Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2010
Славич Станислав Кононович — прозаик, публицист. Родился в 1925 г. в г. Харькове. Ветеран Великой Отечественной войны. Автор двадцати книг прозы. В разные годы печатался в “Новом мире”, “Октябре”, “Радуге” (Киев).
Повесть “Гараж для лошади” была написана в 1994 г. и опубликована в крымском журнале “Брега Тавриды” (1997).
Живет Станислав Славич в Ялте (Крым).
Накануне вечером в одной из забегаловок Приморского парка случилась разборка между местными и приезжими. Трудно сказать, были то просто крутые ребята, которые погрызлись из-за пустяков (девки, неосторожно брошенное слово, показавшийся обидным смех за соседним столиком), или выяснявшие отношения молодые бизнесмены (Господи, что за шушера!), но была стрельба, а в кустах остались два трупа. Местных парней.
А наутро в городе началась охота за черными. Эти стычки в последнее время неизменно получали такой оборот. Объяснить его на обыкновенном житейском уровне нетрудно. “Кавказские гости”, которые приезжали сюда и все прочнее стали пускать корни, были явно не лучшими представителями своих замечательных народов, держались обособленными, сплоченными группами, чуть что — демонстрировали, наверное, не без причины, готовность дать отпор; располагая деньгами, стали завсегдатаями злачных мест и вели себя — в маленьком городке это особенно бросалось в глаза — нагловато.
Все так, но, когда по улицам заметалась хмельная, с остекленевшими глазами толпа эдаких мстителей, тоже отнюдь не лучших представителей местного населения, на душе стало пакостно.
Правда, мгновенно сработал “беспроволочный телеграф”: на рынке и в ларьках, где торговали кавказцы, стало пусто. На всякий случай исчезли и продававшие овощи корейцы. Этими руководил инстинкт: если кого-то бьют — спрячься. Потому что обязательно достанется и тебе.
Толпа — не очень, впрочем, многочисленная и сплоченная — ринулась к гостиничке при рынке, которую по привычке называли “Домом колхозника”, но ни чернявых постояльцев, ни их машин с номерами из ближнего зарубежья уже не застала. На набережной схватили двоих смуглолицых, но те оказались сирийцами, и их — ничего не понимающих, перепуганных — отпустили с извинениями.
А вскоре прибыл ОМОН. Крепкие мужики. Вместе с хиляками и недомерками из местной милиции они и процеживали публику возле рынка, автовокзала, в центре и на выездах из города.
Но все это, с подробностями, стало известно позже, а утром, когда Илья Борисович засобирался в город, дочка, которая только что вернулась с базара, сказала:
— Посидел бы ты лучше дома сегодня.
Илья Борисович не ответил — с дочкой в очередной раз был в ссоре, — но суть понял: боится, как бы папаню тоже не приняли за “черного”.
Видя, что он все же собирается, сказала:
— Тогда хоть ленточки свои нацепи…
Тут не выдержал:
— “Ленточки”… “Нацепи”… Куда цеплять? Прямо сверху на плащ — чтобы каждый видел?
Наградные планки он не носил, и дочка это знала. Его, Илью, раздражало — да почти оскорбляло — обилие послевоенных, но так или иначе связанных с войной юбилейных наград, словно бы всех уравнявших. В самом деле, ему орден Отечественной войны в сорок третьем стоил крови, а сосед получил его в восемьдесят пятом к юбилею Победы только потому, выходит, что дожил до круглой даты. Медаль “За отвагу”, ценимая, что ни говори, на фронте, сейчас в этой россыпи вообще как бы затерялась.
А кто понимает теперь, что значило для рядового матроса получить орден Красного Знамени! И каково было видеть после войны, как одну из почетнейших боевых наград раздают просто за выслугу лет… Но ничего, скоро все это окончательно — вместе с настоящими и липовыми солдатами и маршалами Великой Отечественной — уйдет в прошлое, канет в историю, как канули отличия и награды прежних, старых армий, которые можно видеть только в коллекциях и до которых нет теперь дела никому, кроме скупщиков.
Рано или поздно это — понимал — должно было случиться. Однако не думал, что почти одновременно канет в прошлое и целая эпоха, которую можно называть как угодно — позорной, героической, ублюдочной, славной, — но она была нашей, нашей, нашей, и от этого никуда не деться, не уйти, не спрятаться.
Что и говорить — хреново мы уходим. Посрамленные и раздавленные.
Особенно навязчивой эта мысль стала после очередных похорон — встречаться-то приходится чаще всего на похоронах.
Покойника не любил, но смерть расчищает счета, и он пришел к траурному залу с несколькими цветочками. Возле гроба шла суета. Кто-то удивлялся, что покойник не похож на себя. Но долгая болезнь и смерть в самом деле преображают человека. К тому же знающие люди объяснили, что семья выложила немалые деньги, чтобы его подгримировали — теперь-де оказывают и такую услугу. “А волосы? Откуда волосы?” Усопший-то был лыс, а тут полно волос — не прилепили же ему волосы… “Не городите чепуху, посмотрите лучше на костюм — это же его костюм”. И точно. Синий в полосочку.
Однако пришли жена с дочкой и подняли крик: костюм надели на чужого. Пришлось срочно забирать гроб в мертвецкую и переодевать хладные трупы. Перепутали после пьянки. Черт знает что…
И опять разговор вполголоса, вынос тела, венков, наград покойного (почти сплошь юбилейная медь) на засаленных, как заметил Илья Борисович, от частого употребления красных атласных подушечках…
Словом, пусть этими цацками щеголяют завсегдатаи очередей и старики-гардеробщики в ресторанах — одним меньше придется стоять за молоком или хлебом, а другим больше перепадет чаевых. И вот дочка советует ему самому нацепить планки, чтобы ненароком не поколотили сопляки, которые мечутся сейчас по городу…
Облава как бы высвечивает каждого в толпе. Происходит некая поляризация, и все чужеродное оказывается на виду. Пистолет не выбросишь, толпа отшатнется и от этого пистолета, и от тебя — оставит в пустоте под волчьими взглядами облавщиков.
Однако это из собственного давнего опыта, а тут было по-другому. Вообще все, происходящее сейчас, напоминало фарс, пародию на то, что происходило раньше. Но если прежнее, состоявшееся, в силу того, что оно уже состоялось (и обратного хода нет), принималось как данность, как факт истории, от которого никуда не денешься, то сегодняшнее раздражало, казалось — а может, и было — необязательным и часто диким, бессмысленным, глупым. Хотя люди страдают и кровь льется по-настоящему.
Город и впрямь был словно в осаде. И мысль об облаве возникла отнюдь не случайно. Правда, в сорок третьем все было неприкрыто и явно. Родной ОМОН, что бы о нем ни говорили, не сравнить с фельджандармерией, которая одним своим видом устрашала. Впрочем, и там и здесь, как показал опыт, попадались ребята с ленцой. Сейчас с высоты прожитого приходится констатировать: без этого, видимо, нигде не обойтись. Можно скрупулезно планировать что угодно — облаву, реформу, работу, боевую операцию, деловую, дружескую или любовную встречу, ограбление банка или восхождение на Эверест — в половине (если не больше) случаев неизбежна пробуксовка, вызванная чьей-то необязательностью или просто ленью.
…Та — давняя — облава возникла внезапно. Только что вроде бы ничего не было. Толпа — продавцы, покупатели, русские, татары, несколько полицаев с нарукавными повязками да румын, выделявшихся своей униформой цвета куриного помета, — медлительно клубилась на пятачке перед рынком, когда вдруг с нескольких сторон с ревом ворвались машины, и все было оцеплено жандармами.
Предусмотреть это было невозможно, и все-таки Илья чувствовал себя виноватым — черт понес на базар! А это был их первый выход в город с Пионером. Илье доверили роль страхующего и проводника. Подстраховал. Привел.
Тогда-то и возникло это чувство одиночества в толпе. Они с Пионером были как крупинки золота (скажем так) в песке, который промывает умелый и зоркий старатель.
Тогда же поднялось откуда-то из средостения, из паха отчаяние, припомнившееся сейчас: пистолет (ребята были вооружены) не выбросишь — ускорившая свое кружение толпа мускулисто, упруго сожмется, отшатнется, оставит голенькими под зыркающими туда-сюда мордочками жандармских автоматов.
Илья понял, что пришел его час. Мотнул головой — давай, мол, за мной — и бочком, бочком рванул проходными дворами в сторону Слободки.
Действовал отчаянно и нагло. Сам от себя такого не ожидал. Хотя чему удивляться? Сработали молодость и желание жить.
Сейчас, увы, не было ни того, ни другого. Омоновец в камуфляже, почти не глядя, кивнул: проходи, дед. Никому не интересен. И не нужен.
А тогда с ходу напоролись на полицая в узком проходе между домами. Илья, не останавливаясь, прорычал: “Молчать, сука! Иначе перебью всю твою кодлу…” Цыганская физиономия его была, должно быть, страшненькой, да и сам чувствовал, как ее свело какой-то сумасшедшей то ли судорогой, то ли гримасой. Полицай вжался в стенку спиной, прижал карабин к груди обеими руками и выкатил шары от ужаса. Признаем, впрочем: устрашила его не только физиономия Ильи — действовало понимание того, что приближается фронт, а значит, и необходимость отвечать: где был? что делал? на кого, сучий потрох, поднял оружие? Еще неизвестно, чем бы это кончилось, случись такая встреча, скажем, полгода назад, когда фронт был далеко, на Кубани…
Дальше перебежали улочку, перемахнули через каменный забор на крышу сарая, спрыгнули во двор, и тут Пионер, подвернув ногу, захромал. Только этого не хватало!
По опыту Илья знал, что облавой на рынке дело не кончится.
Документы вроде в порядке, оружие можно спрятать… “Нет”, — покачал головой Пионер, как-то нехорошо, вымученно то ли морщась, то ли улыбаясь. Удивительно, как в такие моменты начинаешь угадывать мысли друг друга. “Нет, — согласился Илья. — Без оружия оставаться нельзя”.
Как подробно все вспоминается! Так напоминает о себе мозоль в давно ампутированной ноге. Отчего бы это? Уж не потому ли, что время опять повернуло на войну?
Когда-то казалось — дошел своим умом, — что на долю каждого поколения непременно выпадает одна великая катастрофа со своими испытаниями, потрясениями, смертоубийством и голодом. Но — одна. Пережил — и все. У наших, теперь уже покойных, стариков это была революция со всем, что за нею последовало, у нас самих — война. И вот теперь понял: так хотелось думать, и не более того. Потому душа и смирилась с пакостной жизнью, зависимостью от сукиных сынов, которые сами окрестили себя умом, честью и совестью народа, страны, да и всей эпохи. Хотелось если не свободы, то хотя бы покоя, а покой какой-никакой (если не высовываться и не думать о том, что тебя лично не касается) вроде бы был. Из войны выкарабкался, пенсию получил, крыша над головой имеется, хлеб хоть и закордонный, привозной в продаже есть — и никаких потрясений больше не надо. Упаси нас Бог от них и помилуй!
Родилось даже представление — сам не раз слышал, — что никогда еще не жилось так хорошо, как при Брежневе. Рассказывали, конечно, анекдоты про новоявленного Ильича и байки про его вороватое окружение.
Умники говорили также, что проедаем-де природные богатства, обкрадываем будущие поколения, своих внуков и правнуков. Кто, однако, слушал эти рассуждения? На кого они действовали? Сами-то живем один раз, и это главное.
Лишь бы не было войны! Имелась в виду Большая война. Малая давно шла, но ее будто сговорились не замечать. Лишь бы не выпало нам — и ведь не должно
выпасть! — новых испытаний.
Дожив до старости, ты рассчитывал, что уже отстрелялся, отвертелся от великих потрясений? Дурачок.
…Двор, помнится, был маленький, замкнутый; в него выходил единственный подслеповатый одноэтажный дом татарской постройки. Под прямым углом к нему примыкали с одной стороны кухонька, с другой — сарай.
Калитка в огород, где торчат будылья обломанного табака и подвязанных к колышкам пожухлых помидорных кустиков. За огородом на склоне заросли грабинника, держидерева и мелкого порослевого дуба. Дальше — кладбище, а там и до леса недалеко…
Что делать? А неподалеку уже ревел грузовик, преодолевая подъем, — облава приближалась.
Из дома вышел старик-татарин в надвинутой на брови барашковой шапочке. Демонстративно не глядя на ребят, как бы не замечая их, снял замок с сарая и тут же вернулся в дом.
Спасибо, дедуня. Илья приоткрыл дверь и заглянул в сарай. Кроме штабеля дров и нескольких вязанок хвороста в нем неожиданно оказалось аккуратное маленькое стойло, где мирно жевал сено, помахивая хвостом, ишачок.
И вспомнил: встречал старика с этим ишачком. Торговал хворостом на базаре. Никаких дел с ним не имел — это точно.
Не хотелось думать дурное, однако мелькнуло: и на старике сказалось приближение фронта? Высунул бы он нос из дома, ну, скажем, год назад, когда немцы, покончив с Севастополем, перли на Сталинград? Впрочем, мысль могла быть и несправедливой — что он знает об этом старике?
Послышался выстрел. Выхода не было. Махнул Пионеру: давай сюда.
