Записки соотечественницы. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2010
Окончание. Начало см. “ДН”, № 3, 2010.
60.
Картина маслом,
как говорил актер Машков в сериале “Ликвидация”: пигалица в приемной первого секретаря ЦК ВЛКСМ Сергея Павлова, румяного нашего вождя.Конец шестидесятых. Редколлегия которую неделю обсуждает читинский материал: правят, переправляют, набирают и рассыпают набор, ставят в номер и выбрасывают из номера — главному редактору Юрию Воронову все что-то жмет, он снимает материал из недельного, а вскоре и из месячного плана.
Пигалица, на страже человеческого против бюрократического, в проблемной журналистике новичок. Однако упорный. Написан и опубликован днепропетровский материал “А если человек особенный?”. Заводской малый выступал на комсомольских собраниях с независимыми речами, да к тому же писал исторические драмы, включая драму об Иване Грозном — аллюзии! — а комсомольское начальство разных уровней его, естественно, гнобило. Материал напечатали двумя подвалами. Непредсказуемый редактор сельского отдела Владимир Онищенко, казак, алкаш, из газетных асов, душевно поздравил пигалицу в редакционном коридоре. Пигалица проявила ложную скромность и услышала в ответ: ну, тогда ты даже сама не знаешь, что написала. Пигалица знала. Выпендривалась.
Статья запомнилась, поскольку герой выбьется в профессиональные писатели и пришлет толстый том исторической прозы.
Увы, читинская статья так и проходит в памяти как читинская, без названия, а про что она — надо лезть смотреть архивы, а архивы сгорели, как личный, так и газетный. Сначала сгорела редакция, а уж за ней — дача.
Поднаторевшая в битвах за свободу слова, экс-пигалица ставит в известность главного редактора, что идет в ЦК ВЛКСМ пробивать читинскую статью. Понятно, что и эта статья, как все подобные, писалась в формах благопристойных, с непременным набором договорных фраз про здоровое в целом социалистическое общество, но за живое брали не договорные, а иные фразы, основанные на кричащей фактуре.
Высидев положенный срок, пигалица дожидается кивка секретарши: заходите.
Румяный вождь, в стандартном сером, прикиде всех вождей, разглядывает пигалицу как экзотического зверька, осмелившегося нарушить партийно-комсомольскую этику и явиться наверх с просьбой, даже требованием, что-то там напечатать, чего делать не стоило, но приветливо улыбается и деловито расспрашивает, в чем дело, какие вопросы ставит статья, чем он может помочь, будто заранее не знает, в чем дело, и какие вопросы, и чем может помочь.
Пигалица неспокойна. Вожди, включая данного, показывались рядовым гражданам исключительно с трибун — Дворца съездов, Колонного зала Дома союзов, Мавзолея. Или в гробах. А тут живой, доступный, любезный, радушно предлагает чай с печеньем и конфетами — фирменное предложение функционеров. Не торопится, располагает временем, ему и самому охота поболтать с молодой корреспонденткой. Аудиенция длится минут двадцать, пигалица покидает начальственный кабинет окрыленная. Домашним объявляет, сияя: кажется, я пробила материал. Демократизм, простота, такт — называет она свойства вождя. Я сам обманываться рад — непреходящее свойство родной интеллигенции, которое и которую используют все функционеры. Фирменный прием: обольстить, обласкать и — ничего не сделать, сохраняя порядок на местах, оберегая свои рубежи от инсургентов, которые таятся в любом несогласном.
61.
Дневник:
Победа только померещилась. Только почудилось, что стена расступилась. Снова отговорки, увертки, потоки ненужных слов. Теперь Ю.П. говорит, что материал сделан недостаточно остро, недостаточно смело и принципиально.
…Не забуду, как, проманежив статью, на одной из редколлегий он скажет: вспомните читинскую статью Кучкиной, вот это была настоящая смелость и острота, и мы не побоялись, мы даже ее набрали!..
В те годы смотрела на осторожничающего Юрия Петровича, преисполненная гордыни. И лишь позднее поняла, как ему, бедному, приходилось туго. Каждый редактор вправе напечатать все, что хочет, но только один раз. Мы, конечно, были фрондой. Мы, пишу я, зная свое место на новенького. Первые перья газеты все были фрондирующие, новые — аккурат за старыми. Дух шестого этажа, как любили у нас выражаться, включал разный состав. Но прежде всего это был вольный дух. Мы дышали им самозабвенно. И задыхались, когда нам перекрывали кислород.
Статья не была напечатана. Остались гранки. Те, что потом сгорели.
Дневник:
Я напоминаю сама себе человека, который изо всех сил карабкается в гору, без должных способностей и должного снаряжения. Оступается, падает, виснет на каких-то выступах, удается сделать рывок вперед, и снова падение. А бросить гору, уйти нельзя.
62.
В литературном отделе из стажеров перевели в литсотрудники. Шла за интервью — стеснялась, трусила, а не сдавалась. Если высокомерие — от высокой меры, то была высокомерна. Мерила себя хоть с какой знаменитостью на равных и не сдавалась. Андрей Миронов — обаятельный, простой, бери и ешь ложкой, а ответил на вопросы — и все, и учи урок, что интервью начинается и заканчивается, а никаких отношений не последует, приязни не сложится, так что не заносись, будь скромнее. Сергей Юрский — актер-глыба, из гнезда Товстоногова, режиссера-глыбы, остроумен, образован, глубок, того и гляди утонешь в глубинах, но не делай вида, что все знаешь, если не знаешь, честнее спросить. Михаил Ромм — величина величин — явилась к нему с пересохшей глоткой, вышел с сигареткой, приклеенной ко рту, похожему на куриную попку, улыбнулся, помог снять пальто, пригласил в кабинет, в кресла, что-то спросил, отвечая, расцвела, он еще спросил, да с такой искренней заинтересованностью, что и не заметила, как разговор двинулся, вроде оба чуть не одного куста ягоды. Снявший в тридцатых советскую классику, “Ленин в Октябре” и “Ленин в 1918 году”, переживший злой творческий кризис в пятидесятых, необыкновенный Ромм нашел в себе силы начать все сначала и снял культовые, как сказали бы сейчас, “Девять дней одного года” со Смоктуновским, Баталовым и Лавровой и “Обыкновенный фашизм” — блистательное сопоставление эры Гитлера и Сталина. Схватчивый глаз его, без сомнения, схватил интервьюершу целиком и с потрохами. Куриная попка, однако, ни разу не растянулась в снисходительную ухмылку. Урок: высокая интеллигентность заключается в том, чтобы ни звуком, ни жестом не опустить собеседника, не дать понять, что его уровень не дотягивает. Прощаясь, осведомился едва ли не с почтением: а какое у вас образование? Чуть не поперхнулась. Сколько попадется надутых, важничающих, стремящихся казаться — Ромм приказал не быть такой. То было последнее его интервью, рак доедал, спустя короткий срок его не стало. Дома за стеклом — фотография в профиль: обширная крепость лба, длинный и кривой чуткий нос, очки, значительное ухо, в углу рта неизменная сигарета, тип древнего философа. На обороте надпись: “…на память об общих страданиях газетных”.
В том, куда и к кому тянулась, пряталась внутренняя соревновательная сила.
Кажется, могла бы не уезжать в Саратов, остаться в Москве, ну, выгнали бы из газеты, как-то иначе устроилось бы.
Не могла.
Овен.
63.
“Во сне ты горько плакал”. Шедевр.
Это не отступление. Продолжение.
За девять лет до смерти в другом рассказе, “Свечечка”, обращенном к маленькому сыну, написал:
А теперь вот и земля черна, и все умерло, и свет ушел, и как же хочется взмолиться: не уходи от меня, ибо горе близко и помочь мне некому!.. И откуда знать, почему так тоскливо в ноябре?..
Предчувствовал ли свой последний ноябрь?
Ему свойственны были эти приступы глухой тоски, как и тихий свет радости, вдруг заливающий душу. Он был большой, с широкими покатыми плечами, большими руками, красным лицом, заикающийся, пьющий и гулящий. Ему бы ходить, и плавать, и летать с мужиками, строителями, бакенщиками, летчиками и иными попутчиками по земле, воде и небу. Он и ходил, и летал, и плавал, бывший арбатский мальчик, бывший контрабасист, заслушивавшийся летними вечерами роялем Рихтера, жившего по соседству, путешественник, открывший для себя архангелогородские земли, Соловки, вообще Север, а после плотно осевший в Абрамцеве, на радонежской земле, писателем за письменным столом.
Нежный, внимательно сберегающий впечатления жизни, ход которой слышал до отчаяния гулко, он различал краски рождения и увядания и все умел взять на зуб, на пробу, выдав на листе такой результат, какой мог выдать он один.
Современники писали злободневное. Юрий Казаков, взявший в учителя
Бунина, — вечное.
Хорошо ехать ночью в поезде!..
Появится где-то в неизмеримой черной дали дрожащая красная точка костра, долго держится почти на одном месте, потом погаснет, заслоненная косогором или лесом. Или вынырнет откуда-то автомашина, бежит рядом с поездом, перед ней прыгает светлое пятно от фар, но и машина мало-помалу отстает, и вот уже снова темно…
Сколько же земли осталось за тобой, сколько деревень, станций промчалось мимо, пока ты спишь или думаешь! И в этих деревнях, на этих станциях живут люди, которых ты не видел и не увидишь никогда, о жизни и смерти которых ничего не узнаешь, так же, как не узнают они о тебе.
Так теперь не пишут у нас — предпочитают кривляться и дергаться.
В молодости он не боялся думать, что, может, кто-то прочтет его вещи и станет лучше. Потом возник вопрос гибельный: кому писать и зачем? Уж если Толстой ничего не изменил в сознании соотечественников… Позже явилась другая мысль: неизвестно еще, что бы было со всеми нами, не будь литературы, не будь Слова!
Были б дичее.
Он писал о мужестве писателя, который должен пропускать живую жизнь, с рассветами и закатами, для того, чтобы творить другую жизнь, и против него все, а он один, и возле никого, ни любимой, ни матери, ни детей, а лишь его герои, его страсть, которой себя посвятил, и никто-никто не может ему помочь, никто за него не напишет, никто не покажет, как писать. Но и рассветы, и закаты, и любимая, и ребенок — были и навечно останутся, воплощенные в слове.
Он умер в предпоследний день ноября.
Среди моих грехов этот, родившись из невежества, поверхностности и самонадеянности, саднит порой так, словно он и есть первый.
Тихий Анатолий Сергеевич Елкин, завотделом литературы и искусства, хлопая преувеличенными глазами — преувеличены стеклами очков с большими диоптриями, — подошел и сунул свернутый в трубочку журнал: посмотри, студенческий альманах Литинститута, там такие турусы на колесах, надо б им слегка вправить мозги, да сама все увидишь. Елкин спивался и врал, об этом была осведомлена вся редакция — до пигалицы, как всегда, если и доходило, действовала презумпция невиновности. Задание было подлое, и Елкин знал, что подлое, ему пачкаться не хотелось, а свежего сотрудника испачкать — подумаешь, делов. Говорил задушевно, настраивал — пигалица, рот разинув, настраивалась. Заметка вышла. Про двух поэтов-формалистов, которых и потом не любила, и про незнакомых ей тогда прозаика Юрия Казакова и поэта Юнну Мориц. Оба, ничего о том не ведая, заработали упрек в упаднических настроениях, хорошо, что ни в чем хуже. Слабый оттенок гона оставил непреходящую оскомину.
Литературная критика устроена так, что приходится с чем-то не соглашаться, что-то отрицать, а что-то высмеивать. Бога ради — если свое, а не чужое, навязанное, да так легко, без сопротивления.
Уж не девочка, с сединою на висках, писала в “Комсомолке” вместе с Юрием Гейко полосный портрет Валентина Юмашева, нового пресс-секретаря президента Ельцина. Валя был наш младший товарищ по “КП”. В шестнадцать пришел в “Алый парус”, невысокий такой медвежонок, с розовыми пятнами смущения на детской физиономии, способный, исполненный обаяния. Счастливая черта — располагать к себе людей — расположила к нему Ельцина с семьей. Он работал у другого нашего товарища, Левы Гущина, в “Огоньке”, когда в редакцию явился Ельцин. Знакомство, взаимная симпатия, материал для журнала — кончилось литературной записью первой книги первого президента, а затем женитьбой на его дочери Тане.
Хороший у нас с Гейко получился портрет, объемный. Мы обладали эксклюзивной информацией и изложили все, что знали. Что знали — нормально. Но и нечто сверх того — что как бы имели в виду. Свобода тех лет захлестывала — сегодня интонационный перебор свербит душу.
Уроки до седых волос. После — тоже.
Настанет час, обращусь не к кому-то — к Юмашеву.
Поведет себя безукоризненно.
64.
“Комсомолка” сделала невероятное, подарив не уверенному в себе одинокому человеку то, что заставляет в тысячный раз потревожить тень Экзюпери: роскошь человеческого общения. При ином раскладе можно ли было рассчитывать на встречи, которые составили жизнь!
Леонид Леонов и Виктор Шкловский, Валентин Катаев и Вениамин Каверин, Вячеслав Кондратьев и Анатолий Рыбаков, Андрей Вознесенский и Евгений Евтушенко, Владимир Соколов и Владимир Корнилов, Юнна Мориц и Белла Ахмадулина, Олег Чухонцев и Новелла Матвеева, Анатолий Эфрос и Олег Ефремов, Георгий Товстоногов и Юрий Любимов, Галина Волчек и Марк Захаров, Алексей Арбузов и Александр Володин, Виктор Розов и Александр Гельман, Фазиль Искандер и Василий Аксенов, Юлий Крелин и Михаил Рощин, Александр Мелихов и Виктория Токарева, Андрей Тарковский и Элем Климов, Алексей Герман и Светлана Кармалита, Отар Иоселиани и Кира Муратова, Вадим Абдрашитов и Марлен Хуциев, Петр и Мира Тодоровские, Сергей Соловьев и Татьяна Друбич, Александр Ширвиндт и Армен Джигарханян, Александр Свободин и Наталья Крымова, Олег Даль и Леонид Филатов, Инна Чурикова и Алексей Петренко, Алексей Баталов и Олег Табаков, Олег Басилашвили и Маргарита Эскина, Татьяна Лаврова и Татьяна Самойлова, Лиля Толмачева и Александр Вилькин, Евгений Светланов и Евгений Колобов, Николай Петров и Юрий Башмет, Владимир Спиваков и Светлана Безродная, Игорь Моисеев и Галина Уланова, Владимир Васильев и Екатерина Максимова, Елена Камбурова и Александр Градский, Алексей Козлов и Алексей Рыбников, Татьяна Назаренко и Максим Кантор, Юрий Карякин и Игорь Виноградов, Игорь Малашенко и Елена Масюк, Зоя Крахмальникова и Ирина Антонова, Елена Боннэр и Генри Резник, Егор Гайдар и Григорий Явлинский, Михаил Горбачев и Александр Николаевич Яковлев…
Можно ли было вообразить разговоры с таким множеством лиц, да из тех, кого называют соль земли! А если прибавить, что некоторые стали близкими людьми…
Разговоры не дежурные, не формальные, не по пустякам. Собеседники щедро разрешали спрашивать то, что в обыденном времени остается за рамками, погружаться в сущее и сущностное. Сложилась грандиозная мозаика душевной и духовной жизни современников, честное слово, так.
