей Ефремович не терял присутствия духа, был неправдоподобно для тех дней элегантен. Двух-трех сказанных им с польским акцентом фраз оказалось достаточно, чтобы понять: Иоффе — беженцы из Польши. Отец познакомился с Моисеем Ефремовичем в юденрате, где Иоффе, отлично знавшего немецкий, назначили заместителем Мушкина. С его появлением в нашем доме установилась столь не достававшая нам вера в то, что еще не все кончено. Жена Моисея Ефремовича погибла в 39-м году во время оккупации Варшавы, оттуда ему удалось бежать с сыном в Вильно и как крупному радиоинженеру перебазироваться накануне войны вместе с Виленским радиозаводом в Минск. Уже обстрелянный войной, он не строил никаких иллюзий по поводу конечных намерений немцев насчет евреев и, чувствовалось, знал нечто такое, чего никто из нас не знал, даже мой папа.
Его сын Золя оказался прекрасно воспитанным здоровым мальчиком, маленьким мужчиной, который незаметно, ненавязчиво принял на себя все трудные домашние мужские дела: таскал из колонки воду, колол дрова, опрометью кидался на помощь женщине, тащившей тяжелый узел. Моя мама, всю жизнь мечтавшая о сыне, очень быстро прилепилась к Золику всем сердцем. Моисей Ефремович предупредил нас, что в ближайшую субботу на воскресенье в гетто придет из концлагеря на Широкой улице его приятельница еще по Варшаве, замечательная женщина София Курляндская. Вот она, работающая в лагере переводчицей, и станет источником столь не достающей нам информации. И действительно, в субботу вечером он привел к нам Соню Курляндскую, рослую, статную женщину с матовым лицом и непроницаемыми глазами. Трое: папа, Моисей Ефремович и Соня уединились в маленькой комнате и долго о чем-то совещались. Мне запомнилось это первое их совещание, потому что после него отец как-то ожил, и в глазах появилось упрямое, озорное выражение, которое он сохранил почти до самого своего последнего часа.
Шли дни, месяцы будней гетто. Настала страшная зима 41—42-го гг. Сквозь все преграды внутрь гетто проникали слухи, один фантастичнее другого. Рассказывали про отчаянных евреев, которые пытались бежать через проволоку, но гибли тут же, не успев сквозь нее пробраться. На площади перед юденратом формировались по утрам колонны бесплатных рабов, которые уводили и увозили за пределы гетто на самые тяжелые работы. В гетто открылась больница с блистательным врачебным персоналом. В другой половине нашего дома жил очень известный до войны в Минске доктор Чарно, пожилой человек с аристократическими манерами. Доктор Чарно умудрился наладить работу еврейской больницы вопреки отсутствию оборудования и медикаментов. Несмотря на ужасающую скученность, голод, холод, население гетто проявляло поразительную жизнестойкость. Десятки тысяч людей, заточенных в минском гетто, были обречены на вымирание, так как никаких легальных каналов поступления хоть какой-то еды не было. Но жизнь опрокинула эту установку. Одним из главных источников существования стали контакты с населением русского района. Контакты возникали через рабочие колонны — возвращаясь в гетто, каждый приносил в котелке, за пазухой хоть какую-нибудь еду. На границе с русским районом, через проволоку, вопреки строжайшим запретам и опасности быть подстреленным без предупреждения, шел обмен. В ходу было все: за буханку хлеба и три луковицы можно было приобрести золотые часы. Черный рынок вскоре развернулся в самом гетто. Предприимчивые немцы, имевшие доступ внутрь, торговали и меняли что угодно и с кем угодно.
Я не помню, каким образом мой отец из гетто попал в концлагерь для военнопленных на Широкой улице. По-видимому, он оказался там в результате очередной облавы в русском районе, куда отец проникал любыми способами. В лагере, где содержались военнопленные разных национальностей, отец официально числился плотником. Плотничать папа действительно умел, но благодаря бойкому владению со времен австрийского плена так называемым немецким языком (это была чудовищная смесь еврейского, немецкого, венгерского, польского и итальянского) у папы в лагере появились еще неофициальные обязанности переводчика, довольно универсального. Могу лишь предполагать, потому что в свои конспиративные дела отец меня никогда не посвящал, что связи с минским подпольем отец начал осуществлять именно тогда, когда с помощью Сони Курляндской в лагере на Широкой начал свою кропотливую, рассчитанную на длительное время деятельность. К сожалению, с гибелью отца канули в неизвестность подробности начала этой работы. Но по ее результатам, а главное — по ярости и бесстрашию, которые за время нашего заточения в гетто накапливались в моем отце, я представляю себе сюжет в жанре высокого психологического детектива…
Кое-что из семейной жизни
…Правда, в этом сюжете есть один мотив, выводящий его за рамки условно обозначенного мною жанра, в котором мой папа сыграл свою жизнь до конца. Мотив этот очень важен для меня, потому что открыл тогда передо мной причуду жизни, изумляющую меня до сих пор.
…Я выросла в напряженной атмосфере неблагополучной семьи, потому что мама не любила папу. В гетто, где счет оставшейся жизни велся не на дни, а на часы, мои родители вопреки всему пережили поразительный, ярчайший всплеск любви. По-видимому, папина воля, его безбоязненность, когда кругом все всегда чего-то боялись, его крутая сила, развернувшаяся как пружина перед лицом подлинной опасности, покой, который приходил вместе с отцом в дом, — все это постепенно овладевало моей слабой, беззащитной мамой. Я не могу забыть потрясшего меня сияния в маминых глазах — оно сразу же потухло, когда папа ушел из дома, и загорелось тотчас же, как он появился снова. Во мне, с моим “синечулочным” комплексом излучение, которое исходило от моих заново влюбившихся друг в друга родителей, вызывало мрачное осуждение (нашли, мол, время для любви). Но ответное сияние в папиных глазах, его волшебно помолодевшее лицо, когда он просто смотрел на поблекшую маму, даже меня, закостеневшую, застывшую после первых потрясений войны, облучало своим светом. Душевное равновесие, которого всегда так не хватало нашей семье, необъяснимо установилось в самые страшные дни. Оно проявлялось в трогательной опеке, которую отец безоговорочно установил над мамой, она заняла в нашей семье место ребенка, а я, ребенок, из-за которого по существу этот болезненный до войны союз мужчины и женщины не распался, как-то естественно выпала из привычного круга забот моих родителей. “Ты уже большая, — сказал мне как-то папа, — а мама самая маленькая, к ней так и нужно относиться, поняла?” Я пряталась от самой себя, когда мама, никогда не умевшая совладать со своими глазами, завороженно смотрела, как папа, приходивший в гетто раз в неделю, ест: обычное варево из ржаной муки, заправленное тошнотворным рыбьим жиром, папа ел как французский бульон, а Мамая, измученная болезнью печени и содрогавшаяся от одного только запаха рыбьего жира, ела вместе с ним, и папа был счастлив. “Она поела”, — сообщал он мне по секрету, как удивительно радостную новость.
Зеркальное отражение ситуации папы с мамой я с не меньшим изумлением обнаружила в отношениях бабушки с дедушкой — те просто поменялись ролями. На положение нежно опекаемого ребенка перешел дед, а бабушка, вдвое похудевшая и именно поэтому исцелившаяся от всех своих недугов, властно взяла на себя бытовые заботы. Дед так и не смог привыкнуть к тому, что его Роза стоит у плиты и своими не привыкшими к черной работе руками ловко промывает картофельную шелуху или лихо драит закопченные кастрюли. После еды старики уединялись на кухне, где на плите всегда стоял огромный чайник с горячей водой, и мыли посуду — деду милостиво разрешалось вытирать ложки. Бабушкиной изобретательности мы были обязаны тем, что из обыкновенных пивных дрожжей у нее получались лепешки, пахнувшие настоящей печенкой, а из картофельных очисток — отличные драники. Бабушка для всех нас неожиданно приноровилась к новым тяжким условиям быта, в невероятной тесноте поддерживала дотошную чистоту и несла это бремя с гордой, упрямой выдержкой. Такое бабушкино превращение навсегда положило конец ее многолетнему конфликту с моим отцом. Обе стороны сильно зауважали друг друга, а все суетное, мешавшее бабушке до войны смириться с “мезальянсом” младшей дочери, отступило, исчезло перед лицом всеобщей беды. Полная перестановка сил в нашей семье в самое тяжкое время — это ли не трагическая ирония судьбы? Так, с зарубцевавшейся от времени тоской, я думаю об этом сейчас. А тогда все было понятно: несчастье расставило все и всех по своим местам.
В этом зыбком равновесии растворились, не оставив в душе резкого следа, внешние обстоятельства жизни гетто со всеми его ужасами и чудовищными подробностями. Видимо, все вытеснилось неизбывным страхом за жизнь нашедших наконец друг друга родителей и стариков. Страхом за них — и изматывающим, отупляющим сознанием собственного бессилия. Страха за свою жизнь не было вовсе — мужество здесь ни при чем — по-видимому, психологический шок начала войны был столь сильным, что он разрушил, истребил во мне естественную жажду жизни. Состояние полусонной апатии, вызванное не голодом — ему мы усилиями отца и бабушки как-то сопротивлялись, — а ежедневным, ежечасным пониманием безысходности нашего положения, подводило меня исподволь к опасной черте, долго оставаясь у которой человек умирает не физически, а духовно. Отец сознательно изолировал меня от своих дел, и я это понимала, поэтому все домашние разговоры, все новости, которые приносили в наш дом люди, и даже папино общепризнанное лидерство в этих бесконечных разговорах о том, что есть и что еще будет, — все это вызывало у меня глухое раздражение. Клетка, в которой я жила, была двойная: клетка самого гетто и искусственный кокон, которым незаметно окутал меня мой отец, движимый инстинктом уберечь, спрятать обожаемое чадо. Папа видел, как я внутренне усыхаю, страдал от этого, но страх за меня был сильнее — мы никогда не говорили с ним про меня, слов не надо было, мы понимали друг друга молча, и я чувствовала себя виноватой за то, что папа страдает из-за меня.
Немножко легче мне было с мальчиком Золей. Он был добр и жизнерадостен, хотя в свои пятнадцать лет успел многое пережить. Чутко реагируя на мое состояние, Золька по-мальчишески пытался меня расшевелить, отвлечь от тягостных мыслей. Мы с ним забирались на чердак, там у него было свое хозяйство — какие-то катушки, проволочки, из которых он мечтал смастерить радиоприемник. Ему было все интересно, и он заставлял меня рассказывать про довоенную школу, про комсомол (это слово он произносил, очень старательно выговаривая все буквы “о”). Для своего возраста он, с моей точки зрения, был очень мало начитан, и я немножко оживала от неподдельного восторга в его продолговатых карих глазах, когда рассказывала ему очередную книгу. После наших просветительских собеседований на чердаке Золя с большим воодушевлением докладывал маме о моей непостижимой образованности. И еще Золик научил меня курить. Там же, на чердаке, он прятал заначку с табачной трухой — остатки махорки и окурков, которые он тщательно собирал после взрослых. Очень уязвленный моим превосходством в умственном развитии и возрасте, Золька, как маленький мужчина, компенсировал этот свой ужасный недостаток ловким умением вертеть самокрутки и курить свою адскую смесь в затяжку и без кашля. Тут его превосходство было очевидным, а я, с моей порочной склонностью к курению (первый раз я выкурила папиросу в 10 лет, за что была бита отцом линейкой по мягкому месту), — я очень старалась научиться и довольно быстро преуспела, пока грех наш не вышел наружу и мы не получили изрядную взбучку от моего папы. Правда, курить мы не перестали, просто баловались куревом подпольно, когда папы не было дома.
Золя очень гордился едва пробивавшимся пушком над верхней губой, тщательно следил за чистотой своих воротничков, мечтая поскорее стать взрослым, чтобы жениться на мне — об этом Золька говорил с уверенностью, исключающей какие бы то ни было возражения, и очень развеселил мою маму, когда серьезно и официально попросил у нее моей руки — в будущем, разумеется, после войны. Золя никогда не сомневался в лучезарном будущем, оно виделось ему справедливым и очень красивым, как прекрасная Варшава, где он пять лет учился в гимназии и где до войны, когда ему исполнилось двенадцать лет, отец надел свой лучший парижский костюм и повел мальчика в настоящий шикарный ресторан. Посещение ресторана произвело на Золика неизгладимое впечатление: он помнил названия блюд и все мелодии, которые играл оркестр. Я до сих пор слышу ломкий басок Золика, его роскошный варшавский выговор, когда он учил меня словам модных польских песенок. В этом мальчике еврейского происхождения чувствовался неистребимый польский корень. Я потом его замечала у многих, даже очень немолодых людей, родившихся в Варшаве, — через такой вот еще не сформировавшийся польский отросточек я узнала о поляках больше, чем за всю дальнейшую жизнь. Золька был по-польски горд, изящен, самолюбив, независим, ему в высшей степени было присуще рыцарски восторженное отношение ко всем женщинам — молодым паненкам и пожилым пани.
Любил он и прихвастнуть при случае: всячески давая мне понять, что его мужская биография изобилует некоторыми пикантными событиями. Я оскорбительно посмеивалась, а распетушившийся Золька в доказательство своей мужской осведомленности сообщал мне по-польски двусмысленные куплеты — видимо, они были популярны среди маленьких варшавских гимназистов. Кумиром Зольки был его отец, мальчик мечтал быть на него похожим и очень огорчался, когда в нем не обнаруживали буквального сходства с Моисеем Ефремовичем. В облике Иоффе-отца сказывались подвижность, острота реакций и темперамент скорее французского свойства, так как инженерное образование он получил в Париже. Отец и сын Иоффе сроднились с нашей семьей и внесли в нее неунывающую энергию, ясно ощутимую сопротивляемость обстоятельствам.
Март 42-го
Я не знаю, каким образом отцу удалось получить “аусвайз”, то есть удостоверение, с которым он мог раз в неделю — с субботы на воскресенье — уходить из лагеря в гетто без конвоя. В кирзовых сапогах, в полудеревенской суконной куртке и кепке, низко надвинутой на лоб, с неизменным рюкзаком за плечами, с желтыми заплатами и номером 17 на спине и груди отец пересекал весь город. Предъявляя патрулям свой “аусвайз”, папа по дороге, видимо, успевал наведаться куда следует, увидеться с кем надо и получить необходимую информацию в виде, например, свежей сводки Совинформбюро. В рюкзаке он приносил иногда остатки лагерного пайка, пакетики с сахарином или тугие свертки, которые дома не разворачивались и куда-то быстро исчезали. Каждый приход отца в гетто сопровождался большим сбором самых разных людей. Чаще других приходила Соня Садовская — папа ее очень ценил за острый ум и умение молчать, когда все кругом говорили чересчур много. Среди частых посетителей нашего дома была маленькая, темнобровая Сарра Левина, вдова погибшего еврейского поэта. С ней впервые появилась у нас стройная, энергичная медсестра Ядзя Шпирер. Ядзя отличалась от других женщин гетто внешней подтянутостью и неуловимым сходством с Соней Курляндской — Ядзя тоже была варшавянкой. Она говорила по-русски правильно построенными фразами, даже цитировала Маяковского и Есенина, но понять ее можно было, только привыкнув к ее речи — Ядзя безбожно картавила и шепелявила. Вела она себя очень самоуверенно, как большой политический деятель, не скрывая своего еще довоенного участия в подпольной партийной работе, у себя на родине, в папской Польше. По любому поводу Ядзя произносила большую речь, изобилующую теоретическими терминами. Мама Ядзю невзлюбила, потому что та относилась к ней снисходительно, как к человеку аполитичному. Папа терпеливо выслушивал Ядзины монологи, но, когда терпение иссякало, резко обрывал ее. Спустя год, когда мы встретили Ядзю в лесу, с ней произошло почти невероятное событие, ничего общего с политикой не имевшее, о котором я еще расскажу.
На традиционный папин вопрос: “Что слышно?” — воскресные гости сообщали ворох немыслимых новостей, например, вчера видели человека из Бобруйска — там слышна артиллерийская канонада. Или: наши форсируют Березину под Борисовом. Папа мрачно глядел на захлебывающихся от новостей женщин и после большой паузы резюмировал: “Агентство ИВА” — так папа называл ложные слухи, которыми полнилась геттовская земля: “Иди вили а зей”, что в переводе с еврейского означало “Евреи так хотят”. Когда сообщалась новость, выходившая за рамки благих надежд скопища обездоленных людей, и эта новость ложилась тенью на чье-то доброе имя, отец реагировал грубее: “Кто вам это сказал? Плюньте ему в рожу!” Гости почему-то на папу не обижались, а две его присказки “Агентство ИВА” и “Плюньте ему в рожу!” в скором времени вылетели из стен нашего дома на улице Опанского и вошли в обиход других обитателей гетто.
