Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2010
Евгений Беверс
— прозаик. Родился в 1973 г. в Новокузнецке, окончил Кузбасский госуниверситет, опубликовал две книги: “Полупроводник” и “Горизонт”, писал для мужского журнала “Профессионал”. В 2008 г. переехал в Москву. Лауреат Международного Волошинского фестиваля (2009 г.).
Сказки Крайнего Севера
Я сижу на солнце, сосу сосульку и улыбаюсь ветру. Думаю о хорошем — ни о чем: о солнце, на котором сижу, о ветре, которому улыбаюсь, о сосульке не думаю, потому что она кончилась. Думаю о близкой метели, но не перестаю улыбаться, потому что я еще маленький и ничего не понимаю. Я мальчик в костюме шайтана: шапка, перекрученная шнурком, искусственная шуба, штаны с начесом, натянутые на пимы, и варежки на резинках — это очень удобный костюм, но совсем не модный, поэтому я беден и поэтому я всегда один, именно поэтому, а не потому, что не выговариваю букву “р” — как говорит ворона, и не потому, что у меня текут из носа сопли — как говорит заяц, а именно из-за костюма — так говорят все.
Взрослые много пьют и попадают в желтокаменный дом, я очень боялся этого, потому совсем не пил и поэтому сперва попал в белокаменную больницу, а затем в сад. В саду тоже плохо, поэтому я люблю спать где попало.
Ксан-санна оглядывается, считает детей по головам и кричит:
— Где Шайтан?
Мадь-ванна зло выжимает тряпку, вытирает со лба пот ручьем и ворчит себе под нос:
— Опять где-нибудь спит, поглядите в унитазе или в помойном ведре!
У Ксан-санны ногти длинные, поэтому она воспитательница и поэтому добрая, а у Мадь-ванны короткие, поэтому она уборщица и поэтому злая. Когда-то давным-давно, дней пять или даже шесть назад, Мадь-ванна тоже захотела стать воспитательницей и сказала мне, что если я буду спать где попало, то в ухо мне залезет двухвостка и съест мозги. Я очень испугался и с тех пор начал затыкать уши тряпочками, я не перестал спать где попало, но совсем перестал слышать. Тогда Мадь-ванна получила от Ксан-санны нагоняй и пошла стричь ногти.
Теперь Сюряга-зох находит меня и кусает за палец, тогда я просыпаюсь. Палец болит и кровоточит, а к вечеру пухнет, но я не могу не спать, потому что во сне ко мне приходят сказки и я должен их встречать, поэтому я не перестал спать где попало, но стал надевать наперсток.
Во сне Кэлэ переворачивает Сюрягу-зох вверх ногами, втыкает головой в землю и хитро спрашивает:
— Вам ничего это не напоминает?
Ворона смущенно улыбается, заяц трясется от страха, тогда Кэлэ разрывает Сюрягу-зох пополам, одну половину дает Ксан-санне, а другую Мадь-ванне, маленький Агвын-юк-ак весело смеется, и тогда все начинают смеяться. Только Сулус-звездочка не смеется, но она сейчас далеко — в стойбище, и поэтому мне совсем плохо и поэтому мне нужно лететь.
Я бегу, я задыхаюсь, я плачу, сопли длинной зеленой скакалкой путаются под ногами, а потом замерзают и бьются, разлетаясь на тысячи острых осколков: больно! Только бы не опоздать в аэропорт! Но сил больше нет, очень хочется пить. Веселая мороженщица продает прохладительные, горячительные и простые напитки.
— Дайте мне, пожалуйста, газидовки.
— Пожалуйста. Персик — три рубля, вишня — три с половиной.
— Но у меня нет дублей.
Она перестает улыбаться, наклоняется и шепчет на ухо:
— Только для тех, кто летит в тундру, и только бесплатно — медвежья кровь.
— Тогда, пдошу вас, будьте так добды, налейте мне стакан медвежьей кдови!