В конце концов все обошлось, хотя и непросто. Впоследствии было что вспомнить. И как во двор ворвались немцы. Их было трое с переводчиком. Всего три человека, а сколько шума, ора, грохота! Вообще способности немцев орать, их беспардонности, уверенности в том, что им все дозволено, все можно, и тому, как они сразу скисали, ломались, попадая в плен, и совсем скисли, когда Германия была оккупирована, Илья не переставал удивляться. Иногда казалось, что те немцы и нынешние, прогуливающиеся по набережной интуристы принадлежат к разным народам. Отчасти так оно и есть. Однако многое и от взгляда, от собственного отношения зависит. Да вот простой пример: покупаешь вещь — цена ей одна, продаешь — совсем другая. В первом случае кажется дорого, во втором — дешево. Или тот же
цвет — сам подумал о румынской униформе: “цвета куриного помета”. О немецкой писали уничижительно: мышиного цвета. Очень похоже, между прочим. Ну и что? Сами румыны говорили: табачного цвета, а немцы: оливкового. И тоже правильно. Очень хочется каждому выглядеть красиво.
А не такие ли и мы сами? Тоже ведь хватало беспардонности и тоже ломались. Какими вошли в Германию и какими — цвета какого помета? — уходим…
Ворвавшись во двор, немцы кинулись к дому. Навстречу вышел старик.
— Есть кто-нибудь чужой?
— Не видел.
Подумалось: не может твердо сказать — никого нет.
— Есть или нет?
— Все равно не поверите. Ищите.
А ведь если найдут, деду не поздоровится.
Двое зашли в дом и почти сразу вышли. Третий, заглянув в кухоньку, открыл дверь сарая.
В дверной проем просунулся шмайсер и повертел мордочкой, будто принюхиваясь. Это были, пожалуй, самые скверные мгновения.
Они и спрятаться толком не успели. Да и негде было. Илья присел за старыми ящиками, а Пионер прикрылся вязанками хвороста. Даже сейчас — стоит вспомнить об этом — жуть берет. Тот случай Илье долго потом время от времени снился, и всякий раз это был кошмарный сон. Немцы-то в таких случаях, даже изрешетив трупы, обязательно их потом все-таки вешали на всеобщее обозрение. Демонстрировали качество работы.
Вместо того чтобы осмотреть сарай, прошить на всякий случай очередью из шмайсера и эти ящики, и вязанки хвороста, немец разинул варежку на осла, который продолжал безмятежно хрумкать сеном. А под конец вывалил свою штуку и стал мочиться. Это вызвало неожиданное веселье солдата. Неожиданное, потому что в надвинутой на лоб каске, с бляхой полевой жандармерии на груди и с автоматом он выглядел сурово и грозно — бездушная машина, а не человек. А тут гляди: совсем молодой парень, сверстник того же Пионера или, во всяком случае, не старше самого Ильи. Благодаря выразительным жестам то, что он, захлебываясь от смеха, орал своим товарищам, в переводе не нуждалось.
Где-то опять грохнул выстрел, и немцы бросились со двора.
Эта история имела несколько продолжений. Года полтора спустя, попав после ранения снова в город, Илья, как только представилась возможность, пришел сюда. Вернее добрался из госпиталя до рынка на попутных машинах и уже оттуда приковылял на костылях. Честно говоря, сам не понимал зачем. Дом, двор или сарай не интересовали. О том, что татар выслали, знал. Уж не с ишаком ли собирался встретиться (его, небось, не тронули)? Или надеялся на чудо?
Во дворе, развешивая казенное белье, галдели две русские бабы из армейской прачечной, будто старались перекричать уличный репродуктор, укрепленный по соседству на столбе; дверь сарайчика, скособочившись, висела на одной петле, окно кухоньки заколочено фанерой; неухоженная виноградная беседка разлохматилась и одичала… — как быстро все паршивеет без хозяина!
Тогда подумалось: его-то, этого старика, зачем? Обреченно-спасительно мелькнуло: лес рубят — щепки летят… И под самый конец: интересно, кто были те его домашние, жизнями которых старик, что ни говори, тогда рисковал? Женщины, наверное, и дети.
Жить в этом краю и не возвращаться хотя бы мыслями к татарам было невозможно. Поражали иной раз оголтелость и злобность, с какими говорили о них, причем чаще всего люди, которые с татарами никогда не сталкивались. В последние годы, после реабилитации, злобность неожиданно даже возросла, так что вначале возникло догадкой, а потом укрепилось: а ведь это идет сверху, от властей. Зачем им это?
Да вот как-то дочка сказала: “Витальку сегодня в садик не веди. Если хочешь, отведи к свекрови — я с ней договорилась”. — “Что случилось?” — спросил Илья. Дочкины фокусы с ребенком его давно раздражали. Она ведь Витальку и в Дом малютки — для подкидышей! — пыталась как-то спихнуть. Тогда Илья, разъярившись, даже руку поднял на нее. (Интеллигентная семья, что и говорить…) Завизжала в ответ: “Ты что — с ума сошел?! Не навсегда же — на месяц. Я с девочками договорилась…”
Со всеми она договаривается… А причиной был бурный роман с каким-то заезжим проходимцем. Потому и теперь не поверил: “Что случилось?” — “На работе сказали — и по городскому радио об этом объявили, чтоб маленьких детей в школы и садики не пускали: татары, говорят, замышляют какую-то провокацию…”
Поинтересовавшись, узнал: такое предупреждение и в самом деле было. Бред какой-то. Но кому-то он нужен…
Только к концу следующего дня они с Пионером почувствовали себя в относительной безопасности. Еле-еле добрались до леса. Спасибо старику — в прежней своей манере, ни слова не говоря, принес, когда стемнело, лепешку и кусок грубой ткани перевязать ногу. К счастью, ни перелома, ни вывиха не было. Пионер просто потянул связку.
Почти сутки спустя оказались наконец где-то в районе расположения отряда. Вечерело. Притихший лес был торжественно мрачноват. И вдруг Пионер отшвырнул лещиновую палку, на которую опирался, и заорал веселым дурным голосом:
На окне стоят цветочки —
Голубой и аленький —
Никогда не променяю
X… большой на маленький!..
Хохоча, он повалился на землю, устланную бронзовыми буковыми листьями, и, выразительно сжав кулак, согнув руку в локте, повторил давешний непристойный жест немца.
До чего простодушный малый!
— А он и сейчас такой, — говорил — уже вечером — Федор Чумаков-младший. — Перед выборами пришел корреспондент и спрашивает: как вы относитесь к новой власти? “Жулики и мерзавцы, — говорит. — Воры. Разграбили страну. Откуда у них за два всего года взялись «мерседесы», трехэтажные дачи, личные охранники и миллионы в валюте? Раньше хоть боялись, что из партии могут выгнать, и тогда конец карьере, а сейчас не боятся ничего, даже наглеют. Половину перестрелять надо…”
Илья, слушая, ухмыльнулся: “перестрелять” — это было знакомо. Он и тогда в лесу, проорав частушку и отсмеявшись, вдруг брякнул:
— Ты хоть знаешь, что я чуть было не застрелил тебя?
— То есть как? — не понял Илья.
— “Как, как…” — передразнил Пионер. — Как обычно. Пиф-паф, ой-ой-ой — умирает зайчик мой. Ну, думаю, гад, все равно первым застрелю…
…Илья Борисович не переставал удивляться голосу гостя: до чего же он похож у Чумакова-младшего на голос его деда Федора!
Вот и сегодня стеклил утром форточку на веранде (накануне вечером забыл закрыть и ее разбило ветром с моря), когда раздался звонок и следом — знакомый голос:
— Илья Борисович? Вас приветствует Федор Чумаков-младший. Докладываю: прибыл во вверенный вам населенный пункт и собираюсь нанести визит сегодня вечером. А пока передаю пламенный пионерский привет…
“Пламенный пионерский” передавался недаром: кличка Федора-старшего в разведке была “Пионер”.
…— За что? — изумился Илья, продолжая глупо — надо признать — улыбаться. Он был будто под хмельком от усталости, голода, но главное — от успеха: выбрались, выпутались! Спасибо, старик помог, и ослик так кстати оказался…
— Когда немец заглянул в сарай, я подумал: все, заманили суки, чтобы взять живьем. Этого хитрована — тебя то есть — первым, думаю, пришью. А там — что Бог даст. Ну, думаю, проводник, попутчик попался… Ну, ничего, думаю, на тот свет вместе отправимся. Даже гранату приготовил. — Пионер достал лимонку. — Но теперь — все. Тоже мне, советчики: ты-де приглядывай за ним. Чужая душа, мол, потемки. Хрен их знает, чего они под немцем нанюхались. А мне дело делать, воевать надо, а не за своими приглядывать!..
Вот так. “Нанюхались” — это почему-то особенно запомнилось. Такая тоска! А обижаться бесполезно. На кого? Знакомые слова. Подлое время. Однако мог бы и не говорить…
Сейчас, правда, подумалось о странной направленности этого свойственного нам простодушия — готовности поверить черт знает во что и особенно во все самое темное, самое дурное в другом человеке, в других людях. И речь тут не только о Пионере, не столько, вернее, о нем и даже вовсе не о нем, потому что Пионер показал себя в конце концов рассудительным и здравым парнем, но обо всех нас или, по крайней мере, о большинстве. Вот уж действительно за годы советской власти нанюхались. Дурача, обманывая весь свет, перестали верить самим себе.
— А вiн що, ваш Пiонер, за комуняками сумуе?
Это впервые по-настоящему вступил в разговор (после того как пропустили по паре рюмок и закусили, расслабились, решили перекурить) второй гость, очередной друг дочери, представившийся месяц назад как Зиновий Илькович (то есть Зиновий Ильич).
Юниор посмотрел на всех с веселым удивлением, а Илья Борисович счел нужным перевести:
— Пан Зиновий спрашивает, не тоскует ли Пионер по коммунистам.
— Передайте пану Зиновию: ноу, сэр.
…Пионер как раз понял что к чему раньше многих. Помнится, еще в восемьдесят пятом, когда на сорокалетие Победы собрались в Севастополе и никто еще не сомневался, что Севастополь — город русской славы, а партия — наш рулевой, Пионер после возложения венков к памятнику Ильичу задумчиво сказал, ни к кому не обращаясь, но довольно громко, что знай он в свое время то, что знает сейчас, никогда бы в эту партию не вступил.
И что удивительно: весь этот бардак — вчерашний и сегодняшний — и есть, оказывается, история, которую будут потом изучать, объяснять, раскладывать по полочкам и т.д. Вот и сейчас возник вполне исторический вопрос — об отношении к коммунистам. И ответа требуют прямого, как палка от метлы: вы за или против?
А парень (это о Федоре-младшем) ладный — все ему к лицу.
Прошлый раз видел его лохматым, в рубашке не застегнутой, а завязанной узлом на животе, в потертых, драных джинсах, шлепанцах на босу ногу — хиппи. И был хорош. И был удивительным образом похож на деда, который, однако, сам никогда не был лохматым и растрепанным. А теперь — подстрижен, в галстуке, даже при жилетке, брюки со стрелкой, ботинки наверняка немецкие или австрийские. И соответственно уверенно-спокоен, рассудителен. Словно почувствовав отношение самого Ильи Борисовича к “пану Зиновию”, нашел способ слегка поддеть пана…
Копия тех молодых да ранних, которых каждый день показывают по ТВ. Или только хочет казаться таким? И все равно похож на деда, который, кажется, ни разу в жизни галстука не надел, а уж о жилетке и подавно не имел понятия.
Впрочем, что есть, то есть. Молодость. У нас был свой шик — тельняшка, клеш, а на фронте — трофейный вальтер или парабеллум, у этих — свой. Мы были по-своему жесткими ребятами, эти — по-своему. Когда-то шпана щеголяла в сдвинутых гармошкой прохорях, сейчас — в пестрых кроссовках.
— Ну хорошо, — вроде бы согласился, улыбаясь, перейти на русский Зиновий Илькович, однако не до конца согласился: — Хай буде так. Но стрелять зачем?
— Тут дед погорячился, — признал юниор.
— А сам ты не из тех, в кого он собирается стрелять? — не без ехидства спросила дочка.
— Почему ты так решила?
— По упаковочке. — Однако кивнула при этом не на него самого, не на “упаковочку”, а на “Мальборо”, которые Федор положил на стол. Сама она курила феодосийский “Золотой пляж”, а Илья Борисович и вовсе самые дешевые — “Приму”.
Эта неожиданно свалившаяся бедность, ставшие пустыми бумажками деньги, отложенные на старость, болезни и похороны, нищенская, когда-то копеечная, а сейчас тоже едва доступная “Прима” на фоне, так сказать, американских “Мальборо”, которые курят какие-то шустрые сопляки, раздражали до озлобления. И в вопросе дочери Илья Борисович тоже почувствовал злость. Подумал: сейчас начнется обычный наш бесплодный треп. Убедить или переубедить друг друга невозможно. Да такую цель — убедить — никто и не ставит, она недостижима — стараются лишь уязвить побольнее.
Похоже, что юниор хотел было что-то возразить, но передумал, перевел разговор на другое:
— Что у вас за заварушка в городе сегодня была?