Неподалеку от нас жили тихие, интеллигентные беженцы из Вильно — отец и два взрослых сына Голомбы. Все трое работали на радиозаводе. Завод уцелел от бомбежки, немцы были заинтересованы в его продукции и мобилизовали туда всех оставшихся в городе специалистов, в том числе и евреев. Младший Голомб — Федя, румяный, лопоухий парень лет двадцати, тоже стал нашим частым гостем. Федя был по-своему наивен и аполитичен. То ли тихий папа так его воспитал, то ли сказался изрядный по сравнению с нашим опыт войны, но Федя не выдерживал сравнения с моими знакомыми полублатными парнями из дома по нашей улице напротив. Эти ребята пытались вырваться из гетто, оборудовали на чердаке мастерскую по изготовлению фальшивых “русских” паспортов, собрали на уровне знаний, почерпнутых из довоенного пионерского журнала, радиоприемник, по которому иногда удавалось слушать Москву. Все эти рискованные в условиях гетто дела не мешали им резаться в карты и пить невесть откуда бравшийся самогон. Короче говоря, это были отчаянные ребята, и папа неодобрительно относился к моему знакомству со “шпаной”. Другое дело — воспитанный, всегда в чистой рубашке с аккуратно выложенным поверх “западного” пиджака воротником Федя Голомб. Папа частенько пристально оглядывал мои округлившиеся не ко времени формы. От картофельной шелухи и мучной затирухи я — вопреки общенародному бедствию и в силу своих восемнадцати лет (тяжелые внутренние переживания этому, видно, не препятствовали) — сильно раздобрела, и отец все строже напоминал мне, чтоб я не очень-то высовывалась со двора — мало ли что…
И тихий, правильный Федя — папа понял это с ходу — опять же вопреки войне попросту влюбился в пышнотелую дочку всеми уважаемого Абрама Павловича. Папа посмеивался, наблюдая мучительно красневшего Федю, но ему, как всякому папе, нравился воспитанный тихий парень рядом с расцветшей дочерью. Мне же Федины вздохи по вечерам на лавочке во дворе были ни к чему, всякая “лирика” казалась мне оскорбительно неуместной, когда кругом такой ужас и люди гибнут ни за что, ни про что. “Но мы же еще живые”, — тихо, отводя в сторону глаза, говорил Федя. “Вот это меня и бесит, это твое “еще”! Покорно, как коровы на бойне, ждем смерти! И любая сволочь может с тобой расправиться!”
— А что ты предлагаешь? — еще тише спрашивал Федя и обращал ко мне свои круглые добрые глаза.
— Ничего не предлагаю! И не трогай меня за руку! Нашел время для вздохов! Иди домой! — и Федя покорно удалялся, а я еще долго после его ухода по старой детской привычке произносила внутренние монологи, полные гнева и осуждения ни в чем не повинного Феди.
2 марта 1942 года над гетто разразилось очередное несчастье. Двенадцать тысяч человек не вернулись с работы, их отправили в Тучинку, для чего был подан специальный для этих целей транспорт. По обезлюдевшим улицам гетто бродили полуобезумевшие старухи и осиротевшие дети. В этот же день на площадь перед юденратом согнали большую толпу евреев. Из детского дома неподалеку от площади вывели 300 ребятишек с воспитателями. Подъехали легковые автомобили, из них выскочили офицеры в жандармской форме. Ребятишек построили парами, и один из офицеров, румяный, как яблоко, и совсем юный, как вскоре выяснилось, выродок из русских эмигрантов, методично, из пистолета, в упор расстрелял сирот прямо в головы. В толпе поднялся вой. Расстреляв триста детей вместе с воспитателями, жандармы приказали забросать снегом кровь и очистить площадь от трупов. Все это мы с Золиком видели собственными глазами, так как Моисей Ефремович, чуя недоброе, велел прийти к нему в юденрат. Когда порядок на площади был восстановлен, в гетто пожаловал сам гауляйтер Вильгельм Кубе, весьма представительный человек с породистым лицом. Его сопровождал эскорт нарядных офицеров. Потрясенные представители юденрата встречали высокое начальство. Иоффе с посеревшим лицом на безукоризненном немецком языке доложил гауляйтеру о бессмысленном эксцессе. Моисея Ефремовича сопровождал доктор Чарно. Гауляйтер и старый врач пристально посмотрели друг на друга и — к изумлению всех, кто видел эту сцену, — обнялись. Кубе обернулся к сопровождавшим его офицерам и отдал какое-то приказание. Через минут пятнадцать на площадь въехал крытый фургон, солдат откинул заднюю стенку кузова, а столпившихся на площади людей, преимущественно женщин и детей, стали выстраивать в очередь к фургону. Он был доверху наполнен блестящими пакетиками с “бон-бон”, дешевыми солдатскими конфетками. Каждому ребенку немец вручал такой пакетик. Во время этой идиллической сцены гауляйтер, бережно поддерживая под локоть доктора Чарно и прогуливаясь с ним вдоль мрачного здания юденрата, прочувствованно рассуждал о бессмысленном варварстве войны, о свиньях, которые запятнали здесь честь немецкого мундира, о растленном поколении, идущем — увы — на смену им, старой гвардии. Просвещенный гауляйтер и доктор Чарно встретились в Минске спустя много лет после того, как когда-то они оба учились в Марбургском университете. Встреча с однокашником оказалась для доктора Чарно роковой. Гауляйтеру не нужны были свидетели с общим студенческим прошлым. Расставаясь с доктором, Кубе долго тряс ему руку, а спустя несколько минут по приказу гауляйтера доктор Чарно и Моисей Ефремович Иоффе были убиты подле юденрата офицерскими выстрелами в затылок.
Некоторые уточнения
В первые послевоенные годы разные люди с разными целями задавали мне один и тот же вопрос: почему ты осталась жива? У меня на этот вопрос был и есть конкретный ответ: меня спас мой отец — каким образом, расскажу, когда придет время, тем более что мой рассказ, в нарушение принятых нынче признаков художественности, не нарушается ассоциативными ходами в другие временные пласты, не претендует на исповедальность, — мой рассказ, как мне кажется, течет так, как текла сама моя жизнь.
Ореол мученичества, которым овеяны 6 миллионов евреев, погибших во время Второй мировой войны, требует, по-моему, некоторого прояснения. Если взять минское гетто как стереотип, по которому фашисты осуществляли свою программу расового истребления, то и в этом стереотипе, я уверена, есть свои особенности. Нельзя рассматривать цифру 80 тысяч евреев в минском гетто или 6 миллионов в Европе для обозначения некоей однородной массы замученных и уничтоженных. Как и в каждом человеческом сообществе, если можно применить эпитет “человеческий” к античеловеческой идее гетто, там зарождались, накапливались и получали свое завершение вполне наглядные процессы социального расслоения. Достаточно было быть евреем, чтобы очутиться в гетто и погибнуть. Но само понятие “еврей” в условиях гетто так же, как любая другая национальность в условиях дискриминации, вовсе не однозначно. В минском гетто были свои безвестные герои, свои стоики, свои наивные праведники и свои подонки. Война, как это уже много раз отмечено в отечественной и мировой литературе, с беспощадной четкостью отвечала на вопрос, кто есть кто, причем ответы эти часто ошеломляли своей неожиданностью.
На смену погибшим Мушкину и Иоффе в юденрат пришел некто Эпштейн, молодой человек из польских беженцев. Румяное, смазливое личико Эпштейна, его щегольской вид, всегда мокрые и красные, как у вурдалака, губы, цепкая устремленность на общем горе построить собственное благополучие — все в Эпштейне свидетельствовало о патологическом упоении властью над евреями Минска, в которую он уверовал всерьез. Меня никогда не занимала психология выродков рода человеческого, но фигура Эпштейна побуждает думать о феномене власти, оказавшейся в руках у ничтожества.
Эпштейн учредил в гетто так называемую еврейскую полицию, функцией которой был шпионаж внутри гетто. Нашлись для этой полиции и соответствующие кадры… При правлении Эпштейна юденрат расторопно принял на себя обязанности по планомерной селекции еврейского населения на трудоспособных, специалистов и шлак. Таким образом, уничтожение евреев приняло системный характер: истреблению подлежали все, но постепенно появился термин “нуцлихер юде”, то есть “полезный еврей”, — он мог быть уничтожен в последнюю очередь.
По утрам на площади перед юденратом бойко работала так называемая биржа труда, откуда немцы черпали даровую рабочую силу. На биржу съезжались обычно не только военные, все больше появлялось штатских — к тому времени их много обосновалось в Минске в качестве представителей всевозможных фирм, обслуживавших армию. Уклоняться от поголовной отправки на работу к немцам в условиях сыска и исчерпывающих сведений о каждом жителе, собранных доброхотами эпштейновского юденрата, становилось все труднее. Если члены юденрата первого призыва наивно полагали, что их контакты с немецкой администрацией могут хоть в какой-то степени облегчить участь евреев, то юденрат во главе с Эпштейном проявлял холуйское рвение, чтобы всячески угодить хозяевам. Рвение это побуждалось страхом, животным страхом за собственную шкуру и чисто лакейской верой в милость господина. Как всякий холуй по отношению к более слабому, нижестоящему, так сказать, по геттовской иерархии, такой рьяный холуй оборачивался жестоким хамом. Эпштейну невероятно хотелось хоть как-то походить на фашистского функционера, он изъяснялся короткими лающими фразами, постукивая плеткой по добротному голенищу. При нем состоял целый штат прихлебателей, доносчиков, были даже многочисленные наложницы, которых он охотно поставлял охочим до запретных удовольствий немцам. Группу таких молодых красивых женщин, при содействии Эпштейна оказавшихся в услужении чуть ли не у самого Кубе, как-то ярким весенним днем 42-го года привезли в гетто, провели по улицам на кладбище, раздели донага и постепенно, чтобы продлить удовольствие, расстреляли — не сразу, сначала прострелили руку, потом ногу, потом живот, а потом уж насмерть. На память о самой красивой из них один из немцев положил в карман сувенир — бюстгальтер.
Особенно туго приходилось двадцати тысячам немецких евреев из Гамбурга, Франкфурта и других городов Германии. Их привезли в Минск весной 42-го года, и внутри нашего гетто четкий квадрат из четырех маленьких улиц огородили колючей проволокой. Немецкие евреи по облику и языку ничем не отличались от немцев. За неполный год жизни в минском гетто они умудрились навести у себя в квадрате идеальный немецкий порядок, даже высадили цветочки, даже музицировали. С собой они привезли добротные чемоданы, содержимое которых быстро перекочевало на черный рынок. Самым поразительным в этих благообразных, очень аккуратных людях была их непонятно сохранившаяся, патриархальная, средневековая приверженность субботе. По субботам эти бывшие, как мы считали, капиталисты облачались в черные котелки, белые воротнички и чинно прогуливались внутри своей клетки. Существовали они абсолютно автономно от нас, голодали страшно, общение с ними нам было строжайше запрещено. Не помню уж, когда точно к квадрату подъехали хорошо известные всем нашим евреям усовершенствованные для этих целей фургоны-душегубки, и немецкие евреи очень организованно, с оставшимися чемоданчиками, погрузились в них. Больше мы про них ничего не слышали.
Огород и малина
Кольцо минского гетто сжималось все туже. Фронт от нас был далеко, рядом с нами в тылу у немцев был другой фронт — партизаны, слухи о которых все чаще и чаще проникали в гетто. Отец мой давно бы мог, вероятно, оказаться у партизан, но уйти из гетто всей семьей было невозможно, а оставить меня и маму папа не мог, так же как не мог, не имел, видимо, права оставить до срока хорошо налаженные в городе связи. Вот почему параллельно отец решал сразу две задачи: во-первых, нужно было на случай новой акции уничтожения обеспечить нам в гетто надежное убежище. Во-вторых, в лагере на Широкой подготовить группу людей, способную в нужный момент осуществить задуманную отцом операцию. Папа был человеком с обостренным чувством собственного достоинства и отлично понимал, что право уйти в лес, к партизанам, да еще с семьей, нужно завоевывать в Минске. Из города в гетто проникали достоверные сведения об отчаянной смелости людей, уже сражавшихся в тылу. Им было неимоверно трудно, и каждый человек, пополнявший ряды партизан, не мог, не имел права стать для них обузой. И еще у папы был очень точный психологический расчет. Он понимал, что в сузившемся гетто, где каждый человек на виду и трудно затеряться в общей массе, нужно придумать такой ошеломляющий способ побега, какой до сих пор еще никем не применялся и может оказаться реальным лишь в силу фантастической дерзости. Над решением этих проблем отец бился около года.
В начале лета 42-го года песчаный двор дома № 17 на улице Опанского за две недели превратился в обширный огород с аккуратно взрыхленными влажными грядками. Соседи, прохожие, глядя, как все обитатели нашего дома, особенно женщины и дети, хлопочут на огороде, пожимали плечами: эти люди свихнулись — они хотят дожить до урожая! Ну-ну, немцы (имелись в виду евреи из “немецкого” гетто) тоже сажали цветочки, а где они сейчас? Почему-то никому не приходило в голову: откуда на этом огороде появилась такая влажная, жирная земля?
Как-то субботним вечером отец собрал всех мужчин, живших в нашем доме. Папа до войны работал для Донбасса, знал толк в крепежном деле и представлял себе, что такое штрек и шахта. А что, если… Всю ночь папа просидел с соседом-инженером, и к утру была готова продуманная до мелочей идея. Во время акции спрятаться нельзя — ни на чердаке, ни в погребе. Исполнявшие черную работу по отлову очередной порции евреев эсэсовцы из латышей и эстонцев рыскали по гетто с собаками.
На кухне в нашей квартире стояла обыкновенная плита. Под кухней был неглубокий погреб. По идее папы из погреба вглубь на три метра нужно было выкопать люк, ведущий в туннель, такой ширины, чтоб сквозь него ползком мог пробраться человек. Туннель этот длиной метров двадцать на трехметровой глубине под землей должен привести под сарай во дворе. Пол в сарае был выложен его довоенным владельцем кирпичом и сверху залит цементом. Вот из-под этого пола в сарае, через туннель должна быть вырыта земля ровно настолько, чтоб там образовалось пространство для тридцати человек, которые смогут там пробыть 3—4 дня, то есть столько, сколько продлится акция. В этом убежище, которое сразу же по-блатному окрестили “малиной”, должны быть запас сухарей, специальное место для отправления естественных надобностей, вентиляция, чтоб люди не задохнулись на трехметровой глубине, и слуховое устройство, чтоб можно было услышать, что происходит наверху. Вход в убежище — через кухонную плиту, дно которой поднималось, и через него люди могли спуститься в люк, ведущий в туннель. Для креплений была разобрана бревенчатая перегородка, делившая дом на две половины. Работали всем домом по ночам. Куда было девать выкопанную землю? Так и появились во дворе грядки. Самым трудным оказалось рытье двадцатиметрового туннеля. Здесь незаменимыми оказались дети под предводительством нашего маленького Оськи, полного недетского сознания важности совершаемого дела. Дети, как кроты, вгрызались в землю, за ними следовали взрослые.
Вот такое сооружение было построено за две недели. И в нем в самой многотысячной акции 4 июля 42-го года спаслось 40 человек. Кроме жителей нашего дома там укрылись и Соня Садовская с сыном, и еще несколько близких нам людей, которых необходимо было сохранить. Погиб из нашего дома только один человек — Михаил Абрамович Зоров. Он просидел в “малине” вместе с нами немногим более суток, воздух там был спертый, маленький ребенок плакал, а сверху, через слуховое устройство, доносился лай собак. Плач ребенка мог всех нас обнаружить, мать все судорожно накрывала ребенка подушкой, и он перестал плакать, задохнулся. Сидевший рядом с этой женщиной Михаил Абрамович бесцветным голосом сказал, что следующим придется душить его, ибо человек не должен добровольно прятаться под землей, ему нужно небо. Спустя годы я впервые услышала слово “клаустрофобия”, то есть боязнь замкнутого пространства. Все время, что Михаил Абрамович жил с нами в гетто, он либо находился в состоянии полной отрешенности, либо вдруг бурно порывался куда-то уйти, само заточение за проволокой было для него равносильно заточению в подземелье. Он надломился с первых дней войны. Ни бережное отношение к нему нашей семьи, ни отчаянные попытки моего отца вывести Михаила Абрамовича из этого состояния не дали результата. В убежище мы его затащили, но удержать его там было свыше наших сил, тем более что папы с нами не было — он находился в эти жуткие дни в лагере на Широкой. Михаил Абрамович выбрался на поверхность, когда наша улица уже была очищена от евреев, и его убили тотчас же. Трагический конец Зорова был обусловлен его умопомешательством, единственным случаем такого рода, с которым мне пришлось столкнуться вплотную. Я знала много других трагических судеб, тем более страшных, что на следующий день после гибели жены и детей вдовец мог оказаться в постели совсем чужой женщины, и никто не судил его строго — ни вдовца, ни женщину, у которой он нашел утешенье…
Фирма “Ганзер и Ко”
Акция 4 июля продолжалась трое суток. Цифра изъятых из гетто была пятизначной. Мы вышли на поверхность. К этому времени здесь оставалось не более десяти тысяч человек.