* * *
Тяжелый транспорт “Сикорский-32-12-север” ядовито-оранжевого цвета с зеленой полосой чуть ниже выпученных окон медленно поднимается над снежной пустыней, своей неповоротливой мощью он напоминает майского жука. Внутри жука пахнет спиртом, нездоровыми зубами и мокрой шерстью, потому что напротив сидят геологи, рядом почтенный странник, а на полу собаки. Рыжебородый ковыряет в носу, поэтому морщится, смотрит на товарища, говорит громко:
— В прошлую вахту затесался к нам один писатель. Крутился-вертелся, а потом возьми да напиши рассказ “Медведь на буровой”. Пригласил нас послушать, — геолог отвлекается, потому что вытаскивает из носа большую зеленую козу, убивает ее об штаны и продолжает. — Ну, мы как-то быстро все съели и говорим, что, дескать, народ здесь темный, на ухо тугой, поэтому с первого разу ничего не понимает, короче говоря, завтра придем, — рассказчик продолжает ковырять в носу, но теперь рвет оттуда волосинку, поэтому чихает, вытирает слезы и прячет руки за спину, чтобы не мешали говорить. — Ну, писатель все понял и на следующий день только чай поставил. Мы ему — вроде как “с чем пить будем”? А он: дескать, с удовольствием. Тогда доктор ему и говорит как бы невзначай: “Завтра прививку ставить будем”. Писатель сразу обеспокоился: “А куда прививку-то?” — Рыжебородый улыбается, потому что в конце надо смеяться. — “А прививки-то на Севере все вдогонку ставятся”.
Страннику скучно, поэтому он заглядывает мне в лицо и качает головой:
— Не слушай их, ведь они анекдоты, а тебе нет места в том мире. Послушай лучше сказку.
Я морщусь и кашляю, потому что воняет:
— Пдошу вас, не говодите, пока не дазжуете эту жвачку, сказки не могут так плохо пахнуть.
Странник боится, что его не станут слушать, поэтому сильно жует жвачку и продолжает уже без страха, потому что теперь сказки пахнут морозной свежестью.
…Бежал однажды заяц от Кэлэ, а на пути ворона.
— Спаси меня!
— Ладно, полезай в яму.
Подбегает Кэлэ.
— Где заяц?
— Да я его на Луну отвезла. Видишь серое пятно с краю? Так вот он и есть.
Кэлэ в ту пору только что из города вернулась и говорит ей так:
— В общем, ситуация следующая: либо мы летим на Луну и я ем зайца, либо мы никуда не летим и я ем тебя.
Сговорились быстро. Посадила ворона Кэлэ на спину, и полетели они, высоко-высоко поднялись, а тут ворона возьми да и скинь Кэлэ вниз, упала та и воткнулась головой в землю так, что одни ноги торчат, поэтому с тех пор в том месте стоят черные ворота.
Я смеюсь и вдруг вижу, что две собаки грызут лапу третьей, а та молчит и улыбается, может, потому, что не хочет им мешать, а может, боится их и поэтому думает, что они ее пожалеют, а может, потому, что это сказка и ноги не жалко, так как вырастет новая и в следующий раз можно съесть чьи-нибудь другие ноги.
Самый большой пес злится и поэтому говорит:
— Не слушай их. Смотри: на ногах у рыжего геолога унты из бабушки моего соседа, а у странника шапка из моей тети и вся одежда из нас. Где же тут справедливость? Одна радость в жизни — бежать по бескрайней тундре сквозь пургу на запах костра, но только я знаю, куда бежать, и сегодня самое время за все рассчитаться.
Вдруг геликоптер начинает сильно качать, потому что близко черные ворота, из метели поднимается огромное женское лицо. Пилотам страшно, и поэтому они кричат:
— Что это?! — А потом еще: — Стреляй! Стреляй!
— Не надо! — ору я. — Это Кэлэ!
