Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2010
Агишева Гузель, родилась в Уфе. Закончила СХШ при Академии художеств им. И.Е.Репина в Ленинграде, факультет журналистики Казанского госуниверситета и аспирантуру философского факультета МГУ. Работала в журнале “Наука и Религия”, “Комсомольской правде”, “Труде”. Ныне — обозреватель “Известий”. Лауреат премий Союза журналистов СССР (1989), Союза журналистов России (2006 и 2009) в номинации “Лучшее журналистское произведение года”.
Валентину Ивановичу Ежову
Похожий на футбольного тренера Беккенбауэра киоскер Вальдкранкенхауса, больницы ордена иезуитов, как всегда возник перед самым завтраком:
— Доброе утро, дамы! Желаете какие-нибудь газеты, журналы?
Дамы не реагируют, и он, секунду выждав, закрывает дверь.
Две пациентки откровенно дряхлы и плохо слышат, а третьей не до чтения: ее только что привезли после коронарографии. Катетер, который вводили в сердце, не прошел через артерию правой руки, и его провели по левой. В результате теперь оба ее запястья перетянуты жгутами, и пальцы распухают и чернеют на глазах. Боль невыносимая. “Эти немчуки меня так под некроз подведут”, — думает Тася и не верит, что можно выдержать положенные шесть часов.
Когда в палату входит муж и видит вместо пальцев черные баклажаны, он теряет дар речи и краски лица. Растирает ей поочередно каждый палец, Тася бесшумно плачет и через пару часов неистово жмет кнопку вызова, чтоб ослабили жгуты.
Приходит медсестра с этим их дурацким на все случаи жизни: “Ist Alles in ordnung?”. Ну как же может быть все в порядке, когда перетянули так, что кровь совсем не циркулирует, руки вот-вот отвалятся. Затем быстрой походкой входит врач, щупает запястье и, бегло улыбаясь, говорит:
— Сколько прошло? Два часа? Надо потерпеть.
— Долго? — спрашивает Тася, вымучивая улыбку.
— Еще часов десять, у вас кровь плохо свертывается, — бесстрастно выдает доктор и вихрем устремляется вон из палаты, оставляя потрясенную Тасю.
— Сволочи! — в сердцах шепчет Тася и ловит на себе испуганный взгляд пожилой соседки, она не понимает, что у нее с руками.
— Терпи, светлячок, — произносит Юра, осторожно забирая из ее рук термос. — Нельзя тебе сейчас пить, отек увеличится.
Вид у него как у побитой собаки — сгорбленный, худые плечи совсем опали, медово-карие глаза, в которых всегда так завораживающе читается мысль, усталые, красные.
— У тебя щеки ввалились, один нос торчит, — морщась от боли, говорит Тася.
— Эти щеки уже не могут ввалиться, только обвиснуть, как у бульдога.
Тасе хочется прижаться к мужу, почувствовать сквозь мягкий свитер и тонкую сорочку его крепкое, жилистое тело, на которое время не покусилось. Обычно она со скрытым удовольствием наблюдает за его несуетливыми, размашистыми движениями, как крупные мазки кисти, за разведенностью плеч, бесшумной походкой при таком росте, любит руки — большие, с длинными пальцами. В нем безошибочно угадывался баскетболист, хотя все это давно в прошлом.
— Ну, как ты?
Юркин голос звучит глухо, а взгляд такой пронзительный, что Тася пытается острить:
— Да перестраховщики они! Тут уж не то, что свернулось, все уже закипело и превратилось в гудрон. А потом скажут это их сахарное: нам очень жаль, но ручки-то того-с, придется ампутировать.
— Не неси чушь, они профессионалы. Ты же не первая, кому сделали такую штуку. Тут все отработано — от улыбки и обязательного рукопожатия до пустяковой таблетки. Не нужно никаких слов. В любом случае они сделают ни в коем случае не меньше положенного, но и не больше.