Поль Гоген сформулировал главный вопрос, сопроводив свое великое полотно строчкой: Кто мы, откуда и куда идем? А на полотне всего лишь излюбленная
модель — шествующая статная темнокожая женщина.
В стати и поступи, в проторях и убытках, в опыте одного-единственного человека содержится великая загадка о человечестве.
Через много лет бывшая пигалица поймет, что произошло.
Судьба, отняв одного-единственного, которого любила как никого, заменит его множеством, чтобы любить их. Они спасут.
Эта книга — попытка выразить благодарность за спасение.
65.
Физиономия, вообще говоря, рубленная топором, все черты прямы и определенны, а в то же время что-то необычайно мягкое просвечивает сквозь суровое — может быть, дело в усмешке, за которой нежность и печаль. Печаль от природного понимания людей — и непроговариваемая нежность к ним. Он умеет то, чего не умеет никто. Из поступков и реплик, из скрытых поводов и оснований, какие внезапно или постепенно становятся явными, из настроений и страстей сплетается нечто, в чем мы томительно находим себя и свое. Он ставит спектакли, от которых холодеет под ложечкой. В них открывается поверх фраз, сверх фраз — и почему страдают люди, и почему надеются, и почему лишают себя жизни, и почему находят мужество жить. Его можно назвать Чеховым нашего театра. Он и ставит Чехова по преимуществу. А если не Чехова, то близкого к нему Арбузова.
Бывшая пигалица пишет рецензию на спектакль Анатолия Эфроса по пьесе Алексея Арбузова “Счастливые дни несчастливого человека”, с нетерпением и пылом складывая слова, — газета отказывается рецензию публиковать. Близкое — по исповеданию веры — писала об “Иванове” Олега Ефремова в Художественном театре и о “Дон-Жуане” Эфроса на Малой Бронной, о “Неоконченной пьесе для механического пианино” тогдашнего Никиты Михалкова и о “Чужих письмах” Ильи Авербаха, знаковых вещах семидесятых. Публиковали. В чем загвоздка? Трудно вообразить себе резоны, по каким партийный чиновник непременно ставил палки в колеса выдающимся произведениям литературы и искусства. Этот персонаж не то сказал, тот не так повернулся в кадре или на сцене, здесь какой-то намек, там похоже на оскорбление устоев. Устои носили характер неопытной барышни, которую всяк стремился изнасиловать, опасность подстерегала на каждом шагу. Никакой политики ни автор, ни постановщик в “Счастливые дни” не вкладывали, вкладывали дар, а бдительные цензоры все равно подозревали в нехорошем. Новомировец Владимир Лакшин записал в дневнике:
Историю человечества следовало бы делить на три великие эпохи: палеолита, неолита и Главлита.
Смешно. До слез. Видимые и невидимые миру слезы проливал художник, чей замысел грозил быть искаженным до неузнаваемости. Эфроса постоянно мучили замечаниями. Каждая работа продиралась сквозь частокол поправок, которые он то игнорировал, то выполнял, унимая сердечную боль. Измученный спектакль рано или поздно выходил, негласно давалось распоряжение: поменьше прессы, или вовсе без прессы. “Счастливые дни” попали под раздачу. Того не ведая, носила и носила руководству варианты, они обрастали замечаниями: унылое зеркальное — зазеркальное — отражение все того же. Кончилось тем, что отнесла Эфросу полосу, в которой была заверстана почти вышедшая, но так никогда и не увидевшая света статья.
Прочтя, Эфрос позвонил и произнес в трубку одно слово: интеллигентно.
Была с лихвой вознаграждена за свои мучения.
А он?
66.
Опустела без тебя земля, как мне несколько часов прожить…
Тонкий, нелепый, бьющий по нервам голос Татьяны Дорониной — плач по Олегу Ефремову.
Олег еще был, и быть ему предстояло до самого конца ХХ века.
Они играли в фильме Татьяны Лиозновой по сценарию Александра Борщаговского “Три тополя на Плющихе” — Доронина и Ефремов. Весь Советский Союз был влюблен в эту простецкую физиономию: вислый нос, вислые щеки, сжатые губы, глаза колючие или растерянные, понимающие или не прощающие, или вдруг смеющиеся заразительно — чем брал? Человека хотелось пожалеть от души, и прислониться к нему хотелось. Вот кто был звездой, задолго до того, как самые крошечные дарования принялись как оглашенные вопить о своей звезданутости. Ему это было бы противно. Артист от Бога, строитель театра, знающий себе цену, знал цену тщете, до суеты не опускался. Далеко не благостный, он был из крупняков. Уж сколько лет нет его, а из пигалицыной, положим, жизни никуда не девается.
Дневник:
Приезжал Олег Ефремов. Кормила ужином. Рассказывала ему о своей любви. Он — о своей. Проговорили часа полтора. Искренне и бережно. Он чудесный. Сказал: милая Оля, все пройдет, через год я встречу вас в “Пекине”, и вы мне скажете, что снова влюблены.
Как бы хотелось еще какого-нибудь разочарования для того лишь, чтоб услышать от него: милая Оля, через год я встречу вас в “Пекине”…
Вот у кого искали крамолу — и находили. “Декабристы”, “Народовольцы”, “Большевики” — звучный триптих ефремовского “Современника” носил недвусмысленную социальную и политическую окраску. Спектакли запрещались, чиновники ярились, Олег сочинял нетривиальные ходы, хитрющий, играл в наивность, обманывал и выигрывал.
Про его работы писала, встречались, но никогда не состоялось того важного разговора, о каком думалось, а не складывалось. Сложилось, когда счет пошел на недели, но ни он, ни я этого не знали. Пили чай с пирожными у него дома на Тверской. Он выключил аппарат, через который должен был дышать с перерывами, у него было что-то ужасное с легкими, пневмосклероз, эмфизема, легочное сердце, я включила диктофон.
Дома, расшифровывая пленку, все не могла понять, что получилось. Разговор был какой-то уж очень простой, простыми словами и о простом. А закончила расшифровку — глаза почему-то были на мокром месте.
Публикация вызвала шквал звонков, как это бывало, когда газета представляла такой мощи фигуру. Не знала, понравится ли ему, и, затаившись, ждала реакции.
Зазвонил телефон. Прозвучало два хриплых слова: небуржуазно вышло.
Между интеллигентно Анатолия Эфроса и небуржуазно Олега Ефремова, можно сказать, пролегла жизнь.
67.
В газете наш разговор заканчивался тем, что он собирался в Париж, в госпиталь, и сказал, что берет с собой одну книгу — Библию. Он не был религиозен, и его обращение к Библии потрясло меня.
По правде, он сказал, что берет с собой не одну книгу, а две. Вторая — мой сборник стихов “Високосный век”. В газете этого по понятным мотивам я не написала.
По возвращении звонок: старуха!..
Он сказал о стихах лучшее, что я когда-либо от него слышала.
Обрадованно закричала в трубку: я приду к тебе, как только приеду, непременно, сразу, слышишь?..
Я уезжала.
Я не успела.
Было 24 мая, день рождения “Комсомолки”, отмечали в зале “Россия”, зал снесут вместе с гостиницей позже.
Ко мне подошли и сказали…
68.
О триптихе Ефремова глубже всех, значительнее всех написал в журнале “Юность” Лен Карпинский.
Что-то оленье было в красивом Лене. Он и нес себя, как благородный олень, когда шел по коридорам “КП”, и я увидела его издалека.
Из-за него обрушилась моя административная карьера.
Назначили и.о. замредактора отдела литературы и искусства, документы на утверждение ушли в ЦК. С редактором, Константином Щербаковым, сыном крупного партийного деятеля Александра Сергеевича Щербакова, не сразу, но нашелся общий язык. Появление Лена Карпинского и его соавтора Федора Бурлацкого со статьей “На пути к премьере” ошеломило. Решали не мы. Решал главный редактор Борис Дмитриевич Панкин. И весть о решении уже дошла: печатать, несмотря на то, что “Правда”, где работали оба публициста, тянула, хитрила, а потом и вовсе отказалась это сделать. Веяли ветры оттепели, они врывались и в непроветриваемые помещения, но не во все. Мы с Костей были счастливы.
Лен Карпинский, сын старого большевика Вячеслава Карпинского, сподвижника Ленина — не иссякающая тема отцов и детей! — выпускник философского факультета МГУ, начал как комсомольский деятель в городе Горьком и дорос до секретаря ЦК ВЛКСМ. Ходил рассказ о том, как он топал ногами и кричал на одного из редакторов “Комсомолки”: мы вам Кочетова в обиду не дадим! Будущий диссидент защищал партийного литератора, от бездарных официозных творений которого скулы сводило. У Достоевского где-то есть мысль о том, что нужно быть верным принципам, но хорошо бы всякий раз проверять, верны ли они. Да вот, нашла:
Недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения?
Выяснилось, что смена убеждений, происходящая при поворотах исторического колеса, вещь ничуть не зазорная, а вполне естественная, — если ей предшествует серьезная внутренняя работа. Статья “На пути к премьере” внятно настаивала на отмене чиновной цензуры в театре, читай, партийной цензуры. Это было неслыханно. Все знали, что за неимением другой самая главная общественная трибуна — театр Эфроса, Ефремова, Любимова. Наравне с “Новым миром” Твардовского. Отпустить их на волю? Все читали между строк. Все владели эзоповым языком.
Скандал разразился в день выхода статьи. Обоих инсургентов попросили вон из “Правды”, редактор отдела литературы и искусства “Комсомолки” получил выговор, и.о. замредактора утеряла две буковки и чин, бумаги на утверждение велели отозвать. К последнему обстоятельству отнеслась с полным равнодушием — служебная карьера ничуть не привлекала.
Карпинский пострадает серьезнее Бурлацкого. Бурлацкий зацепится в ЦК, в среде либеральных советников коммунистических бонз. Карпинского отправят на пересидку в “Известия”, откуда снова прогонят. В конце концов его вызовут на комиссию партийного контроля ЦК, он придет туда по совету жены Люси весь в белом, чем окончательно разозлит номенклатуру. У него уже имелся опыт угрозы исключения из партии. Женатый первым браком на Регине, матери двух его сыновей, он влюбился в актрису Хитяеву. Ему поставили ультиматум: или прекращаешь связь — или лишаешься партбилета. Последнее означало конец продвижению по карьерной лестнице. Молодой честолюбец выбрал партбилет. Можно представить, какую цену заплатил он за отказ от любимой. Он запил и многократно срывался в запои. На этот раз между партбилетом и верностью себе повзрослевший Лен выбрал верность себе. Его исключат из КПСС с формулировкой: за взгляды, несовместимые со званием коммуниста, и попытку организации антипартийной нелегальной деятельности. Вся деятельность была сугубо умственной. Потеряв работу, этот семи пядей во лбу умница нигде не мог устроиться. Анекдот: ездил по стране от какого-то бюро по архитектурным памятникам, продавая бюсты Ленина и таким образом зарабатывая гроши. Друзья устроили в профсоюзное издательство, томился там и записывал в бесчисленных блокнотах размышления. Позднее, разбирая мешки записей, он и жена Люся говорили: наша Нобелевка.
С началом перестройки Лен возглавит газету “Московские новости”. Его статьи в “Московских новостях” — праздник интеллекта.
Ему останется жить несколько лет.
Он сделается одним из любимых моих друзей.
Дневник:
Смеялись, что кто-нибудь запишет в дневник: приходил Карпинский — пугал Ягодкиным. Вот, записала. Был мой день рожденья. Были Рита Кваснецкая, Наташа Крымова, Саша Свободин с женой, Яша Аким с женой, Олег Ефремов и Карпинские. Олег был трезв, мил, много рассказывал, ушел около двух ночи. Лен замечательный.
Когда не станет моего самого любимого человека, мужа Володи Павлова, я отнесу лучший Володин костюм Лену и попрошу: носи, у вас один размер. Лен возьмет и будет носить до самой смерти.
69.
В “Комсомолке” работал замечательный народ.
Навскидку — Виталий Ганюшкин. Хладнокровен, независим, остер пером и остроумен словом как никто. Скользнув небесным оком со сложной рефракцией, все подметит и всегда придет на помощь. Вокруг клубится народ. Ганюшкин любит выпить, и народ любит выпить. Чаще всего ходили пить пиво в ближнюю стекляшку. Я выпить не любила, но ходила с ними, нуждаясь время от времени в братстве. Особенно когда страдала. А страдала почти всегда. Не от одного, так от другого.
Дневник:
…выходя, столкнулась с Дюниным и Ганюшкиным, и мы поехали в Дом журналиста, выпили пива, потом они пили “Кровавую Мэри”, я — коньяк. Третьим был фотограф Миша Кухтарев. Удерживалась от слез. В конце концов удалось рассмеяться. Шли по бульвару, я цепко держалась за локоть Ганюшкина. На скамейке компания юнцов напевала под гитару, я тоже с ними попела. Ганюшкин купил мне мороженого и стал уговаривать прокатиться на машине, которая стояла во дворе, — то ли снегоочистительная, то ли пожарная. Поцеловала его благодарно в лоб, он потянулся обнять, я увернулась и ушла. Я была совершенно пьяна.
Как я любила его в те минуты. И как хорошо, что успела сказать ему о любви до его ухода. А он успел — мне.