Машину трясет, качает, бросает куда-то в сторону, поэтому я падаю на пол. Собаки ласково накрывают меня своими пушистыми телами, все стихает, я успокаиваюсь и вдруг чувствую, как они грызут мою ногу.
— Нет, не надо! Не надо!
— Ну не надо так не надо, чего кричать? — говорит большой пес, потому что не выносит детского крика.
Странник уже рассказал сказку, поэтому встает, открывает дверь и прыгает вниз, собаки прыгают за ним.
Рыжий геолог выпил, поэтому говорит:
— Не слушай его. На свете все просто — начни работать и согреешься, а он это делает каждый раз, чтобы все сказали: о, да! Для нас за бортом — смерть, а для
него — жизнь. Вот это круто — его собаки по запаху костра донесут до стойбища. Все думают, что он великий охотник, а он великий бездельник, его уже отовсюду гонят — тщеславная сволочь! — вот кто он, и дочка его Сулус-звездочка просто дурочка.
— Как? Неужели она его дочка? — кричу я, потому что шумно. — Неужели? — А потом уже кричу, потому что обидно. — “Где же тепедь искать Сулус-звездочку и как она будет плакать, если большой пес отомстит ее отцу за свою тетю? Сами вы дудочки, а он надодный сказитель, стданник Севеда, и почитают его везде и дады видеть!”
Я прыгаю вслед за странником и падаю за борт, падаю в пургу…
Беги, мальчик-шайтан: маленький снаружи и большой внутри — огромный как тундра, могучий будто Кэлэ, отчаянный словно Агвын-юк-ак. Беги сквозь бурю, раз нет тебе места в этом мире, быстрее зайца, быстрей вороны, мимо “черных ворот”, мимо “китового камня” в неизвестное стойбище, где из белой яранги навстречу тебе выйдет Сулус-звездочка, добрая и прекрасная, как сама сказка.
Плацидия
Сегодня опять снилась плацидия — грязно-белая гадина в черных бородавках, этакая медуза с человеческим лицом. У нее огромный лоб, переплетенный решеткой толстых варикозных вен, а ниже сразу верхняя губа, надменно изогнутая, падающая на массивный сальный подбородок, — редкостная тварь, скажу я вам, эта плацидия!
Да, именно плацидия, пусть даже я совершенно не представляю себе, что означает это слово — может быть, скользкого тысяченогого червя или красавицу-жену цезаря.
Толковый словарь угрюмо смотрит со своей дальней полки и, поднимаясь на цыпочки, выглядывает из-за плеча Гоголя. Безусловно, он готов развеять мои сомнения и почти уже раскрылся на сто какой-то там, неизвестной мне странице, но я не желаю помощи, которая лишит меня образа всех жизненных бед. Как однажды давным-давно некий учебник под той же самой редакцией сказал мне, что “пумба” — это нечто круглое и мягкое, а “зюга” — напротив, острое и колючее. И вот тогда я уже чего-то лишился, чего-то твердого и очень важного, но теперь я скажу тебе: “Нет, родной! Нет, с меня хватит!” Я отворачиваюсь и делаю вид, что не заметил благородного порыва.
Скрипнула балконная дверь, и зашла она, да, без всяких сомнений, это она — японская делегация. И говорит мне так учтиво, но в то же время ехидно, как будто шутит:
— Знаешь ли ты, премногоуважаемый, такие старые японские поговорки, — и перечисляет: — “Тише едешь — дальше будешь”, “Умный в гору не пойдет — умный гору обойдет”, а также “Поспешишь — людей насмешишь”?
Я слышу подвох, нюхом чую, нутром чувствую, но еще толком не могу понять, где он, и осторожно спрашиваю:
— Знать-то знаю, только разве же они японские?