В конце июля отец решил, что мне следует явиться на биржу труда, иначе ищейки Эпштейна приведут туда силой. На бирже я оказалась рядом с двумя молодыми женщинами — Бертой, моей ровесницей, и Соней, нервной худощавой блондинкой лет двадцати шести. Решили мы постараться попасть на работу куда-нибудь в одно место. К бирже подъехал маленький “Опель”, из него с трудом выбрался грузный немец в коротких кожаных штанах с детскими лямочками и зеленой шляпе с пестрым перышком. “Ду, ду унд ду”, — ткнул он коротким волосатым пальцем в каждую из нас и что-то добавил на совсем непонятном немецком языке. Нас посадили в кузов грузовика и в сопровождении хмурого солдата повезли через весь Минск на восточную окраину города. На пустыре, огороженном проволокой, стояло длинное одноэтажное строение, возле него много-много грузовых и легковых автомобилей. По всей территории сновали немцы в летней форме. На самом высоком месте пустыря стоял только что отстроенный одноэтажный жилой дом, рядом с ним небольшой сборный домик с вывеской “Остгебит. Фирма Ганзер унд Ко”. В конторе толстый немец в коротких штанишках с помощью поляка-переводчика в промасленной спецовке деловито сообщил нам, что хозяин фирмы “Ганзер” он — Карл Барт, уроженец баварского города Ульм ам Донау. Фирму обслуживают двенадцать немецких специалистов, для которых сооружен новый дом, а мы, три еврейки, доставлены сюда, чтобы хорошо убирать этот дом, стирать белье, короче, выполнять женскую работу. Платить за нее в соответствии с правилами использования еврейского труда он не обязан, но, как хороший хозяин, заинтересованный в том, чтобы рабочая скотина приносила пользу, он, Карл Барт, проследит за тем, чтобы мы не подохли с голоду. Следить за нашей работой будет вот этот молодой человек — Барт вытолкнул вперед парня в чистом комбинезоне с дегенеративной нижней челюстью и близко поставленными глазками. Пауль — так звали молодого дегенерата — любит порядок, и шутки с ним плохи. Нам выдали ведра, тряпки и швабры и велели драить окна жилого дома, заляпанные краской и известкой. Каждое вымытое окно Пауль проверял белой тряпицей и, если на ней оставался след, выпячивал челюсть и бросал коротко: “швайнерай”. Это означало, что окна надо чистить заново. Драили мы эти окна с восьми утра до восьми вечера. Пауль от нас отлучался дважды за день — на обед с послеобеденным отдыхом и на предвечерний кофе. Пока не было Пауля, нас караулил пожилой солдат. Он же проводил нас на кухню, где упитанный повар плеснул нам на донышко котелков по ложке не то супа, не то каши — гороховый концентрат. Окон было много, и мыть их нужно было изнутри тоже — так мы очутились в помещении. По длинному коридору направо и налево по три большие комнаты с аккуратно заправленными тремя-четырьмя койками. Отдельный вход вел в апартаменты Барта, где он жил вместе со своим компаньоном и двоюродным братом Фрицем Мюльшлегелем, занимая три комнаты. В противоположном конце коридора размещалась кухня с громадной электрической плитой, из кухни был выход во двор, огороженный проволокой. За проволокой раскинулся большой огород, там работали наши пленные.
Немцы, столь основательно поселившиеся в этом доме со всем удобствами, целый день проводили в гараже или конторе и возвращались с работы в грязных комбинезонах. Они сбрасывали с себя рабочую одежду прямо у входа, и наш надсмотрщик Пауль показал нам место, где мы должны были стирать эти промасленные робы. Фронт работ для нас, трех девчонок, не очень-то приученных к физическому труду, был достаточно обширным. Нужно было, как потребовал Пауль, довести до зеркального блеска крашеные полы, в которые въелась известка, вымыть стены и вообще все, что моется, а в дальнейшем следить за чистотой так, чтоб на белой тряпке Пауля никогда не оставалось следа пыли, иначе — Пауль выразительно помахал плеткой, которая висела у него на правой руке. Кроме того, трижды в день нужно было доставлять на кухню грязную посуду и мыть ее под бдительным присмотром повара, а в свободное от уборки время помогать ему на кухне чистить картофель, который немцы потребляли в немыслимых количествах.
По-видимому перед нашим появлением население этого дома было соответственно проинструктировано — все двенадцать немцев реагировали на нас совершенно одинаково: они нас не видели, как не видят столы, стулья, любые другие неодушевленные предметы. Все, за исключением одного — Фрица Мюльшлегеля, подвижного улыбчивого человека лет сорока. Скоро мы заметили, что улыбчивость Мюльшлегеля автоматическая, а глаза у него пристальные, беспокойные. Мы часто ловили на себе его странный, какой-то скрытно-тоскливый взгляд. Все немцы фирмы были швабами, и их диалект поначалу был для нас почти недоступным. Разницу в произношении наиболее ходовых фраз объяснил тот же Фриц, который все чаще наведывался к нам в рабочее время, чтобы поговорить. Он расспрашивал нас о родителях, о гетто, об образовании, полученном до войны, советовал остерегаться Пауля, который приходился Барту родственником и за немалые деньги был освобожден от службы в армии. Про своего шефа и двоюродного братца Фриц говорил больше жестами, из которых можно было понять, что ума у хозяина не больно много, но деньги он любит и считать их умеет. Фирма “Ганзар”, унаследованная Бартом от родителей, ветвь могучей автомобильной фирмы “Опель”, на войне приносит солидные барыши. Фриц согласился возглавить вместе с Бартом дела компании на востоке, потому что не хочет служить в вермахте, для этого нужно много денег, есть и причины семейные. Мы не задавали Мюльшлегелю вопросов, все это, когда спустя два-три месяца мы привыкли к его швабскому диалекту, он рассказывал нам сам, между прочим, на ходу. Постепенно мы привыкли к его ровному, веселому нраву, резко отличавшему его от других немцев, лояльному отношению к нам. Глаза его грустнели все больше. Однажды Соня, самая бойкая из нас, спросила Фрица, почему у него такие грустные глаза. Фриц быстро изобразил одну из своих автоматических улыбочек, помахал пальцем перед носом Сони и вдруг очень серьезно сказал: “Об этом как-нибудь в другой раз, когда случай подвернется”. Случай вскоре подвернулся.
Когда случай подвернулся
В гараже работали три поляка, из бывших солдат войска Польского, плененные еще в 39-м году. Барт приобрел их в лагере на Широкой как специалистов-автомехаников. Поляки были “казернированы”, то есть жили под охраной в сборном домике барачного типа на территории фирмы. На ночь их запирали, и у домика стоял часовой. С утра до вечера поляки работали в гараже наравне с немцами. Все трое отлично владели немецким, родом были из Варшавы. Кормились мы вместе, на заднем дворе кухни. Поляки были постарше нас, вели себя с нами снисходительно, как с сестрами по несчастью. Иногда нам днем удавалось повертеть ручкой радиоприемника в комнате Барта — там мы узнали о разгроме немцев под Сталинградом и о пятидневном государственном трауре в Германии. Польские парни ликовали, а потом еще больше затосковали по своей Варшаве. Когда им было совсем тошно, они пели модные еще до войны польские танго с терпкими и тоскливыми словами — что-то о дрожащем пламени свечи, отражавшемся в окнах, за которыми плакала дождливая ночь. Иногда, когда они перекидывались между собой польскими словами, мы улавливали в них какой-то скрытый, тайный смысл. И вообще польские парни излучали тайну, как будто их объединяло общее секретное мужское дело.
Поздней осенью 42-го года Барт, от Мюльшлегеля получивший сведения о порядках в гетто и привыкший к трем бесплатным и вполне расторопным “путцмедхен”, съездил куда-то по начальству и получил разрешение “казернировать” нас тоже. Это означало, что всю неделю мы находимся на территории фирмы, ночуем во второй половине домика, где жили поляки, а на воскресенье нас конвоируют “домой” в гетто. По вечерам, когда кончался изнурительный рабочий день, господин Барт собственноручно запирал нас на огромный висячий замок, и под маленьким оконцем барака становился часовой. Солдатам скучно было нести вахту при трех еврейках, и каждый развлекался, чем мог. Большинство из них через десять минут после начала вахты просовывали нам через зарешеченное окно фотографии их жен, детей, родителей, своих домиков под черепичными крышами, своих любимых кошек и собак. Среди солдат почти не попадалось сознательных или “утробных” антисемитов, им и в голову не приходило, что на другом конце чужого для них разрушенного города происходит планомерное истребление десятков тысяч людей. Больше всего они боялись русских морозов и фронта и потому службу свою несли покорно, лишь бы не дай бог не угодить туда, где стреляют. В солдатах конца 42-го года не было и следа бравых завоевателей начала войны, да и по возрасту они были значительно старше. На губных гармошках они заунывно выводили невесть откуда залетевшую к немцам кубинскую “Голубку” или “Ком цурюк” — душещипательную песенку с обязательным для солдатской немецкой лирики образом любимой, которая его ждет, потому что она создана для него и больше ни для кого. Иногда, когда нам очень надоедали их излияния, мы как-то пытались изменить направление разговора в более интеллектуальное, что ли, русло. Мы спрашивали, кто написал “Вер райтет зо шпет дурьх нахт унд винд”, и получали удовольствие от того, что ни один — за целый год ни один! — солдат армии победителей не смог ответить на этот вопрос. Однажды нам, правда, попался совсем иной экземпляр. Этот был помоложе, лет двадцати восьми, почти альбинос огромного роста… Не помню уж, почему он знал русский язык — среди рядовых немецких солдат знание нашего языка было редкостью. Говорил он по-русски с сильным акцентом, но фразу строил логично и правильно. Этот не играл на губной гармошке. Он считал себя интеллектуалом, так как попал на восток после увеселительной прогулки по Франции, чем-то он там проштрафился. Три месяца этот тип жил в Париже и прошел, по-видимому, элементарный курс сексуального французского всеобуча. А может быть, и не прошел, может, просто был ущербным на этой почве. Когда заступал на вахту альбинос, для нас наступали скверные часы. Одной рукой он извлекал из внутреннего кармана объемистый пакет с французскими порнографическими картинками, другой просовывал дуло своего карабина сквозь решетку нашего окна и требовал, чтобы каждая из нас внимательно рассмотрела картинку и своими словами объяснила содержание. Так продолжалось недели две, пока самая старшая из нас — Соня — не рассказала о развлечениях альбиноса Фрицу. У того перекосилось лицо, он выругался матерно по-русски и побежал к Барту. Наутро нас вызвали в контору. Там сидел красномордый фельдфебель, начальник охраны, и взбешенный Барт с ним хрипло ругался. К тому времени мы уже были хорошо осведомлены о правилах строгой нравственности в арийских рядах и в разговоре с фельдфебелем употребили слова, доступные его фельдфебельскому сознанию. Храбрая Соня употребила даже такое научное словечко “рессеншан”, что в нашем языке не имеет адекватного значения, ибо означает что-то вроде расового стыда. Фельдфебель выпучил глаза, Барт одобрительно закивал головой, Фриц ухмыльнулся, и инцидент с извращенцем-альбиносом на этом закончился. Когда мы рассказали об этом полякам, самый старший из них — Рышек Чайковски заорал: “Почему вы не постучали нам в стену? Мы бы ошпарили этого гада кипятком!” Бедный Рышек в этот момент забыл, что окна их половины барака выходили на противоположную сторону, в “казернировании” поляков и евреек было все предусмотрено.
Однажды послеобеденную тишину нарушили автоматная очередь и отчаянный визг собаки. Мы в это время на кухне мыли посуду… На кухонном дворе, у проволоки, за которой работали наши пленные на огороде, столпились солдаты из охраны. Главным героем оказался повар — он застрелил дворняжку, которая давно вертелась возле кухни. Пленные по ту сторону проволоки понуро разглядывали трупик собаки. Вдруг повара осенило: “Эй, рус! — обратился он к самому старшему из них, — собачка варить! Сладкий зуппе!” Немцы из охраны весело загомонили. Наши пленные потупились. Голодали они уже давно, добавляя в свой скудный лагерный рацион полусгнивший картофель и свеклу с огорода. Повар велел бородатому пленному освежевать собаку. Вслед ему раздались голоса: “Мы же еще люди, не может даже голодный есть собачатину”. Но бородатый молча оглянулся на своих и принялся за дело. “Помоги, дочка, сроду собак не свежевал”. Я было двинулась ему на помощь с ножиком, которым чистила картошку, но повар меня отогнал, схватил собачью тушку и мигом разделал ее. Я успела сказать бородатому: “Люди от сильного голода еще не то ели. У корейцев — я читала — собака — лакомое блюдо. А китайцы лягушек едят. Пусть ребята подкрепятся, они ведь уже совсем дошли”.
— Может, ты и права. А сама собачий суп будешь есть?
— Смогу, наверное.
— Глядя на тебя, и мои ребята поедят.
Тем временем повар покидал куски собачьего мяса в котел. Делал он это вовсе не из сострадания к голодным. Ему доставляла удовольствие предстоящая процедура унижения: русских, эти животные будут есть что угодно. Развеселившийся повар щедро накидал в кипящий котел картошку, капусту, помешал в котле, приговаривая “Карашо, русски борщ, сладкий зуппе” и напевая свою любимую песню “Вольга, Вольга, муттер Вольга”. Спустя час пленных впустили во двор. Их было человек двадцать, и повар разлил по котелкам варево. Я тоже протянула котелок. Повар заржал и зачерпнул мне погуще, сказав при этом, что ему приятно доставить удовольствие еврейской барышне. В котелке дымился очень жирный суп. Никто не ел. Наши мужики переглядывались, судорожно глотали слюну, но отведать собачьего супа первым никто не решался. Повар прикрикнул: “Бистро, бистро!”. Никакого отвращения к незнакомой пище я не испытала, поэтому легко проглотила первую ложку.
— Вкусно, только соли не хватает. Гебен зи, битте, етвас зальц, — обратилась я к повару.
— О, битте! — радостно откликнулся повар и швырнул наземь алюминиевую плошку с солью. Солдаты из охраны сгрудились вокруг и вели себя точно так, как любопытные при кормлении зверей в зоопарке. Я проглотила еще несколько ложек — собачий суп, если не знать, что он собачий, был вполне съедобен.
— Ребята, вкусно, честное слово. А на этих свиней наплюйте. Они б на вашем месте еще не то стали есть.
Первым следом за мной стал есть бородатый, за ним, преодолевая внутреннее сопротивление, остальные. Постепенно мужики повеселели, кто-то бросил соленое словцо, кто-то уже жевал жесткое мясо. Ели по-русски, красиво, с достоинством, как будто и впрямь едят вкусный борщ. Вскоре котелки опустели, повар выплеснул им остатки из котла, бородатый похлопал себя по животу и сказал: “Благодарим тебя, дочка, за компанию, хороший ты, видать, товарищ. Ауфвидерзейн!” — козырнул он повару. — Гришка, песню! Да понахальнее! — И команда опухших от голода русских пленных с лихой частушкой покинула кухонный двор. Повар смотрел им вслед с явным разочарованием: представление не состоялось. Вдруг он резко повернулся ко мне, глаза его побелели от бешенства, и прошипел: “Ты! Чтоб я тебя здесь больше не видел, еврейское отродье!”
— Благодарю вас за вкусный обед, — вежливо ответила я и скрылась в коридоре.
Там меня поджидали испуганные Соня с Бертой — так, будто я добровольно приняла яд. “Вы обе — дуры, ничуть не умнее этого дикаря повара. Зато наши люди получили хорошую порцию витаминов. И я тоже”, — и похлопала себя по животу точно так, как бородатый.
Весной 43-го года поляки исчезли, бежали на рассвете, разобрав дощатую стену барака. Побег свой они, по-видимому, готовили долго. Поговаривали, что за пределы города их вывез какой-то немец на машине прямо с территории фирмы. После исчезновения поляков понаехало много эсэсовцев, на красномордого фельдфебеля орал офицер. Барта допрашивали в конторе почти целый день, и он лишь раз забегал к себе, потребовал кофе и пил его, отдуваясь, со всевозможными швабскими проклятьями. В глазах у Фрица бегали лукавые искорки. Когда эсэсовцы уехали, Фриц успел шепнуть нам: “Все в порядке, но обошлось это братцу недешево”.
Там мы и не узнали, добрались ли куда-нибудь трое отчаянных парней. Но позже нам казалось, что там, в восставшей Варшаве, дерутся и наши польские братья по несчастью. Я рассказала про них потому, что бегство поляков и стало тем “случаем”, который показался Фрицу Мюльшлегелю удобным поводом для откровенного разговора с нами. Однажды после обеда он задержался, долго наблюдал, как мы собираем грязную посуду, и, когда мы уже направились на кухню, остановил нас и велел хорошенько прикрыть дверь.
— Я не понимаю, — сказал Фриц без обычной своей улыбочки, — что мешает вам, трем молодым здоровым девушкам сделать то же самое?
Мы вытаращили на него глаза.
— Вы, конечно, боитесь меня, я ведь враг, немец, но если я сам отвезу вас в
лес — я знаю, в какую сторону надо ехать — поедете?
— Непонятна ваша чрезмерная готовность к риску, — сухо заметила Соня.
— Что вся наша жизнь, как не риск! А я не рисковал, когда в самый разгар преследования евреев в Баварии отправил свою жену-еврейку, двоих детей и ее стариков-родителей нелегально в Швейцарию? Правда, эта операция стоила немалых денег, но я же рисковал! И они живы и будут жить в безопасном месте, пока не кончится это свинство!
Тут встряла я:
— Ваша забота о спасении семьи понятна. И там, в Германии, да еще за большие деньги, это сделать, вероятно, было легче. Но ведь у каждой из нас в гетто — вы это знаете — есть семьи. По-вашему, выходит, вы поможете нам бежать, а с ними что будет? С моей больной мамой, например?