Муж пытается это говорить легко, чтоб погасить подозрительность, столь свойственную всем нашим, но она видит, что он на взводе.
Так весь день и проходит в мучениях и жалобах.
Тасе противно скулить, ей хочется, забыв о приличиях, заорать, что есть мочи, сорвать эти чертовы жгуты и кинуться из палаты вниз по мраморной лестнице в сад, а там носиться среди тихо журчащих фонтанчиков по красным, шуршащим листьям. Жаль, не умеет она материться, а то стены услышали бы такое! И мужа ей жалко, который от всей этой картины в полуобморочном состоянии.
Бессловесные старушки, погасив свет, спят уже часов с десяти. Горит лишь лампа над Тасиной кроватью, да бдительный глазок возле динамика в стене, откуда вечерами сочится долгая молитва на латыни.
На втором этаже больницы располагается капелла, так что при желании можно спуститься и помолиться. А можно посмотреть эту службу по телевизору, который висит над кроватью.
Старушки никуда не спускались. Одна весь вечер читала, а вторая, сухонькая и вострая, как услышала молитву, распласталась прямо на кровати, сцепив руки, шептала что-то истово, пока румянец не проступил на ее бескровных щеках, да так и уснула в нелепой позе. И даже вечернего обхода настоятельницы Вальдкранкенхауса не заметила.
Та вошла, опираясь на черную лакированную палочку, слегка улыбнулась блаженному выражению фрау Кройц:
— А-а, спит наша принцесса.
И спросила в никуда:
— Никто к ней не приходил?
Мельком глянула на задремавшую фрау Шефер и подошла к Тасе:
— Очень больно?
Тася кивнула.
— Вы полька?
— Русская, — сказала Тася.
— А похожи на польку. Как вас зовут?
— Тася. Таисия. Трудно, наверно, для немецкого уха.
— Ну почему же. Божественная Таис. Давно живете в Германии?
— Год. Муж работает в университете.
— Вы хорошо говорите по-немецки. Где учили?
— Здесь, в Германии.
— Какая способная, — восхищенно произносит настоятельница, словно Тася ребенок.
Потом оборачивается к Юре, не отрывающемуся от Тасиных пальцев, и, внимательно заглядывая в глаза, ласково похлопывает его по руке.
— Приятная! — говорит Тася, когда монахиня выходит из палаты. — Знай она, что я закончила аспирантуру по атеизму, наверное, не удостоила бы своим вниманием. В первый день монашенка, пожилая индуска, подошла ко мне с анкетой, вы, говорит, кто — католичка, протестантка или ортодоксал. Кайне религиозе, говорю, так она на пару секунд просто оцепенела, будто я сказала что-то неприличное. Да, говорю, я же выросла в социалистическом государстве.
— Все они тут все про всех знают — это же Германия. Страна оловянных солдатиков — стойких, правильных, безукоризненных. Бутылку пива открываешь, а в подсознании уже сидит: крышку в контейнер для железа, тару — в “коричневое стекло”. И почему только восемь типов контейнеров, почему не восемнадцать, не сорок два?
— Тебе здесь надоело?
— Да я каждый день желаю этой стране долгие лета. Особенно как вспомню вонючие туалеты, наших помятых мужиков, которые работают в нескольких местах и в институт приходят только на заседания кафедры да за зарплатой. Раньше еще оправдывались: сами, мол, понимаете, на эти деньги не прожить. А сейчас только злость в глазах, когда кто-то грант получил и за границу отваливает.
Тут вдруг вострая фрау Кройц с пылающим румянцем ото сна соскочила как механический болванчик и пронзительно закричала:
— Всем встать!
— Ложитесь! — возмутилась фрау Шефер. — Сейчас ночь, видите, русская фрау сильно больна…
Но резвая старушка мелким шагом подбежала к Тасе и шамкающим ртом в сумасшедшем кураже вскрикнула:
— Ага! Ты русская?