Тогда самый главный делегат вынимает из-за своей делегатской пазухи мой старый школьный дневник, потрепанный не мной, но временем, и читает с выражением:
— “Странник бывалый путь долгий наметил, неспешно шагал он ущельем глубоким, второй торопливо в гору поднялся, надеясь на силу упругих коленей, солнце клонилось к закату, цвела сакура в домике у моря, лишь один из них ел суши и пил саке” — сами догадайтесь кто? — а потом и говорит: — если ты считаешь, что это японские танки, то почему тебя удивляют поговорки?
— Да, господи подери “Сикоку”! Это же сто лет назад было! Нашли что вспомнить!
Тем временем из ванной выходит Плацидия, вытирает голову насухо и шамкает своими гнусными губами, из тонкой щели поблескивают кривые, но острые зубы, они трутся друг о друга: шир, шир-шир, шир, шир-шир.
Я вздрогнул и приоткрыл один глаз: звуки издавала метла дворника, подметающего остановку и неумолимо приближающегося к моему углу. Вот уже пять лет подряд каждое утро он гонял меня по всей площадке, настигая в любой точке этого пространства. Его метла оставляла на пыльном асфальте дугообразные концентрические полосы, при этом сама пыль в общем-то никуда не исчезала, а лишь перераспределялась. Однажды я попытался сделать ему замечание, но тут же об этом пожалел, так как был немедленно вытеснен с остановки, и пропустил первый автобус. Позже я пытался загладить свою вину смиренным видом и предупредительным перемещением. Но дворник только еще больше хмурился, сопел и сильнее налегал на метлу.
В тот день две собаки за моей спиной кончили одновременно и с аппетитом начали лакомиться свежим дерьмом, похожим на кучку гороховой каши, а потом из-за поворота показался медно-желтый автобус, опутанный паутиной глубоких черных трещин доедающей его старое тело коррозии. Тяжелый, слегка накренившийся вправо, он раскачивался на кочках и сильно вилял задом как непристойная женщина, мне кажется, он приседал на заднюю ось либо хромал на четвертое колесо.
Автобус начал резко тормозить лишь после того, как провалился хромым колесом в полуоткрытый канализационный колодец. Второе колесо притерлось к бортику, оставив на нем черный, пахучий след. Дворник взвыл, двери со скрипом открылись, и на асфальт выпали несколько человек, удерживаемых до этого момента створками. Получив вдогонку “нечаянный” удар метлой по ногам, я присоединился к “павшим”. И мы, цепляясь друг за друга, совершаем некие сокращательные движения, на первый взгляд, совершенно неприличные, но необходимые, так как надеемся, что двери все-таки закроются. И это невозможное снова происходило, сегодня как вчера и как пять лет назад.
Дышать тяжело, а пошевелиться просто нельзя, зато можно поспать. Спят все, включая водителя. Остановок больше нет, дорога пустынная, ровная, автобус идет медленно, можно и прикорнуть, ничего страшного не случится. Через полчаса, когда пот выел глаза и накапал с носа на плечо соседу целую лужу, меня начали выталкивать вверх, я пытался за что-нибудь зацепиться и совершенно неожиданно схватил кого-то за яйца, но тут же отпустил, так как услышал гневный окрик: “Ой, бля!” Больше моему движению ничего не мешало, и я уперся головой в потолок. Через пару остановок, на которых никто не останавливается, автобус, наконец, затормозил и когтистая лапа, сжимавшая тело, бросила меня на землю. Мне не повезло, при падении я сильно ударился коленом, поэтому замешкался и немного отстал от бегущих впереди людей. Дыхание сбилось, ноги отказывались подчиняться. Еще немного, вот кирпичная будка — сто метров, шлагбаум — двести, водокачка — еще пятьдесят, вот и все. С размаху бьюсь о каменную стену и прилипаю к ней. По дороге я обогнал одного дирижера, еще одного композитора и двоих писателей. Если дирижер с композитором еще как-то сопротивлялись, то писатели — спортсмены так себе, народишко пьющий, потому физически слабый. А я сегодня восьмой, очень неплохо для моих сорока двух.