— Черненьких гоняли, — с непонятным вызовом (“Чего это она?”) ответила Галина.
— Не треба так, — подчеркнуто веско сказал Зиновий Илькович, и дочка это молча, что было ей несвойственно, проглотила.
Илья Борисович мысленно согласился: в самом деле — не надо. Но, с другой стороны, глядя на кавказских (“кавказской национальности”) молодцов — нагловатых, трясущих мошной и полных презрения к аборигенам, — как было не подумать: а ведь в сущности это дезертиры. Послушать любого — все отчаянные патриоты. И в то время, как дома неспокойно, идут войны, провозглашенные национальными и освободительными, они разбежались по окрестным базарам. Сукины сыны. Однако масть тут, конечно, ни при чем. Не дай Бог, случись такое здесь, многие любители “Мальборо” “местной национальности” тоже разбегутся. Да уже разбегаются. Нет-нет, оговорился мысленно, к Федору-младшему это не относится.
— Я, дядя Илья, проходил по набережной, заглянул в магазин-салон, вижу — две ваши работы висят… Значит, есть еще порох, идет дело…
Милый парень, хочет хоть за что-нибудь приятное в разговоре зацепиться, а тронул, сам того не ведая, наболевшее…
— Полгода висят и с каждым месяцем дорожают. Это картины старых мастеров набирают цену, как вино, с возрастом, а тут другое дело — инфляция…
Два этих пейзажа Илья написал незадолго до смерти жены и назвал: один — “Предчувствие”, а другой — “Одиночество”. Названиям не придавал значения, считал, что они так же необязательны, как “программа” в музыке. Да и пришли эти названия уже потом, когда дело было сделано. Писал, мучаясь и чувствуя свое бессилие выразить то, что хотел, чем был полон.
“Предчувствие” ему самому было ближе и дороже. “Моделью”, натурой послужил жестокий сиренево-красный закат (солнце спряталось за горами), увиденный однажды, когда возвращался из больницы, уже зная о близкой кончине жены. От себя привнес только кусочек моря в левом углу — цвета подернутого пленкой расплавленного свинца. Правый угол с горной расселиной был затуманен.
Никакого особенного смысла изначально в это не вкладывал. Никаких претензий. Старый человек — ему ли пытаться выпрыгнуть из штанов!.. Просто были тоска и безысходность. Но сам по себе возник некий намек. И в книге зрительских отзывов на местной выставке какой-то приезжий питерский (тогда еще — ленинградский) любитель живописи, восторженно написав о картине, усмотрел в ней пророческое (!) предчувствие художником грядущих бед, которые ждут всех нас. Скрытая туманом горная расселина напомнила ему стихи из Дантова “Ада”, где говорится о входе в потусторонний мир. Он даже процитировал эти строки.
Шут его знает, что за человек был этот питерец, какой смысл вкладывал в свои слова и как относился к начавшимся уже переменам, но Илье Борисовичу никогда раньше не приходилось читать о себе такое. И хотя, захлопнув книгу отзывов, скептически усмехнулся, конечно же был польщен.
Между тем слова питерского незнакомца о предстоящих бедах тут же начали сбываться. На беду это, правда, не тянуло, но воспринялось как серьезная неприятность: оба пейзажа были напрочь зарезаны начальством при отборе работ на престижную московскую выставку. Главный местный идеолог сказал: “Вы что — с ума сошли? С таким пессимизьмом в Москву, на юбилейную выставку, посвященную семидесятилетию Великого Октября? Это же додуматься нужно!..”
Промолчать бы, и в прежние времена скорее всего промолчал бы, но теперь не выдержал: “Слова «пессимизм», «марксизм», «коммунизм» надо произносить так же твердо, как маразм или клизма…” — “Не понял”, — сказал идеолог, однако стал наливаться кровью — видно, от кого-то уже слышал об этой их дурацкой манере говорить “марксизьм” и “коммунизьм”. Болван. Илья Борисович встал и, тяжело ступая протезом, вышел из кабинета с твердой решимостью никогда больше ни в этот кабинет, ни в сам горком родной коммунистической партии не заходить.
Тогда же хотел обе вещи забрать, но кто-то из свободомыслящих коллег сказал: “Мы их в своем магазине-салоне на набережной выставим”. — “Но я не хочу продавать!” (тогда еще мог себе это позволить) — “Да мы такую цену заломим, что никто не подступится. А увидит не меньше народа, чем в Москве”.
И в самом деле, зачем забирать — чтобы поставить дома лицом к стенке?
— А чи не варто врештi-решт майстровi пензля повернутись обличчям до Киева?..1
1 — А не стоит ли в конце концов мастеру кисти повернуться лицом к Киеву?..
— Это что — деловое предложение или риторический вопрос? — обнаружил вдруг понимание украинского языка и деловую хватку юниор.
…Какое к черту предложение! Что он может предложить? И потом эта манера выписывать кренделя: “майстер пензля”, “повернутись обличчям до Киева”… Конечно, “до Киева”…
Странная публика эти национально-озабоченные. Нет, речь не об ингушах, татарах или турках-месхетинцах, которые маются до сих пор после высылки, не о евреях, которых Гитлер убивал, а Сталин преследовал только за то, что они евреи. Этим просто не дают забыть, кто они. А вот когда озабоченность культивируется, усердно взращивается, становится смыслом жизни, но, кроме комплекса неполноценности, не имеет под собой ничего или почти ничего, это уже, ей-богу, болезнь.
В конце концов, каждый чувствует себя кем-то — русским, украинцем, грузином. Ну и будь им! Кто тебе мешает? Особенно сейчас. Но просто чувствовать, оказывается, мало — есть потребность в самоутверждении, в преодолении препятствий, и тогда иной раз не брезгуют даже тем, что сами эти препятствия создают или выдумывают.
— Кто-то, может, и выдумывает, — неожиданно легко согласился в один из первых разговоров пан Зиновий. Тогда он искал, по-видимому, сочувствия и поддержки. — Кто мешает русским ощущать себя русскими? Но им этого мало, они должны чувствовать себя старшими и повсюду — от Карпат и Прибалтики до Кавказа, Памира и Курил — самыми главными. А Карпаты, Балтия и Курилы — не русская земля. Не русская!
Спорить — пустое дело! — не хотелось, да и не стоило. Хотя бы ради дочки. Зиновий Илькович подкупал солидностью и серьезностью в отличие от прошлых ее дружков. И все же Илья Борисович невольно подлил масла в огонь:
— В такой же степени, как Крым — не украинская земля.
Но с этим уже пан Зиновий никак не хотел согласиться.
— Похоже, — посмеивался Илья Борисович, — что из всех решений советской власти вы готовы принять только одно — о передаче Крыма Украине…
Явно не лишенный чувства юмора пан Зиновий тоже улыбался:
— Пожалуй.
Беда этих национально-озабоченных в зашоренности. Для них во всех прошлых и нынешних несчастьях виновата Москва. Услышав это снова и снова, Илья Борисович как-то спросил: а почему не Питер — Октябрьская революция все-таки там произошла; почему не Брюссель, где был написан “Коммунистический манифест”? Зиновий Илькович дал понять, что вполне оценил это лукавое, деланное простодушие, но мы-то, дескать, говорим о другом.
О другом. Илья Борисович отнюдь не жаждал его переубедить. Это было невозможно. И обращался он в тот раз не к пану Зиновию, с которым все было ясно, а к дочери — она возилась на кухне, дверь, однако, оставив открытой…
Господи, как он радовался когда-то рождению детей, хотя время — всегда и тогда тоже — было трудное. Воспринимал их появление как символ устойчивости бытия, как знамение того, что жизнь поворачивается к лучшему. Они давали толчок: надо вкалывать, зарабатывать, позабыть о ранениях и хворях. Даже так было: когда в очередной раз подошло время идти на комиссию, чтобы продлить инвалидность (будто нога могла заново отрасти!), плюнул на эту грошовую пенсию, не пошел. И, кстати, не один он так сделал. (Сравнительно недавно военная пенсия стала подспорьем в нищете, и целый год пришлось бегать, трясти справками, чтобы восстановить ее…)
Пан Зиновий торжествовал. На первых порах он держался несколько даже загадочно и как бы давал понять, что прибыл сюда, на Юг, с некой миссией. Несколько раз довелось слышать его по местному радио. Говорил о том, каким великим человеком был гетман Иван Мазепа и как оболгал его стоявший на имперских позициях Пушкин. С ума сойти! А о Гоголе, что это украинский писатель, который писал по-русски, потому что имперский гнет не позволял пользоваться родным языком.
Другой раз объяснял, что украинцы — арии, потомки легендарных киммерийцев и скифов и являются коренным населением Крыма…
Получалось, что Галина — едва ли не главный миссионерский трофей Зиновия Ильковича.
Илья Борисович поначалу только растерянно улыбался. Трофей — только миссионерский ли? Он знал дочку и ей самой говорил, что она-де — душечка. Да-да, та самая, которая в зависимости от предпочтений мужика с одним будет блондинкой, а с другим перекрасится в брюнетку. Поразительная приспособляемость.
И потом он подозревал в дочке какой-то изначальный то ли изъян, то ли порок: ни с одним мужиком прочные отношения не получаются. Сначала они вроде бы клюют на нее, разворачивается иной раз нешуточный роман, а в конце остается с носом. При том что неглупа и недурна.
Жаль было внука. Каждого нового маминого друга он тут же начинал называть папой. С паном Зиновием, правда, получилась осечка, которая, видимо, заставила пацана о чем-то задуматься. Настоящий его отец года три как умотал куда-то и не писал даже матери (если сваха, конечно, не врет).
…Словом, спор шел с дочкой. И надо признать: не столько с нею самой, сколько за нее. Впервые испытал нечто похожее на ревность, почувствовал унизительное бессилие, был уязвлен. Ведь дошло черт знает до чего. В последнем выступлении по радио этот “арий и потомок киммерийцев” углубился в различия между украинцами и русскими. Различия — психологические, нравственные, — как понял Илья Борисович, весьма велики. Сравнения были не в пользу русских.
Репродуктор всякий раз включала дочка. На этот раз опоздала и явно расстроилась. Однако самое главное ухватили. Пан Зиновий говорил об агрессивности как черте, имманентной для русских, что не раз подтверждено историей, и о свойственных украинскому национальному характеру толерантности и деликатности. Сейчас то время, говорил он, когда права человека должны отойти на второй план перед правами нации…
— Ты хоть понимаешь, что он несет?
— А что — неправда? — с вызовом ответила дочка. — Тогда докажи это ему самому.
— Ему ничего доказать невозможно. Такие слышат только себя и воспринимают только силу. Потому и сидели до поры, как мыши, а сейчас вылезли из нор…
— Вот именно — как мыши. Но это о нас. А его дважды арестовывали. Последний раз кинули к уголовникам, и те ему почки отбили. Потому и приехал сюда…
Господи! Так вот в чем корень: извечное бабье сострадание. Надолго ли хватит и что из этого получится?
— Да кто бы он ни был — так нельзя. Городить такое может только сумасшедший фанатик или фашист. Ленин отодвигал права человека перед правами, как он говорил, класса, Гитлер — перед правами нации, а что вышло? И этот туда же…
Похоже, однако, что роман на излете. Может, дочку впору пожалеть, а не злиться из-за нелепых расхождений?.. Хотелось бы знать, какой она будет с кем-то следующим, и что это сулит ему, Илье, с Виталькой.
— Да не ломайся ты, бери “Мальборо”. Дяде Илье я не предлагаю, потому что он всегда свою “Приму” курил, как мой дед — “Беломор”. А ты же барышня с запросами…
— Какая я барышня, не тебе судить, — рассердилась дочка. — Когда я барышней была, ты еще под стол пешком ходил…
— …А против социализма, — обращался юниор уже к пану Зиновию, — я ничего не имею. Просто мы не доросли до него, превратили в карикатуру. Да мы и до капитализма не доросли…
— А ты?
— Что?
— Ты сам. Торгуешь?
— Обижаешь, добродий, — сверкнул фирменной чумаковской улыбкой Федор-младший.
— Какая обида? Торгуй себе на здоровье. Чумаки, кстати, от которых ваша фамилия пошла, были торговыми людьми.
— Не совсем, — обнаружил свой взгляд на историю юниор. — У чумака могло и ружьишко в возу оказаться. Или возьми другое — Марко Поло и Афанасий Никитин: кто они — купцы или путешественники? Это сейчас торговля испохабилась.
— Смотря где.
— Тоже верно. Есть разные уровни — наш блошиный рынок, толчок и западный супермаркет.
“Ты смотри, какая смена выросла… — не без сарказма думал Илья Борисович. — Все-то они знают… А мы еще говорили: зачем им всем подряд среднее образование?..”
— Базары и за бугром есть, — сказала дочка. — Я вот недавно в Турции была…
— Турция, во-первых, далеко еще не запад, — солидно возразил Федор. — Да и там на базаре только внешний хаос, а внутри, как в муравейнике, все отлажено: поставщики, оптовики, розничная торговля…. Мы со стороны просто этого не замечаем. Даже заваль, всякий бросовый товар, который они нашим дуракам сплавляют, идет по четко организованным каналам: раз, два, три — и гуд-бай, бэби. Мы тебя одурачили, а теперь езжай дурачить своих компатриотов…
— И только так?