Подошла вплотную к Тасиной кровати и задорно посмотрела подслеповатыми глазами. Тут дверь отворилась, и вошли врач с медсестрой.
— Приготовьтесь к тому, что сейчас, после снятия жгутов, будет больно, — улыбнулся доктор.
Придурок, подумала Тася.
Жгуты сняли, и ей мгновенно стало легче, хотя чувствительность в руках была минимальной.
— Не больно? — в голосе врача слышалось удивление.
— Но он же, — Тася кивнула на мужа, — массировал.
— Что, все двенадцать часов? — скороговоркой спросил доктор по-русски.
Тася с Юрой замерли от неожиданности.
— Нам это показалось? — спросил Юра.
— К сожалению, я совсем не говорю по-русски, — с удовольствием и довольно чисто выговорил доктор и тут же перешел на немецкий:
— Это единственная фраза, которую помню. Я из Дрездена, а в ГДР мы учили русский.
И он, энергично пожав Юре руку, выскользнул из палаты.
— Поеду, посплю немного, утром у меня студенты. После лекции сразу приеду, — сказал Юра.
— Не вздумай! Я в таком орднунге, что передать не в силах. Просто нечеловечески счастлива. Сейчас чаю напьюсь с лимоном, а вообще-то петь хочется! Смешно сказать, всего-то два жгута, не испанский же сапог. Зато потом тебя просто распирает от счастья!
— Слава богу, зачирикала, — улыбается муж, и его глаза становятся янтарными. — А то я как-то напрягаюсь, когда ты не чирикаешь.
Ощущение счастья нарастает. Старухи спят как убитые. Тася в ночи перебирает телеканалы, так, от возбуждения, от полноты чувств — ничего определенного смотреть не хочется. Останавливается на документальном фильме про уссурийскую тайгу. Да, говорит себе, животные — единственное, что ее всегда успокаивает — будь то тигры, волки или птички.
Утром, когда киоскер открывает дверь палаты, Тася просит журналы. Ей хочется касаться этих глянцевых страниц, водить по ним все еще толстыми, отечными пальцами, даже нюхать типографскую краску. Она пытается небрежно листать лощеные страницы, но они, электризуясь, не хотят разлипаться.
Наконец, к фрау Кройц приходит Петра и тут же с головой погружается в сомнамбулическое рассматривание журналов, пока ее подопечную моют, освежают и холят самыми откровенными и немыслимыми способами.
Тася томится мыслями, кто она, эта молодая девушка, побритая под ноль и вся инкрустированная маленькими шариками. В брови, в ноздре, один даже в середке языка, так что при разговоре нержсталь переливчато посверкивает. Если она сиделка, думает Тася, то зачем здесь? Сестры все делают идеально, будто помывка этой женщины предел их мечтаний. Если внучка — почему так безучастна ко всему?
Между тем посвежевшая и уже надевшая зубы Кройц, мотнув подбородком в сторону журнала, спрашивает:
— О чем пишут?
— Да так, — нехотя отвечает та.
Потом вдруг с воодушевлением раскрывает “Шпигель” и тычет той чуть ли не в нос:
— Вот снимки интересные. Колонна беженцев из Берлина. А русский солдат вырывает у девушки велосипед. Отнять хочет, — жестко заканчивает она, рассчитывая, что эта русская услышит.
Интересно бы взглянуть, думает Тася. Меж тем Кройц нацепляет очки с толстенными линзами, так что ее глаза делаются стрекозьими, в пол-лица, и, рассмотрев снимок, заключает:
— Да-а, действительно, отнимает…
— Вы же тогда в Кельне жили, и ваш дом разбомбили, да? — напирает Петра.
— Да, — безучастно отвечает Кройц. — Но то были американцы…
И вдруг спохватывается:
— Так ведь война была!
— Вчера в Нюрнберге молодежь вышла на демонстрацию.
— Зачем? — настораживается фрау Кройц.
— Сказать, что не забыты союзнические бомбежки, — чеканит Петра.