Фриц помрачнел:
— Ты думаешь, твоим родителям будет легче, если ты погибнешь с ними вместе? Забудем пока про этот разговор. Надумаете — скажете. Любая машина фирмы довезет вас до леcа, а там уж сами доберетесь, куда надо…
Деловые люди
Странный разговор с Фрицем привел нас в смятение. Мы так и не поняли, провоцирует он нас или действительно хочет помочь. История с женой-еврейкой показалась нам не очень убедительной. В ближайшую субботу я рассказала обо всем отцу. Реакция его была неожиданной. Папа очень развеселился и совсем по-мальчишески сдвинул кепочку со лба на затылок:
— По-моему, это отличная идея. Только нужно продумать все детали и уехать на этой машине без всякого Мюльшлегеля… Тебе, дочка, придется на некоторое время стать большим и очень тонким дипломатом… Ты говоришь, Барт любит деньги? Это очень хорошо. И свежее крестьянское масло и яйца он тоже любит. И поросят тоже… “Какие яйца, при чем здесь поросята, о чем ты говоришь, папа? Барт не умирает от голода, можешь мне поверить!”
— Конечно. Но ему надоела еда, которой снабжают оккупантов. Он привык у себя в Ульме к вкусной и здоровой пище. Они все обжоры, я это знаю по лагерным немцам. Во сне видят, где бы хапнуть чего-нибудь свеженького… Вот мы и проведем небольшую заготовительную операцию. Комендант лагеря обеспечит товар для обмена в деревне — табак, спиртное, соль, сапоги, — все это ему девать некуда — обеспечит охрану и путевые документы, а твой шеф — транспорт. Для этого ты мне устроишь с господином Бартом деловую встречу. Мол, так и так… До войны мой папа был крупным хозяйственным работником и хочет предложить вам интересный гешефт. Гешефт — слово международное, его все понимают, швабы в том числе. Спорим, что твой дурак-хозяин купится на мое предложение, а соблазнить коменданта лагеря выгодным барышом проще простого. Все они спекулянты.
Так я и сделала. Господин Барт, когда бывал в благорасположении, любил поговорить о политике почему-то со мной:
— Ты думаешь, мне охота здесь торчать и копаться в этих грязных автомобилях? — Тут Барт пускал слезу и в который раз показывал мне фотографии: необъятной толщины фрау Барт и много непохожих друг на друга мальчиков и девочек. Чета Бартов было бездетной и имела хобби по усыновлению сирот — таких у них было девять. Роскошный дом Барта в Ульме, вилла в предместье на берегу Донау, внушительное здание фирмы “Опель” в Мюнхене…
— Из-за чего началась эта проклятая война? Англичане, эти выскочки, завладели всем мировым кофе, а кофе — немецкий национальный напиток. Давно пора было дать им по мозгам.
— А при чем здесь Россия? В России пьют чай, — для поддержания разговора спрашивала я.
— Ну, это же ясно. Лучший чай во всем мире выращивают в Индии, а кому принадлежит Индия? Тем же англичанам. Вот и получается, что они распространились по всему миру, как эпидемия, а немцы просто задыхаются в тесноте…
— Но при чем здесь Россия? — наивно повторяла я.
— Россия, гм… Россия — это жизненное пространство, которое нуждается в крепких хозяйских руках. От России совсем недалеко до Индии… Никто ведь не думал, что фюрер станет возиться с русскими так долго… — тут Барт вскипал: — Только ни слова о Наполеоне! У него не было нашей техники! Единственное, чего я до сих пор не понимаю, — зачем фюреру понадобилась эта возня с евреями. До войны я имел с ними дело, это были толковые, надежные партнеры. Без них, без их умения рассчитать на десять ходов вперед стало только хуже.
— Вам нужен такой партнер? Господин Барт, мой папа…
И я рассказала Барту о деловитости моего отца и о заманчивых перспективах заработать на вполне легальных условиях. — Для этого нужно только встретиться с моим отцом, крупным довоенным гешефтмахером.
— Но он же еврей? — задал идиотский вопрос Барт.
— Конечно. Я ведь его родная дочь. Но папа имеет аусвайс, дающий ему право раз в неделю ходить по городу без конвоя.
Аудиенция высоких договаривающихся сторон была назначена на ближайшую субботу. В четыре часа дня на территории фирмы “Ганзен и Ко” появился мой папа в своей полукрестьянской курточке, подпоясанной солдатским ремнем, в кирзовых сапогах, с рюкзаком на плече, в кепочке, надвинутой на лоб, и еврейскими знаками отличия на груди и спине. Барт ждал его у себя в апартаментах. Я представила папу, он запустил какую-то длинную фразу на немыслимом немецком языке, которую шваб Барт, естественно, не понял.
— Придется вашей дочери быть переводчиком. Я слышал, вы пользуетесь доверием подполковника СС?
— Доверие — слишком сильное слова. Я ведь еврей. Просто господин комендант иногда поручает мне небольшие хозяйственные операции. По роду довоенных занятий я хорошо знаю окрестности Минска в радиусе около ста километров…
— У вас было крупное дело? — живо поинтересовался натуральный капиталист Барт.
— Да, — с достоинством ответил папа, — я руководил крупной фирмой по заготовке леса для угольных районов юга России. Оборот моей фирмы в год исчислялся шестизначной цифрой.
— О! — уважительно воскликнул Барт, — значит, я познакомился с крупным советским бизнесменом? Коммунист? — вдруг по какой-то тупой инерции спросил политически безграмотный Барт.
— Нет, — сдержанно сказал папа, — для моей фирмы это было не обязательно. А сейчас — увы, так распорядилась судьба, я просто еврей. Еврей, не теряющий надежды на лучшие времена.
Барту понравилось оптимистичное заявление папы, и он одобрительно похлопал отца по колену:
— Мне всегда нравились деловые люди, не теряющие надежды. Кофе,
коньяк? — От коньяка мой пьющий папа скромно отказался. Я подала им кофе. Барт понюхал, поморщился, извинился за эрзац-кофе и повторил папе уже известный тезис о подлых англичанах. Папа, которому я рассказывала о политических изысканиях Барта, улыбнулся самой лучезарной из своих улыбок, а его ярко-голубые глаза выказали полное понимание благородного негодования господина Барта по поводу сложившейся в мире ситуации.
— Да, англичане… Ведь мы с вами, господин Абрам, встретились для делового разговора. Что вы предлагаете?
Дальше разговор пошел в стремительном темпе, без перевода. Папа попросил бумагу, карандаш и выстроил цифры тремя столбиками. В одном столбике — стоимость товаров, необходимых для обмена в деревнях, по официальному, так сказать, курсу, — их дает комендант. В другом — перечень продуктов, получаемых в результате обмена. В третьем — стоимость этих продуктов, излишек которых можно сбыть на черном рынке. Далее папа подвел черту и крупно вывел итоговую цифру чистого дохода — очень впечатляющую цифру. Барт смотрел на быстрые папины выкладки, как смотрят дети на фокусника. От напряженного внимания он даже вспотел, и его низкий лоб, заросший почти до бровей редким ежиком рыжих волос, собрался в складки. Папа бросил карандаш и откинулся в кресле, заложив нога на ногу. Две
ноги — папина кирзовая и Бартова в крепком ботинке на толстой подошве — одинаково покачивались в наступившей паузе и подчеркивали несколько гротесковую ситуацию этого коммерческого сговора. Все это на минуту показалось мне кадром из довоенного комедийного фильма, где в роли плутоватого Чарли выступал мой папа. Он почувствовал впечатление, произведенное на Барта, и, к моему ужасу, стал его пугать:
— Как честный человек, я обязан вас предупредить, господин Барт, что дело, которое я вам предлагаю, связано с немалой долей риска. Вы, вероятно, кое-что слышали о партизанах?
— Да, — всполошился Барт, — вы имеете в виду бандитов, которые прячутся в лесах?
Отец тонко улыбнулся и уточнил:
— Я имею в виду вооруженных людей, которые действительно размещаются в лесах, но время от времени совершают нападения на немецкий транспорт. Вероятно, они не так сильно вооружены, чтобы оказаться серьезной угрозой для хорошо охраняемого немецкого транспорта, но предусмотреть нужно всякие неожиданности.
— Что именно?
— Охрана, сопровождающая вашу трехтонку (меньшую гонять не имеет смысла), должна быть надежной и хорошо, блестяще вооруженной. Охрану в количестве десяти человек обеспечит господин комендант. Нужен хороший шофер — это ваша забота.
— За рулем будет сидеть классный военный шофер, в кузове — пулемет, гранаты, патроны — военное обеспечение я беру на себя. Дело коменданта — охрана и путевые документы. А за услуги и успех операции вы, господин Абрам, получите комиссионные — деньгами или продуктами, как вам будет угодно.
— У меня к таким делам чисто спортивный интерес, — тут моего папу явно занесло, и я выразительно на него посмотрела. Барт воспринял папино озорство как обычное для коммерсантов кокетство и заручился обещанием: если первый рейс пройдет удачно, за ним последуют новые рейсы. Перед уходом папы Барт вручил ему свою визитную карточку и выразил уверенность, что после войны, когда кончится вся эта неразбериха с евреями, мой папа снова займет столь высокое положение, что оно позволит ему совершить путешествие в Европу с семьей и он, Карл Барт, будет рад встретиться с моим папой, его женой и дочкой в уютном доме в Германии, в Ульме ам Донау. Папа поблагодарил за приглашение и, метнув на меня веселый взгляд, ушел. Пока я убирала со стола, Барт, глядя моему папе вслед в окно, задумчиво сказал: “Я и не предполагал, что ты дочь такого интеллигентного отца. Что только не делает с людьми эта проклятая война!”
Непредвиденные обстоятельства
Тем временем в гетто и в лагере на Широкой шла деятельная подготовка к предстоящему рейсу. С комендантом отец управился быстро — тому не терпелось заработать на казенном добре и даровом транспорте. Охрана была подготовлена давно. Около года папа присматривался к украинцам, охранявшим лагерь. Многие из них оказались на службе у немцев, не выдержав тягот плена. К зиме 43-го года, под осторожным и методичным воздействием отца, получившего о каждом охраннике информацию от Сони Курляндской, часть украинцев дозрела до сознания, что прощение у родины нужно завоевывать с оружием в руках. Отцу они верили как спасителю. Сформировать охрану предстоящего рейса именно из них не составило особого труда — “папины” украинцы в лагере прикидывались туповатыми, исполнительными простачками.
В гетто была сформирована группа для побега из восемнадцати человек, куда кроме меня с мамой, Зелика и Оси, Сони Садовской с сыном входили врач, медсестра, радиоинженер и другие люди, нужные там, в лесу. Решено было, что из первого рейса в Ивенецкий район, где, по имевшимся у нас сведениям, группируются партизаны бригады им. Чкалова, папа, чтобы усыпить бдительность коменданта лагеря и Барта, привезет обещанные продукты. Во второй рейс, который должен был состояться в следующую субботу, машина пойдет через город другим маршрутом и заберет на окраине Минска нашу группу. Как мы выйдем из гетто, папа, после длительных консультаций с врачом из еврейской больницы, тоже придумал.
Ранним утром в субботу, 20 мая, папа сел в кабину рядом с шофером, до зубов вооруженные украинцы погрузились в кузов, битком набитый товаром, пулеметами, ящиками с патронами и гранатами. Все путешествие, по папиным расчетам, должно было завершиться до наступления комендантского часа в Минске, с тем чтобы отец успел вернуться в гетто.
В субботу вечером отец не вернулся, не вернулся и в воскресенье. Рано утром в понедельник за мной, Соней и Бертой, как всегда, в гетто пришел конвоир, на этот раз другой, незнакомый. Он гнал нас через город почти бегом, подталкивая то одну, то другую прикладом в спину. При подходе к фирме сразу же бросились в глаза чужие легковые автомобили. Территория была густо оцеплена жандармами. Конвоир доставил нас прямо в контору. Там за столом Барта по-хозяйски расположился красномордый фельдфебель, у стены стояли перепуганный Барт и бледный Мюльшлегель. У стола Барта спиной к нам сидел офицер в форме СС. Как только нас втолкнули в контору, офицер спросил: которая из трех? Фельдфебель плеткой указал на меня. Соню и Берту выставили.
— Что пишет папа? — спросил меня офицер по-русски почти ласково.
— От папы нет никаких известий. Мы очень беспокоимся, потому что обычно в субботу вечером папа приходит из лагеря в гетто, а в этот раз не пришел. Может быть, господин офицер знает, что случилось с моим отцом?
— А ты еще и нахалка. Или артистка. Сколько тебе лет?
— Девятнадцать.
— Это много. Много для жидовского выродка. Увести.
Красномордый фельдфебель вытащил пистолет из кобуры и вытолкнул меня во двор. Там он приказал, чтоб доставили на бугор — был такой бугор в дальнем конце территории — четырех Иванов с лопатами. Иванами называли наших пленных. Фельдфебель привел меня на бугор и приказал взять лопату.
— Не возьму. Если нужно выкопать яму, это сделают для меня русские товарищи. Я их сама об этом попрошу. А вас попрошу не устраивать длинного спектакля. Вы слышали, что сказал господин офицер СС. Он сказал, что девятнадцать для меня чересчур много. Выполняйте приказание.
— Но, но! Разговорилась! Ты лучше поговори там! — он кивнул в сторону конторы.
— Там мне больше говорить нечего. Я точно знаю, что с отцом случилось что-то страшное. Он не мог меня здесь бросить на произвол судьбы. Он очень меня любит.
Русские ребята, бородатые, опухшие, переминались с ноги на ногу, не понимая моего диалога с фельдфебелем, который подбрасывал на руке пистолет. Но они хорошо понимали, зачем их сюда позвали с лопатами.
— Девчонка, ты не теряйся. Может, только постращать решили, они это любят.
Фельдфебель стегнул плеткой того, кто это сказал, и, разрядившись от злости, уже спокойнее обратился ко мне:
— Копать не будешь? Бить тебя бесполезно, все равно пристрелю. Марш в контору, там с тобой продолжат разговор о папе.
В конторе эсэсовец беседовал с Бартом и показывал ему какие-то обгоревшие бумаги. Фриц шепнул мне: “Скажи, что тебе надо в туалет”. Туалет был через маленький коридорчик. “Пусть идет, — разрешил эсэсовец, — бежать ей некуда”. Фриц вышмыгнул следом за мной, втолкнул меня в туалет. Через тонкую дверь я услышала его торопливый шепот:
— Машину кто-то сжег на шоссе в шестидесяти километрах западнее Минска. Ни твоего отца, ни охраны. Только убитый шофер, а при нем документы. Мог твой отец уйти в лес, а тебя бросить? Не мог. Вот и держись за это. Барт перепуган до смерти. Он будет все валить на партизан, а от еврея и охраны открещиваться — это не его люди. Ты для них — единственная ниточка. Главное — выиграть время.
Меня привели обратно. Молодец Фриц! Теперь уж немного легче. Главное — отца не нашли, значит, он жив, а если так — даст о себе знать, любым способом. Прав Фриц — я для них — единственная ниточка. На обратном пути из туалета мне удалось выдавить из себя слезу. Это было нелегко, так как в трудных обстоятельствах я обычно не плачу, а каменею.
— Так что пишет папа?
— Если он жив, обязательно напишет. Если он жив.
— А почему ты думаешь, что его нет в живых?
— Если б с ним ничего не случилось в лагере, он пришел бы домой. Он всегда приходил, даже больной. Он больше всего на свете любил меня и маму. А мама моя совсем больная. Папа обещал принести лекарство…
— Ха-ха. Маме твоей помогут отправиться на тот свет и без лекарства. А ты, хитрая тварь, что-то знаешь и молчишь! Мог твой отец уйти к партизанам?
— Мой отец очень умен и осторожен, чтобы пускаться в такую авантюру. И я не понимаю, как он мог уйти в партизаны, если находился в лагере?
— Опять врешь! В субботу его не было в лагере! С самого утра!
— А где же он был? Обычно выпускали из лагеря в субботу вечером. Значит, кто-то его выпустил утром? Вот у того и спросите, где мой папа. Я вас очень прошу, узнайте, пожалуйста, где мой папа! Мама так волнуется. — Тут я стала плакать по-настоящему.
Офицер осерчал: “Убрать! — или очень хитра, или полная идиотка. В гетто не отпускать, пока не выясним, куда делся этот паршивый еврей. Глаз с нее не спускать!” Меня вытолкали во двор и заперли в бараке. Жандармы уехали. Следом за ними укатил на своем “Опеле” Барт. К вечеру вернулись с работы Соня и Берта. Они принесли мне котелок с гороховой жижей, вопросов не задавали. Уже совсем стемнело, когда заскрипел замок и в нашем бараке появился Фриц.
— Ты молодец, все сказала правильно. У них дурацкое положение. Сожженную машину обнаружил жандармский патруль. По документам, оставшимся у убитого шофера, установили и принадлежность машины, и того, кто подписывал маршрут. Комендант, видимо, с перепугу стал все валить на еврея. На вопрос, почему еврей оказался в машине в шестидесяти километрах от Минска, а с ним десять украинцев, комендант пока ничего толком не ответил. Мой родственник оказался похитрее. Он все свалил на коменданта, который якобы попросил машину для каких-то неизвестных ему, Барту, нужд. Как он мог отказать подполковнику СС? Думаю, что сам Барт выпутается, не в его интересах болтать о сделке с твоим отцом, тем более что о его визите к Барту начальник охраны не знает. Была суббота, он пьянствовал в городе. Так что держись прежней линии.