70.
В гостях, за городом, у костра, в редакции — в центре событий маленький ядерный заряд: Боря Грушин. Быстрый, сконцентрированный, убедительный и убежденный, будущий известный социолог и супруг одной из первых красавиц “Комсомолки” Наташи Карцевой, он движется по редакционному коридору широким шагом, помогая себе энергичными взмахами рук, устремляясь к отделу писем, где она, величава, выступает будто пава. Отрывает от писем изумрудный взор, полный неги, и в ответ на какую-то превентивную шутку награждает визитера мелодичным переливчатым смехом. Она вполне благополучна, замужем за сыном писателя Карцева, и хотя мы такого писателя не знаем, считается, что она сделала хорошую партию. Сын Алеша цементирует союз, превращая его в хорошо укрепленную фортецию. Боря Грушин приступает к осаде. У него имеется своя жена Зоя и имеется друг, архитектор Боря Тхор, у которого своя жена Эрика и которого также ожидает полноценное будущее. Боря Тхор, однако, поглядывает на Зою, наблюдательный тезка отлично это просекает и не препятствует отношениям, проще говоря, устраивает сначала брак Тхора с Зоей, а уж затем свой брак с Наташей. Боря Грушин не просто завоевал — он зажег холодную красавицу, влюбив ее в себя. В минусе осталась Эра, той же архитектурной профессии, зато она уехала спустя срок в Германию и приобрела там профессию писательницы. Оставался еще Наташин муж Карцев, обликом и нравом близкий к Каренину, но он был чужой, и нам его было не жалко. Нам довольно было радости за нашего друга и нашу подругу.
Один из самых умных, самых деятельных, самых порядочных людей ХХ века… Блестящий вольнодумец и острослов, выпускник философского факультета МГУ, он пришел в “Комсомолку” после того, как его не взяли в двадцать семь мест. Кто же мог догадаться, что считавшийся на факультете антимарксистским квартет умников — Зиновьев, Щедровицкий, Мамардашвили, Грушин — составит славу отечественной философии и социологии.
“Институт общественного мнения “Комсомольской правды””, созданный им, явил собой ни с чем не сравнимый прецедент. Борис Грушин подставил обществу зеркало, в какое оно никогда прежде не смотрелось, и это, определив его собственный характер, послужило переменам в характере общества: начатки свободного мышления в стране мышления тоталитарного — вот что такое это было…
Прощай, Боря… Твое место среди нас так и останется за тобой.
Из некролога, который мне предстоит написать.
Дневник:
…Грушины показывали свадьбу дочери Оли в Вашингтоне на видео. Родня из Алабамы, где особенно чтут традиции Юга. Ритуал, происходивший в доме и на лужайке перед домом президента Вильсона (его арендуют под такого рода мероприятия), с парадным проходом многочисленных гостей, со священником, Библией, затейливым свадебным платьем Оли, элегантным костюмом Наташи, смокингом Бори, который Наташа подгоняла по его фигуре целый месяц…
Могли ли мы думать о чем-то подобном, когда тридцать пять лет назад отправлялись гурьбой на нашей голубой победе на бедные и веселые пикники за город, и это был пик наших возможностей!
А теперь мы связаны с целым миром, через наших детей, ради которых, собственно, все и было…
71.
Другой сгусток энергии — убойный Гек Бочаров. В полувоенном х/б — отменные костюмы и галстуки нацепит позднее — прискакал завоевывать Москву из провинции и завоевал в кратчайшие сроки. Болтали, что переписал от руки Хемингуэя, чтобы обрести свою руку в журналистике. Ухмыляется: вранье. Пусть. Зато очень похоже. Над его безудержным хвастовством смеются многие — я принимаю его без усилий: а как иначе себялюбцы-товарищи узнали бы о его журналистских подвигах, сменявших друг друга с завидной последовательностью. Мы сблизились, работая вместе над заметкой “Добрый день, Чук и Гек!” — все жанры у нас именовались заметками. Сблизились буквально. Я сидела за машинкой, он дышал мне в затылок, высмеивая или одобряя мое бормотание. Затем за машинку садился он, я пристраивалась сбоку и дышала ему в ухо. Обтесывая фразу за фразой, ровно искусные плотники бревно, мы заполняли белый лист словами, доставлявшими обоим неизъяснимое наслаждение. Нам нравилось, что из наших родных имен и фамилий составлялось Чук и Гек. Был юбилей дедушки тогда неведомого нам Егора Гайдара, и мы с воодушевлением исполняли редакционное задание. Мы намеревались продолжить наше лихое сотрудничество, но отчего-то стало скучно, и мы продолжили каждый по отдельности, как и раньше. Дружбе не помешало. Когда в один прекрасный день мне объявили роковой диагноз, единственный, кому я позвонила, был Гек. Немедля примчался и отвез в какой-то чудовищный ресторан в гостинице за Савеловским вокзалом. Заказал выпить и закусить и принялся без передышки травить истории, от которых я покатывалась со смеху. Совсем мне было не смешно, было плохо и страшно, но он так старался, что бесчеловечно было бы не постараться в ответ. Потом он приходил в больницу, и я не забывала открывать рот, чтобы продолжать безропотно смеяться его изобретательным шуткам.
72.
Толя Иващенко, взрослее многих из нас, успевший на Отечественную войну, приходил девятого мая на редакционную землянку в заслуженной гимнастерке и кирзовых сапогах, опрокидывал стакан водки, закусывал соленым огурцом, закуривал сигарету, и отсвет боев ложился на его чуть сутулые плечи и доброе среднерусское лицо. Он занимался селом, хлебом, крестьянами, понимая и зная крестьянский вопрос. Он любил землю, и она отвечала ему взаимностью. Он писал мудрые и глубокие заметки, возделывая на страницах газеты свою персональную делянку, и я восхищалась его человеческой и журналистской цельностью, бессмысленно и бестолково сожалея о себе. Он относился ко мне с нежностью, как старший брат к младшей сестре, и звал странным именем Ольгита. Я и сейчас слышу прокуренный, хрипловатый голос, произносящий Ольгита, и это единственное, что мне от него осталось. По виду деревенский, он был женат на манекенщице Вале, союз мог бы показаться несовместным, не будь на редкость совместим. С толстой белокурой косой ниже попы, иногда уложенной короной, в блеске выпуклого лба и жемчуга зубов, пригожая Валя, походившая, разумеется, на манекенщицу, походила еще и на тот тип русских женщин, что встречается в русских сказках. Она и была словно из сказки: любящая, внемлющая, преданная. Они жили хорошо. Очень хорошо. Но уже много лет Валя — вдова.
73.
Как Михаил Боярский никогда не снимает шляпы, так Василий Песков не снимает фуражки летом, меховой ушанки зимой. Что скрывает Боярский, сведениями не располагаю. Песков скрывает идущую ему лысину. Мы пришли в газету почти одновременно: Вася — из воронежских лесов, я — с московского асфальта. Что между нами общего? Человеческое. Встречаясь в стенах редакции и вне, обменивались улыбками и новостями. Чем дальше — тем сердечнее. Вася да Вася, а он всемирная знаменитость, лауреат Ленинской премии, за ручку с Владимиром Владимировичем Путиным, когда тот, придя в редакцию, слушал и что-то даже менял в лесном законодательстве, о чем со знанием дела хлопотал Василий Михайлович. Васины еженедельные, как приход поезда по расписанию, заметки в газете, битком набитой всякой всячиной, желтой, голубой, розовой, цвета грозы и грязи, цвета драмы и мелодрамы, — как удар тишины, как пейзаж домашнего очага, как чистая вода из родника. Его звери лучше людей, его люди выше зверей, его наблюдения над явлением всего живого укрепляют человекостояние на земле. Он пишет простым русским языком, не прибегая ни к каким изощрениям, но его простота обогащает неизгладимо, его любимый писатель — прозаик Александр Сергеевич Пушкин.
Вася обрабатывает свою делянку столь же истово и упорно, как Толя обрабатывал свою, однолюбы в профессии. Я головы не жалела: один участок мозга заведовал журналистикой, другой — драматургией, третий — прозой, четвертый — стихами.
По обычаю, остановившись на лестнице, зацепились языками. Неожиданно Вася задушевно спросил: а ты не жалеешь, что так разбрасывалась? В больную точку. Много лет больную. Когда вылечилась, даже не заметила. Откликнулась с жаром: жалею, Вася, если б знал, как жалею. Подумала и для честности прибавила: жалела. Призналась, с какой завистью смотрела в его и Толину сторону, а с собой — что ж я могла поделать с собой, если складывалось как складывалось, не нарочно же любила все, что делала, такая жадина жизни, а Богу все угодны. В конце концов, засмеялась я, Леонардо да Винчи тоже разбрасывался, рисуя, и занимаясь наукой, и изобретая. Я тебя очень люблю, вдруг сказал Вася. Глазам моим стало горячо, я ответила: а я тебя. И на душе почему-то стало спокойнее, как если б было получено отпущение грехов.
А Вася с тех пор, завидя меня, еще издали восклицает: привет, Леонардо!..
74.
Худой, как доска, Вова Орлов остался в далеком прошлом. Потому что, во-первых, быстро стал надуваться, как шар, во-вторых, довольно скоро покинул “КП” и, в-третьих, потому что действительно прошло много лет. “Альтиста Данилова” он написал, будучи худым. Или уже толстым? Прообраз заходил в редакцию, где мы познакомились, чудный чудак, темноволосый, загадочный альтист Володя Грот. Перезванивались изредка, когда поседел и поредел волосом.
“Камергерский переулок” сотворял обезноженный писатель — что-то у Орлова случилось с сосудами, как у многих немолодых людей.
Я зашла в “Рюмочную” на Большой Никитской, где у меня было назначено свиданье с Таней Назаренко, любимой художницей. А там Вова. Вова с Таней — давние друзья, он неоднократный персонаж ее живописи. Танина живопись и Вовина проза чем-то сходны. Глазом, умом, колдовством московским, понятно, сродни булгаковскому. А “Рюмочная”, выяснилось, одно из мест, где разворачиваются события “Камергерского”, презентация которого назначена через неделю, на двадцать четвертое, в день рожденья Тани, а Тани в этот день в Москве не будет, она улетает с Бертом в Португалию, чтобы отпраздновать вне Москвы, вне народа, вне изобилия водки, которая надоела, и она на презентацию не придет. А пока мы пьем водку в “Рюмочной”. Мы — громко сказано, я — нет, мне сегодня нельзя по медицинским показателям, я пригубливаю. И укоряю Вову, почему не приглашает на презентацию, и вообще, где гулял все годы. В этот момент он и указывает на ноги и стоящую рядом палку, в смысле, что гулял-гулял, да отгулял свое, и усмешки, прежней смущенной и одновременно удовлетворенной, нет на его физиономии. Мы с Таней удаляемся, у нас отдельный разговор, я хочу, чтобы она сделала обложку моей книги “В башне из лобной кости”, мы идем пить чай к ней в Брюсовский. Орлов живет поблизости, в нынешнем Газетном. Большая Никитская, Газетный, Брюсовский, Камергерский, как и “Рюмочная”, — все герои его романа. И Таня упоминается.
А через неделю звонок: издательство милым девичьим голосом приглашает на презентацию романа “Камергерский переулок”, состоится в “Рюмочной”.
Собирается человек тридцать, и другой девичий голос — мне плохо видно, кому он принадлежит, — фанатски представляет писателя. Книга у меня в руках с надписью Оле от Вовы, мною же и продиктованной, чтоб без пафоса. Скрывая улыбку, читаю на обложке: классик современной прозы, достояние мировой литературы.
А две недели спустя, перевернув пятьсот сорок первую финальную страницу тонкого, сложного, изобретательного и содержательного сочинения, с великой отрадой признаю, что все так и есть: знакомый мне с младых ногтей Вова Орлов — классик и достояние.
Я скажу ему об этом через несколько месяцев на праздновании семидесятилетия Юры Роста в музее Пушкина.
75.
С Таней Назаренко имеет таинственную связь следующий сюжет.
Девушка пела в церковном хоре. Блок. Девушка поет в подземном переходе. Блог. Контральто. Поет классические арии. Красива. Хорошо одета. Смотрит высоко перед собой. В холодной сырости посадит связки. Тихо кладу бумажку, стараясь не смутить. Вчерашней группе в бумажке отказала. Бегают агрессивно с картонкой за прохожими, и музыка не понравилась. Позавчерашнему длинному худому музыканту, надменному, отдельному, лет сорока, в черных очках, ссыпала металл с неловкостью.
Они приходят сюда по очереди. Они свободные люди. Еще недавно их не было.
Когда переход делали, положили гладкую блестящую плитку. Едва прошел первый дождь, население стало скользить и падать, как подкошенное. Спустя время прислали рабочих с их промышленными бормашинами, ввинчиваясь в наши нервы, содрали блестящую поверхность, население прекратило падать. А до времени сообразить и не тратить ни нервов, ни денег?
Время и деньги — две таинственных категории. Откуда приходят и куда уходят? Я не о зарплате, которую выдают или не выдают, и не о часах, которые показывают полшестого или встают и не показывают. Я о другом. Вот времени много, и много воздуха, и все успеваешь, и смеешься от радости, а вот его совсем мало, скукожилось, скапустилось, нету. Вот деньги появились, и опять идут, и опять, а вот везение кончилось, и домашняя пачечка истончается и тает и не знаешь, что будет завтра.
Поэтапно складывались разные отношения с деньгами. Когда-то тщательные и подробные. Денег было немного, и все на учете: траты экономны, сдача пересчитывалась, финансовые ошибки лыком в строку. Пока однажды не встала как вкопанная и не воскликнула мысленно: да что ж это такое, да зачем же такое подчинение, ведь скучно же! Прошел сигнал на переустройство организма, а дальше время производило свою работу, пока в один прекрасный день не стало очевидно, что все поменялось. Перестав заботиться о деньгах, будто переложила на них заботу о себе. Пачечка истончилась, чтобы освободить место для другой, которая сложится сама по себе, потому что предложат одну работу и другую, осуществится прежний замысел и новый тоже, твое дело — работать всласть, а остальное легко и тебя не касается. Дошло наконец, что нет прямой связи между стремлением скопить и жизнью. Ты живешь, моешь полы и посуду, читаешь Бунина, Зорина или Гайдара (Егора), слушаешь Девятую Шостаковича, забыть не можешь смерти Ани Политковской, переписываешься с хорошим и умным человеком, переговариваешься с человеком умным и хорошим, а главное, занимаешься делом, которое и есть дело твоей жизни, малое или большое, — короче, деньги явятся как побочный результат деятельности, любой, печешь ли хлеб, пишешь ли полотна.