— Ну почему? Я же говорю: разные уровни. Были, есть и будут. Во всем. И повсюду. Только у нас не хотели это признавать, любили поговорить о равенстве. А его нет и не было. Разве можно сравнить ту же разведку с пехотой? Даже с морской пехотой, с десантниками, где ребят подбирают один к одному?
— Неожиданный поворот, — сказал Илья Борисович.
— Почему? Разве не правда, что все хотят быть равными. Во всем, кроме риска. А разведка — это готовность каждого идти на риск.
— И нынешние бизнесмены — тоже разведчики?
Илью даже развеселила эта мысль. Хотя, шут его знает, может, в этом что-то и есть. И насчет равенства парень, пожалуй, прав. Речь-то ведь не о равенстве перед законом — перед ним и в самом деле все должны быть равны, — а о притязаниях люмпена во всем быть равным истинному работяге, о презрении — часто демонстративном — невежды к человеку ученому, о правах и обязанностях, наконец…
Почему-то вспомнилось, как орала вульгарная, крашеная тетка с перекосившейся физиономией во весь экран на согбенного Сахарова во время одного из союзных — тогда еще — съездов. А до нее (или после?) тоже орал безногий парень-“афганец”: как-де старик посмел усомниться в справедливости войны, которую вел советский народ против душманов?! И пафос, пафос, с каким закончил этот несчастный, провозгласив: “Народ, партия, держава!” или что-то в этом роде. Эдакий советский патриот-державник и несгибаемый коммунист. Совсем недавно он опять промелькнул на телеэкране, но уже как поборник украинской идеи…
Что же касается разведки, коль юниор ее зацепил, то поштучно отобранные на кораблях и в батальонах морской пехоты ребята и в самом деле выглядели на фоне пестрой партизанской братии, как команда мастеров рядом с дворовой футбольной командой. Попасть к этим мастерам было и доверием (за что спасибо), и честью (постараемся не подвести), но и смертельно опасным делом.
…— А как ты думаешь: из Пионера мог бы получиться бизнесмен?
— Запросто, — ответил Федор-младший.
Похоже, в его представлении не было дела, которым не мог бы заняться — притом с наилучшим результатом — дед. Даже завидно делается. Однако тут он ошибается. Деловой человек в нынешнем понимании из Пионера не вышел бы. Совсем другие качества требовались от того, уходящего теперь поколения. Рисковали, но далеко не всегда ради выгоды.
Был случай, когда они с Пионером, уже возвращаясь с задания, на окраине города, всего в сотне метров от первых домов и чуть ниже моста, по которому, скучая, ходил часовой (его хорошо было видно), спустились с дороги к речке. В кустах присели — отдохнуть и осмотреться. И вдруг невдалеке послышалось легкомысленное насвистывание. Сверху от моста по дороге шел, поигрывая стеком, молодой румынский офицер.
Илья был уверен, что румын их не заметит — слишком он занят был собой, чему-то улыбался, да и укрылись ребята хорошо, — он бы и прошел мимо, но Пионер в последний момент вышел из кустов и сказал:
— Руки вверх!
Сказал негромко, однако ошеломленный румын мгновенно все понял и оценил: сама безжалостная смерть возникла средь бела дня перед ним в облике этого матросика. Офицер, как подкошенный, упал на колени.
Испугался? Был сражен внезапностью? А черт его знает. Для Ильи выходка Пионера тоже была полной неожиданностью. Но ему проявлять чувства было
некогда — тут же очутился рядом и быстро снял с румына пояс с кобурой.
Надо было немедленно и бесшумно кончать эту волынку. Стрелять нельзя — значит, ножом между лопаток. Однако старшим был Пионер — чего он хочет?
Между тем офицерик, увидев, что перед ним совсем молодые парни, взмолился. Вывернул карманы, достал фотоснимок матери. Мешая русские слова с румынскими, просил и заклинал не убивать.
Илья, положив руку на нож, стоял сзади. Ждал. А Пионер вдруг сказал:
— Чеши отсюда.
Румын не понял.
— Катись. Быстро. Давай. Уходи.
Когда офицер, не веря в свое спасение, оглядываясь, скрылся, сами они быстро перешли речку и углубились в лес. Темп задавал Илья, и это был хороший — на пределах возможности — темп. Часа полтора без остановки, избегая троп и редколесья: Илья хорошо знал, что добрые дела чреваты неприятностями, и торопился унести ноги подальше от места этого странного происшествия. Наконец, добрались до маленькой пещеры с источником среди скал. Вход в нее прикрывал раскустившийся, темный, как само тысячелетнее время, тис, кое-где усыпанный ярко-красными ягодами.
Теперь, когда опасность миновала, Илья спросил:
— На хрена он тебе понадобился?
Ответ был потрясающим:
— А чего он — идет и еще насвистывает…
— А отпустил зачем?
Ответил неохотно:
— Да так просто. Война-то кончается.
Вот и пойми его. Впрочем, понять можно — было бы желание. Пожалел. Илье почему-то это показалось крайне важным.
— Дай я обниму тебя, дурака…
Уклонился:
— Что — больше некого?
Этот случай обозначил нечто новое и трудно определяемое в их отношениях. Илье показалось, что Пионер не хотел, чтобы об этом узнал еще кто-нибудь. Никто и не узнал.
— Невже ми такi, на ваш погляд, недолугi?1
1 — Неужели мы, на ваш взгляд, так нелепы?
— Не понял, — сказал — на этот раз вполне искренне — юниор, и оба посмотрели на старика.
Переводчик им понадобился. Но Илья Борисович и сам не все понимал. Язык, на котором изъяснялся Зиновий Илькович, заметно отличался — и словами, и оборотами, и даже интонацией, произношением — от знакомого ему украинского языка. Ничего, разберутся. И верно — разобрались.
— Нет, это вы сами любите изображать из себя наивных, угнетенных и несчастненьких — все вас обижают… А там, где хохол прошел, даже еврею делать нечего…
Илья Борисович хмыкнул: ну это еще как сказать…
— Чего вы пар в свисток пускаете? Незалежность, незалежность, карбованець…
— Карбованець, — поправил пан Зиновий.
— Один хрен — бумажка, она и есть бумажка. Я вот приехал с рублями и чувствую себя тут почти как американец с долларами. А вы — карбованець, трезуб. Больше делать нечего? Дед, когда увидел по телеку ваш флаг и трезуб, аж затрясся. Полицаи, говорит, при немцах с этим ходили.
— При чем тут полицаи? — в очередной раз вклинилась дочка. — Это украинская национальная символика.
— Постой, ты-то тут при чем?
— Она же у нас стала украинкой, — объяснил Илья Борисович.
— Что значит — стала? — удивился юниор.
— Вот именно, — подхватила дочка. — Почему — стала? У меня мама украинка…
А прежде доченьку в связи с мамой занимало другое. Ее всегда должно занимать что-нибудь еще помимо собственных проблем — такой характер.
Разбирая после смерти матери ее хранившиеся отдельно бумаги, спросила как-то:
— А это что?
Вот именно — “что”. Илье никогда прежде не попадалась на глаза эта фотография. Пожал плечами: любительский довоенный пляжный снимок. А дочка посмотрела на отца с оценивающим бабьим любопытством. Просто кожей почувствовал: что-то потерял в ее глазах, опустился на ступенечку ниже.
На снимке его будущую жену Любу по-хозяйски обнимал (а в зубах папироса) крепенький, знающий (или думающий, что знает) себе цену паренек. Рядом, но как бы на втором плане, была другая такая же парочка.
— Это Сережка, — сказал о Любином парне. Сережка явно в той компании верховодил. — А это наши с Любой будущие сваты… — Говоря это, улыбнулся — так не подходило ребятам, почти подросткам, серьезное, взрослое слово “сваты”.
И опять в ее глазах появился этот знакомый блеск.
— Ты что — отбил маму у этого Сережки?
— Тебе сколько лет? По-моему, прилично за тридцать, а ведешь себя, как сорока…
— То есть?
— Суешь нос куда не надо.
Хотел добавить, что мы-де в ваши годы… К счастью, удержался. Тоже совали нос и были бесцеремонны. Но в том случае, который теперь вспомнился, и мотивы, и последствия были другими…
После освобождения Севастополя понадобилось вернуться в городок, забрать остатки отрядного имущества. Послали Пионера с Ильей. Воспринималось это как некое поощрение.
Илья ехал с удовольствием: рад был показаться в бескозырке и тельняшке там, где его знали в оккупации пленягой, предстать человеком с фронта. Вспоминая об этом сегодня, спустя почти полвека, понимал: это нужно было, чтобы сбросить липкий и пакостный груз собственной неполноценности после плена. Кто знал, что пройдут еще десятилетия, прежде чем он окончательно от этого избавится.
Но что за время было! По всему Крыму наступила великая тишина. Освобождением Севастополя война здесь закончилась. Навсегда! Погасли, наконец, пожары, осела пыль от разрывов снарядов и бомб, цвели деревья, травы. Байдарская долина алела маками (и ни у кого это не связывалось с соломкой, с “дурью”). Вот и
багряник — иудино дерево — заполыхал, развернул паруса. Пока люди убивали друг друга, природа жила своей жизнью и вроде бы даже отдыхала от людей.
Битая-перебитая полуторка то истошно выла на подъемах, то закипала, как самовар, и тогда в мотор подливали воду из повсюду звеневших майских ручьев. Во второй половине дня до места все-таки добрались.
А хорошо знакомый прибрежный городишко, в котором они до этого действовали почти год, предстал перед ними каким-то унылым. Когда десять дней назад покидали его, отправляясь под Севастополь, городок был охвачен восторгом, ликованием. Еще бы: освобождение, победа! А теперь праздник кончился, начались будни: плохо с едой, плохо с одеждой, плохо с топливом — а с чем хорошо? Впрочем, если по-честному, когда у нас вообще было хорошо?
Но это еще полбеды. А вот подозрительность, темные слухи… Какие-то списки составляются, переписывают татар, болгар, армян, греков. Даже стариков, женщин, малых детей. Зачем? Ответ — массовая депортация, высылка — пришел чуть позже. А тогда вид освободителей просто перестал вызывать безоговорочный восторг, как и вид пленных немцев не вызывал уже только злорадное любопытство.
Возле одного из домов с часовым у ворот встретили знакомую девчонку. Илья знал ее еще по подполью, но и Пионеру приходилось иметь дело с нею, как со связной. Шустрая и отчаянная девица. Тем более странно было увидеть ее в слезах. Ребята успели слегка поддать и были полны рыцарских чувств.
— Чего разнюнилась? Кто обидел?
Она сперва отмалчивалась, а потом сказала, что замучили вызовами и допросами. Сначала все шло нормально: где, с кем работала? Кто как себя вел? Были ли провалы и кто в них виноват? Потом как-то исподволь возникли вопросы, которые словно бросали тень — особенно на руководителей здешнего, вроде бы “из ничего” возникшего подполья. Как же это: стихийно? без коммунистов, без специально присланных людей? без нас? А может, и само это ваше подполье не более чем гестаповская провокация? Уж больно лихо все у вас получалось…
Дальше — больше. Старший лейтенант (“Такой симпатичный поначалу показался…”) стал угрожать: не подпишешь вот это и это — сама загремишь на нары. Между прочим, двух девчонок из другой подпольной группы уже посадили. Ни за что. Девчонки проверенные, хорошие. Словом: подписывай! А как подписать, когда там такое наворочено!..
Но и это еще не все. Стал лезть под юбку. “Ладно, говорит, черт с тобой. Пока катись отсюда. Но чтоб сегодня вечером была у меня на квартире в полной боевой готовности. Останешься на всю ночь. Посмотрим, говорит, на что ты способна… А как я могу? Вы же знаете — у меня Сережка…” — и опять слезы.
Слушая девчонку, Илья помрачнел. Оцепенение и бессилие находило всякий раз, когда сталкивался с людьми из конторы, где служил этот старший лейтенант. А Пионер вдруг завелся. “Как зовут его? А! Этого я знаю. Еще по Новороссийску. Он тогда младшим лейтенантом был. Свежатинки ему, значит, захотелось… Вы постойте, я сейчас…” И скрылся в доме.
Часовой вооруженного матроса да еще с наградами на груди останавливать не стал.
Минут через двадцать Пионер вернулся, раскрасневшийся и взъерошенный. Они ждали его на скамейке неподалеку. Поднялись навстречу.
— Ну что?
— Морду набил. Больше не ходи к нему. Да он и не позовет.
На том и расстались. Девчонка, похоже, не рада была, что с нами связалась. Под конец была, кажется, испугана еще больше, чем вначале. Да и то: не проще ли было переспать с этим сукиным сыном? Наверняка спокойнее было бы (не убудет — не ты первая, не ты последняя) и не узнал бы никто, а так эти же охламоны чего доброго всюду раззвонят…
Но ради чего все это вспомнилось? Да, конечно, встреча с Любой, которой он не придал тогда лично для себя какого-либо значения. Разве что на примере этой девчонки в очередной раз испытал горечь от бесправия и незащищенности. Гораздо больше поразила легкость, с какой Пионер решился на мордобой. Похоже, даже не решился — все само собой произошло. Будто не про него писаны уставы и законы. Можно было ведь на полную катушку схлопотать, если учесть, где служит тот подонок.