Торопливо сообщая все это, Мюльшлегель улыбался, но не автоматически, как обычно, а всем лицом. Он не мог, да, вероятно, и не хотел скрывать удовольствия, которое получал от всей этой истории.
— Я вам очень благодарна, господин Мюльшлегель, и хочу вас попросить еще об одной услуге. Я напишу записку маме, а вы отвезите ее, пожалуйста, в гетто или пошлите кого-нибудь, кому доверяете. Пусть только он скажет, что приехал от вас, мама все про вас знает и немного успокоится. Ради бога, господин Мюльшлегель, завтра с утра мама должна получить от меня записку, иначе она погибнет, и не только она…
Мюльшлегель велел быстро написать записку и обещал выполнить мою просьбу. Когда он ушел, Соня со вздохом сказала: “Господи, и среди них, оказывается, есть люди…”
Трудно понять, чем вызваны были поступки этого баварского немца, который вроде бы ничем не отличался от своих соотечественников — так же служил вермахту, так же наживался на войне, но почему-то не хотел, как многие из них, закрывать глаза на то, что происходит на оккупированной земле. Объяснить Фрица только его еврейскими родственниками — значит ничего не объяснить в нем. По-видимому, сказалось в нем либо врожденное чувство справедливости, либо — можно ведь такое предположить? — внутреннее созревшее чувство протеста по отношению к режиму у него на родине. Про Мюльшлегеля нельзя сказать “прозрел”, потому что его прозрение наступило, вероятно, задолго до войны… Фриц Мюльшлегель был и остался для меня исключением из правил, исключением, возможно, подтверждающим правило о том, что любая нация в любых, самых чудовищных обстоятельствах сохраняет в себе островки человечности, порядочности, пусть робкой, но все-таки попытки противостоять всеобщему оболваниванию.
Барт рассердился
Утром началось все сначала. Опять тот же офицер задавал те же вопросы, опять начальник караула водил меня на бугор и играл пистолетом (Иванов уже не звали). Барт был значительно спокойнее, Фриц с притворным равнодушием разглядывал потолок, офицер орал на меня, я добросовестно плакала и умоляла узнать что-нибудь про папу. Лишь на секунду Фриц оторвался от потолка и весело мне подмигнул. Разговор зашел в тупик. Вдруг Барт побагровел и сам заорал на офицера СС: “У меня из-за вас вторые сутки стоит срочный военный заказ! Генерал (Барт назвал какую-то, видимо, очень важную фамилию, потому что офицер вскочил и вытянулся) не погладит по головке бездарных жандармов, если эта дурацкая история затянется еще на неделю! В конце концов я, Карл Барт, деловой человек и не обязан тратить драгоценное время попусту!” И Барт, ушел, эффектно хлопнув дверью. Следом за ним развалистой походочкой вышел Фриц, красномордый фельдфебель крикнул, чтоб меня заперли, повторяя мне вслед по-русски: “Записка, записка от папы!” Офицер укатил, жандармскую охрану сняли. Вечером после работы Фриц сообщил мне, что записку мою мама получила, очень просила отпустить меня в гетто с пятницы на субботу, так как она совсем расхворалась. Среда и четверг прошли на фирме тихо. В контору меня не таскали, один только раз Барт велел явиться и задал тот же дурацкий вопрос: “Я с таким уважением относился к твоему отцу, пришлет он, черт возьми, записку или нет?” И тут я, совсем уж невинно глядя Барту прямо в глаза, ответила: “По-моему, господин Барт, вам будет совсем невыгодно, если мой папа пришлет записку. Тогда меня арестуют, и мне придется рассказать, как вы, крупный немецкий предприниматель, вступили с моим отцом в незаконную сделку и чем все это кончилось. Мой папа учил меня всегда говорить правду и только правду…”
— Вон! — почти завизжал мой хозяин.
Это была последняя наша с ним встреча.
Разве так уходят?
В пятницу вечером нас, всех троих, отвезли в гетто. У калитки стояла мама. На ее бескровном лице все вытеснили огромные глаза. Она не заплакала, не кинулась ко мне. На кухне мама молча показала пальцем на плиту. Я подняла дно и опустилась в люк. Там в пламени коптилки на меня уставились незнакомые диковатые глаза. Хриплым голосом неизвестная девица проговорила: “Явилась наконец-то, красуля. Третьи сутки из-за тебя в этой яме околачиваюсь. Батька твой с ума там сходит. А ну, покажь морду. Ничего, симпатичная. Как раз нашему комиссару подойдешь. Поторопи их там, наверху, а то мое терпенье лопается. Как бабахну гранатой, так все полетит к чертям собачьим”. Девица выругалась и прикурила самокрутку от коптилки. “Вылазь и шугани их там. Вопросов не задавай, твоя мать в полном курсе. Батька письмо прислал — не письмо, приказ. И я буду последней б…., если этот приказ не выполню. А ну, вылазь, трам-тара-рам…”
Я вылезла из люка, бросилась к маме, она вытащила из-за пазухи сложенный в маленький комок листок. Папиным почерком второпях было написано: “Девушка по имени Ева — моя связная. Откомандирована по приказу моего нового начальства. Слушать ее беспрекословно. На подготовку и сборы — максимум три дня. Пусть Соня С. свяжется — она знает с кем, чтобы вы организованно, как мы решили, вышли из гетто. Куда, как — все знает Ева. Ничего лишнего с собой не брать. Медикаменты, шрифты — все нести на себе, под платьем. До скорой встречи. Папа”.
Все остальное я помню, как в полусне.
Пришла Соня с Игорем, пришел доктор из больницы, долго о чем-то совещались. Почему-то чаще других звучало слово “тиф”. Медсестра принесла большую противогазную сумку с широкими бинтами. В бинты мы пытались зашить тяжелые литеры типографского шрифта. Шрифт притащили из “малины” Золик и Ося. Всю ночь во дворе кто-нибудь из нас дежурил — на случай если появятся добровольцы из команды Эпштейна. Ева сидела в люке, и ярость ее распирала. Доктор дал ей немного спирта, чтобы она успокоилась. Две ночи мы провозились с тяжелыми свинцовыми литерами, бинты их тяжести не выдерживали, в дело пошли разрезанные на полосы простыни. Бабушка с дедушкой вообще не ложились спать, молча сидели на кухне, взявшись за руки. В воскресенье опять пришел доктор и доложил, что пропуск на восемнадцать человек, нуждающихся в рентгеновском обследовании, будет только во вторник утром. А что делать в понедельник, когда за мной придут с работы? Соня Садовская, прикусив короткую, как у маленькой княгини из “Войны и мира”, верхнюю губу, спокойно объявила: “В понедельник в этом доме начнется тиф. Терять нечего — или они испугаются тифа, или вступит в дело Ева из люка”. Так мы и поступили. Утром в понедельник прямо к нашему дому подъехал красномордый фельдфебель. Во дворе его встретила бледная, дрожащая от неподдельного страха мама и сказала, что в доме тиф. Машина с фельдфебелем, изрыгающим проклятья, круто развернулась и исчезла. Мы вздохнули, но ненадолго. Время бежало неумолимо. К десяти утра
1 июня мы должны были быть в полной готовности, то есть обмотаться лентами с зашитыми в них шрифтами, медикаментами, копировальной бумагой, напялить на себя по две смены белья, сверху платья, построиться возле больницы в колонну —
18 человек, среди них двое детей до десяти лет, предъявить у выхода из гетто пропуск и в сопровождении еврейского врача с желтой повязкой на рукаве выйти в город для прохождения рентгеновского обследования в русской больнице, так как в еврейской рентгеновского аппарата не было. Такой порядок был установлен еще год назад — это было странным в условиях гетто проявлением чьей-то заботы о здоровье евреев, но такой порядок был, и никто, естественно, его не оспаривал.
Прощанье со стариками, которые знали, что остаются на скорую и верную гибель, было коротким. Оба торжественно встали и благословили нас. Дед сурово повторял: “Только без слез, Олечка, прошу тебя. Жаль, что я неверующий, я бы помолился. Видеть вас здесь я больше не могу”. Плакать было нельзя — старикам наши слезы уже не были нужны, они себя давно приговорили…
Когда мы шли к воротам гетто, изо всех окон, со всех сторон на нас смотрели оторопевшие от страха люди. Все знали, что исчез Абрам Костелянец и его ищут, все понимали, что люди в колонне — семья Костелянца и его близкие друзья, но никому не пришло в голову, что эта кучка людей может вот так, средь бела дня, со спокойными лицами, на глазах всего гетто и охраны выйти за ворота. По-видимому, общий шок поразил людей — именно на него рассчитывал придумавший все это папа! По-видимому, люди решили, что это какой-то новый немецкий способ изъятия семьи и близких неизвестно куда исчезнувшего еврея. Евы с нами не было. Она выбралась из люка на рассвете и скрылась в неизвестном направлении, сказав перед уходом Соне: встречу, как договорились.
Мы вышли в город и направились в сторону вокзала. Шли со своими номерами и заплатами по мостовой, никто на нас не обращал внимания: к колоннам евреев, бредущим по мостовым Минска, население за два года оккупации привыкло, привыкли и полицейские, и все другие стражи порядка. На одной из разрушенных улиц где-то впереди мелькнула маленькая фигурка Евы. С этого момента мы ускорили темп движения через город и шли уже не улицами, а проходными дворами, огородами, через руины. Ева впереди то исчезала, то появлялась снова. Шли долго, не меньше часа. Неподалеку от железной дороги мы увидели старую железнодорожную больницу. Мы вошли туда и очутились в тесном кабинете главного врача. Он запер дверь и шепотом велел снять еврейские знаки с одежды. Из кабинета главврача на улицу вела еще одна дверь. Через нее мы должны были выйти не строем, а по одному, с интервалом 15—20 метров. Под желтыми заплатами мы с ужасом обнаружили невыгоревшие пятна. Главврач сокрушенно покачал головой: черт возьми, раньше догадаться можно было, но теперь поздно, рискнем, авось, проскочите. По одному мы вышли на залитую солнцем почти деревенскую улицу минской окраины. По обе стороны стояли деревянные дома с мирными геранями на подоконниках, с белыми занавесочками. Шли мы уже не по мостовой, а по дощатому тротуару. Цепь наша растянулась почти на всю улицу, где-то далеко впереди мелькала Ева, за ней доктор, за ним Соня с Игорем за руку, наши мальчики. Передо мной шла мама — только теперь я увидела, как она исхудала, какие стоптанные на ней туфли. Шествие замыкала я. На улице не было ни души, только в окнах из-за занавесок следили за нами испуганные глаза, много глаз. Шаги наши долбили по доскам тротуара, с каждым шагом звук этот казался все громче. Он стал совсем оглушительным, когда следом за собой, шаг в шаг, я услышала, как идет за мной грузный, тяжелый человек. Незнакомый старик с большими обвислыми усами поравнялся со мной и, не поворачивая головы, тихим басом обронил: “Вы с ума посходили, разве так уходят? Особенно вон та женщина, впереди тебя — того и гляди упадет, помоги ей. На, хоть морковину погрызи и ей дай…” Я ничего не ответила старику, запомнила только густой его голос и корявую руку, протянувшую три морковки. Старик прогудел мне вслед: “Храни вас бог, бедолаги” и свернул в подворотню.
Очень военный папа
Бог или черт, или судьба нас и впрямь хранили. Даже тогда, когда кончилась последняя улица и мы через большой огород вышли к железнодорожному полотну, за которым виднелось еще зеленое ржаное поле. Мы увидели, как птицей перелетела через дорогу Ева и исчезла во ржи. Перед тем как исчезнуть, она что-то крикнула следовавшему за ней доктору. По цепочке до меня дошло: соблюдать интервал. Дорога охраняется, переходить по одному только тогда, когда с поля махнет платком Ева. Мы перебрались через дорогу и, обессиленные, залегли во ржи. Ева скомандовала: ползком. И мы поползли. Не помню, как долго, было нестерпимо жарко в двойных одеждах, пить хотелось ужасно. Мама оглянулась, я подползла к ней, в глазах ее, расширенных от пережитого страха и смертельной усталости, не было ничего, кроме покорности судьбе. Мы снова поползли, запахло пылью, послышалось тарахтенье телег, лошадиное фырканье. “Ложись! — скомандовала Ева, — полицай!” и выдернула откуда-то из-под юбки гранату. Тарахтенье приближалось. Сквозь прореженную у проселочной дороги рожь мы увидели, как катят шесть повозок, на каждой по шесть черных полицаев с белыми повязками на рукавах. Еще метров двадцать, и они нас заметят. Мы прижались к сухой земле и вдруг услышали истошный Евин вопль: “На-а-а-ши!”. И Ева побежала навстречу страшным повозкам.
С передней спрыгнул седой коренастый человек с длинной винтовкой на плече. Спотыкаясь, падая, он бежал Еве навстречу. Это был мой папа, поседевший добела за две недели неизвестности о нашей судьбе. И тут — то ли от счастья, то ли от нервного перенапряжения я захохотала, я просто умирала от смеха. Уж очень смешным показался мне мой папа, всегда такой штатский, а сейчас такой нелепый с длиннющей винтовкой, перепоясанный ремнями, с наганом за поясом. Я тормошила совсем ослабевшую маму, она так и не смогла подняться с земли, и, закатываясь от смеха, кричала: “Мамочка, ты только посмотри, какой у нас смешной папа, какой весь военный!” Отец цыкнул на меня сердито, подхватил маму на руки и понес к повозке.
Курносый возница взбил солому в телеге и сочувственно пробормотал: “Совсем ослабла женщина, да и девчушка — соплей перешибешь”. От такой лестной характеристики смех у меня как рукой сняло, я прижалась к папиной спине, он взял у курносого вожжи, издал какой-то незнакомый лихой звук, и мы покатили к зеленой деревеньке, открывшейся за поворотом дороги. Голова мамы лежала у меня на коленях, она беззвучно плакала и все пыталась рукой дотянуться до папиной ноги, перекинутой через край телеги.
Ехали мы так не долго, пять телег с “полицаями” и с пулеметом на одной из них и с остальными беглецами шли за нами быстрой рысью.
Здравствуйте, товарищи интеллигенты
Иван Казак
Деревня называлась Птичь. Все в ней показалось мне непередаваемо прекрасным: и густая, сочная зелень, в которой утопали дома, и прозрачное небо, и вкусный воздух, и — самое потрясающее — по главной деревенской улице парами и живописными группами гуляли увешанные оружием парни и нарядные девчата. Громко играла гармошка что-то до боли довоенное, на головах парней лихо сидели набекрень “кубанки” с красными ленточками, девчата и детвора льнули к ним, в воротах и калитках стояли мужики и бабы постарше. Таратайки наши с грохотом проехали сквозь веселую толпу и завернули во двор дома с надписью “Сельсовет”. Все геттовские домыслы и слухи о недосягаемых партизанах рухнули — вот они, рядом, в пяти километрах от Минска!
Во дворе у длинного деревянного стола под навесом сновали женщины. Кто-то резал хлеб, кто-то тащил громадный чугун с дымящимся варевом. Чубатый пожилой партизан водрузил на столе трехчетвертную бутыль с мутноватой жидкостью, поодаль, за забором, собралось много народу. Пожилой обратился к ним:
— Граждане, товарищи! Эти люди еще несколько часов назад находились за колючей проволокой. Они пробыли там два страшных года и чудом спаслись. Человека, хлебнувшего горя, по нашим обычаям нужно сначала хорошо накормить. Пожалуйста, садитесь, — обратился он к нам. — А вы, дорогие бабоньки, не смущайте их, они давно не ели настоящего хлеба. Пусть поедят досыта, спасибо вам за ласку!
Мы сели за стол. Пожилой партизан во главе стола, по правую руку он него мой отец, мама, я.
— Это командир?
— Да, по хозяйственной части. Командир комендантского взвода Родионов. Главные командиры — люди деликатные, придут знакомиться с вами, когда вы поедите. Есть надо осторожно, понемногу — всех предупредил. Всем, кроме детей и мамы, придется пить самогон. Традиции будем нарушать потом, а сейчас нельзя — обидятся люди, — и папа налил мне полный стакан самогона.
— Не бойся, доче, проглоти, как лекарство. Только съешь сначала что-нибудь.
Из чугуна мне положили в глиняную миску здоровенный кусок настоящего мяса. От него шел одуряющий запах. Я откусила большой кусок и, зажмурившись, запила его самогоном. Внутри стало горячо, в голове зашумело, но самолюбие не позволило не раскиснуть. Отец проделал то же самое с легкостью необыкновенной и закусил хлебной корочкой, круто посолив ее, как будто всю жизнь глушил самогон стаканами. Мама уставилась на нас с ужасом. Нужно отдать должное нашей измученной, оголодавшей команде — все ели и пили неторопливо, с достоинством. Когда трапеза, проходившая в молчании, закончилась, Родионов сказал отцу: “Товарищ Костелянец, постройте своих людей, с ними будет говорить комиссар бригады”. Мы построились в длинную шеренгу, мальчики стали на левом фланге, отец — на правом.