Частный опыт — не всеобщий. Но кажется, что тут именно всеобщий закон: ты делай, а о награде не заботься.
Я думаю о деньгах и о времени жизни, потому что на дворе культ денег, а жизнь истончается. При советской власти их фактически не было, при несоветской они крутятся, и крутятся наши мозги: еще быстрее, еще, еще, еще, деньги, деньги,
деньги — мы как сумасшедшие не можем думать ни о чем другом, кроме денег, и когда мы думаем о чем-то другом, мы все равно думаем о них.
А надо ли?
Надо ли думать о них, а не о себе, если они суть такой мистический материал, который не дается насильно, а, даваясь насильно или не по заслугам, почти всегда сопряжен с преступлением — если не перед другими, то перед собой, твою жизнь берут взамен, и твою душу разрушают. Я не о том, что высоколобый музыкант в переходе счастливее выглаженного Петра Авена. А о том, что у каждого свое время жить и время умирать, и лучше не глядеть завистливо по сторонам, а потом кусать локоть, что все было не так, — все равно не укусишь.
Время стоит в переходе.
Там же, где деньги.
Там же, где искусство.
Мысли о переходе нечувствительно сотворила во мне Таня Назаренко, заделавшая однажды такую выставку “Переход” — неповторимые фанеры: люди в переходе, жизнь в переходе, переход как философская категория бытия и инобытия.
С женщинами-друзьями бывшей пигалице везет так же, как с друзьями-мужчинами.
76.
В “КП” женщины прельстительны, многогранны, мыслете — тринадцатая буква в русской и четырнадцатая в церковной азбуке была заглавной их буквой. Следовало тянуться и подтягиваться — имея в виду такой сильный состав. Люба Иванова, неизменная начальница, с неизменной папиросой в зубах, суровая ругательница, исключительно и безусловно по делу, чтобы держали марку. Черноглазая Нина Александрова, также с папиросой в углу рта, очерки ее, всегда во имя спасения человека, лучшая школа для редакционной зелени. Инга Преловская, ленинградка, вежливо настойчивая и твердая, с блестящими глазами и блестящим вкусом. Лена Брускова, всегда с молодым лицом и всегда седая, учительница по образованию и призванию, совершившая на ниве воспитания ряд практических подвигов, последний — создание Томилинской деревни для неблагополучных детей, какие ее усилиями и на ее глазах превращались в благополучных. Звонкоголосая, вдруг срезавшая косу до пят, Инна Руденко, кажется, с самого начала классик, легенда “КП”. Все мужественны и все женственны, включая курящих и некурящих. Все переживут свои драмы. А кто-то не переживет. У Инны погибнет в автокатастрофе муж, Ким Костенко, всеобщий любимец, воевавший, как и Толя Иващенко. Нина, бывшая летчица, перейдя из “Комсомолки” в “Известия”, сама погибнет в авиакатастрофе, спеша из командировки, чтобы спасительный материал поскорее попал в газету. Инна вспомнит, как Нина, посмотрев “Белорусский вокзал”, неожиданно сказала: будете хоронить меня под эту песенку. Под звуки этой песенки Инна вошла в зал “Известий”, где стоял гроб с телом Нины.
Инна Руденко сделается самой близкой, когда из старой команды нас останется в “Комсомолке” четверо: она, Вася Песков, Леня Репин и я. К одному из юбилеев “КП” в редакции выпустят шутливую газетную полосу с нашими фото и стихом, в каком мы проходим как “Могучая кучка”:
Так строку свою сплетают тонко,
Что благоговеет весь народ.
Так что молодым у нас — колонка,
А Могучей кучке — разворот.
Время от времени Инна сердито жалуется: вам хорошо, вы книжки пишете, а я умею писать только газетные заметки. Ее заметки как глоток воды в жаркий полдень, как кусок хлеба голодному — люди пишут ей столько писем, сколько никому не пишут, безошибочно определяя: какие бы катаклизмы ни сокрушали страну, этот газетчик, справедливый и искренний, будет с ними до конца. Журналистика Большого стиля — так это называлось и называется.
77.
Дневник:
Возвращались из похода по тайге. Взбирались на пятисотметровый откос Дивных гор. Шли по Бирюсе и Енисею. Видели выходы пещер. Собирали жарки и клещей на себе. Вышли ночью к ГЭС. Зрелище умопомрачительное. Красные огни кранов, плавающие в ночном небе прожектора, пронзительные гудки, шум, лязг, бешеный рев оседланного Енисея. Я трусила, думая: сейчас эта техника коммунизма раздавит нас. Предыдущей ночью дождь. Сидели у костра: лицу жарко, по спине вода. Пели. В два часа ночи пошли спать. Тайга так красива, красивы Красноярские Столбы, красив Юра Афанасьев, таскавший по скалам. Стерляжья уха, оленина, куропатка, шашлык по-сибирски, — а сегодня самолет и Москва.
Московскую журналистку таскал по скалам секретарь Красноярского обкома комсомола Юра Афанасьев, будущий ректор РГГУ.
Командировки выпадали разные. Газета давала задания, посылая то к заводским работягам, то к сельским жителям, то к провинциальным интеллигентам. А то к Пушкину в Михайловское, или к Лермонтову в Тарханы, или к Блоку в Шахматово, заботливо организуя духовное и душевное обеспечение для дальнейшего прохождения службы. Какой? А вот как у солдата, который проходит службу, не зная пока в точности, на что пригодится, но старается. В обеспечение пигалицы, помимо прочего, входили, верно, чистая природа и чистая поэзия. Растворялась в воздусях, учась коротко формулировать сухой остаток. Чем короче — тем лучше. Полюбила малый формат, требующий особой сосредоточенности.
Дневник:
Какой-то маленький турбобур — подобие жала осы. Впивается во все вокруг — зачем? Мысль работает как магнит при фотосъемке: вдруг вспыхивает и все освещает. И опять мрак. Зачем?
78.
За девять дней написала “Кольцо “Б””. Не стихи, не рассказ — пьесу. Вид литературы, который русская критика почитала наивысшим. То есть сначала полагалось писать стихи, потом рассказы, потом пьесы. Пигалица все перепутала. Не взяли в артистки — не попробовать ли в драматурги? Не сознательно. Бессознательно.
Кто всерьез отнесся к пробе пера — Борис Слуцкий. Разобрал на детали, на части, словно детскую машинку, ткнув носом в самосожаление, черту, которую придется много лет с корнем вырывать не из написанного — из себя.
Отзыв Слуцкого в дневнике:
Если бы к нам в Союз писателей пришел человек с такой вещью, мы бы его, бесспорно, приняли. Я редко читаю без скуки и романы, и стихи — вашу вещь я прочел без скуки. Славный московский язык, что нечасто встречается. Но далее. Чем героиня занимается, почему не может сосуществовать с другими, почему она лучше других? В пьесе представлено несколько партий: она с матерью, она с мужем, она с Петром. Непонятно, почему она выигрывает эти партии. В истории с мужем зал будет на стороне мужа. Воспоминания о сыне — отписка, на живую нитку, небрежения к ребенку зал не простит. Арбатское детство — надоело. История с Петром достоверна. Петр — впервые в драматургии, со всем плохим и хорошим, что в нем есть. Я встречал таких людей. Хотя социальное легче открывать, чем нравственное. Вся наша драматургия пряма, как нефтепровод, или, напротив, запутанна, как нефтепровод. Помните у Гейне: на проклятые вопросы дай прямые мне ответы.
Ситуация с героем по имени Петр напоминала ситуацию с Леном Карпинским, пожертвовавшим любовью ради партбилета. Про Лена тогда не знала — прототип был поближе и угроза пожиже, но тип искреннего любовника-карьериста был взят, как говорится, из жизни.
Втянув в грудь побольше воздуха, храбро двинулась к самым-самым: Олегу Ефремову и Анатолию Эфросу. Между ними — визит к Кате Еланской. Боже мой, какая стыдоба, думаю я сейчас, длинное, как глиста, плохо структурированное бедное творение. А тогда была оглоушена тем, что пьеса существует, и безумная потребность — чтобы о ее существовании узнали другие. И не просто другие, а лучшие.
Они узнали.
Дневник:
Разговаривала с Эфросом. Пришла в половине второго. Эфрос ждал у входа в театр. Я передала ему пьесу в четверг. В пятницу позвонил, что прочел. Сегодня воскресенье. Он сказал, что не знал, чья пьеса, а когда пришел домой, сразу сел читать (ну-ну, интересно, что же она сочинила, чем она дышит, обычно я так сразу пьес не читаю). Читать интересно, есть настроение, но он такие пьесы ставил и лично для себя ничего нового не нашел, ничего не поразило. Кто прав, спросил он, Лида? А разве Петр не прав? Вероятно, надо делать более определенные вещи. Такая же ситуация, продолжал он, у Миллера в “После грехопадения”, однако у Миллера это на сильнейшем драматическом накале, на выкрике, а у вас…
Сожалеющий мягкий взор был красноречивее слов.
Взор Ефремова был любопытствующим. Авансов не давал, расспрашивал о жизни, изучал, время потратил щедро, и дебютантка вышла от него, сраженная не столько приговором, сколько фирменным ефремовским обаянием.
В случайные жертвы попал Алексей Николаевич Арбузов. В шикарной шерстяной кофте ходил по комнате вперевалочку, сосал леденцы, хмыкал, предлагал иностранное вино. Смущалась. Оттого была развязной. А может, и не была. Оба как романтики не знали, чего ждать от нового знакомства, и оба как реалисты ничего не ждали. Пришла с честным редакционным заданием: расспросить первого драматического писателя страны о творческих муках и замыслах. Обмирая от собственной наглости, использовала служебное положение в личных целях: протянула прочесть пьесу. Драматический писатель номер один то ли вздохнул, то ли хмыкнул. Улетела на крыльях беспочвенных надежд.
Дневник:
Передали, что спрашивает обо мне. Леня Хейфец сказал, что расспрашивал его. Наташа Крымова — что ее и Толю.
Длинная пауза.
79.
Все романы обычно на свадьбах кончают недаром,
Потому что не знают, что делать с героем потом.
В голове застряли строки из романтической поэмы Константина Симонова “Пять страниц”, посвященной Валентине Серовой. Кто о чем, а вшивый о бане.
Саратовская разлука подкинула полешек в огонь. По возвращении он стал быстро затухать.
Было непонятно, как жить, события происходили незначительные, мусор будней удавалось расчистить редко, тешили разве что экскурсии за город в мужней либо редакционной компании, на рыбалку, на шашлыки, по грибы, с красным и белым вином, с непременным костром, если лето или осень, на лыжах, если зима, с картошкой и кислой капустой под водочку. Все как будто решилось и устоялось, но каждый выезд на природу сопровождался тайным волнением и ожиданием. Чего? А кто его знает. В самом сломе привычного заключался предмет волнения. Оно усиливалось, когда кто-то пел под гитару. Пели Визбора, Клячкина, Высоцкого, Галича, у Карпинских будет петь сам Галич. Невлюбленность в мужа при неизжитой тяге к влюбленности создавала сложную смесь настроений, близких к нервическим срывам.
Дневник:
Вчера в половине второго ночи встали на лыжи на Подушкинском шоссе при полном отсутствии луны, тридцатиградусном морозе и превосходном настроении. Час по ночному лесу: Боря с Люсей, Виля с Таней, мы с Игорем и еще несколько пар. Снег скрипит под лыжами, как под полозьями саней. Поднимешь голову — черные голые сучья на фоне закапанного звездами неба. Нет, не закапанного, чересчур холодно, и они примерзли к небу. Ресницы отчаянно склеивает иней. От слез?
Смотрю тонкий “Июльский дождь” Марлена Хуциева с Женей Ураловой и Юрием Визбором — там все эти экзистенциальные настроения, а почти что уже и не понять, с какого рожна они возникали. Эмоциональная память — на донышке.
80.
Июль.
Июльский дождь обильно полил улицы, блистающий жемчуг сумерек сменился густым фиолетом, автомобильные огни двоятся: бьют из фар и повторяются на мокрой мостовой. Зажигают фонари. Люблю этот момент, когда на фоне ночного неба начинают разгораться сначала совсем слабые сиреневые звезды, а через минуту светят в полную силу. Неон, ХХ век. С электричеством, в XIX веке, было по-другому.
Несколько часов назад маковки Кремля тускло меденели посреди бессолнечного дня. По Садовому кольцу шла молодая женщина и повторяла себе, как на заезженной пластинке: будь мужчиной, будь мужчиной, будь мужчиной.
Как скрипач настраивает скрипку перед концертом, так я настраиваю себя, чтобы писать. Настроение и настраивать — один корень. А ничего не получается, и настроение никуда. Пишу заметки в газету и не умею сесть писать другое, что варится в черепной коробке и никак не сварится. “Кольцо “Б”” — единственный стоящий порыв. Но не прорыв. Значит, и не стоящий.
Покатилось кольцо-колечко за светлые долины, за темные леса, за высокие горы, к синему морю-океану.
Но экс-пигалица еще не знает этого.
81.
Слава Голованов подвозил на машине к МХАТу. Внезапно: в сущности, я ничего не знаю о тебе. Ледяная корка растопилась вмиг. Крах потерпела, сказала в ответ еле слышно. Личный, субъективный, зависящий от субъекта, решил уточнить он. Горячо, без знаков препинания, выдала: одно связано с другим субъективное сомкнулось с объективным разве ты не замечаешь лжи в которую мы погрузились знаем что лжем и продолжаем лгать у всех как минимум две правды одна для подобных себе которых мы считаем умными другая для остальных а есть еще десятки правд для жены для любовницы для уверенности в себе для доказательства собственной порядочности для успеха Славочка на мое личное спроецировалось время потому все так безысходно.
Юмора пигалице долгое-долгое время катастрофически не хватало.