— Что за молодежь? — подает голос задремавшая было Шефер.
И Тася опережает Петру:
— Наци.
— Это что, фашисты? — спрашивает Шефер.
— Нормальная молодежь, которой не все равно, — теперь уже всем отвечает Петра.
— Человек двести, не больше. И еще несколько тысяч, кто это нормой не считает. Ночью показывали по телевизору, — отвечает настырная русская.
— И правильно, — соглашается Шефер, смиренно ожидая, когда придут к ней и покормят.
Раньше, когда Тася была ходячей, она помогала ей намазать на хлеб паштет или мармелад, налить из термоса кофе и взять все это в непослушные руки, получая в благодарность неизменное: “Филен данк, майн шатс” и улыбку.
Тасе нравится фрау Шефер. Ее интеллигентное спокойствие и терпимость, и то, что она непременно переодевается к посетителям. А поверх всех своих кофточек, которых у нее в шкафу пруд пруди, всегда пришпандоривает массивную брошь. Не сказать, чтоб красивую — дизайн явно любительский, но очень старую. Видно, дорожит ею. Тася пристально ее разглядывает и решает, что больше всего она похожа на веретено.
— Это что, веретено? — спрашивает она, уверенная в ошибке.
— Действительно, похоже. Но вообще-то это юла, — улыбается Шефер.
— И это точно низкопробное серебро, у меня в детстве были такие старинные царские рубли.
— О, да вы почти все угадали. Я вам расскажу историю, — заговорщицки произносит Шефер.
Петра демонстративно потягивается, все в ней читается без подтекстов.
— В войну мы с Максом были уже женаты, — начинает Шефер.
— Кто это Макс? — встревает фрау Кройц.
— Да муж мой, Максимилиан. Он был инженером, из-за плохого зрения его не призвали, и мы очень радовались, так как войну эту не одобряли, и Гитлер нам, конечно, не нравился.
— Кто? — переспрашивает Кройц.
— Гитлера, говорю, не одобряли! — громко откликается Шефер.
— Только не надо так кричать, я хорошо слышу, — царственно произносит фрау Кройц. — Да, я помню Гитлера, руководитель национал-социалистической партии. Я его тоже не любила.
Петра иронично взирает на двух божьих одуванчиков, как бы говоря: оно и понятно, сейчас вы его разлюбили. Нечто похожее вертится и у Таси в голове.
— А почему вы Гитлера не любили? — спрашивает она у Шефер.
— Мой отец сидел в лагере, так как не принимал национал-социализма.
— Он был коммунистом? — спрашивает Петра.
— Да ну нет, конечно! Никаким коммунистом он не был! — теряет терпение Шефер.
И, смерив взглядом бритую Петру, добавляет:
— И евреем не был.
А старушка-то непроста, думает Тася.
— Он был обычным немцем. Сидел в этом лагере год, потом его выпустили, правда, уже сильно больным. Но тут неожиданно объявили всеобщую мобилизацию и моего мужа призвали, — все, от пятнадцати до шестидесяти, ушли на войну. Кажется, это называлось “интендант”. Он сопровождал транспортные самолеты, груженные продуктами. Самолет, рассказывал муж, брал на борт несколько тонн продуктов, летел медленно и низко, так что, когда погода хорошая, можно все детально рассмотреть. Макс даже уже привык видеть одну и ту же картинку: заснеженное поле где-то под Киевом, а в нем всегда копошащихся женщину с детьми. Он не мог понять, что они там делают. А морозы в сорок третьем стояли лютые.
— Вы не путаете насчет Киева? Может, это было под Сталинградом? Там как раз были жуткие морозы. У нас даже бытует такое выражение: “одет как пленный немец под Сталинградом”. Значит, все, что можно хоть как-то натянуть на себя — платки там или шали поверх сапог, — все шло в ход. Даже картина есть такая…
Петра бросает на Тасю злобный взгляд.