Плацидия совсем рядом, рукой подать. Кто ходит к ней недавно, тот по неопытности теснится прямо возле ее пасти, а я всегда вжимаюсь в стену немного справа, держась за еле заметный выступ, который я проковырял отверткой много месяцев назад. Это давало мне возможность остаться на месте, когда через час вновь прибывшая партия оранжевых начнет теснить толпу влево, и те, кто были первыми, окажутся последними. Но тогда был особый день, и я решил, что если она меня снова обманет, я с ней покончу, будь она проклята!
— Восемь человек на разгрузку цемента! — кричала плацидия.
Толпа ревела, напирала сзади и поднимала меня над землей, в моей руке блеснул рожковый ключ на десять, один поворот, второй, третий, есть — сорвал.
— Два человека к ассенизаторам! — полный вакуум, я падал вниз. “Так здесь шуруп — нужна крестовая отвертка, готово”.
Тринадцать на лесопилку! — снова мощный прилив. Я опять у стены. “Здесь не иначе как плоскогубцами, только бы дотянуться!”
— Все набрано, не держитесь за решетку! Накажу! — визжала плацидия. Меня отодрали от стены вместе с дюбелем.
Потянуло влево. Ага, это оранжевые. Пропустил одного, второго: все, пора! Толпа унесла меня ко второй щеке плацидии.
— На ликерку, — говорила она почти шепотом в самое ухо и добавляла уже громче: — Четверо.
Этого ждали все и где-то в глубине души боялись. Мне казалось, что лопнут мои ребра и вопьются в сердце, я обмочился, но из последних сил держался за железный уголок решетки, чувствуя, как начинают отрываться ногти, скребущие по кирпичу. Щелк — и я отлетаю от стены вместе с уголком, судорожно сжимаю руки и хватаю кого-то за яйца, но тут же отпускаю, и не потому, что услышал гневный окрик: “Ой, бля!”, а просто жалко, ладно бы дрянь какая-нибудь, а то ведь хорошие яйца, да нет, просто-таки замечательные.
Спустя два часа я выполз из этого жуткого месива, осмотрелся и ощупал себя. Рукав был почти оторван, пуговицы отсутствовали все, кроме верхней, которая чудом сохранилась и висела на одной нитке, разбитая губа саднила, а вывихнутое плечо отдавало в шею тупой ноющей болью, зато в кармане шелестели сигареты. Я сел на горячую бетонную сваю, извлек мятую пачку, непослушными пальцами кое-как отыскал нераспотрошенный, а лишь только расплющенный обломок сигареты сантиметра три длиной и с наслаждением закурил. “Опять обманула, гадина! Опять все впустую!”
Тогда минуло без малого пять лет, как я потерял работу. На первых порах это выглядело незначительным и легко поправимым. Но потом оказалось, что все гораздо серьезнее. Сначала стало нечего есть, затем появились деньги на то, чтобы пить. Шабашка у полукруглого окна, обшитого по бокам грязно-белым пластиком и закрытого решеткой из сваренной арматуры, иногда давала заработать, но после одного дня такой работы два приходилось отлеживаться. Стала болеть спина и ныть кости. Пришли страх и неверие в завтрашний день. Все чаще посещали мысли, что однажды силы покинут меня. Я ненавидел это окно и надеялся на него, так как надеяться больше было не на что. Я стал плохо спать, появился образ “плацидии” как символ моих бед и воплощение моих страхов. Иногда наступало просветление, я брился, чистил зубы и шел к ней. Старался, бывало, везло, но все как-то не до конца, надежда ускользала прямо из рук. Постоянную работу найти никак не удавалось. Нередко под видом доверия и перспективы приходилось вкалывать целый месяц, чтобы в конечном итоге быть обманутым и остаться без гроша в кармане, с долгами и без всяких средств к существованию, тогда снова спускался мрак и возвращалась “плацидия”. Однако чаще всего день проходил бесплодно: после двух-трех часов давки все успокаивались и погружались в томительное ожидание, которое сменялось ленным безразличием и, наконец, переходило в отчаяние. За пять лет я изучил каждый винтик в подоконнике и каждый дюбель, прикрепляющий решетку к стене. Я знал каждую трещинку и царапину на грязно-сером пластике, а также помнил, кто и когда ее оставил.