Можно вообразить, как скучно было Славе Голованову выслушивать эти жалобы турка. Попрощалась, вылезла из машины, а думать продолжала все так же сплошняком, без знаков препинания: несовершенство мира штука старая как сам мир, но кого-то это убивает с неизбежностью которая остальным кажется нелепостью раздаются выстрелы какими не приспособившиеся обрывают бег дней и кого человечней слушать и услышать приспособившихся или тех кто не.
Дневник:
Вчера была “в свете”… Избавилась от жестоких приступов застенчивости, что налетали внезапно, превращая в истукана, но не могу перестать наблюдать и оценивать. Федя Бурлацкий эгоцентричен и тщеславен, Куницын многословен, Соня Давыдова цепко схватывает нужное ей, слова Борислава скучны, Леня, с его беспокойством, утомителен. Лен лучше всех, я его люблю, но он напивается и ничего не хочет делать, все видится ему бесцельным, ум и талант его пропадают.
Лен сказал тост: за то, чтобы нам не устать.
А Тарковский сказал, что готов спиться, лишь бы каждый раз поднимали тост по поводу свершенного дела.
82.
Ноябрь.
Заснежило. Небо низкое, темное, сверху что-то сыплет, что-то льется, что-то стучит о жесть подоконника — тяжелы погоды в России. Слякотно, сыро, серо. Погода не имеет значения, если у вас на душе праздник. Ваши ноги могут шлепать по грязной жиже, а голова — витать в облаках. Праздник подступает не оттого, что седьмое или восьмое ноября и повсюду официальный красный цвет, и гигантские бумажные гвоздики, и музыка из громкоговорителей, и танцы на улицах, и гости в доме, и вечерний салют. Праздник оттого, что вам, скажем, тридцать три, и вы любимы и любите, и вам говорят нужные слова, и все у вас получается, и впереди целая жизнь. Восьмого ноября застрелилась Надежда Аллилуева. До тридцати трех она не дожила.
На редакционной летучке, которая пролетала часа за два, разбирали материалы, придирались к мелочам, побивали друг друга тоскливыми аргументами, а пигалицыну душу терзало неотступное: да на что же вы тратите время, милые мои, ведь все вы умрете, об этом надо думать, с этим надо что-то делать, криком кричать, а вы как будто бессмертные, и вас заботит не важное, а неважное!
Любовь и смерть. С раннего возраста смыслы эти бередили душу. Как жить? Чем жить? Зачем жить? Прочее — поверхностное, оболочка, броня, общепринятое, комильфо.
Зашла в магазин за продуктами, обхамила продавщица. С мужем Игорем решила развестись. Продолжался снег с дождем, кололо лицо, шею, руки, шарф не спасал, скручивался, намокал, перчатки где-то оставила, в редакции или в магазине, поднимала озябшую руку, таксисты с горящими зелеными огоньками проезжали мимо, обрызгивая жидкой грязью. Один остановился. Села, мокрая, как крыса, и настроение, как у мокрой крысы. Выходя из такси, увешанная сумками, искала мелочь, набрала, протянула таксисту, в ответ обложил таким злобным матом, что уже и не жила вовсе, а повесилась, застрелилась, утопилась.
Дневник:
Шла по коридору. Открытая дверь. Сидит Ганюшкин. Зашла. Выкурили по сигарете. Вдруг стала рассказывать ему про свою скуку. Он слушал, спрашивал, бросал в ответ остроумные, смешные реплики. Потом сказал:
— Знаешь что, а ты напиши про эту свою скуку.
Что мешает?
Вслед за внезапным “Кольцом «Б»” писала что-то. И так же, набрав побольше воздуха в легкие, кому-то внезапно показывала.
Практический результат — приглашение принять участие в совещании молодых.
Дневник:
Кончилось совещание молодых писателей. Мои тексты попали к Георгию Радову. Позвонил, сказал, что во всем видна натура, прибавив — что холодная. Это почему? Что недотрога? Для кого-то одного — еще какая дотрога.
Счастья совещание не прибавило.
Океан
83.
Кольцо-колечко катилось и катилось, за темные леса, за высокие горы, и прикатилось к синю морю-океану.
Дневник:
Моя маленькая дочь Наташа спросила:
— Ты много ошибок за свою жизнь наделала?
— Не знаю. Должно быть. А ты?
— И я много.
— А что ты вдруг об этом заговорила?
— Так, подступило к душе.
Очередное поражение в любви разведенная пигалица понадеется забыть в долгой экспедиции, что выпадет как фарт, не загаданная, не задуманная, свалившаяся по случаю. Проводником случай изберет по-прежнему безнадежно влюбленного Леню Почивалова, знакомого с непредсказуемым директором института океанологии Андреем Сергеевичем Мониным. Вечная диспозиция: мы смотрим на того, кто не любит нас, на нас смотрит тот, кого не любим мы, и это расположение фигур опоясывает весь земной шар.
Дневник:
Ехала в такси. Грузовик рядом вез гипсового пионера с инвентарным номером, болтавшимся у него на шее, с отбитой гипсовой рукой. Может быть, я — этот пионер.
Гуляли с Яшей Акимом до ночи. На следующий день позвонил, сказал, заикаясь, что написал стихи, посвященные мне.
Дождь со снегом моросит,
Темнота ползет навстречу.
Помолчи или спроси,
Промолчу или отвечу.
Разное у нас житье,
Годы разные и все же
Одиночество мое
Чем-то на твое похоже.
Если б знать наверняка,
Почему мы так зависим
От случайного звонка,
Невостребованных писем.
Как выигрывают спор
Между радостью и стоном,
Погадает светофор
Желтым, красным и зеленым.
Ночь промозглая грядет,
Укорачивая сроки.
Одинокий пешеход
Сел в троллейбус одинокий.
Любовная история переехала, как телегой, примята, придавлена, и грудная клетка сломана. А так хотелось дышать вовсю, чтобы радостно, чтобы легко, а не с этим полузадушенным хрипом и непреходящей горечью.
Поддержки искала, где только можно.
Дневник:
Обедала в Питере с Радием Погодиным. Спокойно и вдохновенно рассказывал свои удивительные сюжеты, которые давно не успевает записывать. Вот что такое настоящая полнота дара, а не скудость.
Дневник:
Приходил Володя Шевелев, сказал, что обеспечит себе старость тем, что предложит когда-нибудь мое письмо к нему, и не в раздел переписки, а в раздел прозы. Неужто?
Дневник:
Гуляли с Ростом два часа. Зашли ко мне, накормила его ужином, он пил вино,
я — коньяк. Смешил. Хороший городской вечер.
Ходила в мастерскую к трем скульпторам — Сидуру, Силису, Лемпорту.
С бородатым, кряжистым, основательным, твердо стоящим на ногах Лемпортом распустилась, как с подружкой. Бросал насмешливо и дружески:
— Будь бабой, не гордись, сними трубку и позвони.
В ответ на мучительный протест соглашался:
— Ну что ж, иногда надо и умереть.
Пересказанная реальность и лепится как реальность. Остается вопрос: реален ли в пересказе пересказчик?
Снова пилим тупой пилой тему. На этот раз совет такой:
— Поцени себя немного, поживи одна, независимо ни от кого, ты сама собой представляешь ценность. И смейся, не реви, кому нужна плачущая женщина?
Как ни подавлена, впромельк: хорошее название для рассказа.
Прощальный аккорд:
— И не относись ты к жизни слишком серьезно. Вот я леплю, если бы я относился к этому слишком серьезно, я ничего не смог бы вылепить: предыдущие мастера, накопленный опыт, то, другое, а я делаю несерьезно, и получается по-моему.
Как выучить невыученные уроки, когда мир двоечника ничего не вмещает, кроме один плюс один, которые не складываются?
84.
В это время Высоцкий писал:
Вы возьмите меня в море, моряки, —
Я все вахты отстою на корабле.
В море, на корабль рвались многие. В их число входили три закадычных школьных друга: Юлик Крелин, Тоник Эйдельман и Валя Смилга, врач, историк и физик. Незнакомому Юлию Крелину пигалица позвонит, наткнувшись в “Новом мире” на симпатичные записки под дурашливым названием “Дорогие мои кэкэмбэсы”. Так доктор транскрибировал неизвестное ему английское словечко cucumbers, что значит огурцы, это обращение было в ходу у его студентов. Пигалица отыщет телефон врача-писателя и предложит поговорить по душам, разговор напечатают, дружба наладится длиною в жизнь. Юля будет таскать за собой печальную пигалицу в ЦДЛ, в гости к Виктору Некрасову, еще куда-то, не утешая, а просто. Тогда он и заметит, что во французском языке нет выражения выяснение отношений. Чтобы перестала заниматься глупостями.
Ни у Юли, ни у его однокашников с экспедицией не получалось. У пигалицы, которой было все равно, получится или нет, получилось. Вот тоже вечный порядок в человечестве, или беспорядок: то, чего нам не очень-то и хотелось, мы получаем и не получаем того, чего хотелось очень. Не исключено, правда, что мы ошибались и в первом, и во втором случае. Капризный, своенравный Андрей Сергеевич Монин, когда пигалица к нему явилась, неожиданно легко согласился взять ее в рейс, в который шел начальником. Перед тем лежала в Пироговской клинике, залечивая язву, понятно, что обострилась на нервной почве. Профессор, завотделением, благородная статная армянка с серебряной прядью в волосах цвета воронова крыла, величественно дала согласие на отправку в жаркие страны, хотя язвенной болезни жара противопоказана. Заикнулась было об этом — профессор без обиняков заключила: в вашем случае дамы отправлялись в подобные путешествия. Стало быть, ее случай — не секрет?
Борис Слуцкий высказался кардинально: увидите, экспедиция станет для вас тем же, чем для меня стала война. Обомлела от этого едва ли не кощунственного сравнения несравнимого: огромного всенародного и маленького личного.
Маленькое и огромное сойдутся. Океан переломит жизнь надвое, на до и после, как могла бы переломить война. Пигалица встретит в океане людей, по каким скучала в московском окружении. Мужественных, занятых делом, а не болтовней, не понаслышке знающих, что такое братство, взаимопомощь и взаимовыручка.
Настоящих.
В океане она излечится от несчастной любви и полюбит их, всех вместе, а одного — отдельно.
85.
Он прилетит позже остальных и сядет за длинный стол далеко, наискосок, однако в пределах видимости. Пигалицына каюта — на двоих. Соседка Наташа тактичными замечаниями и уместными сообщениями потихоньку вводит дебютантку в курс дела. Одно сообщение касается гидрооптика Павлова, самого интересного, по мнению Наташи, участника экспедиции, он прибудет со дня на день. Почва для любопытства подготовлена. Высоколобый, в темных очках, худой, плечи прямые, руки мускулистые, перевитые крепкими жилами, замечен и осмотрен. Судно выйдет из зимы и войдет в тропики на второй день — немедленно освободившиеся от дубленок и курток участники экспедиции натянут майки и шорты и, оголившись, сделаются на просвет, что посолонь, что обсолонь, то есть, что по солнцу, что против солнца.
Во Владивостоке, корабль стоял еще на причале, внезапно написались стихи, которых отроду не писала и глядеть в этом направлении не глядела.
Смешно сказать: живу опять,
опять как будто жду чего-то.
Какая странная забота,
полузабытая работа
на этом свете — ожидать.
Казалось, все сошло на нет,
неважно, с драмой ли, не драмой,
но кончен, кончен счет упрямый,
надежды нет, спасенья нет.
Но там, где выжжена дотла,
сухая почва камнем стала,
трава забвенья прорастала
и, наконец, произросла.
Что посолонь, что обсолонь, диковинным океанским синим цветом расцветет то, чему определен срок — 8 1/2 года.
86.
“Дмитрий Менделеев” вышел в рейс двадцать восьмого декабря 1971 года.
Задерживались, сколько могли, из-за Бориса Тареева.
С Тареевым журналистка летела из Москвы, познакомившись заранее в Москве. Доктор физико-математических наук, не чванный, веселый, всеми любимый, заявил, что возьмет над ней шефство. Надежное плечо обещало облегчение участи, мерехлюндия сдавала позиции. Во Владивостоке Тареев внезапно попадает на операционный стол: острый аппендицит, перитонит. Вместе с другими навещала его в больнице. Серое лицо, резиновый зонд в носу, из вены торчит игла, через нее вводится лекарство, прежде полные жизни глаза безразличны. Говорил, что мучает жажда: ах, холодной бы воды или цейлонского пива, так хочется на Цейлон, попить пива!.. Он бывал на Цейлоне, он бывал везде, он плавал во всех океанах мира и снова рвался в океан. Начался полубред, ему казалось, будто он опускает руки в родник. Через день прилетела жена Оля. А экспедиция ждать больше не могла — по графику выход судна из порта должен быть помечен уходящим годом. Договорились, как только Тареев поправится, его самолетом перебросят на ближайшую стоянку.
Погода испортилась, “Менделеев” уходил от депрессии, а депрессия догоняла, секло ветром и дождем, оттого встречу Нового года, которую собирались устроить на палубе, пришлось перенести в столовую команды. Он и она, прилетевший позже всех гидрооптик Павлов и журналистка как будто случайно оказались рядом за новогодним столом, чокались, шутили, улыбались, обменивались необязательными репликами, а скрытые токи, что зарождаются, как хотят и когда хотят, уже побежали, прекрасная лихорадка без спроса стремительно забродила в крови. Дождавшись боя склянок и подняв бокалы с шампанским, прокричав во всю глотку с Новым годом и оттанцевав ритуальные танцы вокруг елки в кают-компании, он с ней, она с ним, в конце концов общей толпой вывалились на палубу, где вроде даже потеплело или выпитое согрело. И там произошло то, чего не могло быть, чего не бывает, но оно произошло, на глазах у всех. Неожиданно, как кошка, быстро-быстро перебирая конечностями, он взлетел по реям на высоту двухэтажного дома. Толпа на палубе ахнула, кто-то засмеялся, кто-то что-то заорал, кто-то назвал его сумасшедшим, и лишь одна она знала, отчего гидрооптик Павлов сошел с ума, ибо и она, стоя на неверной палубе и задрав голову вверх, следя с сорванным дыханием за его передвижениями на реях, тоже сошла с ума. Они оба были здесь умалишенные, и это случилось столь молниеносно, словно решено было заранее, без них и помимо них.