— Не знаю, какие тогда были морозы под Сталинградом, но, видимо, кому-то и киевских хватало. Так вот представьте себе, однажды их самолет подбили, и они едва смогли сесть — как раз на том самом поле, где женщина с детьми всегда копошилась. Восемь человек, а с ними четыре тонны продуктов! Мужа моего послали разведать, что там за дом один на всю округу — у него была самая подходящая внешность: очки, мягкие черты лица, и он хорошо говорил по-английски и по-французски, хотя этого не понадобилось. И вот, рассказывал Макси, он входит в тот сарай, который они издали приняли за дом, а там — женщина, испуганная до смерти, и семеро детей! Мал мала меньше! Нищета жуткая. Грубо сколоченный стол, вместо стульев обычные пни. Еда такая, что ее и едой-то назвать нельзя. Они, оказывается, из мерзлой земли на этом поле выковыривали картошку — это когда копошились в снегу. А тут вдруг продукты прямо с неба упали, причем столько, что можно накормить целую армию! Шесть с половиной недель немцы жили у нее. Чинили самолет, а заодно и ее дом. Сделали кое-какую мебель, детей учили писать буквы, рисовать, играть на губной гармошке. Макс занимался с ними математикой и смастерил игрушку — юлу, от которой те были в восторге. Все они были счастливы, и все дрожали от страха, что нагрянут русские — партизаны там или еще кто.
— Да уж, приютить восьмерых немцев — за такое по головке бы не погладили, — вставила Тася.
— Именно, — мотнула головой Шефер и дрожащей рукой взялась за таблетку — рассказ ее разволновал.
Все замолчали и, похоже, забыли, с чего началось. Тут Шефер отдышалась и, улыбаясь, сказала:
— Когда немцы покидали дом этой женщины, она сказала Максу, что у нее ничего нет дать им на память, и подала ему серебряный царский рубль. Из этой монеты сделана моя брошь. Макси сам нарисовал эскиз и нашел ювелира.
— А я так всех людей люблю, — глубокомысленно выдала фрау Кройц, которая весь рассказ пролежала со скрещенными на груди руками.
Тася знала: она беспрестанно молится, причем как-то по-русски: слишком эмоционально, пав ниц. Сестрички обычно подходят к ней и переворачивают на
спину — боятся, что задохнется, уткнувшись в подушки. Вот и во время рассказа Шефер безмолвно проникшая в комнату сестра ловко крутанула легкую как былинка Кройц и уложила ее на подушки.
— Большое спасибо, — сказала та и продолжила:
— Люблю русских… Вы ведь русская? — обратилась она к Тасе.
— Люблю американцев, хотя они и разбомбили наш дом. Хороший был дом, четырехэтажный, с лепниной по фасаду, между амурами — герб, — она описала в воздухе какую-то загогулину, видимо, пытаясь воспроизвести в памяти этот герб.
— Построен в 1801 году. Как войдешь в парадное, ажурная кованая лестница и пальмы в полированных кадках… Все, что от него осталось, — большая яма. Выжили только мы с сыном. Я его в тот момент купала в ванной. А жило, — она принялась шевелить пальцами, подсчитывая, — да, жило восемь семей. Но ведь война была, ее Гитлер начал.
Совершенно ясными, выцветшими глазами она посмотрела на Петру.
— Я это точно помню: Гитлер.
И фрау Кройц автоматически перевернулась, распласталась на кровати, пошептала-пошептала и, молитвенно сложив руки, клюнула носом взбитые подушки, да и уснула через минуту. Петра, поняв, что ничто не мешает ее дыханию, продолжила изучать свой журнал.
Шефер тяжело повздыхала и тоже притихла.
Тасе было их жаль, таких старых, беспомощных, с достоинством доживающих скудную свою жизнь. Возможно, думала Тася, фрау Кройц снится их чудесный дом, и сад, и то, как она молода и хороша собой, и вообще все хорошо, потому что нет войны и все живы.