Во двор на сером в яблоках коне в сопровождении парня в кожанке и с маузером, въехал комиссар бригады Иван Петрович Казак. Отец тихо скомандовал нам “смирно” и, выйдя из строя, совсем по-военному отрапортовал:
— Товарищ комиссар бригады имени Чкалова! Группа в количестве восемнадцати человек, выведенная по договоренности с командованием из минского гетто, построена.
— Здравствуйте, товарищи интеллигенты! — звучно приветствовал нашу умученную шеренгу комиссар. — Поздравляю вас с избавлением от фашистского рабства! Отныне каждый из вас, независимо от возраста, пола и профессии, становится рядовым бойцом нашей бригады. Мы встретили вас под Минском, в деревне Птичь, откуда берет начало весь наш род Казаков. Здесь живут мои родители, родственники. Пусть вас не удивляет, что рядом с городом, средь бела дня партизаны свободно разгуливают, как будто в Минске нет значительно превосходящего нас по численности и вооружению врага. Так же дерзко, как вы осуществили свой уход из гетто, так же храбро, как угнал из города груженную боеприпасами немецкую трехтонку ваш руководитель, очень умный человек Абрам Павлович Костелянец, так же обдуманно мы предприняли рейд издалека в мою родную деревню, чтобы встретить вас и обеспечить вашу безопасность. Среди вас женщины и дети — наша святая обязанность их защитить. Среди вас есть люди, в уме и знаниях которых мы у себя на базе очень нуждаемся. Через три часа, после хорошего отдыха, нам предстоит в кратчайший срок преодолеть немалое расстояние. К сожалению, никого из вас, даже самых слабых, мы не сможем обеспечить транспортом, идти придется преимущественно ночью и пешком, по тылам противника. Мы постараемся, чтобы обратный путь прошел так же благополучно. Еще раз поздравляю вас с вступлением в нашу партизанскую семью!
Комиссар на разгоряченном красавце-коне был великолепен. Даже самое романтическое воображение не могло подсказать такой эффектный, почти плакатный образ: соломенная копна волос, выбивавшаяся из-под фуражки, синие глаза на смуглом чеканном лице, гордо посаженная голова, стройная шея, широченные плечи, изящная посадка в седле.
Комиссар был очень молод — 23—24 года, не больше, тем сильнее впечатляли три шпалы на петлицах. Речь его, обращенная к нам, сочетала в себе неподдельный пафос и человечность, в ней деликатно, без лишней чувствительности звучала нота сострадания и нежелание унизить людей перебором в этом сострадании. И еще меня удивила в речи крестьянского сына Ивана Казака абсолютная грамотность, отсутствие признаков местного диалекта, как будто этот кованый парень прошел специальный курс ораторских наук.
После приветственной речи комиссар спешился, подошел к каждому из нас и попросил назвать имя, отчество, фамилию и профессию.
— Про семью вашу, Абрам Павлович, не спрашиваю — все про них знаю. Это, стало быть, дочка Галя, образованный товарищ, а это — супруга с редкой у нас профессией стенографистки. А это, судя по предварительным описаниям Абрама Павловича, Софья Семеновна Садовская, журналистка — очень нам такие кадры нужны, газету свою издаем, так что дела всем хватит. А теперь располагайтесь отдыхать.
Нас отвели на большой сеновал, где после сытной еды и самогона мы сразу провалились в сон. Перед тем как улечься, отец снял с себя ремень, перепоясал меня и засунул за ремень наган: “Береги, это мой подарок”… Когда нас разбудили, уже смеркалось. Нагана не было, я перерыла все сено, кто-то его украл. Отец побледнел, влепил мне хорошую затрещину и прошипел яростно: “Хорошо начинаешь”. Только потом, освоившись среди партизан, я поняла, что наган — личное оружие, некая привилегия, на которую имеют право не новички, да еще женского пола, а испытанные бойцы. Кто-то из них, видимо, счел наган за поясом у только что прибывшей девчонки несправедливой роскошью. Расследовать пропажу мы не стали, но она послужила мне хорошим урокам в дальнейшем: оружие надо беречь, как собственную руку.
Обратную дорогу на базу мы прошли за две ночи с короткими передышками в пути. В рейде за нами в Птичь принимало участие боевое подразделение — не меньше двухсот человек. По дороге к нам присоединялись мужики и бабы с детишками из окрестных деревень и хуторов. Вместе с ними наш строй пополнялся лошадьми, коровами, телегами, груженными мукой и картошкой. Дорога вела на запад, в сторону Налибокской пущи, за Ивенец, именно туда, куда ездил на немецкой машине папа.
Как папа встретился с партизанами
По дороге он рассказал нам, почему не вернулся из первого рейса. Когда приехали в Ивенец, выяснилось, что вдоль всего шоссе партизаны сидят в засадах и нападают на проезжающие в сторону Минска машины. Связаться с командованием бригады, направившей партизан в засады, отцу не удалось. Машина, как уже известно, была загружена оружием и боеприпасами. Их нужно было во что бы то ни стало сохранить для партизан. Сведущие люди в Ивенце сказали отцу, что обратно до Минска сквозь партизанский заслон вряд ли удастся проскочить, легко воспламеняющийся груз при хорошем обстреле взорвется, и ценное добро пропадет зазря. Лучше самим, в тихом месте, не дожидаясь партизанского обстрела, выгрузить добро и податься в лес.
Так посоветовали знающие ивенецкие люди. Отец принял решение: по условному его стуку из кабины украинцы на замедленном ходу выбрасываются из кузова и залегают с двух сторон по обочине дороги, на случай если покажется встречный немецкий транспорт. Шофера отец берет на себя.
Так оно и было. По дороге на Ивенец мой контактный папа обрел полное доверие шофера, автомат немца лежал рядом, между ними. Они отъехали от Ивенца в сторону Минска, когда на первом же повороте дороги отец посоветовал шоферу замедлить ход, так как ему кажется, что левое колесо стучит. Шофер открыл дверцу, нагнулся к колесу, и отец выстрелил ему в затылок из его же автомата. Разгрузка боеприпасов в двадцать рук прошла мгновенно. Машину облили бензином и подожгли. Второпях забыли забрать шоферские документы. Беглецы углубились в лес. Короткая автоматная очередь, прозвучавшая на шоссе, привлекла внимание партизанских разведчиков. Увидев группу вооруженных людей в форме лагерной охраны с ящиками на спинах и с ними какого-то штатского, разведчики вернулись к своим, сидевшим в засаде впереди километрах в двух. Партизаны успели подготовиться к встрече с вооруженной группой неизвестных. По первому же их требованию беглецы остановились, сдали оружие и боеприпасы. Отец настоятельно потребовал доставить их к командованию отряда.
В сопровождении усиленной охраны их привели на глухой хутор, где разместился штаб одного из отрядов бригады имени Чкалова. Из папиного рассказа командир ничего не понял и велел под конвоем срочно отправить задержанных в особый отдел бригады. Начальник особого отдела, грузный абхазец Давид Зухба, велел всех арестовать и охранять впредь до особых распоряжений. Долгий допрос, учиненный Зухбой отцу и украинцам, ничего хорошего поначалу не сулил. Зухба не сомневался, что в расположение бригады заброшена хорошо подготовленная группа вражеских агентов, а еврей, сожженная машина, убитый шофер и боеприпасы — для дезориентации, чтоб втереться партизанам в доверие. Отец потребовал от Зухбы, чтоб тот вынес вопрос об их дальнейшей судьбе на обсуждение командования бригады, в частности командира Грибанова, комиссара Казака и начальника штаба Понявина.
— Решать, что с вами делать, буду я, в советах ваших не нуждаюсь. Откуда знаете фамилии командования бригады?
— В Ивенце на базаре про них, про всю вашу бригаду знает каждый третий. Конспирация — дело стоящее, но сейчас не 42-й год, и народ кругом знает, может быть, больше, чем вам кажется. Рейс именно в эти края я предпринял не случайно. Примерное местоположение бригады мне подсказали верные товарищи в Минске. А за украинцев я ручаюсь — пришли к партизанам сознательно смывать позор, другого пути у них нет, в лагере никакими безобразиями себя не запятнали. С подонками связываться мне не было резона.
Зухба думал долго. В реальность папиного мероприятия поверить было трудно. Особенно смущали Зухбу фигурировавшие в папиных показаниях комендант лагеря подполковник СС, капиталист Барт, группа ценных людей, оставшихся в минском гетто, за которыми нужно срочно посылать экспедицию в Минск, и многое другое. Недоверие Зухбы было обосновано его профессией старого работника органов госбезопасности. Папа просидел под арестом три дня. Все это время Зухба навещал его в специально отведенной для арестованных землянке, а папа упорно просил довести его историю до сведения командования, самого высокого. К исходу третьей ночи отца привели в особый отдел. Рядом с Зухбой находился незнакомый человек в полной форме полковника советской авиации.
— Вы можете изложить все письменно? — спросил полковник.
— Это потребует много бумаги и времени.
— Ничего, бумага будет, время терпит.
— В Минске со дня на день из-за меня могут погибнуть ни в чем не повинные люди, в их числе моя жена и дочь.
— И все-таки постарайтесь побыстрее и покороче, но со всеми существенными деталями изложить вашу историю появления у нас письменно. Вы рисковали — согласен, но и мы, принимая вас вот так, на веру, тоже рискуем, не правда ли?
— Я понял. Я совершил в каком-то звене ошибку. Я не имел права идти к вам вот так, из воздуха, без надежных рекомендаций. Пожалуйста, запросите обо мне товарищей из Минска. Они подтвердят, что Костелянец не предатель.
— Не волнуйтесь. У нас есть возможности для проверки обстоятельств вашей деятельности и побега из Минска. Что же касается вашей семьи, то в таких делах — война — возможны неизбежные трагические потери. Среди моих товарищей каждый третий либо вдовец, либо сирота. Я сам вдовец. Жена и двое детей недавно погибли в Барановичах.
Еще через двое суток отца выпустили, вернули оружие, вызвали к командиру бригады Грибанову. По распоряжению особого отдела соединения (полковник в летной форме был начальником этого отдела) за группой, оставшейся в Минске, был откомандирован отряд, который возглавил комиссар бригады Иван Казак, хорошо знавший Минск и его окрестности. Послать за нами в гетто отчаянную Еву придумал тоже Казак: эта пройдет куда угодно, ей сам Гитлер не страшен — девчонка из ямы, из-под мертвецов в Тучинке вылезла, со смертью знакома, можно сказать, за ручку…
Издержки городского воспитания
К утру 3 июня мы добрались до базы. Позади были десятки километров болотистого леса, казалось, весь мир вокруг стал лесом. Он был сказочным, бесконечным, все вокруг виделось огромным: и гигантские ели в три обхвата, и заросли папоротника в человеческий рост, и могучие лопухи на толстых, как у деревьев, стволах. Усталые люди с трудом отрывали ноги от хлюпающего болота, тишина стояла оглушительная, только пофыркивали притомившиеся лошади.
Лагерь штаба бригады располагался у бугра, в который были вкопаны основательные землянки. Там жило штабное начальство. Меня, маму и Соню с Игорем приняли к себе женщины — они обитали в летнем шалаше из еловых ветвей с бревенчатыми нарами по стенам и брезентовым пологом у входа. С наступлением холодов предполагалось переселиться в зимнее жилье, в бугор вкапывали новые землянки. Отца направили к Зухбе, в особый отдел, меня — в комендантский взвод, под начало к Родионову, маму и Соню — в штаб, маленького Игоря — в подпаски к старому пастуху довольно большого стада. Зольку с Осей определили в боевой отряд, располагавшийся неподалеку. Все остальные специалисты, пришедшие с нами, нашли себе применение по прямому назначению: врач и медсестра — в госпиталь, инженер сразу же занялся налаживанием очень примитивного радиохозяйства бригады. К комендантскому взводу был приписан и пришедший с нами парикмахер, очень необходимый в тех условиях человек. Все новички несли караульную службу. Родионов проинструктировал нас об обязанностях часового на посту, показал, как обращаться с винтовкой, как разбирать, чистить и смазывать затвор, как заряжать и т. д. Дальнейшее военное обучение, сказал Родионов, будет зависеть от старания и расторопности каждого из вас и должно протекать на ходу, практически.
В комендантском взводе обязанности распределялись четко: четыре женщины должны были накормить и обстирать около шестидесяти штабных людей, мужики — их было полтора десятка — ездили по деревням и хуторам за продуктами. Спустя полтора месяца, когда по моей просьбе меня перевели к ним, я с лихвой испытала щекотливость и опасность партизанской интендантской службы. А на первых порах после года работы у немцев женская хозяйственная работа в партизанах показалась мне легкой и радостной, но только на первых порах, пока я чистила картошку и таскала воду для котлов, подвешенных на перекладине между двумя кольями. На третий день кухонная командирша тетка Маруся на рассвете сунула мне ведро и велела подоить корову. Тут начались и так и не кончились мои неприятности. Я сроду не приближалась к коровам, как их доят, понятия не имела. Маруся по моему растерянному лицу догадалась, что проку от такой доярки не будет на первых порах, но недооценила мою тупость.
— Бояться ее нечего, она скотина добрая, к ней с добром, и она к тебе так же, — и показала мне нехитрый способ извлечения молока из коровьего вымени. Но не тут-то было. Мирная буренка тотчас догадалась, что к ней прикасаются чужие неумелые руки, и хлестнула меня занавоженным хвостом по лицу. Ведро с каплями нацеженного молока ее звоном опрокинулось. Так же безуспешны были вторая и третья попытки. В третий раз корова больно лягнула меня задней ногой в бок, я мрачно вернулась на кухню. По моей перепачканной роже и пустому ведру тетка Маруся все поняла, вздохнула и безнадежно махнула рукой.
— И к чему тебя приспособить, девка, не знаю. Завтра утречком пойдешь со мной в пекарню — авось, хлеб научишься печь.
А если с хлебом получится так же, как с коровой?
Самолюбие мое страдало нещадно, и я по старой детской привычке произнесла большой внутренний монолог о несовершенстве городского воспитания, вспомнила Галку, которая и здесь — я уверена — ловко бы управилась, и почему-то вспомнила взбешенного деда, когда он лупил меня геометрией Киселева по голове и кричал: “Дубина!”
Наутро я шла с Марусей в пекарню, как на самый страшный экзамен по физике. В закопченной землянке, где была сложена большущая печь, вкусно пахло кислым тестом. Маруся приподняла чистую тряпицу, которой была накрыта большая дежа с тестом и, потрогав мои руки выше локтя, ободрительно сказала: “Ну, вот, уже подошло, можно месить”, — и показала, как месить. Я окунула руку в тесто до плеча, но вытащить ее оттуда было ничуть не легче, чем ногу, провалившуюся в трясину. Кое-как приноровившись к этой процедуре и проклиная свое гнилое интеллигентское воспитание, я долго, до седьмого пота, месила тесто. Тем временем тетка Маруся готовила печь к посадке хлеба. Затем она ловко вытащила из дежи здоровый кус теста, мокрыми руками покидала его на весу, пошлепала, положила на деревянную лопату, огладила и сунула в печь. Скоро весь под жарко натопленной печи был усажен круглыми караваями. Тетка Маруся объяснила мне, что делать дальше: “Хлеб, — сказала она, — должен подойти, от жара подняться и подрумяниться”, — и ушла. К моему ужасу круглые караваи не подошли, а расползлись по поду печи и превратились в большие плоские лепешки. Вернулась тетя Маруся, глянула в печь: “Ах ты, божечки!” Причина была в том, что тесто я замесила плохо, слабо, а тетка Маруся не проверила. Я заплакала, уткнувшись в ее толстый живот, а она меня утешала:
— И что ты так убиваешься? Хлеб испечь — тяжелая работа, к ней приучаются сызмала, а тебе, городской, где было приучаться? Вот горе мое, да меня за эти лепехи комендант Родионов со свету сживет!
— Почему вас? Ведь я виновата — пусть меня и наказывают!
Тетка Маруся еще раз вздохнула и увела меня, потную и рыдающую, с пекарни.
— Ничего, дочушка, научишься, видно, силенок у тебя маловато, найдем другую работу, не реви. Мы, бабы, тут только успевай поворачиваться. Тяжело…
— Может, постирать чего нужно? Я умею.
— Можно и постирать. Только беда — нечем. Мыла нету, золой стираем, а она руки разъедает.
Неподалеку от коновязи, в противоположной от кухни стороне такой же котел с водой висел на перекладине, валялись деревянные корыта, и грудой было навалено мужское исподнее белье, заношенное до черноты.
— Вот, успели уже, видать, с утра баню топили. Берись, дочушка, только
смотри — руки не перетри. Потом долго не заживают.
Я ожесточенно взялась за стирку. Вода от золы делалась мягкой, но домотканое белье было очень грязное, и пришлось забыть о совете тети Маруси. У меня получалось! Грубое полотно под моими руками светлело, становилось чистым, а после промасленных немецких комбинезонов эта стирка доставляла мне удовольствие.