Шла первая их новогодняя ночь, они сидели вместе в кубрике, где электромеханик Толя Дерюга, по прозвищу Фокич, пел Городницкого Не страшно потерять уменье удивлять, страшнее потерять уменье удивляться, и еще раз Городницкого По судну “Кострома” стучит вода, в сетях антенн запуталась звезда, а мы стоим и курим, мы должны прослушать три минуты тишины, и Окуджаву Неистов и упрям, гори, огонь, гори. На смену декабрям приходят январи. Нам все дано сполна, и радости, и смех, на всех одна луна, весна одна на всех, и все было прецизионно точно, в лад и впопад, поскольку и звезда запуталась в сетях антенн, и луна одна на всех, и уменье удивлять сходилось с уменьем удивляться, и влюбленность неудержимо разносилась красными и белыми шариками по венам и артериям, бросая то в жар, то в холод, и в семь утра встречали Новый год по московскому времени, и расстаться-разлепиться уже было невозможно.
Настоящее случилось.
Как обещал поэт.
87.
В Москве вчитывалась в сочинение “Фрегат “Паллада”” Ивана Гончарова, уходившего в подобное плаванье век назад:
Как пережить эту другую жизнь, сделаться гражданином другого мира? Как заменить робость чиновника и апатию русского литератора энергией мореходца, изнеженность горожанина — загрубелостью матроса? Мне не дано ни других костей, ни новых нервов. А тут вдруг, от прогулок в Петергоф и Парголово, шагнуть к экватору…
Все точно.
Как?!
Чтобы не болталась по судну беспривязная, привязали к отряду метеорологов. В обязанности свежеиспеченного сотрудника отряда метеорологов входило описывать характер облаков, мерить температуру воды за бортом, отмечать направление ветра. Главный метеоролог Юрий Шишков обучал своей науке: послюните палец, поднимите вверх — так определите, откуда и куда дует ветер. В стране Австралия, где судно очутится через месяц, на ужине начальник и сотрудник усядутся за одним столом, напротив двое австралийцев. Подадут деликатес: суп из черепашьих хвостов. Юра Шишков, попробовав первым, бросит, почти не разжимая губ, словно если разжать, то принимающая сторона поймет по-русски: советую не брать это в рот — не будете знать, как выплюнуть. Сотрудник зальется смехом, цивилизованные австралийцы, не получив разъяснений, сделают вид, что все о’кей.
Смеха на корабле много. Хотя возможны ситуации, когда не до смеха.
Над койкой в каюте пигалицы прикноплена Личная карточка сотрудника. В ней написано:
Должность — научный сотрудник. Судовой № 153. Сигнал по тревогам: непрерывный звонок громкого боя в течение 30 секунд. Дублирующий сигнал: паровой свисток, сирена, тифон короткими сигналами в течение одной минуты. Сигнал сопровождается командой с указанием вида тревоги.
Перечислены виды тревоги. Самая безобидная по названию — шлюпочная. Это когда судно тонет. Остальные — про остальные приключения.
Бог спас: в рейсе прозвучала единственная тревога, и та учебная.
Первая вахта пришлась на ночные часы. Корабль спал. Человечек один на палубе посреди массы воды и неба — один во Вселенной. Бездна под и бездна над. И корабль, который, одинокий, несется, несется на всех парусах. Низкие бескрайние и бездонные тучи несутся за ним — кумулонимбусы по науке. Темная, без луны, сфера с редкими звездными прогалинами нависает над крошечной фигуркой, что точкой, меньше точки, атомом, меньше атома, затерялась в мировом пространстве. Далеким петушиным заревом полыхнули зарницы. Часть тучевых скоплений по левому борту осветилась тусклым светом. Это взошла ущербная луна. Все, только что бывшее там у них в движении, внезапно остановилось и замерло. И долго-долго не менялась картина вышних сфер, заворожив наблюдателя. Фигурка замерла, поглощенная, заколдованная, озябшая. Не заметила, как гроздья туч куда-то делись, словно истаяли, луна окрепла, и стылая серебряная дорога протянулась от корабля к горизонту. Душа вместила окоем воды и окоем неба, прошедшее и будущее, начало и конец, великая красота сомкнулась с великим оцепенением, соединившись в драматическом опыте, который можно было прервать, спустившись в каюту, где, завернувшись в одеяло, постараться поскорее уснуть, и невозможно было прервать, невозможно переменить неназываемое, до мурашек, состояние ни на какое другое.
У исследователя Уиллиса, который не раз пересекал океан в одиночку, прочла:
Мы в этом мире все мечтали, но лишь немногим смельчакам дано осуществить свои мечты… Поройтесь-ка у себя в душе, и вы обнаружите, что тоже мечтали о таком плаванье, даже если ни вы, ни ваши ближайшие предки никогда не выходили в море. Когда-то, может быть, много веков назад, у ваших праотцев была такая мечта, вы унаследовали ее, она у вас в крови — будь вам двенадцать, семьдесят или сто лет, — ибо мечты не умирают!
Яхту Уиллиса под названием “Малышка” обнаружили советские моряки. Без хозяина на борту.
А наш Боря Тареев никогда не прилетел на стоянку.
Он умер во владивостокской больнице.
88.
Маршрут экспедиции: Владивосток — порт Дарвин — Коломбо — Занзибар — остров Сокотра — Сейшельские острова — Сингапур — Владивосток. Так аукнулся учебник географии, над которым корпела девчонкой, воображая себе невесть что.
Еще раз: воображение предчувствует реальность или порождает ее?
Даже если ни вы, ни ваши ближайшие предки никогда не выходили в море…
Число промилле соли в крови человека и в океане совпадают, сказал пигалице гидрооптик Павлов. Случайно ли совпадение?
Он же подарил оптический прибор для демонстрации законов отражения в плоском зеркале в виде трубки с вставленными в нее под углом зеркальными осколками, проложенными разноцветными кусочками стекла, бумаги и т.п., которые при поворачивании прибора отражаются в зеркале и создают разнообразные красивые узоры.
Это потом переписала формальное определение калейдоскопа.
Океанское плаванье с остановками в портах — цветные стекла в мысленном калейдоскопе. Встряхнешь — сложатся в один рисунок, встряхнешь по новой — в другой.
Первый рисунок — Австралия.
Летели на совместный симпозиум австралийских и советских ученых из порта Дарвин в город Аделаида, с посадкой в городке Алис-Спрингс. В иллюминаторе — голая коричнево-красная пустыня, морщинистая, складчатая, бугорчатая, как кожа старой индианки. Повсюду блюдца озер с мертвой красной водой. Пра-земля. Тысячи верст раскаленной глины преодолели сосланные сюда английские каторжники, прежде чем дойти до места, осесть и начать осваивать территорию. Видно, только поконченным, по слову Достоевского, людям было оно под силу. Местные — австралоидная раса — с пришлыми не смешались. Цивилизация пошла от каторжников. Аборигены, заросшие, в рваных шортах и грязных трикотажных рубашках, таская огромные животы на худых, как палки, темных ногах, так и остались жить в резервациях, никуда не развившись. В третьем тысячелетии белые за это перед ними извинятся.
В Коломбо, ничуть не утомившись походом в гигантский зоопарк, направились в район мелких лавочников и ремесленников Петта покупать кольцо с цейлонским синим сапфиром. Тема синего сапфира возникла, как только в Индийском океане заплескалась сапфировая вода неземной, что естественно, красы. Перевесившись через борт, вглядывалась, затаив дыхание, в сверкающую синеву, когда неслышно подошел гидрооптик Павлов и, встав за спиной, сказал: обязательно надо купить цейлонский сапфир, тогда все останется, взглянешь в него — увидишь. Что? А вот эти диковинные синие цветы, что посолонь, что обсолонь. Хозяин-индус в магазине Премадаса поил густо заваренным английским чаем со сливками, не уставая метать камни в оправах. Цена начиналась от сотен тысяч долларов. Спустились до сотен долларов. Затем до десятков. Хозяин утирал пот с лица, но не стирал любезной улыбки. Чай был выпит, кольцо куплено, дешевое, к нему браслет из дешевых сапфиров, до сих пор смотрю в них и вижу. Что? Диковинные синие цветы, что посолонь, что обсолонь.
Черная земля — Занзибар. Зендж — черный, бар — земля. Заколоченные витрины лавчонок, пыльные глухие глазницы окон, деревянные, резные, украшенные желтым металлом арабские двери, в которые никто не входил и из которых никто не выходил, безлюдные каменные дворы — “Земляничная поляна” на африканский лад. Бродили по загадочному городу, пока не стали попадаться обитатели, мужчины и женщины. Одна, с ног до головы закутанная в черный шелк так, что лишь лицо оставалось открытым, была особо хороша. Лицо и шелк совпадали, сливались, белели только зубы за чуть приоткрытыми огромными губами четких очертаний да белки таких же огромных любопытных глаз. На перекрестке, пустом от машин, юная девица-полицейский, с множеством черных косиц на голове, регулировала движение, которого не было. За зеленым полем шли линии домов-новостроек, занзибарские Черемушки. Проще, чем разгадывать темные загадки, вернуться на берег океана и броситься в океан. Солнце пекло нещадно.
На Сокотре ловили крабов, добывали раковины и кораллы причудливых форм. Названия раковин ласкали ухо: конусы, трохусы, лямбисы, мурексы, оливы, тридакны, галиотисы, тигрисы, арабика. Палубы заставлены ящиками с добычей. Океанологи в масках. Под мощным напором воды из шланга каждое сокровище очищается от водорослей и прочей морской скверны. Работают в масках — вонь немыслимая. Вымытое и высушенное богатство аккуратно заворачивается в газетную бумагу, заранее припасенную, и укладывается в деревянные ящики, по завершении экспедиции ящики доставят контейнерами в Москву. Мои кораллы и раковины — добытые мною, но неизмеримо больше гидрооптиком Павловым, — много лет вглядываются в меня из-за стекла специально сооруженного шкафа. А я по-прежнему вглядываюсь в них и вижу то же — посолонь и обсолонь.
Профессор Висконсинского университета, пожилой американец, принимает нас на Сейшелах на своей вилле. В штате Висконсин у него двое сыновей-студентов и жена. На острове Прален, главном в гряде Сейшельских островов, молоденькая любовница, фотомодель, девушка с обложки рекламного издания “Сейшельские острова — острова любви”. Она подает гостям лед для напитков. У нее текучее бронзовое тело, просвечивающее сквозь нечто марлевое, под которым ничего нет, змеиная пластика и розовый язык, которым она то и дело облизывает лиловые губы, от нее исходит запах мускуса. Русские океанологи требуют льда опять и опять. Неконтролируемая стрела ревности пробивает район пигалицыной грудной клетки. Американский профессор объясняет, что у сейшельских женщин лучший характер в мире, поскольку на островах круглый год одна и та же температура — двадцать пять по Цельсию, а доказано, что ровный климат рождает ровный характер. До пигалицы доходит, почему у ее соотечественниц характеры прямо противоположные. Американец приезжал на Прален ежегодно ради научных исследований. Купив кусок земли и выстроив дом, больше не уезжает. Сидя в плетеных креслах на веранде, гости потягивают кто джин со льдом и тоником, кто виски со льдом, но девушка незаметно исчезла, и приходится перейти на французские вина в ассортименте, профессор — ценитель алкоголя вообще и знаток тонких вин в частности. Покончив с коктейлем, он устраивает приезжим путешествие на джипах в тропический лес и нырянье в коралловом саду, так называется здешний подводный мир, с предупреждением: ничего не поднимать с земли и ничего не брать из воды — государственный заповедник.
Светились розовые облака, и счастье, казалось, переполняет этот край через край.
Конечная заграница — чистенький, с иголочки, Сингапур. За брошенный под ноги мусор гигантский штраф. Мусорницы — изящные металлические, почти музейные изделия. Хотелось опускать и опускать туда ненужные бумажные стаканчики и обертки от мороженого. Невиданная — в те поры — архитектура почти сплошь блестит стеклом и металлом. Знаменитый Тайгер-парк, Ботанический сад в английском стиле, аквариум с морской и пресноводной живностью, и магазины, магазины, магазины — больше возможности закупиться заграничными подарками перед возвращением на бедную родину не будет.
Из синей воды и розовых облаков, из счастья и нервов, из сомнений и надежд, из качки и штиля, из того, что миновало, и того, что не минует, составится первая, ученическая, проза “До свидания в апреле!”.
89.
В свободное от вахты, приема пищи, разговоров с учеными и командой корабля время самозабвенно стучала на машинке. Сидя в каюте, горячечно готовила репортажи для родной газеты и отправляла в виде радиограмм в редакцию. Там мои пышущие жаром пирожки хладнокровно остужали, отщипывали куски, черствые крошки попадали на полосу. Вскоре и это сухое крошево на страницах газеты иссякло. Засоряла эфир, отнимала время у радиста, передававшего мои полотна азбукой Морзе в Москву, а Москва выбрасывала их в корзину. В чем дело, не могла взять в толк. Но из океана с редактором не поспоришь. Закусив губу, делала записи об экспедиции впрок.
Разъяснилось по приезде.
До главного редактора без промедления дошло известие об аморальном поведении специального корреспондента. Невозможный роман с начальником гидрооптического отряда, кандидатом наук, открывшим в Индийском океане самое прозрачное место, фигурирующее во всех учебниках мира как море Павлова, — роман этот ни для кого не был секретом. Мореходы так и говорят, что корабль прозрачный. Как море Павлова, должно быть. Настучать на влюбленных мог любой желающий. Хотя для этой цели, как и везде, на судне служил определенный персонаж — замначальника по политвоспитательной работе. В непосредственные обязанности его входило: стучать. На их языке: сигнализировать. Сигнал прошел — должны быть приняты меры.
Домой из Владивостока прилетела с папкой материалов, готовая отчитаться за командировку. В редакции встречные прятали взгляды. С тяжелым сердцем отправилась к главному редактору. Серые глаза Бориса Дмитриевича Панкина блеснули сталью. Он не скрыл, что спецкору грозят неприятности, и немалые. Трусоватый спецкор замер.
Неприятности не заставят себя ждать. Вызовут во все партийные и комсомольские органы, какие есть, желая не только сунуть нос в чужую личную жизнь, но и распорядиться ею, наложив на нее суровое вето. Я была свободна, однако мой возлюбленный женат, жена писала в инстанции, я получала по полной программе. Дрожа, как осиновый лист, стояла на своем, как скала: не ваше дело, мы любим друг друга. Хуже были разрывы с любимым. Зато лучше — новые любовные взрывы. Пережив одно и другое, привела его к папе с мамой. Папа с мамой, несмотря на ортодоксальные взгляды, жениха приняли, с женой он развелся, и мы поженились.