С самого начала у Ильи было чувство, что для них самих добром это не кончится. Могли быть крупные неприятности. Но родное флотское начальство, хоть и побаиваясь, тоже недолюбливало ту самую контору. А кто ее любил? Кто сейчас ее любит? И пока суд да дело, обоих матросиков сплавили от греха подальше: опять забросили в составе разведгруппы в тыл противника.
“Ну вот видишь, — смеялся Пионер. — Я же говорил: ни хрена они нам не сделают”.
Ничего такого он не говорил, да дело даже и не в этом. Во вражеский тыл — это жестокое испытание, смертельная опасность. Стоило ли ради этого кому-то морду бить? А он зубоскалил.
Илья за все время службы в разведке так и не смог избавиться от внутреннего напряжения, осознавал и четко оценивал предельный риск каждого задания — и этого, в частности, тоже, — а Пионер будто не понимал ничего или просто не желал понимать.
Но вспомнилась эта история все-таки в связи со снимком, найденным дочкой…
…— Почему — стала? У меня мама украинка…
— А папа — художник? — сказал юниор со смехом. И все поняли, о чем речь. У всех на слуху была фраза: у меня мама русская, а отец юрист.
Странное все-таки это состояние — чувствовать себя не таким, как все, и даже более того — без вины в чем-то виноватым. И длится это всю почти жизнь.
Его никогда не принимали с первого взгляда, как это бывало с другими, за своего.
— Ты что — армянин? — спросил в разведотряде старшина, внося в список на довольствие.
— С чего вы взяли?
— Так фамилия же. Да и физиономия…
— А ты не жид? — спрашивал — это уже другой случай — полицай на перевале. Перед этим он выгнал из кузова грузовика, на котром они ехали, всех пассажиров. Их было человек десять, но прицепился полицай именно к Илье.
Разубедить его простейшим способом было нетрудно, однако подошел стоявший до того молча в стороне немец:
— Цигойнер? — спросил угрожающе и снял карабин с плеча. Это было похуже. Как доказать, что ты не цыган? А их немцы убивали так же, как и евреев. Выручил один из попутчиков:
— Он русский, пан. А черный, потому что есть греки в роду. У нас в Крыму таких много…
Судьба преследовала и в другом. Для отдела кадров, военкомата, совета ветеранов он хоть и был фронтовиком, воякой, но с подмоченной репутацией — плен! Там была своя черная и белая кость. И шло это со времен войны, когда, попав в разведотряд, на первых порах почти постоянно ощущал из-за плена то оценивающий, то стерегущий глаз. Принимал это с горечью, но как должное. Старался не думать об этом, чтобы не вызывать в себе ответного озлобления. В конце концов, печать униженности лежала не только на нем. Ее не избежал даже человек, слепивший, собравший воедино в их городке подполье. Илья видел, как он стискивал зубы, катал желваки, слушая рассуждения присланного с Большой земли — за месяц до освобождения — комиссара: “Пока некоторые тут с бабами на перинах кувыркались да немецкие окурки подбирали, патриоты шли в бой за Родину и Сталина”.
Господи, как все перепуталось! И винить вроде бы некого. Судьба?
Пионеру и другим бравым ребятам из разведотряда повезло — не пришлось пережить страшные дни начала июля 1942-го в Севастополе, когда немцы и румыны, пьяные от крови, как только не изгалялись над попавшими в плен нашими, особенно над моряками. Сколько было пристрелено, добито! Руки колючей проволокой вязали,..
Бравым ребятам повезло — они этого не испытали. Но, с другой стороны, кто, как не они, вынес потом всю тяжесть самого трудного военного года — с 42-го по
43-й. Пережив это и уцелев, невольно станешь поглядывать на весь остальной мир свысока: вас, господа хорошие, рядом не было…
Взять хотя бы ту же Малую землю. Это потом брежневские блюдолизы испохабили все, что там происходило, облили теплыми помоями своих восторгов и похвал. А была кровавая мясорубка и немыслимая бойня. Из каждой сотни десантников половина гибла. Пионер, кстати, разведывал этот плацдарм, исползал его весь на брюхе еще до высадки морской пехоты. Да и во время высадки был впереди. И снова — хочешь не хочешь — возникал вопрос: а где были вы?
Вопросы тянулись хвостом через всю жизнь. Иногда казалось, что кто-то в этой стране специально озабочен тем, чтобы никто не чувствовал себя спокойно и уверенно. Он ведь, Илья, и в партию вступил ради уверенности. А получилось: от сирых и гонимых, от тех, кто вроде бы окурки подбирал, отошел, отодвинулся, а к настоящим, уверенным в себе (да и были ли вообще такие?) тоже не приблизился. Не стал ни для кого своим.
…— А папа — художник? — смеялся от души юниор.
Пан Зиновий тоже улыбнулся.
— Я би сказав iнакше: мама украiнка, а тато малорос. Ви тiльки не ображайтесь, добродiю Шаран1.
— Что-то не улавливаю, — сказал Федор-младший. — Вы что — противопоставляете это: украинец — малоросс?
— Конечно! — с готовностью откликнулся Зиновий Илькович. — Украинец, который стыдится своего украинства или скрывает его, и есть малоросс.
— А как определяется это украинство и кто его должен определять?
— А оно часто лежит сверху, даже присматриваться не надо. Нужно только захотеть увидеть. Когда я, к примеру, встречаю человека с украинской фамилией “Чумак” или “Чумаков” и знаю к тому же, что он родом с Кубани, куда Екатерина Вторая переселила, а скорее — сослала украинских запорожских казаков, мне все ясно. Если этот человек помнит и чувствует свои корни, он украинец. Если же открещивается от них, то он оболваненный, русифицированный малоросс.
— Ну ты даешь, добродий…
— Погоди, — остановил юниора Илья Борисович. — С Чумаковым разобрались, как и с людьми по фамилии Гоголь или Короленко…
— Ви одначе слухаете моi передачi2… — улыбнулся пан Зиновий.
— Короленко вы не вспоминали.
— Так. Але мir би, на жаль, назвати безлiч iнших3.
— Не сомневаюсь. Но вы не сказали, кто и как будет это украинство и вообще принадлежность к кому или чему-либо определять. Может, это все же право самого человека? Пусть сам решает, кто он…
— Хай, — согласился пан Зиновий. — Але я не люблю — е таке росiйське
слово — “приспособленцев”, конформiстiв4.
— Гоголь и Короленко — конформисты? Я думаю, вы что-то другое имели в виду. Если бы сказали это о Вишневецких, Кочубеях, Родзянках — пожалуй.
Пан Зиновий посмотрел на старика с усмешливым любопытством:
— Я бачу, ви все ж цiкавились icтopieю свойого народу1…
Надо было выходить из этого спора. В глазах Зиновия Ильковича уже появился тот блеск, который — особенно в сочетании со спиртным и присутствием женщины — настраивает на резкости.
— А в Германии нас до сих пор — всех! — считают русскими, — сказал юниор.
— I вам це — бачу — дуже подобаеться2…
— Да пусть хоть горшком называют, лишь бы в печь не ставили.
— Ось це i погано. Страхiтливо, якщо хочете. Спитаете — що саме? I я вiдповiм: нацiональний нiгiлiзм, комплекс “меншого брата”. Американцi пишаються тим, що вони американцi3…
— Позвольте уточнить, — вмешался все-таки опять Илья Борисович. — Каждый американец в то же время по происхождению ирландец, итальянец, негр, еврей, японец или еще кто-нибудь. Но “пышаются” они тем, что они американцы. Гордятся не кровью, а принадлежностью к богатой и сильной Америке, которую построили. Плохо, когда своей национальности стыдятся. Это все равно, что стыдиться родителей. А гордиться тем, что ты русский, украинец, итальянец или француз? Чем, собственно, тут гордиться? В чем твоя заслуга?
— Але ж Ленiн — хай йому грець — писав про нацiональну гордiсть велико-росiв4…
— Неудачный пример. Он как раз считал, что этнической принадлежностью гордиться глупо.
— Це не завадило iмперським амбiцiям5.
— Да украинцы такая же имперская нация, как и русские!
— Як це?6 — оторопел Зиновий Илькович.
— Очень просто. Я не говорю уже, что Украина сама сейчас стала мини-империей с колонией в виде Крыма… Малороссы, белорусы и великороссы вместе создавали Российскую империю. Впереди шли казаки, войска, а за ними новые земли осваивали поселенцы. На Волге, в Сибири, на Дальнем Востоке и Северном Кавказе. Вы лучше меня знаете, сколько там украинцев. А вернее — выходцев с Украины. Еще с царских времен. Да и в Крыму. И потом вы сами вспомнили запорожцев и Кубань.
— То був геноцид7.
— Мне кажется иногда, дорогой пан Зиновий, что вы как бы понарошку завидуете евреям, которые действительно подверглись геноциду и все-таки не погибли. Знаете, как думает обиженный ребенок: вот я заболею, умру — то-то вы поплачете. Но при этом ему хочется еще и посмотреть, как папа с мамой будут плакать… Не буду защищать Екатерину. Переселялись казаки не по собственной воле. Но то была передислокация войска. С потерями и жертвами, конечно. Уж я-то об этом наслышан, потому что родом из тех переселенцев. И фамилия моя непривычная — Шаран, знаете, что значит? Знаете? Вот и хорошо. Верно. Шаран — это рыба. Карп, сазан, или еще, как говорят, короп. Видать, кто-то из прапрадедов удачливо рыбачил.
— Или сам любил рыбку, — сказал юниор.
— Тоже не исключено, — согласился Илья Борисович. — Но дело не в этом. Вы можете вспомнить хоть кого-то, кому помешало сделать карьеру то, что он украинец, назвать хотя бы один случай преследования или дискриминации человека потому только, что он украинец?
— Я сам двiчi був у в’язницi1.
— Вас, как я понимаю, преследовал коммунистический режим за политические убеждения. И главными преследователями были свои же соплеменники…
— За те, що вiдстоював iдею незалежностi Украiни2.
— Но это политический мотив. За это сажали и прибалтов, и грузин, и крымских татар. Именно за это, за непокорность и желание жить свободно, а не за то, что они просто прибалты, грузины или татары.
— Ех, пане Шаран, пане Шаран!..3
— Да я вас понимаю! — воскликнул старик и сам удивился своей вдруг прорвавшейся горячности. — Понимаю трагическое положение вашей интеллигенции…
— “Вашей интеллигенции”… — с горестным, но настолько артистичным сарказмом повторил пан Зиновий.
— …которая теряет читателей, зрителей, слушателей…
— Нарiд втрачае рiдну мову! — почти выкрикнул пан Зиновий. — А це ж смерть для народу як такого. I просто спостерiгати це неможливо4.
— И что же делать? Заставлять его говорить по-украински?
А ведь смешно (или совестно?) признаться: в некотором роде даже готовился к разговору, зная, что его не избежать. Впрочем, в оправдание и утешение мог бы сказать: специально готовиться не пришлось, просто слушал радио да спорил с дочерью. Сейчас это, правда, стесняло, не хотелось напороться на бесцеремонное: сколько-де можно повторять одно и то же, нельзя ли привести доводы поубедительней и поновей? Будто какие-нибудь доводы помогут… А дочка действительно вмешалась, словно подслушав отцовские мысли:
— Как мы вдруг стали бояться этого слова — “заставить”! Почему-то все согласны, что во Франции надо знать французский, в Германии — немецкий, но стоит заговорить об Украине — тут же сомнения…
— Знать язык, на котором говорят в стране, надо, — согласился Илья Борисович. — Это ты верно заметила. В Париже говорят по-французски, а в Берлине — по-немецки, но в Киеве, Днепропетровске, Одессе, Харькове, Донецке, Луганске и т.д. — нравится это или нет — говорят по-русски. И не приезжие чужеземцы, а местные, коренные…
— Нiчого, — сказал пан Зиновiй, — вивчать i украiнську. В Iзраiль теж приiздять, не знаючи мови, а через пiвроку — дивись — гомонять на iвритi5…
1 — Я сам дважды был в тюрьме.
2 — За то, что отстаивал идею независимости Украины.
3 — Эх, господин Шаран, господин Шаран!..
4 — Народ теряет родной язык! А это же смерть для народа как такового. И просто наблюдать это невозможно.
5 — Ничего, изучат и украинский. В Израиль тоже приезжают, не зная языка, а через полгода, глядишь, болтают на иврите…
Юниора это развеселило:
— Так то ж приезжают! Знают куда и — главное — зачем! Я был у них в прошлом году. Жить можно. Апельсины дешевле картошки. А тут хлеб не всегда есть и свет для экономии отключают. А ты, значит, хочешь еще и мову заставить изучать? Ну ты даешь, добродий! Опять пар в свисток. Я случай вам расскажу. “Советское шампанское”, которое неплохо шло в Германии, ваши патриоты переименовали в “Украiнське шампанське”. Ну не могут они мириться со старыми имперскими названиями, и все тут! И знаешь, что получилось? Пшик. Не стали немцы покупать. Незнакомый продукт. Сам видел. Как раз был в Германии. Так что вы с паром поаккуратней…
…Но, собственно, о чем говорить и спорить после той фразы: “мама украинка, а папа малоросс”? Теперь уже эти относят его к людям второго сорта, делят всех на белую и черную кость?..