Но в тот день я был молодец! Я был Андрей! Я был Георгий! Я раздавил гадину! Сзади слышался грохот падения отвинченной моими руками решетки. И крик озверевшей толпы, рвущей в клочья обшивку-щеки и ломающей засаленный подоконник-подбородок.
Тогда я убил ее в себе, и все стало по-другому. Я уехал в центр, и мне повезло. Моя профессия вдруг стала востребована настолько, что пришлось говорить по-немецки и следить за своим здоровьем: ограничивать себя в еде и снизить потребление спиртного.
Но теперь, спустя многие годы, вернулся мой прошлый кошмар и мне снова пора в бой. Однако сейчас все гораздо сложнее, чем тогда. Плацидий стало так много и они настолько выросли, что если бы даже я выбрал из них самую главную, то при всем желании не смог бы ни сломать, ни разрушить ее.
Судьба и счастье в Автофигурах
Сильный ветер обнял Старого за плечи, высушил и отхлопал широкую рубашку, разметал седые волосы, заплел их в неровные косички, выбрал на затылке одно место где-то за левым ухом — и дует, и дует. Тихий ровный звон покатился из-под босых ног вдоль межи, прочь вместе с белым облаком взбитых одуванчиков, упал в овраг на краю поля и затаился. Пыльца ромашки ударила в нос, и он сморщился от приторного запаха, несколько раз быстро вдохнул, прежде чем смог чихнуть, да так сильно, что глухая и немая боль проснулась, заворчала и заворочалась в пояснице, рука дрогнула, и коса воткнулась в землю.
— Все, устал, — он вытер пот рукавом и согнал со щеки муху, которая нехотя пересела на спину, оглянулся по сторонам, вдохнул полной грудью земляничный воздух и крикнул.
— Как хорошо! — тут же спохватившись, закусил губу, плотно закрыл рот ладонью, присел, спрятавшись за высокой травой, и прислушался, но было поздно. Ветер жадно схватил его слова и, чтобы не простыла радость, перемешал их с тополиным пухом, понес прочь, приговаривая: сказано было тебе, Старый, — никогда и никому, а главное — себе не признавайся, что счастлив. И как ни корил тот себя, как ни бил кулаками по глупой голове, ничего уже нельзя было сделать. Откуда-то издалека, сперва почти незаметно, потом все громче и громче послышались шаги, они быстро приближались — и земля стонала под ногами. Из-за горизонта тяжелой поступью в клубах гари и смрада надвигался Город, он шел, неся перед собой венец коммуникаций, золотую маску “деликатного приветствия” — фигуру номер один.
— Здорово, Старый! Бог в помощь!
Тот медленно встал, отряхнул коленки, сбил щелчком большого красного муравья и лишь затем мельком взглянул на гостя.
— Здорово. Что привело?
Город нахмурился, глаза его стали черными, он шагнул вперед, воздел руки к небу и тяжело выдохнул:
— Судьба!
— Судьба! Судьба! — вторило ему небо громовыми раскатами, в воздухе запахло грозой, и горизонт занялся ярко-желтым пламенем: фигура номер восемь — “покорность жизненным обстоятельствам”.
— А ты в судьбу веришь?
Старый покачал головой.
— Здесь нет ее. Она в тебе: чуть задержался, опоздал на встречу, проскочил на красный — и вот она, стоит перед тобой. А у меня в деревне какая судьба? Что рано встал, что поздно — все равно: на дворе трава, на траве дрова, и никуда они не денутся… — он оборвал себя на полуслове. — Так что надо?