Путевые очерки появятся в “Московском комсомольце” и “Огоньке”. В “Комсомолке” — ни строки.
В океане я увидела зеленый луч. Солнце, бывает, испускает такой луч в последний миг пребывания на краю земли. Поверье говорит, что человек, увидевший зеленый луч, будет счастлив.
Арбузовская студия
90.
Телефонный звонок, которого ждала и которого не ожидала, раздался накануне предновогоднего вылета в экспедицию. Говорит Арбузов. Но что такое он говорит? Создается студия молодых драматургов, и он приглашает стать его студийкой! Боже мой, а я улетаю… Далеко? Далеко, во Владивосток, ухожу в плавание!.. Надолго? Надолго, почти на четыре месяца!.. Приходите через четыре месяца.
С ума сойти.
Пришла.
Центральный дом литератора, где собирается студия, в двух шагах от дома. Миновать фойе, за ним дубовый зал ресторана, где безостановочно пьют, смачно закусывают и по-детски предаются тщеславию литераторы, от безымянных до популярных, подняться на второй этаж, в обшитую темным деревом гостиную с камином, где за длинным овальным столом — Люся Петрушевская, Аня Родионова, Толя Антохин, Венечка Балясный, Аркаша Инин, Володя Карасев, Витя Коркия, Андрей Кучаев, Саша Ремез, Саша Розанов, Марик Розовский, Витя Славкин, Аркадий Ставицкий, Олег Сосин… Так входят в литературу? В историю литературы?
Какая история литературы?! Шок и трепет.
Люся, в каких-то хламидах и платках, снятых с подруг на понос, как сама выражалась, по причине тотальной бедности, крупная, поток силы, от нее исходящий, разит наповал, лицо гуттаперчевое, какие нужны артистам для разных выражений, от комического до трагического, от свирепого до ласкового, освещено светом прекрасных серых глаз. Студийцы были обольщены ею с первой минуты, Арбузов — нет. Казалось, он некоторое время ее побаивался и драматургии ее не любил. Он не переносил чернухи — так это называлось, ежели не из головных представлений о жизни, а из самого ее варева вычерпано. Люся читала на студии одноактную пьесу “Любовь”, смешную, мрачную, пронзающую, с ее фирменным точным звуком, это был шедевр, Арбузов недоумевал, Люся ревновала его ко мне. Должен был пройти срок, чтобы он оценил и полюбил ее, мотив ревности исчез, но какая-то заноза в отношениях оставалась долго. Я написала про “Любовь” в “Комсомолке” с восхищением. Люся, кажется, не обратила внимания. Она импульсивно схватит меня за руку на кладбище, и так, тесно сцепив руки, мы пройдем весь скорбный путь за гробом Алексея Николаевича Арбузова, и я верю, душа его возрадуется на небесах. И так же пройдем мы, крепко взявшись за руки, за гробом Олега Николаевича Ефремова. Старые хламиды и платки к тому времени сменятся дивными шелками и шляпками, Люся узнает достаток, а славы у нее всегда было примерно одно и то же количество.
Аня, мать троих детей, к каким прибавится четвертый, юная, как какой-нибудь детский персонаж на сцене ТЮЗа, пухлогубая, светлоглазая, сияющая, в шестнадцать лет написавшая пьесу “Брусиловский прорыв”, поставленную Театром Моссовета. Творческая и питейная смычка московских студийцев Алексея Арбузова и ленинградских — Игнатия Дворецкого закрепляется любовным союзом: от нас Аня Родионова, от ленинградцев Сережа Коковкин. К четырем детям прибавятся внуки, а юная Аня останется такой же, как была, сияния немного поубавится: реалии, при всем при том, беспощадны.
Толя Антохин, сугубый блондин, умственно озабоченный, вещь в себе, в муках создает что-то производственное, оно же абстрактно-философское, когда ругают, а ругают на студии всех, его реакция обворожительна: мученическое выражение покидает голубые глаза, он улыбается и возражает ругателям, улыбаясь и никогда не обижаясь, ища у истины, а не у людей. Он нанесет незабываемую рану Алексею Николаевичу, уехав однажды за границу и оставшись там, первый и единственный наш невозвращенец. Я найду его по телефону на Аляске, попав туда, но он в Фэрбенксе, я в Анкоридже, и мы не встретимся. Мы встретимся в Москве, когда противостояние Восток—Запад исчерпает себя, и Толя обретет возможность приезжать на родину как свободный человек. Что-то такое свобода или просто годы с ним сделали. Мученичество в поиске истины не исчезло, глаза изменились, и улыбка — редкий гость на заросшем бородой лице. Арбузова несколько лет как нет, и Толя горюет, что ничего не может объяснить мастеру.
Венечка, со страдальческими глазами и ангельским нимбом русых волос, всегда был особенным, таким и остался спустя тридцать лет, и спустя тридцать лет я услышу в его голосе мощь, а прежде не слышала, потому что всегда говорил тихо, звук лился из души, из чистой души лилось то, что писал, что думал и что говорил, слегка стопоря от смущения и от переполнения важным, что необходимо было облечь в единственные, своеобразные и неожиданные слова. Он написал пять исторических пьес и даже не предлагает их режиссерам. Какие режиссеры, когда человек работал с Эфросом! Венечка делал для него инсценировки, и большая Венечкина душа вобрала и впитала в себя Анатолия Васильевича до кончиков ногтей, как она умеет вобрать и впитать в себя все подлинное. Я читала одну пьесу из пяти. Она гениальна, а Венечка — ангел. Неужто ангелы получают им положенное только на небесах?
Ему, единственному из арбузовцев, написаны стихи.
Защити меня, Веня,
обведи тайным кругом,
пусть бесчинствует время,
мы богаты друг другом,
пусть бесчинствуют люди
там и наше старанье,
с нами вечно пребудет
одно — состраданье.
Защити меня, Веня,
моя чистая совесть,
на двоих откровенье —
наша братская повесть.
Аркаша Инин был другой, не такой гладкий, как сейчас. Придя из киномира, он не знал, как правильно вести себя в театральном мире, и то и дело опускал глаза. Ему давалась комедия, иного рода, чем комедии Люси Петрушевской, мы, избалованные ею, с ним небрежничали, он зримо страдал от недооценки. Позднее пойдут фильмы один за другим, не говоря об уморительных капустниках для своих, он успокоится, получив широкое признание и опередив в этом остальных.
Добрейшая душа, очкарик Володя Карасев одним из первых услышит аплодисменты на спектакле по своей пьесе в Театре Ермоловой, студийцы будут радоваться за него и переживать вместе с ним уход любимой жены Тамары и приход в дом любимой жены Тани. Этот дом, вблизи моего дома и Дома литераторов, станет открытым для нас. Сколько в нем будет выпито и съедено, сколько шутливого и серьезного провозглашено, сколько дружества, думаю, что и до сих пор разлито в его атмосфере.
Володя Карасев умер четвертым из студийцев.
Витя Коркия, верный друг и оруженосец Антохина, худенький, с шапкой густых волос, торчащих тугими пружинками в разные стороны, постоянно захлебывается смехом, то ли от нрава, то ли от нервов, — не ясно, что держит его в студии, кроме возможности быть рядом с Антохиным, поскольку он не драматург, а поэт. Поэтический талант его отмечен самим Евтушенко! Но именно его пьеса в стихах “Черный человек Сосо Джугашвили”, поставленная в Студенческом театре МГУ, прогремит — у Антохина похожего грома почему-то не случится.
Самый опытный литератор Андрей Кучаев, его юмористические рассказы и миниатюры регулярно печатаются на шестнадцатой полосе Литературки. Чуть помятое лицо пьющего интеллигента, светлое стекло глаз, усмехается, как Д’Артаньян, Атос, Портос и Арамис разом, за спиной биография то ли Казановы, то ли Дон Жуана, женщины от него без ума, он делит себя между ними и выпивкой, поэтому всецело литературе отдастся позже, когда уедет на жительство в Германию, в чем сыграет свою роль женщина, а выпивку он там, кажется, оставит.
Два Саши, Ремез и Розанов, особо сблизятся меж собой, союз их скреплен тем же алкоголем. Младший, двадцатичетырехлетний Ремез, вундеркинд, смотрит на вещи легкомысленно-свысока и строчит пьесы одну за одной, как Лопе де Вега, счет перешагнул за сотни. Поставили первую пьесу, за ней вторую, третью — и перестали ставить. Он нисколько не унывает, веря в свою звезду. Он картавит и похож на маленького Ленина с темными локонами. Старший, Розанов, чеховский персонаж, чуть скошенный подбородок выдает неуравновешенный характер. Способный классический неудачник, подверженный упадкам духа, и даже когда приходит удача, она краткосрочна, не успев ею насладиться, Розанов привычно впадает в депрессию, спасаясь вином, отчего депрессия усиливается, Соловьевка приветливо встречает старого знакомого. Мы подолгу говорим по телефону, он благодарен любому, кто занимается им, бесконечно одиноким, но, увы, это бывает слишком редко.
Сначала уйдет Розанов, за ним Ремез.
Первые две потери после Алексея Николаевича Арбузова.
Третья потеря — Алеша Казанцев, полный тезка Арбузова. Он придет в студию позже всех и станет любимчиком мастера. Любить его есть за что. Породистый, значительный, аристократичный. У него все получится — и драматургия, и режиссура. Другие режиссеры ставят спектакли по его пьесам, он ставит спектакли по чужим. И там, и там — победы. Вот кто удачник, а Арбузов питает слабость к удачникам. Знаменитый “Старый дом” впервые читан на студии и единодушно одобрен мастером и подмастерьями. Алеша создаст альманах и театр вместе с Михаилом Рощиным. И погибнет в расцвете сил в Болгарии, купаясь в море.
Марик Розовский, веселый, большеротый, как образцовский лягушонок, взирающий на мир, людей и театр слегка удивленно, но и лукаво, тоже успешный режиссер и драматург. Он целиком споет на студии своего “Холстомера” до Товстоногова, у которого роль Лошади гениально исполнит артист Лебедев, а тут мы увидим весь спектакль в специальном исполнении одного автора, и это будет выше всех похвал.
Его приятель Витя Славкин, патриций по облику, юморист по биографии, как и Кучаев с Розовским, в драматическом жанре начал с абсурдистских пьес. Арбузов отнесся к ним с недоумением. Он заинтересовался учеником, когда тот прочитал на занятиях “Взрослую дочь молодого человека”. Пообещав пьесе непростое будущее, Арбузов закончил многообещающим: но есть смысл ждать. Витя запомнит фразу. Он дождется оглушительного успеха “Взрослой дочери” в постановке Анатолия Васильева в Театре Станиславского и такого же успеха следующей пьесы, “Серсо”, в постановке Васильева в Театре на Таганке. Обе работы станут легендарными. Как легендарным станет Анатолий Васильев, основатель уникального театра.
Через годы Толя признается мне с обескураживающей откровенностью:
— После “Серсо” я понял, что все, что я мог сказать в театре о моем ровеснике, о себе самом, я сказал. И я знал, что больше не буду заниматься современной темой. Никогда к ней не возвращусь, мне там нечего было делать. Это значит, что от проблем, связанных с человеческим, я переходил к проблемам, связанным с божественным. С Богом. Я уже не возвращался к человеческим темам, к человеческим отношениям. Я занимался проблемами искусства, философии, наконец, религии. Но я больше никогда не занимался человеческими проблемами…
Теряющего волосы и зрение, прямого в словах и деликатного по сути Аркашу Ставицкого, самого старого нашего студийца, смущал его возраст. Он успел побыть в инженерах, и даже в главных инженерах, и в драматургию пришел поздно. Не опоздал. Его пьеса о Гогене украсила афишу Театра Станиславского. И самый настоящий триумф ожидал его с появлением в репертуаре этого театра пьесы “Улица Шолом-Алейхема, 40”. Римма Быкова в роли старой Розы околдовала зал. Это была вершина мастерства великолепной актрисы. Пьеса с блеском прошла по стране и миру.
Значительный, со значительным выражением лица и значительными усами, Олег Сосин по образу и характеру сам являл собой классическую драму и писал классические драмы. У него раньше всех появились книжки. Живые классики приватно и публично ценили его. А что-то не заладилось в студии, он раньше других покинул ее и исчез с нашего горизонта.
Все были отдельные, с характерами, слегка настороженные, но и обнадеженные, хотя мэтр велел не питать иллюзий: он никому помогать не обязан, хлопотать ни за кого не станет, сами, сами.
И сколько при этом каждый от него получил!
Записано за ним:
Когда я говорю “не спешите” и когда я говорю “помните, что жизнь коротка”, — я говорю об одном и том же — о том, что нельзя отделываться пустяками.
Конечно, если вы читаете только себя, вы можете думать о себе все, что вам угодно. Но вы же сами вспомнили о Шекспире. Да что Шекспир! Мы почти современники великого Чехова. За одно это к нам будут относиться с интересом наши потомки. Подумайте, что в одно с вами время садятся за письменный стол Олби, Теннесси Уильямс, Ружевич, наконец, Радзинский!..
Люди утекали и притекали, студия расширялась и сужалась. Живое дело. Пришел привлекательный, застенчивый Лева Корсунский, также из юмористов, помимо драматических произведений писал прозу, ставился и печатался — но и в этом случае чего-то от Того, кто стоит на раздаче, может вознести, а может и не заметить, по каналу Левы не поступило.
Закон или беззаконие? Одному — слава, другому — популярность, третьему — широкая известность в узких кругах, четвертому — безвестность.
Не от нас зависит.
От нас зависит — работать.
91.
Я написала на корабле пьесу с длинным вычурным названием “Там, у Белого моря, у деревянной церкви”. Драматург Вадим Коростылев, поэт по природе своей, сократил название до двух слов: “Белое лето”. Попробовала на вкус — понравилось. “Белое лето” поставил Владимир Андреев в Театре Ермоловой. Музыку сочинил Эдуард Артемьев. Слова распевов аутентичны — привезла с Белого моря. На Белом море мы побывали с талантливым фотографом Воликом Арсеньевым, ловили форель, я занудничала, он делал снимки для газеты, для себя и для меня: я стою на носу карбаса, я стою в лесу, я сижу на пеньке, вокруг серебряные пятна мшаника. Сдвинутая реальность проросла в пьесу. Двое художников приезжают на Белое море писать природу, стариков и старух, а у тех свои отношения, и они оказываются не менее драматичными, чем отношения молодой столичной пары.