Так я трудилась до обеда. Руки гудели, спина ныла, но на душе полегчало — хоть что-то умею! К вечеру, когда гора мужского белья была выстирана, кожа на руках, особенно на запястьях, полопалась, и из трещин сочилась сукровица. Добрая тетка Маруся смазала мои руки свежим свиным салом и залепила листьями подорожника.
— Завтра стирать не смей, так я и знала. Кто ж так трет? Нельзя рука об руку, нужно тереть тряпку тряпкой, а руками только помогать, — и тетка Маруся, плеснув воды в корыто, ловко простирнула кухонную тряпку. — Ничего, пообвыкнешь, характер у тебя есть…
Мой друг Яковлев
У коновязи почти одновременно со мной появлялся в исподней чистой рубахе и галошах на босу ногу кривоногий мужик лет тридцати. Вместо носа у него торчала какая-то загогулина, потому что переносица была сломана. Зато улыбался он белозубо, и черные цыганские глаза излучали свет и доброту. И улыбка, и сияние глаз относились к лошадям. Он скреб их щеткой, кормил с руки, поил, разговаривал с ними подолгу, и лошади платили ему взаимностью. Я с завистью поглядывала на мужика и лошадей, они после утреннего туалета лоснились на солнечном свету и выглядели намного красивее, чем цирковые лошади, которыми мы с мамой так восторгались до войны.
— С Сашкой не переглядайся, он чумной, матерщинник, только коней
и любит, — строго предупредила тетка Маруся.
Сашку Яковлева, адъютанта командира бригады, побаивались. Слов нормальных в его обиходе почти не было, а мат, которым он выражал любую мысль, был столь заборист и изобретателен, что я то и дело поражалась неисчерпаемости русского языка. Матерился Яковлев беззлобно, весело, но с подковыркой, с внутренним побуждением расшевелить, раззадорить человека. Если б я не видела его по утрам, когда он нежно, без единого матерного слова, напевным окающим ивановским говором беседовал с лошадьми, я бы чуралась Яковлева. Человек, умевший так разговаривать с животными, не мог быть плохим. Когда не было стирки, я все чаще подходила к лошадиному загону и подолгу наблюдала, как Сашка обращается с лошадью. Это казалось мне чудом. Сашка не обращал на меня никакого внимания, изредка только зыркал цыганским глазом, пускал по моему адресу художественный матерок и продолжал свое дело. Я не сердилась, потому что и работа, и ловкие руки Сашкины, и улыбка — все мне в этом человеке нравилось. Воспроизвести мои дальнейшие собеседования с Яковлевым невозможно, потому как, я уже сказала, изъяснялся он непечатно. И все же учуял он во мне душу, лошадям родственную, и в одно прекрасное утро разрешил войти в загон и погладить свою собственную, самую тихую, как он сказал, кобылу. Так началась моя заветная дружба с удивительным человеком, редкостным по противоречивому сплаву грубости и нежности, безжалостности и самозабвенной преданности. Если не ошибаюсь, по возрасту Яковлев был старше своего комбрига, скромнейшего и молчаливейшего Михаила Ивановича Грибанова.
Грибанов партизанил с самого начала войны, вышел из окружения лейтенантом вместе с Яковлевым, служившим рядовым. Любили они друг друга крепко, причем Сашка питал к Михаилу Ивановичу почти отцовские чувства. Был Яковлев сиротой, пастухом в деревне на Ивановщине, любил животных и взял его за эту любовь к себе в помощники сельский ветеринар.
Сашка не успел закончить до войны и семи классов, но в любой скотине разбирался почти профессионально. К лошадям он присох в армии, где служил еще до войны в кавалерийской части вместе с Грибановым. Породнила их — молоденького лейтенанта, бывшего сельского учителя из-под Твери, и диковатого паренька с Ивановщины — та же одухотворенная любовь к лошадям. Разговаривали между собой адъютант с комбригом мало. Сашка покровительственно покрикивал на комбрига, зато военное обмундирование Михаила Ивановича, сапоги и вся амуниция были благодаря Сашкиной заботе безупречны.
По утрам Сашка заставлял худенького комбрига обливаться ледяной водой, потом сурово следил, как комбриг ест, потом оседлывал лошадей, и, если не было боевых операций, они уезжали в бригаду. В седле Яковлев преображался в красавца — такое превращение я видела только у истинных, богом избранных наездников.
Моя мужская дружба с Яковлевым вызывала веселое удивление. Еще бы! Сам Яковлев доверил девке лошадь и научил ее сидеть в седле! Папа, которого я видела в лагере редко, так как по поручениям особого отдела он где-то пропадал по два-три дня, а то и по неделе, удивил меня строгим предостережением:
— Здесь женщин мало. Каждая, если она не распущенная тварь, находит себе, как бы это помягче выразиться, покровителя, что ли. Некоторые просто переходят на положение так называемых жен — у Зухбы, например, его толстая еврейка Роза, у начштаба — его Ронечка. Если у тебя тоже окажется один, слова упрека от меня не услышишь. Если узнаю, что их несколько, пристрелю, сам. Имей это в виду и пожалей маму — она очень встревожена. Кстати, этот лошадник, по-моему, очень хороший человек. Только на каком языке ты с ним разговариваешь?
— А мы с ним беседуем через переводчиков. А переводчиков у нас целый табун. С лошадьми он говорит на прекрасном русском языке, заслушаться можно.
— Ладно, я за тебя спокоен. Будь поосторожней. Нравы здесь суровые. Все от тебя самой зависит. Люди здесь… разнообразные. Ты ведь у меня не совсем глупа — сама разбирайся. — И папа снова исчез на рассвете.
…и другие
Первый месяц моей партизанской жизни был сравнительно спокойным, если не считать драматических переживаний по поводу моей неприспособленности к крестьянской работе.
По вечерам, когда партизаны возвращались в лагерь, некоторые под хмельком, у догоравшего после ужина костра собирались говорливые мужики. Они были в 43-м году у нас очень разные. Рядом с коренным москвичом, сероглазым красавцем Толей Мягких, сидели его орлы — бригадная разведка, лихие парни, с ног до головы в немецком обмундировании. К разведчикам относились уважительно и рассказывали про них полулегендарные истории.
Толю Мягких в канун войны приняли в артисты Вахтанговского училища. За год плена, откуда он бежал очень романтично, при содействии влюбленной в него польской медсестры (Толя попал в плен раненый), он блестяще овладел немецким языком. Толя был знаменит рисковыми верховыми наездами в образе лощеного немецкого офицера в близлежащие немецкие гарнизоны. Один из таких гарнизонов в Иванце благодаря осведомленности Толи и его орлов мы очень здорово разгромили в конце июня. Лично у меня тогда появился первый военный трофей — грубошерстное одеяло со штампом большими буквами посредине “Полицай”. Это одеяло сослужило мне хорошую службу до конца партизанской войны и доехало со мной в октябре 44-го года аж до самой Москвы. Друг мой Яковлев спроворил мне у полицаев хромовые сапоги 39-го размера. Для моих ног 35-го размера на портянки, пользоваться которыми меня научил тот же Яковлев, сапоги оказались в самый раз — они тоже доехали со мной до Москвы, правда, уже изрядно поношенные.
На вечерних посиделках среди неброских лиц местных мужиков, по давней белорусской традиции подавшихся партизанить, я увидела нервное, интеллигентное лицо Мишки Чижика. Чижик тоже был москвич, до войны работал корреспондентом “Вечерней Москвы”. В канун войны по какой-то уголовной статье (чуть ли не за попытку убийства на почве ревности) Мишка получил срок. В 41-м, когда Минск бомбили, уголовники разбежались, кто куда. Чижик махнул в деревню, а оттуда в лес. Слыл он среди партизан одним из самых отчаянных и необузданных в своей храбрости подрывников. Трезвым на базе я его почти не видела, во хмелю он становился опасным, его вязали и сажали под арест — до следующей операции. Пока он приходил в себя, весь лагерь потешался, так как Мишка, сидя взаперти, во все горло орал блатные песни, многие из них с жестоким надрывом. Мишку пытались воспитывать. Комиссар, который любил Чижика за храбрость, взывал к его былой интеллигентности, но тщетно. Очеловечивался Мишка только тогда, когда шел “на дело”, то есть на подрыв.
Подрывное дело тогда только приобретало свой “симфонический” размах. В расположении штаба бригады на отшибе находилась адская кухня начальника подрывной службы Володи Курзанова.
Зимой 42-го года химика Курзанова со специально сформированной в Москве группой перебросили через линию фронта, к партизанам. Мин и прочих подрывных устройств у партизан тогда было мало, а опыт в этом деле был далек от профессионального. У меня до сих пор хранится Володина фотография, с которой смотрят детские ясные глаза и застенчивая улыбка. В руках Володя держит маленький деревянный ящичек с рычажком — мину его собственной конструкции. Взрывчатую начинку для мин Володя и его помощники добывали из невзорвавшихся бомб и снарядов, которыми обильно была уснащена окрестная земля. При разрядке такого снаряда произошел взрыв, от которого Володя оглох. Он мучительно стеснялся своей глухоты. Зато в деле проявлял чудеса изобретательности. Подрывная служба, изобретенная и организованная в наших краях, то есть в Барановичской области, Курзановым, стала школой подрывного дела и приобрела невиданный масштаб. О “концертах и “симфониях” подрывников в Белоруссии написано много, но почему-то мало вспоминают Владимира Васильевича Курзанова, талантливого химика и скромнейшего человека.
Вскоре после нашего прихода в бригаду в ее составе появилось небольшое подразделение поляков. Ими командовал пан Свенторжецкий, седой, очень импозантный человек. Поляки отличались от обычных партизан бравым видом — все они были одеты в военную польскую форму, все верхом на отличных лошадях. Все, кроме командира: пан Свенторжецкий выглядел подчеркнуто штатским, в очень старомодном сюртуке, из-под которого сияла белизной тонкая рубашка, в узких брюках в полосочку и со штрипками и в совсем уж несуразных для наездника узконосых штиблетах. Это не мешало пану Свенторжецкому безупречно держаться в седле.
Столь же безукоризненно, на великолепном русском языке он представился моей маме, Соне и мне, повергнув нас всех в полное замешательство, когда изысканно приложился к ручкам пани и паненки. К “пану профессору” — иначе его никто не называл, даже бригадное начальство, — относились с особым уважением. Лишь после его скорой гибели от руки враждебно относившихся к нам польских партизан, воевавших под эгидой лондонского польского правительства и приносивших нам немало дополнительных неприятностей, — только после гибели Свенторжецкого папа рассказал мне некоторые подробности его судьбы.
Пан Свенторжецкий учился филологии в Петербургском университете, знал древние и многие европейские языки. Еще до революции, совсем молодым человеком получил кафедру русской филологии в Виленском университете. В Вильне довольно быстро он попал в число политически неблагонадежных. По-видимому, широта познаний, петербургская закваска смолоду отдалили его от националистической идеи Польши “от можа до можа”. Пан Свенторжецкий никогда не был коммунистом, но питал неодолимую любовь к России, ее культуре, языку и литературе. С такими ничем не скрываемыми пристрастиями Свенторжецкий оказался отторгнутым от многих своих коллег из польских националистов, и его путь к советским, а не к “истинно польским” партизанам был естественным. Немногочисленная группа молодых поляков, присоединившаяся к нам вместе с профессором, состояла преимущественно из его бывших верных учеников, которые, как и пан профессор, оказались не только образованными филологами, но и храбрыми воинами. Подразделение Свенторжецкого выполняло сложные функции разведки в лагере враждебных нам поляков и среди местного, преимущественно польского, населения. Информация, доставляемая группой Свенторжецкого, была для нашего командования очень ценной.
В группе Свенторжецкого мы увидели одну женщину — ею оказалась наша давняя знакомая Ядзя Шпирер, исчезнувшая из гетто незадолго до нашего побега и независимо от нас. Встретилась она с нами в лесу внешне очень экспансивно, но какую-то невидимую грань между собой и нами тотчас дала нам почувствовать. Основания, хотя бы внешние, у Ядзи для этого конечно же были. Мы, то есть мама, Соня и я, занимались в лесу сугубо “дамским”, как отметила Ядзя, делом, она же наравне с великолепными поляками гарцевала в седле в полной военной форме. После гибели Свенторжецкого и большей части его группы (их выдал хозяин хутора, где они обычно останавливались, как выяснилось впоследствии ярый польский националист, ненавидевший жидов и коммунистов) — после их гибели Ядзю и еще троих вынесли от погони их резвые лошади. На этом ее боевая карьера закончилась, и она вернулась к своей основной профессии — стала хирургической сестрой в бригадном госпитале.
Но тут Ядзю сразила роковая страсть к Володе Курзанову. Натура несомненно романтическая, одержимая, Ядзя обрушила на скромного Володю такой каскад эмоций, что Володя просто испугался. Оправившись от испуга, он со свойственной ему честностью объяснил чересчур чувствительной “сестричке”, что ответить ему на ее чувства нечем, да и вообще неудобно как-то, не время, а “просто так”, как другие, он не хочет.
Мирным вечером, во время обычных посиделок у костра за мной прибежала санитарка из госпиталя и потащила меня за собой, приговаривая на ходу: “Беда-то какая, вот дура-баба, бежим, пока она не отдала концы!” В госпитале усталый хирург мыл руки. Кивком головы он указал на койку, где лежала Ядзя — “Только без лишних разговоров”. Бледная до синевы, с ввалившимися щеками, она увидела меня, и из глаз ее потекли слезы.
— Мне очень стыдно, — прошептала она, — я стреляла точно и не понимаю, почему я жива…
— Куда ты стреляла?
— Сюда, — слабо улыбнулась Ядзя и показала на грудь, — в сердце.
— Бред какой-то, зачем? Не отвечай, если трудно, тебе нельзя разговаривать. Чем я могу тебе помочь?
— Ничем. Ах, нет… Сделай так, чтоб этот… блаженный, ну, Володя, не думал, будто я устроила мелодраматический спектакль. Я не виновата, что осталась жива.
— Ты виновата, потому что ты дура. — Ядзя опять заплакала. — Ладно, раз уж ты второй раз уцелела, значит, будешь долго жить. А Володя ушел под вечер на операцию.
Ядзя горько улыбнулась и закрыла глаза. По ее щекам безостановочно бежали слезы. Я бросилась к хирургу.
— Пуля прошла навылет, в области сердца. Эта идиотка целилась точно, но сердце, как ни странно, не задето. Я не верю в чудеса, но медицина знает случаи, когда сердце у человека оказывается с правой стороны. Если бы не война, этот казус мог бы вызвать сенсацию. Нам же сейчас не до сенсаций, поэтому ты попридержи язык и объясни там, что пуля прошла через легкое. Так оно и есть на самом деле.
Попытка к самоубийству из-за любви без взаимности вызвала сложную реакцию. Иван Петрович Казак, у которого о любви было своеобразное, мягко говоря, представление (он был попросту очень ретив по этой части в отличие от скромного Курзанова, никогда не отказывая себе в удовольствии “просто так”), — так вот, Иван Петрович, по долгу комиссарской службы, квалифицировал этот нетипичный случай как истерическое проявление с мелкобуржуазным оттенком. Добрый Володя, вернувшийся с подрыва, был потрясен, не мог вымолвить ни словечка и только спрашивал меня:
— Ты считаешь, я должен ее навестить?
— Раз сомневаешься, значит, не должен. И ей твой приход вряд ли будет сейчас полезен.
Соня Садовская, считавшая себя крупным специалистом в области женской психологии, с каким-то непонятным мне оттенком зависти загадочно сказала: “Влюбленная женщина на все способна…” Мама по доброте душевной плакала и жалела Ядзю: “Дурочка, столько пережить и наложить на себя руки из-за такой ерунды…” Папа, узнав о ЧП, довольно безжалостно заметил: “Эта дура всегда страдала избытком демагогии”.
Так или иначе поступок Ядзи сочувствия ни у кого не вызвал. Может быть, потому, что была война и смерть ходила за людьми по пятам, к ней успели привыкнуть, но она всегда была связана с насилием, с чьей-то чужой злой волей.
Ядзя быстро поправлялась, мы с мамой ее навещали, Володю она видеть не захотела. Когда вышла из госпиталя, попросила перевести ее в другую бригаду. Ядзину просьбу уважили, и больше мы ее не видели.
Лишь в 47-м году в Москве я случайно встретила Ядзю в театре, цветущую и по-заграничному элегантную. Она пригласила меня после спектакля к себе в гостиницу, в очень шикарный номер в “Москве”, где рассказала мне финал своей истории. После окончания войны Ядзя работала в больнице в Барановичах. Неожиданно открылась рана. Врачи быстро установили Ядзину аномалию и, как редчайший случай, отправили ее в одну из московских клиник. Там к ядзиному сердцу с правой стороны был проявлен пристальный научный интерес. Почти год как сенсационный экземпляр она находилась под наблюдением на полном содержании государства, выступая время от времени в качестве наглядного пособия на лекциях медицинских светил столицы. На одной из таких лекций ее увидели поляки, обучавшиеся медицине в Москве, привели ее в посольство. Там, узнав о перипетиях ядзиной биографии, ей предложили вернуться на родину и, если здоровье позволит, заняться более полезной деятельностью. Ядзя согласилась, моя встреча с ней произошла спустя полтора года после того, как она вернулась в Польшу. В Москве Ядзя Шпирер находилась теперь в составе представительной делегации деятелей польских профсоюзов. Ее поведение в московском номере гостиницы было очень задушевным, но опять-таки с некоторым перебором в этой самой задушевности. Так и осталась для меня эта странная женщина неразгаданной. Если б я, допустим, узнала сегодня, что Ядзя Шпирер на старости лет стала голливудской кинозвездой или получила Гонкуровскую премию за роман под названием “Сердце справа”, я бы не удивилась.