С ней иногда такое случалось: она любила все человечество. Как девяносточетырехлетняя фрау Кройц. Тася почему-то вспомнила Ежова и заулыбалась. Расскажи она ему эту историю, сказал бы: “Садись, пиши заявку на сценарий”. Теплый был дядька. Пижон даже в свои восемьдесят два. В их первую встречу он вдруг сказал:
— Будь я помоложе, живой бы тебя не выпустил!
Глаза его блестели, гладко выбритые щеки разрумянились. Она засмеялась:
— Помоложе, это сколько?
— Семьдесят, — с готовностью ответил он.
— Может, хотя бы шестьдесят? — заулыбалась Тася.
— Шестьдесят — это же мальчишка! — высокомерно бросил он.
— И не выпустил бы, — подтвердила вошедшая в кабинет Наташа, его жена.
Она младше Ежова на двадцать с хвостиком, и хотя тоже большая уже девочка, но до сих пор красавица — порода. Ежов любит повторять, что революционный матрос женился на дворянке, и у них родилась Наталья.
Однажды Ежов позвонил среди ночи и сказал:
— Я тут сидел, думал — давай книгу напишем? Есть потрясающий сюжет: мужики приехали в Москву получать звезды героев, закатились в ресторан обмыть и встретили там девушку. У нее на другой день свадьба, а платья нет. Так они взяли да и продали свои ордена! Решили ей сделать такой королевский подарок. И это, между прочим, быль!
На следующий день он слово за слово рассказал ей про свою войну.
— Я не воевал в пехоте, где всегда страшно. Я — в морской авиации. Должен был летать на бомбардировщике стрелком-радистом. Начал учиться, но врачи обнаружили дальтонизм, не какой-то явный, когда вместо красного видишь зеленый, но все же несовместимый с полетами. Стал радистом. В 1944-м после ранения и госпиталя приехал с Дальнего Востока в часть под Москвой. Полк был перегоночный, но с командировками. И вот командировка на Север. Там летчики каждый день летают бомбить фашистские укрепрайоны. Условно пять самолетов улетает, а возвращается три, а то и два. Вечером в красном уголке люди играют в шахматы, как-то разнообразят свой досуг, хотя знают: завтра вылет, из пятнадцати человек минимум шестеро не вернутся. И вот ко мне подходит майор: “Старик, у меня стрелок погиб, ты не подлетнешь нам завтра?”. Я мог отказаться, имел право. Но как?! И я говорю: “А че ж, подлетну!”
Сели в машину. Летим. Фиорды. Начинается укрепрайон, там, по данным разведки, где-то склады боеприпасов, которые нужно разбомбить. Скорость — 280 км в час! Самолет ложится на боевой курс, и уже до самой цели — никаких маневров, идет точно в заданном направлении с определенной скоростью, чтобы штурман, перемножив скорость и время, мог рассчитать цель. А как иначе ее сверху найти, особенно если ночь или туман? Но и зенитчики вражеские это тоже понимают и тоже могут два числа перемножить. Бывали и такие случаи — единичные, конечно, когда сбрасывали бомбы абы куда и быстренько возвращались. Но обман скрыть нельзя, таких из авиации выгоняли. Позор на всю жизнь.
Сидишь в турели, высоком, вращающемся кресле, у тебя пулемет на случай, если появится истребитель. Все при деле: летчик держит курс, штурман занят расчетами. И только ты один ничем не занят, просто сидишь и наблюдаешь, как их зенитки, которых целый лес, палят по нашим самолетам. Холодный пот от страха течет с висков к подбородку и затекает под комбинезон. Сидишь и ждешь: сейчас нас, сейчас нас… И вдруг, господи, наконец штурман сбрасывает бомбы, пилот ныряет вниз — значит, еще поживем! Раз пять я так “подлетнул”. Каждый раз думал: ну, раз повезло, ну — два, но не бесконечно же будет везти, так что страх нарастал. Эх, думал, пожить бы лет до пятидесяти!