А ведь папа мог и рассердиться, не говоря уже об обиде. Лет десять назад, когда был помоложе, мог бы и врезать…
Вспомнился случай в Белоруссии. Было это в средине семидесятых. Тот единственный случай, когда Илья Шаран получил возможность прокатиться и погулять на казенный кошт и никому ничего не был за это должен.
Слет партизан.
На дачу к большому начальнику — тоже бывшему партизану — были приглашены писатели, художники, артисты. Белорусы принимали сябров украинцев.
Был костер на поляне и зубровка, грибочки и сочные куски дичи на вертеле и чувство братства, близости, почти нежности по отношению друг к другу. И два главных тоста: за погибших — да будет земля им пухом! — и за собравшихся, за нас, уцелевших, для кого каждый день из прожитых после победы тридцати лет стал подарком судьбы и наивысшей наградой — ведь шансов уцелеть было так мало…
Под самый конец кто-то, расчувствовавшись, предложил спеть. Начали белорусы. Господи! До чего же бесхитростно и пронзительно зазвучала простенькая песня “Посеяла огарочки”! И сам собою высветился смысл бытия, который заключается в том, что никакого особого смысла нет, а есть просто жизнь, которую хорошо бы прожить в согласии с другими людьми, с окружающим миром и конечно же с самим собой…
— Так це ж наша пiсня1, — сказал вдруг кто-то из украинских сябров, и все рассмеялись.
Спорить не стали: каждый знал, сколько общих песен на этой земле. Белорусы просто запели другую — “Копав, копав криниченьку…” И опять тот же голос сказал из темноты:
— I ця пiсня наша2…
Без раздражения и — можно было поклясться — без желания обидеть, но с непробиваемой, дремучей убежденностью: это только наше. И очарование вечера пропало.
Наверное, все можно было спустить на тормозах с помощью еще одной чарки, однако принимавший их человек с горечью сказал:
— Мы, белорусы, бедный народ. Ничего своего у нас нет. Только леса да болота… — И дальше, выделяя каждое слово: — Даже полицаев немцам приходилось сюда привозить с Украины…
И поднялся, давая понять, что прием окончен и пора рассаживаться по машинам.
“Украинка и малоросс…” Чего это, однако, так его задело? Да потому что вранье. Не было такого у них с Любой. И будь она жива, не потерпела бы такого. В житейских вопросах она оказалась пожестче Ильи. На первых порах после женитьбы даже удивляла. И этого добродия наверняка поставила бы на место. Легко представил себе: “Вы что — сюда приехали свои порядки устанавливать? Так у нас уже были такие. Немцы. Знаете, чем у них кончилось? А то могу напомнить. И ты, Галина, не забывай, чья ты дочка…”
Матери Галина побаивалась.
Так живо представил, что даже развеселился.
— Ви хотiли щось сказати3?
1 — Так это же наша песня.
2 — И эта песня наша…
3 — Вы хотели что-то сказать?
— Да вспомнилось… Это стало банальностью, что будущее непредсказуемо, и недаром говорят: не плюй в колодец… Я думаю, что история народов и государств пульсирует. Не идет по кругу, а именно пульсирует. Как сердце или как солнце. Как вселенная.
Только у каждого свой ритм. У сердца — секунды, у солнца — годы, у вселенной — миллионы лет. А у народов? Сейчас произошел толчок, разброс, расширение. Движение стало центробежным. Но толчок сменится сжатием, движение станет центростремительным, и все изменится… Есть такой закон — перемены знаков. Суть его в том, что любое явление или событие со временем превращается в свою полную противоположность. Как бы меняет знак. Был плюс, стал минус — и наоборот…
— Типун вам на язык! — вдруг взорвалась дочка. — Тоже мне политики нашлись! Мыслители-прогнозисты… Черт бы вас всех побрал! Противно и мерзко слушать…
Это было так неожиданно и грубо! Орала-то на отца. При посторонних. Юниор попытался свести все к шутке:
— Ну ты даешь, подруга! Чего это ты завелась?
Но у нее даже вены на шее вздулись:
— Какая я тебе подруга? Чего паясничаешь?
— Спасибi панi Галино, але облиште ix… — пан Зиновий произнес это тихо и печально. — Вони просто нездатнi усвiдомити безодню нашоi бiди, трагедiю народу, який втрачае свою iдентичнiсть, i не де-небудь, а на власнiй землi. Та ми не однi такi. Подивiться на прибалтiв, на вiрменiв, грузинiв, котpi ладнi вiддати все заради незалежностi… Чому ж нас ви позбавляете цього права?..1
Плюнуть бы, встать и уйти… Может, не стоило этого ему говорить? Но и слушать всякую муть надоело. Он, видите ли, любит свой народ! До чего же злая, ревнивая и даже безжалостная любовь. Тепло от нее никому не становится. Разве что жарко.
— С кем же вы собираетесь бороться здесь? Почему приехали отстаивать свои идеалы именно сюда?
— Мене привели обставини, i я не мir лишитись байдужим, дивлячись, як плюндруеться тут украiнська iдея…2
“Плюндруется” — это, кажется, “унижается”, “изничтожается”? Что-то в этом роде. Но кто кого унижает? Ведь сами лезут на рожон.
Галина между тем стала остывать. Видимо, спохватилась. Мужики-то не любят, когда дамы орут, даже отстаивая национальные интересы.
Сейчас уже и не вспомнить, с чего начался спор. Сам он, Илья, вроде бы его не затевал. Какое-то повальное сумасшествие. О чем бы ни зашел разговор, он обязательно скособочится на это — с надрывом и проклятиями. Вот так же, наверное, грызутся католик с протестантом где-нибудь в Ольстере, тюрок с армянином, абхаз с грузином, осетин с ингушом на Кавказе, единокровные хорваты, сербы и мусульмане, не говоря уже об Африке и Азии, где режут друг друга сотнями тысяч… Пандемия безумия. Можно даже с уверенностью предположить, что будет сказано дальше. Однако разговор вдруг принял неожиданный оборот:
— Послушай, добродий, — сказал юниор, — ты сегодня деньги на почтамте получал?
— Я, власне, не розумiю…3
— Перевод был из Львова… Я стоял через два человека за тобой…
— Ви помиляетесь…4
1 — Спасибо, пани Галина, но оставьте их… Они просто неспособны осознать бездну нашей беды, трагедию народа, который теряет свою идентичность, и не где-нибудь, а на собственной земле. Но мы не одни такие. Посмотрите на прибалтов, на армян, грузин, которые готовы отдать все ради независимости… Почему же нас вы лишаете этого права?..
2 — Меня привели обстоятельства, и я не мот оставаться равнодушным, глядя, как изничтожается здесь украинская идея…
3 — Я, собственно, не понимаю…
4 — Вы ошибаетесь…
— А впереди тебя были две телки из Москвы. Одна в такой “мини”, что видно, откуда ноги растут. Ноги, правда, классные… Но я не об этом. Ты с ними преотличнейше говорил по-русски. Еще предлагал вместе сходить на дискотеку развлечься. Так какого же хрена ты перед нами-то выкобениваешься? Воспитываешь?
Ситуация обострилась — почти как в том неприличном анекдоте, когда подвыпивший гость кратко и нелицеприятно уведомляет, что он думает об угощении, хозяйке и самом мероприятии — именинах, — послужившем поводом для встречи. Здесь расклад получился другой, но скандал, видимо, изначально заложенный в идее сегодняшней нечаянной и никем заранее не планировавшейся встречи, состоялся.
Сыграло свою роль, наверное, и то, что юниор как раз вступил в ту пору, когда его дед совершал подвиги…
В Пионере привлекала естественность. Он все делал словно подчиняясь внутреннему ходу событий. Вроде бы не принимал решений (хотя это было конечно же не так), а следовал чему-то, предписанному свыше. Не потому ли и казался эдаким легкомысленным малым?
Собственно, все мы за небольшим исключением плыли по течению, не особенно задумываясь, куда оно несет, но Илье при этом иногда доводилось играть явно несвойственную ему роль. Ну вот, скажем, какой из него командир? Для этого нужен другой характер, другой склад ума. А как-то пришлось командовать.
Его оставили с горсткой пацанов на тропе, чтобы прикрыть отход отряда. Впрочем, то, что придется прикрывать, выяснилось утром, когда внизу, в долине, послышалась стрельба.
До чего же была в то утро хороша эта осенняя долина! Ничего вроде бы особенного: рыжие, багрово-красные, зеленые пятна садов и виноградников, черепичные крыши близлежащей татарской деревни и мирные дымы очагов над ними; а вдали — город, почти не видимый среди зелени, и еще дальше — море, с которого наползала на берег кисея легкого, готового тут же растаять тумана.
Много лет спустя Илье Борисовичу как-то встретились слова классика, изъездившего вдоль и поперек эти места и писавшего, что прелесть здешних долин “ни с чем сравнить не можно”.
Но ему же, Илье, выпало всю оставшуюся жизнь бессильно наблюдать, как разрушалась, уничтожалась эта красота, как жадные и липкие руки отковыривали, откалывали, отщипывали от нее: изводили леса, вырубали сады, превращали в щебенку скалы, загаживали свалками урочища. И вместо морского тумана появился смог, вместо высокоствольных сосен, как чудовищные поганки, проросли, потянулись вверх дома-монстры.
Однако в то утро до этого было далеко. Развернувшись в цепь и строча из автоматов, немцы или румыны (издалека было не разобрать) через виноградники двинулись к лесу.
А подняли Илью с ребятами ночью. Было сказано, что их посылают сменить и усилить заставу на тропе. Немцы затевали, судя по всему, прочес, чтобы, как это уже бывало, раз и навсегда покончить с партизанами.
Тропа была широкой, вьючной. С древних времен купцы, крестьяне, ремесленники переправляли по ней на осликах и лошадях грузы через горы.
Илью назначили старшим, потому что в свои двадцать с небольшим он и в самом деле был в этой компании старше всех. Остальные — подросшая за годы оккупации молодежь. Желторотики. Вооружены чем попало. У одного оружия вообще не было, но это выяснилось уже на месте, когда пришли. Хотел отправить его назад, а тот ни в какую: у нас-де ружье с Сережкой на двоих, я, мол, буду подавать ему патроны.
Командиром назначили Илью еще и потому, что у него — считалось — был опыт: Севастополь, плен, побег.
Противник появился на тропе ближе к полудню. Самые глазастые из ребят определили: румыны. Смотрели на них ожидающе, с любопытством, ни черта не понимая, что их ждет.
Жалея самого меньшего из пацанов, того, что без оружия увязался за Сережкой, Илья приказал: “Бегом в отряд. Доложи, что видим румын. До батальона. Через полчаса будут здесь”.
Перед тем как уйти, пацан, шмыгая носом, вынул из карманов с десяток картонных патронов от охотничьего ружья. “Шестнадцатый калибр”, — мимоходом определил Илья, будто это имело хоть какое-нибудь значение. А пацан, серьезно и строго посмотрев на него, сказал: “Жакан”, — чтобы не думал, что патроны заряжены какой-нибудь заячьей дробью.
Кто знал тогда, что до конца войны еще полтора года и из этих пацанов вернется домой меньше половины!
Румыны между тем одолели первую петлю тропы, которая поднималась по склону серпантином.
— Приготовились, — сказал Илья. — Огонь по моей команде. Стрелять прицельно и всем сразу.
До чего же они были серьезны и одновременно беспечны, эти пацаны, с какой готовностью прислушивались к каждому его слову!
Позиция была выгодной, но как долго нужно держаться на ней? И нужно ли вообще держаться? Может, весь смысл в том, чтобы поднять переполох, тревогу? Вечный бардак — сам не спросил, не решился, а, отправляя, не сказали.
В лагере-то наверняка уже никого нет. А вдруг — мало ли как бывает! — не успели отойти?..
— Приготовиться! — приказал Илья, следя за солдатом, шедшим впереди. Хотелось бить наверняка, но и подпускать слишком близко не следовало. Румын шел без опаски, хотя и держал карабин в руках. — Огонь!
Они и сами не ожидали такого эффекта. Тропа есть тропа — на ней не разгуляешься, особенно в горах. Голова колонны заметалась, передний солдат полетел с обрыва… А ребята палили с азартом и даже восторгом.
Илья между тем видел, что румыны, понеся урон, пришли в себя, тоже начали постреливать и собираются что-то предпринять. Какими бы они, румыны, ни были вояками, что бы там ни говорили о них, но это были солдаты и их было много. Надо уходить! Вот тогда-то и случилось самое главное. Слева, из-под скалы, по румынам ударил автомат. Потом оттуда же полетели одна за другой две гранаты.
— Ура! — закричал кто-то из пацанов, решив, что пришла подмога, и сейчас
они — совсем как в кино — погонят вниз этих румын. — Ура!
А из-за камней показался морячок с автоматом и крикнул:
— Рвем когти! Бегом за мной!
Едва успели отойти, как на том месте с воем стали рваться мины.
Пацаненок, посланный Ильей в отряд, хвостиком держался за морячком (как щенок, который, потерявшись, нашел себе нового хозяина), и это объясняло, как тот оказался здесь: перехватил связного по дороге.