— Счастья дай, — быстро сказал Город, поправил фуражку с синим околышем, приподнял плечи, ссутулился, смял и выбросил в сторону недокуренную сигарету. Вокруг выросли толстые серые стены с чугунной решеткой на маленьком окне, потянуло подвальной сыростью, раздавленными сверчками и псиной, а в углу зашуршала ручная крыса. Потом вдруг разом все стихло до боли в ушах — и только свет лампы в глаза, и только три слова: “Я тебе заплачу” — фигура номер четырнадцать: “скрытая угроза”.
Старый, изо всех сил пытаясь не показать страх, усмехнулся в усы и махнул рукой.
— Деньги не нужны, у меня теперь другая зелень: лук да салат, а условные единицы — ведро да бидон. Когда живешь натуральным хозяйством, волей-неволей начинаешь мерить жизнь пучками и мешками.
Незваный гость добавил три четверти, и фигура от этого приобрела настойчивость.
— Дай, родной, не жидись, мне очень надо.
Старый спрятал руки за спину и пожал плечами.
— Так нет его.
Город разделился надвое и зашел с обеих сторон, потянулся к сжатым ладоням: фигура номер десять — “недоверие”.
— А там что?
— Ничего. На вот, гляди, — Старый натянуто засмеялся и показал пустые руки.
Упали желтые листья, и лужи покрылись льдом. Лишь на секунду появилась фигура номер семь — “разочарование”, но тут же поменялась на пятую — “деловитость” или даже шестую — “напускная деловитость”. Город огляделся по сторонам.
— Хитрый лис, — пробормотал он себе под нос, а затем сказал громко: — Хорошо здесь! Останусь, поживу! — Сразу заиграла веселая музыка, застучали паровые копры, загудели подъемные краны, несколько раз свистнул длинный товарняк с гравием.
— Не то чтобы я был не рад, — начинает заикаться Старый, — но… А зачем тебе счастье?
Город понимает, что добился своего и делает девятнадцатую фигуру — “снисходительное назидание”: квадратные очки, указка, мел скрипит по доске, ставит точку и крошится.
— Оно на три четверти состоит из удачи, а это качество мне сейчас нужней всего, поскольку я собрался на войну.
— А как же твоя любимая система идеальных фигур? — удивляется Старый. — Где контроль над личностью? Где массовый гипноз?
— Прошлый век, теперь война снова входит в моду, потому неизбежна. — В руках Города появляется знамя, со всех сторон доносится призывный набат, и земля содрогается от тяжести ползущей на запад бронетехники.
Старый горько вздыхает.
— Ладно, подожди, схожу отпилю тебе половину счастья, а то все равно не отстанешь.
Он заходит в дом, плотно закрывает дверь и задвигает щеколду, глядит в окно и задергивает занавески. Потом на цыпочках спускается по крутой деревянной лестнице в подвал и зажигает свет. Здесь Старый, пригнувшись, словно вор, подходит к большой зеленой бочке с изображением черепа и прикладывает к ней ухо, будто желает услышать оттуда подтверждение своей внезапно возникшей мысли: “Ведь он понятия не имеет, как выглядит счастье, поэтому что дам, то и возьмет, а потом, когда разберется, уже поздно будет. Да и разберется ли?” Старый быстро засучивает рукава и, содрогаясь от собственной подлости, принимается за дело. Прямо голыми руками, не обращая внимания на жгучую боль под ногтями, в порезах и царапинах, смешивает тонну гидразина и три тонны аммиачной селитры, на секунду останавливается, но, подумав, добавляет еще пятьсот килограммов алюминиевой пудры.
— Вот так! Вот так! — бормочет он себе под нос. — Пусть только откроет! Так рванет, что камня на камне не останется!