Тася представила Ежова и тихо засмеялась. Потом стала думать о Максимилиане Шефере. Дневник, наверно, вел крупповский инженер — немцы это любят. Пылятся где-нибудь в сундуке аккуратные тетради. В них, может, никто никогда и не заглядывал, а человек исповедь писал, надеялся, что кому-то она интересна.
Ночью ей снилось натуральное кино: шуршит поземка по обледенелому полю, ветер как на струнах играет на затвердевших, измочаленных колосках, пучками торчащих из-под снега. Несутся обезумевшие волки, а над ними — низко-низко самолет, и речь немецкая, и мужик в шлеме и летных очках падает с высоты жестко, словно бесформенный мешок. Тася знает, что его зовут Максом, хотя у него лицо Ежова, только молодое.
Недавно под настроение она позвонила Наташе разузнать о житье-бытье.
— Мы в Черногории, — ответил Натальин довольный голос, — потом поедем в Сербию и в Хорватию. Ежов каждый день плавает подолгу и далеко, говорит, как вернется, книжку с тобой начнет писать.
— А что это за путевка такая на три месяца?
— Не путевка. Друг семьи нам такой подарок преподнес, а живем мы в его домах.
Знаем мы таких “друзей семьи”, подумала Тася и улыбнулась — она любила их обоих. А накануне своего любимого праздника, Дня Победы, Валентин Иванович внезапно умер. Ушел как жил: после дружеского застолья, дома, рядом с женой. Счастливый.
Утром проснулась поздно, около восьми. Соседки приканчивали типичный немецкий завтрак: булочки, масло, сыр, мармелад, тонкие, как бумага, ломтики колбасы и ветчины, запросто дули кофе. Какое же надо иметь сердце, чтоб в девяносто четыре опустошить термос кофе, думает Тася.
— Вставать надо в шесть утра, — сосредоточенно намазывая булку маслом, говорит фрау Кройц. — Ложиться в десять, это хорошо для здоровья, а поздно вставать — вредно.
— К вам уже муж приходил, вон розочки принес, — улыбается фрау Шефер. И шумно выдыхает: “Einen golden Taler”. Потом расправляет сверху вязаной кофточки белый воротничок и говорит тихо:
— Макс был тоже очень хороший.
Тасе хочется сказать этой старушке что-нибудь приятное, и она хвалит ее внешний вид. Да, говорит та, Максу тоже нравится, как она одевается. Тася понимает, что фрау Шефер хочет сказать “нравилось”, она частенько путает настоящее время с прошедшим. Тася-то знает, что фрау Шефер живет одна с приходящей домработницей в своем большом доме в Нюрнберге, и ее дочь с зятем где-то там же, неподалеку. Они богаты — у них несколько домов в Мюнхене, которые сдают состоятельному персоналу “Сименса”, и несколько кондитерских, а их дочь, то есть внучка фрау Шефер, работает в известной оптической фирме “Фильман”, и тоже не последний человек.
Все это Тася узнала от самой фрау Шефер в воскресенье, когда посетители валили к ней косяком. То ли она себя плохо чувствовала, то ли не те были люди, которых ждала, — только она беспрестанно вздыхала и что-то бормотала себе под нос. Даже говоря с дочерью, все в сторону смотрела и теребила то носовой платок, то брошь — явно тяготилась гостями. А фрау Кройц была как всегда возбуждена и жалка в своей немощной воинственности. К ней так никто и не пришел, хотя она всегда вытягивала голову, когда открывалась дверь.
— Сын-то к вам не приходил? — не особо деликатничая, спросила желтая индуска.
— Сын? — оживленно переспросила Кройц и впала на несколько секунд в забытье. Потом спохватилась. — Да он же не принадлежит себе.
Монашка, ловко перестилая постель, согласно кивала. Потом сказала:
— Кардиналу хватает забот. Еще бы — такая ответственность.
— Кому? — едва не уронила Тася штатив с закрепленной на нем системой для переливания крови.