Морского в его облике только и было, что тельняшка да бляха с якорем на широком поясе, однако Илья понял, с кем имеет дело. И не обиделся, когда морячок сказал:
— Чего пыль с ушей стряхивал? У них же, мамалыжников, минометы во вьюках…
Что правда, то правда — минометов он не учел, еще минута, и мамалыжники раздолбали бы их своими минами.
А сам морячок вроде и не придал случившемуся большого значения. Не о чем, мол, говорить, не первый раз. Постреляли, ноги унесли, и слава Богу. Когда, уходя вверх по тропе, наткнулись на куст кизила, весь, будто кровью обрызганный, усыпанный спелыми ягодами, он, закинув, чтобы не мешал, автомат за спину, первым начал обносить этот куст. Остальные с готовностью к нему присоединились. Ну что на это скажешь! Пацаны. Ягоды, правда, были крупные, темные. Илья тоже не удержался, набрал горсть.
А спустя неделю его вызвали и сказали: “Будешь работать с Пионером”. Морячок был здесь же. Встретившись с Ильей взглядом, дружески подмигнул. Так Илья узнал, что это и есть Пионер.
— Я не розумiю, навiщо вам ця… — пан Зиновий запнулся, выбирая слово, — ця… неправда…1
— Да брось ты! Девахи были отличные, я бы сам на таких клюнул, но дела…
Зиновий Илькович поднялся.
— Панi Галина, будь ласка, зачинiть за мною…2
1 — Я не понимаю, зачем вам эта… эта… неправда…
2 — Пани Галина, будьте добры, закройте за мной…
Не попрощался. Галина, ни на кого не глянув, вышла вслед за ним.
Мужик вел себя достойно. Хотя по тому, как переменился в лице и сжал кулаки, видно было, что далось ему это нелегко.
— Зачем ты его?
— Так он же сам нарвался, — простодушно ответил юниор. — Долдонит одно и то же, как попугай, и воображает себя хитрее всех. Он же никого, кроме себя, не слышит.
— Ты в самом деле его видел?
— Какая разница?
— А все-таки?
— Я вас о другом хочу спросить, дядя Илья. У меня тут дело есть. Потрясный бизнес. И знаете с кем? Только не смейтесь и не падайте. С нашими немецко-фашистскими друзьями…
— Не понял.
— Да тут и понимать нечего. Дядя Илья! Знаете, какие самые ухоженные, чистые, зеленые, прибранные места у них, в Германии? Кладбища! Они помешались на своих покойниках. И американцы, говорят, такие же, но тех я не знаю. А немцы представить не могут, что ихнего человека можно бросить где-нибудь непохороненным…
— Зато на других отыгрались. Особенно в лагерях.
— Так мы ж для них людьми не были. А за своих ужасно переживают. Особенно за судьбу солдатских кладбищ в России. Это вы верно сказали: умеют ждать и помалкивать. И нам претензий не предъявляли, потому что знали: пошлем их подальше. Но переживали и переживают из-за могилки каждого Карла или Отто. Между прочим, даже во время войны печатали в газетах списки погибших. Сам видел, показывали. До сих пор эти газеты хранят. Но где могилки? — вот в чем вопрос. Сами-то они найти их не могут…
— И ты пришел на помощь…
— А почему бы и нет? — словно оправдываясь, сказал юниор. Но оправдываться не стоило. Илья Борисович сам думал об этом. Отношение к кладбищам у нас свинское. Прежде всего к собственным. Что же говорить о чужих?
Немцы, надо отдать им должное, хоронили своих пристойно. Могила, крест в форме “Железного креста”, каска у подножия, табличка… Отступая, драпая, тоже, правда, бросали погибших, но тут уж никуда не денешься.
Когда наши, освобождая местность, крушили их кресты, это можно было понять. Немцы натворили такого, что и мертвым прощения не было. Один Багеровский ров под Керчью чего стоил! Расстреливали из пулеметов женщин, стариков и детей. Раздражали и эти кресты, и свастика на крестах, и то, что свои кладбища они размещали на виду, словно показывая: мы-де пришли сюда навсегда, хозяевами.
Наверное, следовало захоронения куда-нибудь перенести. В конце концов, можно было использовать для этого их же, немцев-военнопленных. Но у советской власти один резон — она сама, тоже уверовавшая в свою незыблемость и вечность. Строить дома, скотные дворы или прокладывать дороги прямо на костях конечно же было непотребством.
— Так чем я могу помочь? — спросил Илья Борисович.
— Сведениями. Где хоронили немцы?
Юниор достал из кейса пакет и, расчистив место, разостлал на столе карту. Разглядывая ее, Илья Борисович заметил:
— Вы, я вижу, поработали…
— Есть тут один мужичок, помогает нам. Фотоснимки нескольких жетонов, захоронений, документов отправили в Германию.
— И что немцы?
— Пригласили.
— Тебя?
— А кого же! В архиве у них все на компьютере. По номерам на жетонах тут же выдали кто есть кто — имя, фамилию, адрес и даже родственников погибших.
Для большей, видимо, убедительности он вытряхнул содержимое пакета. Со странным меланхолическим чувством Илья Борисович перебирал некогда виденные, знакомые, но почти забытые предметы: ржавую обойму от немецкого карабина, алюминиевую поясную бляху с орлом и свастикой, знаки отличия и награды. Здесь был “Железный крест” с ушком для ленты — вторая степень ордена (крест первой степени они носили непривычно для нас — слева внизу на груди); малоприметный значок был, кажется, гитлеровской “Восточной медалью” за зимнюю кампанию сорок первого — сорок второго; были здесь и “фирменные”, по родам войск боевые отличия с неизменным дубовым венком — для пехотинцев, летчиков, артиллеристов; хорошо знакомый и тоже считавшийся отличием нарукавный знак участника крымской кампании и штурма Севастополя… Попадалось и кое-что неизвестное — какой-то крест со скрещенными мечами, еще один “дубовый венок” с непонятной монограммой… А ведь когда-то знание всего этого было даже необходимо.
Однако больше всего было половинок личных солдатских жетонов, которые немцы носили на шнурке, как нательные кресты. Если солдат погибал, нижнюю половинку жетона отламывали (для этого он был специально приспособлен), а с верхней, оставшейся на теле, так и хоронили. Было и несколько целых жетонов. Это значило, что Федор Чумаков-младший, идя боевыми дорогами своего деда Пионера, наткнулся на захоронения без вести пропавших немецких солдат. За это в Германии ему будут, надо полагать, особенно благодарны.
Перебирая все эти цацки, когда-то имевшие для своих обладателей немалое значение и не стоившие, как в конце концов оказалось, ни фига, Илья Борисович готов был даже спросить себя: а было ли на самом деле то, что с нами происходило полвека назад? Не примерещилось ли? Имело хоть какой-нибудь смысл? “Жизнь моя, иль ты приснилась мне?..”
— А это откуда?
— Тоже нашли.
— В могиле?
— А где же еще…
Среди цацек был неожидан потемневший кубок с видами старой Москвы. Серебро и эмаль. Миниатюры написаны изящно и тонко. Вещица вполне могла быть музейной. Военная добыча? — подумал не без сарказма. Однако тут же сказал себе: не будем становиться в позу. Наш брат тоже небезгрешен по этой части…
— Штриховка на карте — это то, что уже обнаружено? Старался отнестись ко всему без предвзятости.
— Не всегда. Кое-что — только предположения. В этом загвоздка. Вот тут, — юниор показал на карте, — прямо по центру стоит пивной ларек. К нему водопровод, электрокабель. Вокруг асфальт. А тут — детская площадка с качелями и горкой. Представляете? Мужичок, о котором я говорил, может дать и бульдозер, и компрессор, и экскаватор. За все, конечно, надо платить, и требуют СКВ. Карбованцы даже патриотам не нужны. Теперь представьте: начнем рыть, расковыряем и не найдем ничего. Башку оторвут. Особенно тому мужику. А он в депутаты хочет выдвигаться. Козел…
— Это кто же такой?
— Да на фиг он вам нужен, дядя Илья? Вы лучше подскажите — нет ли других, более подходящих мест? Вот, говорят, в СД…
— Было, — подтвердил старик, — было. Эсэсовцы хоронили своих отдельно. Но это еще до того, как я из лагеря сбежал. Знаю только понаслышке. Убитого партизанами коменданта они вроде бы в цветочной клумбе похоронили…
— Вранье, — отмахнулся юниор, — в клумбе ничего нет. Но то, что комендант где-то рядом лежит, это точно. Я даже его фамилию знаю. Биттер или Битнер — что-то в этом роде. Он и на компьютере у Гюнтера значится…
— Что за Гюнтер?
— Шеф фирмы, с которой я имею дело.
— Даже фирма есть?
— А как же. У них во всем порядок. Государство и фонды выделяют деньги на программу, а делом занимаются фирмы. Это у нас пробовали всё делать на халяву, за счет “красных следопытов”…
Спорить и на этот раз ужасно не хотелось (уже доспорились), однако заметил:
— Ты знаешь, не надо отмахиваться от всего, что у нас было. Если “на халяву” значит бесплатно, то на халяву и образование давали, и в больницах лечили…
— Ладно, дядя Илья. Пионер ваш то же самое говорит. Только нам приходится жить по-другому. Сами мы не выбирали, но теперь никуда не денешься. Я вот еще о чем. Там старушенция рядом с бывшим СД живет — вы ее случайно не знаете?
Илья Борисович пожал плечами.
— Зачем она тебе?
— Где-то на ее участке этот Битнер закопан, и она знает где.
— Почему же молчит?
— Клубника там у нее растет и персики какого-то особого сорта… Ладно, дядя Илья, я, пожалуй, тоже пойду. А то Галина вернется — чертей навешает.
— Вряд ли. Зачем ты его?
— А с ним иначе нельзя. На психов логика не действует. Вот вы пытались что-то доказать, объяснить… А у него своя логика. Как в том анекдоте, где сумасшедший говорит, что все равно возьмет резинку и будет стрелять.
Анекдота Илья Борисович не помнил и, одеваясь, думал о другом…
— Вы что — решили пройтись?
— Провожу тебя немного.
На улице было тихо и сыро. Еще не вполне стемнело, и на горах хорошо различалась на фоне абсолютно чистого неба полоса неподвижных, будто прилепившихся, плотных, слежавшихся облаков. Примета: ночью можно ожидать сильного северо-восточного ветра…
— Что это пахнет, как в парикмахерской? — принюхавшись, сказал Федор.
— Цветет жимолость.
— Зимой?
— А она так и называется — зимоцвет ранний… Ты знаешь, когда мы были молодыми, бить ногами считалось последним делом. Даже чужих. Если и пинали, то не любили об этом вспоминать. А со стороны это воспринималось чуть ли не с ужасом: “Они били его ногами!..” А сейчас запросто — карате.
— Это точно. Все по-другому. И музыка другая, и песни, и деньги, и цены…
— И мы сами? — усмехнулся старик.
— Не знаю. Мне сравнивать не с чем. А дед говорит, что сейчас вареную колбасу по два двадцать вспоминают, как перед войной вспоминали, что булочка при царе стоила одну копейку…
— А во время войны говорили: вот разобьем немцев и будем жить, как раньше. Будто не было раскулачивания, голода в тридцать третьем и бараков.
— Альзо, как говорит мой Гюнтер, что же мы имеем в итоге?
— Говорит по-русски?
— Закончил МГУ.
— Ничего, выходит, не имеем. С чего начали, к тому и пришли. Это, кстати, тоже Пионер сказал, когда в Севастополе в восемьдесят пятом для нас мест в гостинице не нашлось и ночевать пришлось в казармах морской пехоты… А ты знаешь, я кое-что вспомнил, на карте у тебя не отмеченное…
— Наконец-то! Я все время этого ждал. Не может быть, думаю, чтобы дядя Илья чего-то не подсказал.
— Турбазу над речкой помнишь? Это окраина была. Там часть стояла, которая патрулировала дороги и тропы, блокировала подступы к городу. Мы сами их особенно не трогали, но стычки были. И хоронили они своих там же, в парке турбазы.
— Точное место помните?
— Тут тебе опять не повезло. На том месте танцплощадку построили. Но строили, по-моему, на сваях над землей. Так что можете попробовать копать, ничего не руша.
— Надо посмотреть. Но постойте — что за часть была?
— Горные стрелки.
— Я не об этом. Немцы?
— Румыны.
— Эх, дядя Илья! Да на фиг нам румыны! Что мы с ними будем делать? Немцы за каждый жетон валютой платят, а румынские леи — те же рубли, если не хуже… Да что я о леях! Откуда они? Не нужны им эти покойники…
Когда вернулся, Галина была уже дома.
Молча прошел к себе в комнату. Через некоторое время приоткрылась дверь:
— Звонила свекровь, просила завтра с утра забрать Витальку…
Намек, так сказать, понят. Но раньше это говорилось деликатней: не мог ли бы ты взять мальчика и отвести в садик?.. Старик-то на одной ноге и вообще — старик. Уже прилично за семьдесят.