А судьба Володи Курзанова в послевоенные годы, как мне известно, не сложилась. Еще в партизанах он был представлен к званию Героя Советского Союза, но так и не получил его.
Блокада
В середине июля немцы, для которых к тому времени партизаны в тылу стали угрозой № 1, предприняли против тридцатитысячной армии партизан, сгруппировавшихся в Барановичской области, грандиозную карательную акцию с применением танков, артиллерии и самолетов. Впервые немцы отважились свернуть с проезжих дорог и углубиться в лес. Деревни и хутора, примыкающие к партизанской зоне, были уничтожены. Каратели замкнули вокруг пущи плотное кольцо. По данным нашей разведки только в одном направлении кольцо еще не сомкнулось, и всем соединением решено было выходить из окружения на запад. К встрече с немцами в открытом бою мы не были подготовлены, так как не хватало оружия и боеприпасов. В ночь на 28 июля 43-го года наша бригада снялась из лагеря и вышла на запад. Тяжелее всего было идти не людям, а лошадям и коровам, им труднее было преодолевать болото. Избегая хоженых троп, мы продирались сквозь чащу, соблюдая возможную тишину и не разжигая костров на привалах, так как было известно, что большие подразделения карателей-автоматчиков с собаками сплошной цепью движутся в глубь пущи. К рассвету за большим болотом, покрытым толстым слоем мха, мы услышали лай собак и непрерывный автоматный огонь. Разведчики доложили, что немцы идут прямо на нас плотной цепью.
Была дана команда рассредоточиться на группы по 10—15 человек и залечь под мох, прямо в воду. Моховой покров толщиной с полметра надежно укрыл нас. Сколько пролежали мы так, не знаю, потому что, когда каратели с собаками шли поверху, я… заснула и проспала самый страшный момент. Плюхнувшийся рядом со мной Сашка Яковлев растолкал меня и потом долго измывался над моей воинской доблестью. В этой первой встрече с немцами мы не потеряли ни одного человека. В полдень болотистый лес неожиданно кончился и бригада, уже без лошадей, обоза и коров — их пришлось оставить в болотах еще ночью, — вышла на край леса. Перед нами открылось большое поле, перечеркнутое сохранившимся, вероятно, с прошлой войны длинным, извилистым окопом. Справа мимо поля шла на запад заросшая дорога. Она и вела в том направлении, где, по сведениям нашей разведки, кольцо еще не успело сомкнуться. Едва мы успели залечь в окопе, как со стороны дороги на нас обрушился шквальный огонь автоматов, пулеметов, минометов. У каждого из нас, кроме немногих автоматчиков, было по десять винтовочных патронов, поэтому наш ответный огонь был мало эффективен. Одним краем окоп примыкал к небольшой роще, в которой, рассредоточившись на небольшие группы, нам удалось скрыться. При обстреле я потеряла из поля зрения отца и мать.
Как выяснилось потом, они тоже потеряли друг друга и оказались в разных группах. Яковлев почти за волосы протащил меня по окопу в рощу, а я все порывалась вернуться на место боя, чтоб найти родителей. Яковлев меня не отпускал, так я оказалась в группе комбрига.
Около двух недель длился наш рассеянный рейд по болотам. Запасы еды, “НЗ” давно кончились, но лес спасал нас и от голода, хотя от ягод и сырых грибов у всех разболелись животы. Не было и воды, вместо нее процеживали через тряпки болотную жижу.
Планы карателей были примерно известны: блокада Налибокской пущи должна была закончиться к 10 августа — к этому времени немцы должны были убраться из леса. По какому-то неведомому мне расчету комбриг уверенно вел нашу группу так, что мы все время оказывались на хвосте у выбиравшихся из болот немцев.
Однажды ночью — это было уже на исходе почти двухнедельного хождения по пуще — мы выбрались на крохотный островок. Посреди островка стоял огромный трухлявый пень. На нем мы с трудом уместились спинами друг к другу, опустив ноги по колено в болото. Неподалеку от островка высился освещенный луной холм. Там стоял немецкий пулемет и строчил безостановочно, в никуда, для устрашения. Потом уже мы узнали, что немцы имитировали беспрерывность огня с помощью радиозаписи. До нас доносились немецкие голоса, запахи кухни, по-видимому, у холма каратели расположились на отдых. Сниматься с места было рискованно, и комбриг решил пересидеть немцев здесь, на пне.
Ночью они идти боятся, утром обязательно уйдут. А нам торопиться некуда, мы у себя дома. Только не спать или спать по очереди. А ты, Галка, расскажи нам что-нибудь интересное, только шепотом. И я всю ночь рассказывала измученным мужикам “Анну Каренину”. Никогда в жизни у меня уже потом не было таких непосредственных, заинтересованных слушателей. Мой друг Яковлев изредка шепотом матерился по ходу излагаемых мной с непонятно откуда всплывшими в памяти художественными подробностями событий. Яковлевский комментарий к классическому сюжету был, конечно, уникален по словарному составу, но удивительно точен по оценке. Когда история Анны подошла к концу, и она бросилась под поезд, Сашка отвел душу, отматерился, а потом горестно вздохнул и произнес свою самую длинную цензурную речь: “Это ж надо! Такую бабу угробили! А Вронский твой, хоть и лошадник, а дерьмо. Да и лошадник, видать, был дерьмовый”. С этой ночи за мной утвердилась репутация Шахразады и впоследствии, в разных обстоятельствах, мне довелось пересказать своим ребятам многие любимые книги.
Не все вернулись
Еще спустя два дня мы добрались до нашего лагеря. Немцы до него не дошли, хотя следы их мы обнаружили поблизости. За последующие две недели в лагерь вернулись все, кому суждено было вернуться. Многим пришлось в пуще туго: отбившись от своих, они блуждали по лесу вслепую. Так вернулись опухшие от голода, с кровоточащими деснами Соня с Игорем. Одним из последних вернулся Иван Петрович Казак со своим адъютантом.
Не вернулись мои родители. Казак нашел мамин труп в числе других сбившихся с пути женщин и детей в глубине пущи, на перекрестке глухих троп. По-видимому, немцы набрели на них и тотчас же расстреляли. Комиссар с адъютантом там же их похоронили. Мама должна была погибнуть, я это почувствовала в первую же ночь нашего рейда. Испытания гетто не успели зарубцеваться в лесу. К 39 годам моя красавица-мама превратилась в старушку. Еще раньше, в гетто, у нее расшатались и выпали передние зубы. В лесу она совсем притихла, скрывали свои недомогания, из глаз ее не уходил страх за папу, за меня, она мучилась виной из-за оставленных на погибель в гетто родителей. Той первой ночью, когда мы снялись из лагеря, мама шла трудно, то и дело проваливаясь в болото по пояс, и умоляла ее пристрелить. Она не годилась для войны. Ей, обыкновенной женщине с головы до пят, нужен был мир.
Папа погиб по нелепой случайности. В его группе оказалось шесть молодых, необстрелянных ребят. Уже на исходе карательной акции папина горсточка партизан расположилась отдохнуть на сухом островке. Отец разрешил разжечь костер, чтобы высушить портянки. На запах дыма вышла заблудившаяся в лесу большая группа немцев, около пятидесяти. Бой был неравным. Один из парней успел спрятаться под мох.
Как он утверждал потом, конец боя он только слышал. Из всех шестерых только у отца был автомат с двумя дисками. Отец расстрелял оба диска, выстрелил шесть раз из пистолета, седьмой патрон оставил для себя — глухой был этот последний выстрел.
Вот все, что я знаю о гибели отца.
Много лет после войны я все еще не верила в его смерть, да еще в такую смерть. Ведь папа всегда находил выход из любого, самого безнадежного положения…
Во время войны в нем раскрылась энергия не реализованных до войны возможностей. Жизнь его была трагически печальной, всегда напряженной, но всегда по его вине. Но и в печали папа, истинный сын своего народа, умел находить радость. Горестный скептик, он никогда не терял веру в человеческий разум, а юмор помогал ему в самые мрачные минуты жизни. Врожденная честность заостряла в нем протест против любого проявления недобросовестности — в этом смысле мой папа был, вероятно, очень неудобным в деловом общении человеком. Вся его жизнь — от детства в маленьком полесском местечке до последнего боя в лесу — была стремлением выпрямиться, уйти от обезличивающей человека зависимости. Вот почему ему так хорошо дышалось в партизанском лесу.
На рассвете, накануне того боя, когда я навсегда потеряла папу, он вынул из-за пазухи аккуратный сверток, перевязанный бечевкой, достал оттуда мой аттестат об окончании средней школы.
— Вот, я вынес это еще из дома и сохранил. На тот случай, если будем живы. А теперь может всякое случиться, вдруг мы потеряемся? Пусть лучше будет у тебя, пригодится. — И папа, обычно скупой на ласку, нежно поцеловал меня, подергал за косу и ушел вперед. Я и сейчас вижу его совсем седой затылок и сутулую спину с рюкзаком на плече. Что-то больно меня тогда кольнуло, я почувствовала: папа попрощался со мной. Он и в самом деле попрощался, сработала его редкостная интуиция. А было ему тогда, за две недели до гибели — в начале августа 43-го года, всего пятьдесят лет.
Вместо эпилога
Дальнейшая моя жизнь без отца, достаточно трудная и полная всяких неожиданностей, в чем-то самом существенном оказалась обесцвеченной именно потому, что я потеряла отца слишком рано — в девятнадцать лет. Я не успела впитать в себя многообразие его личности. Понадобилось около сорока мирных лет, чтоб понять: мой отец обладал подлинным даром взаимопроникновения со временем, его из прожитого им времени вычленить невозможно. Я не знаю, удалось ли мне рассказать о нем так, чтоб его почувствовал и полюбил еще кто-нибудь, кроме меня. Для этого, вполне возможно, у меня не хватило дарования, а об отсутствии дарования мы все еще почему-то стесняемся говорить. Цель моя была более скромной — рассказать в меру своих сил только то, что знаю, помню.
По непроверенным данным, мой папа должен был быть посмертно награжден за успешно проведенную диверсионную операцию в Минске. Он успел ее осуществить за короткий промежуток, что был в партизанах. Должен был быть награжден, но этого не произошло, и сейчас, спустя сорок с лишним лет после его гибели, это не столь уж существенно и вряд ли восполнимо.
Пусть то, что я рассказала о моем отце, хоть в какой-то степени этот пробел в посмертной папиной судьбе восполнит…
Когда в июле 44-го года после освобождения Белоруссии закончилась для нас партизанская война, мы на первых порах испытали некоторую растерянность — как жить дальше? Ясно было, что рано или поздно каждому из нас найдется дело в послевоенной разрухе. Но когда долгое нервное напряжение, к которому мы привыкли за время оккупации и в партизанах, вдруг ослабло, выяснилось, что и в новых условиях нужно определенное самообладание, чтоб не растерять накопленную за время войны энергию, чтоб найти достойное применение своим силам.
Осенью 44-го года я уехала в Москву учиться. В те трудные послевоенные годы каждый из нас по-своему переживал новые испытания на прочность. К людям, находившимся в оккупации, в осенней, еще военной Москве 44-го года, обыкновенные люди испытывали острый, естественный интерес. Интересовались нами и соответствующие органы, бдительно следившие за тем, чтоб в столицу с оккупированных территорий не проникли вражеские агенты. Так было и со мной в Москве, где я досыта хлебнула трудностей и с пропиской, и с поступлением в институт. У меня не было паспорта. Документы, удостоверявшие мою личность, — аттестат об окончании накануне войны средней школы и временное партизанское удостоверение — доверия в милиции почему-то не вызвали. И лишь спустя полгода, когда пришел из Минска ответ на запрос обо мне, что я — это действительно я и полностью соответствую имеющимся у меня документам, мне выдали паспорт, и я стала полноправной московской студенткой.
На запрос ответил бывший командир нашего партизанского соединения, занимавший после войны в Минске крупный пост в партийных органах, — Василий Ефимович Чернышев.
В те трудные для меня первые московские полгода, полные хождения по разным кабинетам, в которых далеко не всегда я встревала доверие и готовность помочь, я все чаще думала о друзьях, оставшихся в Минске, — как у них-то дела?
После 1-го курса летом 45-го года я приехала на каникулы в Минск — к моей Галке, вернувшейся со всей семьей из Западной Белоруссии в развалюху на Сторожовке. Город уже начинал отстраиваться, хотя минчане жили трудно. Как-то мы с подругой отправились на Червеньский рынок. В солнечное воскресенье рынок гудел многоголосым шумом, торговали, чем бог послал. В киосках шла бойкая торговля пивом. В толпе мужиков, сдувавших пену с кружек, я вдруг увидела знакомую соломенную шевелюру и широкую спину в распоясанной линялой гимнастерке… Человек был пьян, его покачивало, землисто бледное лицо перечеркивала какая-то жалкая улыбка, помутневшие глаза были намертво прикованы к кружке с пивом, которую опорожнял другой мужик. Первое побуждение броситься к Ивану Казаку я притормозила.
Соня Садовская мне рассказала, что Казак действительно сломался, круто запил, и эпизод на Червеньском рынке вполне возможен. А произошло это с ним из-за неприятностей, которые начались у него после войны, — вроде бы партизанские его заслуги кем-то перечеркнуты, вроде бы и комиссаром бригады он сам себя назначил, вроде бы именно по этой причине наградные партизанские документы им в свое время, еще в лесу подписанные, так и остались недействительными и именно поэтому Володя Курзанов не получил звания Героя Советского Союза…
Только спустя тридцать с лишним лет в книге “За край родной”, изданной в Минске издательством “Беларусь” в 1978 году, где усилиями сотрудников института истории Академии наук БССР собраны и опубликованы воспоминания партизан и подпольщиков Барановичской области, я в числе других прочитала воспоминания И.П.Казака — “Три многотрудных года”. В аннотации, предшествующей воспоминаниям Казака, сказано, что И.П.Казак, партизанивший с сентября 41-го года и действительно бывший комиссар бригады им. Чкалова, стал членом КПСС в 1950 году. К этой информации издатели сделали примечание: “В практике партизанского движения на территории Белоруссии, в том числе и в Барановичской области, имели место случаи, когда на должности комиссаров назначались комсомольцы и даже беспартийные товарищи”.
Это примечание многое для меня прояснило в незабываемом моем партизанском комиссаре, каким я его впервые увидела в июне 1943 года, комиссаре, если так можно сказать, милостью божьей.
Я вполне допускаю, что такие же холодные глаза, которые подозрительно смотрели на меня в одном из кабинетов Москвы осенью 44-го, смотрели тогда же и так же на Ивана Казака, беспартийного комиссара. Я вполне допускаю, как героическая жизнь Ивана Казака, полная душевного порыва, истинного бесстрашия, его талант вожака, выдвинутого народом на гребень партизанской войны, — как все это пришло в острое драматическое противоречие с теми, кто осмелился усомниться в подлинности такой биографии.
В 1981 году я навестила Ивана Петровича в Минске, в его хорошей квартире с новенькой мебелью. Внешне он мало изменился, лишь поседели волосы да потухли сверкавшие когда-то синевой глаза. На лацкане пиджака — колодки наград в четыре ряда, пенсионер республиканского значения — все вроде бы в порядке, заслуженному человеку воздано по заслугам. Но обида, нанесенная ему тогда, сразу после войны, так и не прошла, она сказалась и в двух перенесенных инфарктах, и в некоей неприступной броне, в которую он заковал себя от каких бы то ни было расспросов. Один только раз за время недолгой нашей беседы, когда я не посмела спрашивать о былых его неприятностях, в нем прорвалось прежнее, личное, казаковское:
— А пущу-то нашу вырубили… Минск надо было восстанавливать.
Иван Петрович показал мне фотографии наших с ним общих друзей, уже ушедших из жизни, — Сони Садовской, Геннадия Будая и других. Они много лет после войны собирались в день Победы у себя в пуще.
— И ты приезжай. Хотя… — Иван Петрович нахмурился, — грустное это зрелище. Все стали старые, больные. Никому мы уже не нужны, — твердо заключил он, как бы подводя итог, с которым он, Казак, так и не смирился.
— И чего это тебя вдруг наши дела заинтересовали? Столько лет прошло, не появлялась, и вот на тебе, возникла.
— Да вот, хочу написать, мало нас уже осталось…
— И ты хочешь написать? И кто только теперь не пишет! — без всяких околичностей разграничил Казак себя и меня, вернее, тех, кто действительно имел право и мог бы написать, но этого не сделал, и тех, кто к старости спохватился, цепляясь за обрывки памяти, и не обладал таким правом, какое было у Казака и таких, как он. Он был прав по-своему, но я тогда же подумала, сколько их, почти безымянных, кануло и канет в небытие, если даже такие, как я, не расскажем о них хоть что-нибудь…
1976—1981, Ленинград
Публикация Ольги ГОРОХОВОЙ