В изнеможении Старый садится возле стены. “Теперь скобку приладить, и все готово. Так, надо посмотреть в ящике, в корзине и в сундуке”. Открывает ящик и тут же вытаскивает медную скобку, внимательно осматривает ее со всех сторон и морщится: “Странно, даже придраться не к чему, новая, блестящая, ни одного пятнышка ржавчины. Нет, так дело не пойдет. Давай все заново”. Теперь он ищет в ящике, в корзине — и находит только на самом дне сундука ту же самую скобку.
— Вот зараза! — ругается он вслух. — Вечно одно и то же! В самом конце! — Удивляется своей сварливости, потом, присев возле бочки и высунув язык, словно малыш, выводящий первую в своей жизни букву, начинает ковырять гвоздем краску в уголках рта черепа.
Город стоит возле дома и смотрит в небо на медленно распухающий в вышине белый след самолета.
— Вы думаете, я не знаю, что сейчас делает Старый? Конечно же знаю. Поскольку двадцать лет назад сам был Старым. У меня были старые дома с гранитным барельефом, старые улицы, мощенные булыжником, и старые-старые люди, неспешные и почтенные. Медленно шло время, но вот однажды ко мне в гости пришел Город и оставил свой след, и все изменилось, и ничего уже нельзя было сделать. Дома, не стыдясь больше своей наготы, сбросили тяжелые гранитные одежды, улицы вытянулись, выпрямились и загудели, как басовые струны, а люди стали молодыми и злыми настолько, что уже не могли договориться. Тогда они пошли в школы, чтобы научиться этому. И тогда же в сто четырнадцатом году родилась первая фигура, а затем еще и еще, пока их не стало тридцать. Выросло целое поколение, для которого вымученные и выстраданные их отцами принципы стали автофигурами, так как не требовали больше никаких моральных усилий. А поскольку система действует только при условии: знающий против незнающего, то она изжила себя, потому что незнающих больше не осталось. И не осталось ничего, совсем ничего. Тогда снова пришла война, как вчера, как сегодня и как всегда. Поэтому сейчас, когда я вам все это рассказываю, я специально тяну время, так как боюсь будущего и не хочу отсюда уходить, не оставив своего следа, и чем дольше я здесь стою, тем глубже мой след.
Спустя час с небольшим Старый выкатывает на крыльцо зеленую бочку с улыбающимся черепом на боку: “Ну, чем не эмблема счастья?”
Город тоже улыбается. Выходной, из-за стеклянных домов поднимается солнце, играет лучами на медных вывесках банков и рассыпается радугой в серебряных брызгах поющих фонтанов — фигура номер тридцать, самая последняя фигура — “счастье”.
— Ты должен меня понять, — тихо, будто стыдясь своего поступка, говорит Город. — Только крайняя необходимость заставила меня прийти к тебе.
Старый вытаскивает помятую и запыленную фигуру номер четыре — “участие”.
Город одобрительно кивает.
— Ты не забыл! Кстати, судьбу возьми, пригодится, — ставит на землю черный кожаный чемодан и, опережая возражения, быстро уходит.
Старый глядит ему вслед, берет чемодан и, размахнувшись, бросает его в озеро, то долго бурлит, но в конце концов затихает.
“Как я мог забыть, не говоря уже о том, чтобы в голос кричать? Больше этого не повторится. Теперь никто и никогда не узнает, что я счастлив”.
Поворачивается к лесу и начинает ругаться:
— Вот чертова жара, просто пекло! — Машет руками. — Мухи проклятые житья не дают! — Идет в тень, ложится на бок. В левое ухо доносится скрип корабельных сосен и неровный стук дятла. — Да чтоб ты сдох! — Поворачивается на другой бок, слышит тихий шелест берез и далекий зов кукушки. — Да пошла ты! — Затыкает уши, закрывает глаза и не видит, как высоко в небе летят самолеты, и не слышит, как свистят падающие с неба бомбы — зеленые бочонки с улыбающимся черепом на боку…