— Да, — просияла индуска, — сын фрау Кройц кардинал. — Мы им так гордимся!
— Германия не для стариков, — отрешенно сказала Шефер, погруженная в свои думы.
Тася, блуждая взглядом по палате, вспомнила старый анекдот: мужики, я что-то не пойму, кто войну выиграл. Ее дед, Илья Николаевич, с желтыми от табака пальцами и надтреснутым голосом, любил этот риторический вопрос. Смотря поверх допотопных очков, одна дужка которых была примотана синей изолентой, он задиристо говорил: “Юрк, а знаешь, почему у немчуков всюду цветы на окнах? Это Гитлер приказал палить по голым карнизам. Нету цветов — автоматная очередь. Вишь, как красоту-то и порядок прививали!” — и изумленно смеялся, закашливаясь и похрюкивая.
За больничным окном не угадывалось никаких очертаний, один подсвеченный шпиль ратуши шприцем пронзал стылый туман. Говорить не хотелось, только вздыхать да пить сердечное. Тася нажала кнопку, и пришла индуска, Тася попросила диаципам. Ответ монашенки ее развеселил:
— Вам назначено на ночь девять капель.
Да я его пью ведрами, ваш диаципам, валокордин по-нашему, по шестьдесят капель, когда припрет, хотела сказать Тася.
“Не выделывайся”, — одернул ее чей-то голос — может, ее собственный, а может, Юркин.
Индуска взбила ей подушки и ушла.
На следующее утро фрау Шефер начала активничать ни свет ни заря, еще и пяти не было. Вздыхала, шебуршила непослушными пальцами в тумбочке — искала то ли очки, то ли еще что-то. Потом тяжело подняла с кровати непослушное тело и принялась собираться. Вытащила чемодан из стенного шкафа и сложила туда все свои наряды.
Тася наблюдала, как долго отцепляла она брошь от красной кофточки. Что-то останавливало ее от предложения помочь. Она лежала и тихо за ней наблюдала. За тем, как неловки ее искореженные полиартритом пальцы, как трудно дается простейшее движение. Средний и безымянный пальцы так причудливо сплелись на обеих руках, словно это одно узловатое дерево или две обвившиеся в экстазе фигуры. Когда старушка отцепила, наконец, брошь, Тася внутренне расслабилась, будто это она проделала изнурительную работу. Но тут фрау Шефер, к изумлению Таси, принялась прицеплять брошь на другую, сиреневую кофточку, которую, видимо, намеревалась сегодня надеть.
— Фрау Шефер, — позвала Тася, — позвольте мне.
— Спасибо, милочка. — Если вам не трудно, то вот сюда, не в центр, а немного сбоку. Меня сегодня выписывают. Дочь приедет и повезет меня к себе, — вздохнула она. — Там мы пообедаем, а потом я поеду к Максу, — сказала она и просияла.
На кладбище, сообразила Тася. Ее бабушка тоже говаривала: “Я к Илюше схожу”, когда шла к деду на могилу.
— А давно ваш муж умер? — аккуратно спросила Тася.
— Что вы! Макс жив! — фрау Шефер будто обиделась.
Так показалось Тасе, во всяком случае.
— Но вы же говорили, что живете одна, — осторожно вставила Тася.
— Да конечно же. Потому что Макс живет в доме для престарелых. У него не ходят ноги, и он передвигается в инвалидной коляске. Дочь с зятем решили, что там ему будет лучше. Мы с Макси были против, но нас не послушали. А мне так тоскливо, так плохо без него. Хотя шпиталь и хороший — мы платим четыре тысячи евро в месяц — вернее, Макс сам за себя платит, это его деньги. Я же говорила, он был хорошим инженером. Мы женаты шестьдесят лет, из них пятьдесят восемь прожили вместе в нашем доме, душа в душу. Мне с ним повезло. Настоящий золотой талер.
И фрау Шефер машинально провела непослушной рукой по груди, как бы желая удостовериться на месте ли брошь.