Раньше мать не давала распоясаться. Она вела себя по отношению к Илье как человек, который знает о другом нечто всем остальным неизвестное, так, словно оберегать его было и правом ее, и обязанностью. Понял и оценил это — с чувством вины — только после ее смерти. Вот ведь как получилось: десятилетия больным, нуждающимся в заботе и внимании считался он, Илья, а первой, притом безвременно, умерла Люба.
Впервые после того, закончившегося мордобоем раза они встретились как-то случайно — у общих знакомых. Хотя потом обмолвилась, что и раньше видела его в городе. Видела, но остановить то ли не решалась (как говорила сама), то ли просто не хотела (так подумалось ему). В то время Илья был склонен к самоуничижению: в самом деле, чего бы ей, молодой и симпатичной, останавливать шкандыбающего на костылях калеку?
А она еще как-то сказала, что в первый момент ужаснулась, увидев его без ноги. Калек после войны хватало, зрелище привычное, особенно в городке, где разместилось несколько госпиталей, но Илья был свой и совсем недавно его видели целым и невредимым. А еще раньше узнала о гибели своего Сережки. Это ее, похоже, просто пришибло. И узнала не прямо, не сразу, а через людей: Сережкины родители его подругу не жаловали. Вот такие были дела.
Общим знакомым оказался, кстати, тот самый пацан, у которого ружье было с Сережкой на двоих, который встретил и привел тогда Пионера. Теперь это был
жених — с медалью “За победу над Японией” (приписал себе полтора года и успел повоевать) и даже с усами, демобилизованный тоже по ранению. Невеста — девочка, бывшая четвертой на том их пляжном снимке…
Молодожены были милы, юны, смущались своего нового положения, и сама их женитьба выглядела игрой.
Все это, однако, вскоре забылось, а запомнилось, что именно здесь они с Любой снова встретились. И шли после свадьбы через весь почти город вместе. Недавно полученный протез (до этого ходил на костылях) был непривычен, да и оказался не лучшего качества — культя болела, пришлось несколько раз по пути отдыхать. В какой-то момент подумал: не решила бы барышня, что он нарочно тянет время. И даже сказал об этом — не проще ли, мол, будет добираться ей одной, тем более, что на улицах еще людно. Не оставила. И это тоже запомнилось.
Из каких-то мелочей, недомолвок Илья понял: она считает себя едва ли не виноватой в его беде. Чепуха, конечно. Кто на войне может знать, что его ждет, если в обычной жизни угадать это невозможно. Однако у нее был свой расклад. На то задание, где он потерял ногу, их, мол, с Пионером отправили из-за нее… И пустое дело было доказывать, что и так ведь могли послать.
А задание было фантастическим, хотя о нем, как и о других делах разведчиков, не шумели. О его важности Илья судил по тому, как быстро пошел потом в гору командир их группы старший лейтенант. Много лет спустя — в брежневские времена — на одной из широко проходивших тогда встреч однополчан он — уже в больших
чинах — обмолвился, что ту их операцию (“Помните? Когда взяли карту минирования фарватера…”) до сих пор изучают и комментируют специалисты. Классика.
Илья поверил: очень может быть, да скорее всего так и есть. А Пионер принял это не то чтобы с недоверием или удивлением, но определенно с толикой скепсиса, если не пренебрежения — может быть, отчасти и деланного. У него были свои мерки. Тебя, мол, мы понимаем, тут все ясно: эта карта открыла тебе путь наверх, потому ее и выпячиваешь, а нам попадалась грязь и погуще, и кровавей. Тогда же все уцелели, если не считать, что ранило Илью, и то отчасти потому, что сам пролопушил…
Ни слова, однако, при этом не было сказано. Они готовы были согласиться, что бывший их командир прав, но это не самая главная, не самая важная правота. Извечный солдатский (и даже так: простонародный) подход, подозревающий начальство если не в кознях, то в своекорыстии. Разве не то же (хотя и совсем в ином ключе, в другом масштабе) происходит в последние годы: сначала Горбачев, а потом и Ельцин нам о свободе и демократии, а мы им в ответ о хлебе и колбасе. И обе стороны правы.
Вспоминая тот давний случай, Илья как бы возвращался в состояние человека заведомо обреченного, но уцелевшего. Но как он оказался в таком положении и невольно делал шаги навстречу гибели, так что и впрямь можно было сказать: сам виноват? Не бросил гранату в подвал, откуда его потом и срезали автоматной очередью. Почему? Пожалел гранату (последняя)? Подумал, что в подвале скорее всего прячутся жители? Проявил небрежность?
Чудом было то, что Пионер вовремя спохватился, а еще большим — что в темноте под обстрелом нашел и вытащил. Спас. Потом были госпиталь, ампутация и, наконец, этот городок, на кривых улицах которого Илья появился с костылями.
С Пионером встретился лет через десять. Почему не виделись так долго? А это как с птицами. На перелете они вместе, держатся друг за дружку. Потом приходит пора гнездиться — разбредаются. И только снова перед отправкой в дальний путь соберутся вместе. Как видно, подошло время…
Пионер, впрочем, выглядел тогда прежним. Все у него — как с гуся вода. Знай вертит головой, глядя по сторонам с веселым пацанским любопытством. Однако в первый же вечер, после того, как разговор зашел о здоровье, о тяжелом, натирающем культю протезе, спросил:
— А ту девицу — помнишь? — ты потом не встречал?
И получилось, что хоть и не прямо, а вроде связал все же девицу с протезом.
— Я женился на ней.
Прозвучало это с невольным вызовом, предупреждением. Пионер ответил удивленным взглядом. Но и только.
Странно они женились. Как бы по случаю. Иногда даже думалось, что мужики израсходовались на главное, как им казалось, — на войну, а к этому — главнейшему, что ни говори, в жизни каждого, к выбору подруги жизни и матери своих детей — оказались просто не готовы. Может, и так.
Женился, когда Люба сказала, что беременна: ладно, мол, семь бед — один ответ. А стала хорошей и верной женой. Любящей? Кто ее знает. Но ведь повода усомниться не дала.
Мучительное дело — отход ко сну. Раньше и в этом Люба была помощницей. Каких только кремов и мазей не перепробовали, чтобы рубцы на культе не воспалялись! А пришли в конце концов к простейшему — прокипяченному подсолнечному маслу, которым смазывали натруженный и сморщенный огрызок ноги на ночь.
Не так ли и во всем остальном? Сколько шума и споров по самым разным поводам! И сегодня тоже — сумасшедший день. А причины опять-таки простейшие: усталость, разочарование. У пана Зиновия так прямо чувство бессилия перед исторической судьбой, воспринятой как собственная судьба, а по сути — отчаяние попа, теряющего прихожан и оттого решившего, что весь мир рушится. Или эта несчастная — его, Ильи, родная дочь! Дурью ведь мается вместо того, чтобы устроить простейшее (а может, самое трудное?) — свои бабьи дела…
А сам ты, дорогой Илья Борисович? Сам отчего дергаешься? Надежду он, видите ли, потерял!.. Но надежду на что? И есть ли вообще место надежде, когда итог предопределен? В лучшем случае можно всякий раз говорить о каком-то промежуточном результате. В конце концов жизнь состоит из неких промежуточных результатов…
Думалось и о Федорах — деде и внуке. Сходство очевидно, а в чем все-таки разница? Не в том ли — тоже простейшем, — что . помимо всего прочего определило исход войны. Старший довольствовался махоркой, пшенной кашей, ходил, случалось, в обмотках и спал на земле, тогда как немцам нужны были сигареты, мясной суп, две пары обуви и благоустроенный блиндаж… А как и что теперь и в будущем? Как с младшим? Не собираешься же ты вернуть его к махорке и обмоткам…
Шквалистый ночной ветер смел и унес за море пестроту вчерашнего дня, догола обнажил платаны, тополя, каштаны.
Выйдя на крыльцо, Илья Борисович даже прищурился от белизны улиц, крыш и окрестных гор. Кусты жимолости будто присели под тяжестью покрывшего их снега.
Всякий раз этот скачок природы в новое качество казался удивительным и приносил открытия, которые хоть и не были неожиданными, все равно изумляли и радовали. Потому, наверное, что хотелось изумляться и радоваться. Так было и сейчас: вдруг заметил глазевший из-под снега только-только проклюнувшийся из почки фиолетовый цветок декоративного абрикоса. Присмотрелся и заметил еще один цветок и еще…
Солнце едва начало пригревать, а снег уже заскользил по мокрому асфальту. Нелегко сегодня придется на протезе, однако надо идти.
Сваха и внук Виталька ожидали его во дворе. Мальчик бросился навстречу, и это дало повод бабке пробурчать:
— Безотцовщиной растет… Перебирался бы хоть ты, что ли, ко мне вместе с ребенком, а то он запутался в новых папах…
Сваха — тоже вдова — была моложе его лет на восемь и не раз уже оценивающе поглядывала хоть и на одноногого, но еще крепкого старика.
— …И сам за эти два года запаршивел… Некому даже пуговицу пришить…
Верхняя пуговица на плаще и верно едва держалась. Но обсуждать это не хотелось, и он, взяв мальчика за руку, поковылял с ним, стараясь ступать потверже, вниз по переулку.
Матримониальные поползновения старухи (хотя не такая уж она и старуха) вызывали вначале раздражение, а сейчас забавляли. Честно говоря, одно время подумывал: а не выход ли это из положения — и для Галины (может, устроит наконец жизнь, оставшись одна), и для внука, и для него самого? Жить с дочкой становилось все невыносимей. Однако сам же и сказал себе: не будь смешным — тоже еще жених выискался…
Спустившись к рынку, спросил:
— Хочешь апельсин?
— А ты что — пенсию получил? — спросил, в свою очередь, догадливый внук и выдвинул встречное предложение: — Тогда уж лучше банан…
Бананы были ощутимо дороже, но, как говорится, раз пошла такая пьянка — режь последний огурец. Выбрал лоточницу посимпатичнее и попросил взвесить пару бананов пожелтее и поспелее. Сдачу — зелененькую бумажку в 50 украинских купонов-карбованцев с видом киевской Софии на обороте — отдал сидевшей рядом нищенке. Сколько их развелось! Но слава богу, что не тебе подают, а ты пока еще имеешь возможность подать…
Жизнь как во время войны: самыми главными опять стали и до невозможности обнаглели те, кто поближе к жратве и товарам, кто может достать, украсть или перепродать. Все равно что: мясо, курево, выпивку, обувь или тряпки.
— Себе пива возьмешь? — поинтересовался, очищая банан, все понимающий представитель юного поколения.
Взял бы, но пиво последнее время отпускается в пол-литровые стеклянные банки. Очень похоже на суточный анализ мочи, как его собирают в больницах. Психологический фактор, а вкус пива в таких банках явно не тот. И даже будто бы пованивает. Впрочем, и в самом деле воняет. Откуда это? От речки. Остановились на мосту, под которым пенилась, стекая в гавань, зловонная, мутная жижа. Кто поверит, что после госпиталя он ловил в этой речке форель, что еще на его, Ильи, памяти эта ныне обезображенная плюгавыми, уродливыми домами долина утопала в садах, от которых кое-где еще сохранились старые смоквы, ореховые деревья и тенистые платаны. Но что говорить об этой жалкой речушке, когда провоняла вся огромная страна, будто помойка или выгребная яма, с которой сорвало крышку.
Вышли на набережную. Накануне видел лебедя в море недалеко от берега. Давненько их здесь не бывало.
По повадке, изяществу, по изгибу шеи то был лебедь-шипун. Судя по грязноватому на вид оперению, сеголеток. Ему еще предстояло на следующий год мучительное переодевание в праздничные белоснежные одежды — линька, во время которой эти прекрасные, сильные птицы делаются совершенно беспомощными.
Линька — если доживет, перезимует. Впереди холода и штормы. А могут ведь и подманить, шею свернуть, чтобы потом зажарить. Озверел народ. Хотя что там жарить — кожа да кости.
Как-то вдруг и перед всеми встала эта проблема — перезимовать.
Интересно: увидит он лебедя сегодня? Даже загадал: если увидит, значит, будет впереди что-нибудь хорошее.
Увидел.
Илья Борисович сочувственно смотрел на одинокого лебедя среди волн. Подросток. Прихорашивается, вертит головой, глазеет по сторонам. Но держится в стороне от прочей птичьей мелюзги — чаек, нырков, уточек, — которая слетается сюда на зиму во множестве. Принц. До сих пор не поймет, что с ним происходит. То ли отбился от стаи, то ли сам сорвался с места и полетел куда глаза глядят от голодухи-бескормицы.
— Посмотри, — сказал внуку, — какой лебедь плавает…
— А что на него смотреть, — ответствовал практичный внук. — Мне бы на лошади верхом покататься…
Две лошадки под седлами стояли, понурившись, тут же. Однако раскошеливаться еще и на катание старик не решился, хотя отговорился тем, что нет времени, пора в детсадик. Виталька, впрочем, все понял.
— Когда вырасту, — мечтательно сказал он, — куплю себе лошадь…
— И где она будет жить?
— Где положено. Построю гараж.
Гараж для лошади. Обхохочешься. Но что делать, если таким они видят мир? С гаражом для лошади. Вот как только лошадь будет чувствовать себя в гараже?
Слава богу, что нас это уже не касается. Мы уходим. Оставив после себя руины.
Ялта