Вторая пьеса зачата по случаю. В троллейбус села женщина с девочкой, девочка стала напевать мелодию, что-то из классики, мама поправляла ее голосом, без слов, девочка подхватывала, мама повторяла, они так и общались, музыкой, бессловесно, я, завороженная, слушала, думая: как замечательно это понимание без слов и куда оно девается, когда возникают слова? Я назвала пьесу так же длинно и вычурно: “Пьеса для пяти голосов”. В ней было пять героинь. Гениальный Олег Табаков с ходу придумал — “Страсти по Варваре”. Митя Муратов, главный редактор “Новой газеты”, спустя двадцать с лишним лет неожиданно рассказал, как десятиклассником бегал в студию Табакова пять раз смотреть “Страсти по Варваре”. Не успела задрать нос, как он добавил, что был влюблен в одну молодую актрису. Думаю, в Лену Майорову, в которую и я была влюблена. Забыть ее невозможно. Огненная погибель этой девочки потрясла. Девочка успела стать большой актрисой — и сгорела.
92.
Помимо Арбузова в студию приходят драматург Михаил Григорьевич Львовский и театральный критик Наталья Анатольевна Крымова.
Седой Львовский разрешает звать себя Мишей — как в довоенной арбузовской студии. То, что он производит на свет, знаменито. Сам он — нет. Насмешничает над этим, страдая и пряча страдание, не меньше нас, голодных до славы студийцев. “Вот солдаты идут”, незабываемую песню, которую знал и пел весь народ, сочинил он. “На Тихорецкую состав отправился” — тоже. “В моей смерти прошу винить Клаву К.” и “Я вас любил”, классику юношеского кино, — тоже он. У него своя точка зрения на наше творчество, отличная от арбузовской, и когда Арбузов ему возражает, обижается как малое дитя, похоже, только в этом просвечивает его счет к жизни как таковой. Он трогателен внутри, и мы его трогательно любим, жаль, потаенное у нас не принято выражать, принята тотальная улыбка над собой и ближним. Я ходила к Львовскому домой. Там жила маленькая женщина Ляля Махлах, его жена, а мой редактор, выпустившая в Детгизе “До свидания в апреле!”. Ляля поила меня и Мишу чаем из красивых фарфоровых чашек, для Миши был случай поговорить наконец о себе, о судьбе, о прошлом. К тому времени стал очевиден мой главный талант: слушалища. Я люблю и умею слушать. Я по уши в собеседнике, и он это чувствует. Все хотят быть выслушанными и услышанными. Благодарю Бога за то, что он дал мне этот дар.
В Институте журналистики и литературного творчества я буду вести мастерскую “Искусство диалога” и первое, чему попробую учить своих студентовя, — умению любить собеседника, пусть хотя бы в эту минуту, больше себя.
С Наташей Крымовой мы, до студии, ездили вместе в Прибалтику к выдающимся театральным режиссерам Вольдемару Пансо, Каарелу Ирду, Адольфу Шапиро, Наташа от журнала “Театр”, я от “Комсомолки”. Она как девочка со своей русой челкой и русым хвостиком, постепенно перецветавшими в серые, в больших глазах любопытство, мудрость, основательность и лихость, все вместе. Она сложная, с ней надо держать ухо востро, чтобы не ударить в грязь лицом, проколешься хоть в быту, хоть как — былого расположения не вернешь. Мне нравится, что надо быть подтянутой и не распускаться, она как камертон дает точную настройку. Она первое перо в “Театре” и первый авторитет на театре. С ней считаются Георгий Товстоногов и Юрий Любимов, Андрей Гончаров и Олег Ефремов. Она пишет эмоционально и умно, ее критерии неизменно высоки. Она жена Анатолия Эфроса, и она приводит Эфроса к нам в студию. Дома у них — деревянное, глиняное, фаянсовое, вязаное, сшитое из кусочков, брошенное на тахту. Личный Наташин стиль тот же: она одевается в самошвей и самовяз, словно прибалтийская крестьянка: длинная холстинковая юбка, шерстяная кофта, на плечах плат. Она все умеет. Шить, вязать, готовить, любить мужа Толю и сына Диму, сначала школьника, потом студента, потом театрального художника, и ухаживать за лохматым эрдельтерьером, пока тот был жив. Дима расскажет мне о смерти любимого пса, когда Толи уже не будет:
— Мы с папой делали тогда спектакль “Воспоминание” по пьесе Арбузова. А там, если помните, муж уходит от жены, и она приходит в пустой дом, и все по-другому. В этот день мы ездили за город и закопали нашего песика. Пришли домой, о чем-то надо же говорить — а мы как раз декорации придумывали, и у меня была идея в первом акте сделать такой большой хороший дом, а во втором акте все то же самое, только маленькое. Как бы уже не войти туда и нельзя жить. И вот я начинаю про этот вариант, а он на меня так смотрит и говорит: нет, это не про то, второй акт — это вот мы с тобой сейчас пришли… И показывает на подстилку, на которой собака лежала. Все то же самое, а собаки нет…
Дима Крымов станет художником двух моих книг “Вот ангел пролетел” и “Этаж”1.
93.
Студия получает подвал на Мытной — наш будущий театр. Мы делаем ремонт в подвале своими силами, а пока что показываем Эфросу в Доме литератора одноактные пьесы. Актер и режиссер МХАТа Игорь Васильев показывает “Лестничную клетку” и “Любовь” Петрушевской. Актриса Римма Быкова из Театра Станиславского — моноспектакль по моим пьесам “Телефон” и “Тема с вариациями”. Эфрос смотрит, осторожно роняет пару замечаний по частностям, великодушно одобряя целое. Несмотря на организационные сложности, этим совершенно разным работам предстоит долгое и счастливое будущее.
Эфрос — птица редкая, залетная. Частые — молодые режиссеры Анатолий Васильев, Иосиф Райхельгауз, Борис Морозов. Один влюблен в пьесы Славкина, второй — в пьесы Ремеза, третий — в классику. Проект Райхельгауза-Ремеза как-то затухает, Толя Васильев вместо Славкина собирается ставить Горького, поскольку сначала грезит о “Вассе Железновой”, а уж потом о “Взрослой дочери”. Драматурги устраивают бунт против режиссеров. Режиссеров не устраивает качество молодой драматургии, драматурги не приемлют амбиций молодых режиссеров. Студийцам необходим не просто театр, им необходим театр, в котором пойдут их пьесы. Конфликт разгорается. Арбузов как театральный человек понимает, что не драматург — первое лицо в театре, а режиссер, что драматурги должны уступить режиссерам, которые вольны выстроить собственную театральную политику, и ничего не способен поделать со сплотившимся коллективом. Мы расходимся с варягами, пожелавшими нас заполонить. Метафора насчет разгорающегося конфликта переходит в явь: отремонтированное и готовое помещение сгорает. Трагическое происшествие ставит точку на наших художественных притязаниях, мы делаемся артистами погорелого театра.
Не слишком ли много пожарищ на одно человеческое летоисчисление?
94.
Английская театральная программка: “Старомодная комедия” Арбузова.
По-английски называется почему-то “Old World” — “Старый мир”.
Премьера — седьмого октября 1976 года. Aldwhich Theatre.
Во всю обложку крупно мэтр. Короткая стрижка, волосы слегка вьются, соль с перцем, черные брови, светлые глаза полуприкрыты и смотрят не на вас, а куда-то в сторону от вас, нос рыхловат, уголки рта приподняты, рот растянут в легкую
усмешку — лицо Жана Габена, если б тот чаще улыбался. Арбузов и самодостаточен, как Габен. Если и бывал растерянным, ищущим, неуверенным в себе — либо давно прошло, либо никому не видно. Он уверен и независим и не даст вам вторгнуться в его тайный мир, весь облик свидетельствует о веселом знании, которое, возможно, и досталось когда-то недешево, цену он все равно не назовет. Белая рубашка с галстуком. На белых фрагментах мелкими буковками: Милой Оле, маме Наташи, достойной Кучкиной, Леха-диссидент. Он никакой не диссидент, но и не советский человек, он отдельный человек, сам по себе, каким сделал себя и каким хочет выглядеть. На этом снимке ему показалось, что Леха настолько лихой, что вроде как диссидент.
У меня много его снимков. Мы снимались порознь и вместе в Ялте, в доме творчества, и в доме творчества в Дубултах. Снято своими. Но также к коллекции приложили руку уличные фотографы. Витя Славкин приучил нас не пренебрегать ими. Мы становились в какую-нибудь лодку, которая никуда не отплывала, и нисколько не полагали себя никакими провинциальными мещанами, а исключительно столичной богемой, что вот так вот оттягивается. Мы в цвете, который до сих пор не выцвел, в театральных позах: Петрушевская, Корсунский, я, Славкин, Розовский, Шатров, Арбузов, Инна Громова. У Люси и у меня вылетает по чайке из руки, у Люси плюс две над головой. Арбузов барином. Посередине парус. Под этим парусом мы, не сходя с места, отправляемся с дорогим учителем в неведомое нам будущее.
В Дубултах — ежегодные семинары по драматургии, Арбузовская студия во главе с мастером выезжала туда почти в полном составе. Никак не набирала силу ранняя весна, вставали серые рассветы, море выглядело льдистым и холодным, деревья мертвыми, но нам было ведомо: еще несколько дней, некоторое количество солнца в холодной воде — и окрестность преобразится. На глазах выстреливали зеленые комочки почек, и все видимое густело от зеленого дыма. Мы отправлялись в местный ресторан, заказывали шикарный обед с вином и пировали до умопомрачения. Было весело и молодо, и моложе всех Алексей Николаевич.
В один из походов меня укусила оса в ухо. Ухо мгновенно сделалось как алый пельмень, с острым сверлом внутри. Переполох случился немалый. Кто-то рассказал, как человек умер от осиного укуса, студийцы смотрели на меня с сожалением, понимая, что придется прощаться. Отвели к врачу, были предприняты медицинские меры, я веселилась. Вкусная еда и вино послужили противоядием, все обошлось.
95.
Мы были в разных возрастных и, разумеется, иных категориях, у нас были разные пристрастия. Я не любила его любви к Гете. Я признавала величие Гете, но олимпийство великого немца было вчуже далеким. Обнаженную кожу тех, кто так и не сумел нарастить ее до роговой и ушел из жизни, не справившись с ней, как, скажем, Шпаликов, я по-прежнему воспринимала как личную вину: чего-то не сделала. Не со Шпаликовым, которого и не знала, а с собой и, стало быть, с миром. Возможно, гипертрофированная чувствительность — оборотная сторона амбиций. Гете осуждает мальчика с повышенной чувствительностью, предрекая, что тот ничего не сделает, чувствительность помешает ему стать созидателем. Оно, может, и верно, да не броня ли одних раздирает в кровь тонкую кожу других, делая их еще уязвимее?
Разговор с пятилетней Дунечкой:
— Мам, ты любишь сильных?
— Да.
— А я буду любить слабых. Но так, чтобы они от моей любви становились сильными.
Право слово, так и сказала. Будто программу заложила.
Мы с Арбузовым идем на переговорный пункт в Дубултах звонить домой, я своим, он своим. Я спрашиваю его: что нового? Он отвечает: Галка в больнице, кровь из глаз течет. Спокойно так отвечает, с обычным своим добродушием, вышагивая обычной своей слегка переваливающейся походочкой, и засасывает полагающийся леденец. Я теряю дар речи. Он, с его внимательным глазом, замечает. Возвращаемся берегом моря. Проходит минут десять. Он бросает: если вы хотите быть художником, Оля, надо уметь отказаться от всего, даже от близких, если понадобится.
Можно, нужно было хладнокровно возразить: что за чепуху вы порете, Алексей Николаевич! Онемела.
Мы были просты в наших разговорах, хотя в то же время слегка во что-то играли. Не он со мной. Он со всеми нами. Я не знаю, во что была игра. Есть версия, что так он продолжал оберегать свой внутренний мир. Он мог воскликнуть: молодец! Я? Нет, я, какой эпизод сочинил!.. Однажды воскликнул: молодец! Вы? Нет, вы — ушла, наконец, ваша проклятая литературность, все персонажи — характеры, у каждого свой ритм, а в то же время бьется одно общее сердечко. Он сжал руку в кулак и показал, как бьется. Пьеса “Корабль” пришлась ему по вкусу. Театрам — нет. Мы уедем из Москвы в Ялту, и там, прогуливаясь по набережной, он внезапно задумчиво молвит: если бы был поставлен “Корабль”, все бы у вас пошло по-другому и вы бы уже жили в другой квартире и с другим мужем. Какой другой муж, что он там провидел, какой вариант моего будущего встал перед его внутренним оком — почему-то меня напугало это его не сбывшееся пророчество.
Он нередко был раздосадован моими творениями. Есть письмо, в котором он меня ругательски ругает за пьесу “Мистраль” — о Ван Гоге.
Оля! Этой Вашей пьесе я не судья. Даже догадаться не могу, зачем Вы написали эту литературу. Думаю, что непростительно подобное после “Варвары”. Путано и нарочито бессвязно. Кто Вам эти лица, некоторым из которых Вы присваиваете звонкие фамилии? Неужели Вы рассчитываете, что их духовный хаос поможет нам хоть как-то объяснить странности и причуды нашего — нашего — существования? Беда и удивление в том, однако, что пьеса на редкость дурно написана. Мне показалось даже, что Вы нарочно меня мистифицируете — не поставить ли, дескать, этого дурака в тупик своим косноязычием? Тоже некий вид литературной игры. Чтобы доказать свою объективность, сообщаю, что почему-то с 52-й страницы и до финала пьеса обретает вдруг литературную форму, а последняя картина действительно драматична. Раньше-то где Вы были? В связи с этим очень хотелось бы послать Вас к чертям, но я так не поступлю, ибо, даже невзирая на только что прочитанный опус, отношусь к Вам с нежностью. Как и прежде. Оля, перечитайте, будьте любезны “Страсти по Варваре” и не валяйте дурака.
Письмо заканчивалось требованием: не сердиться.
Какое сердиться! Я была счастлива. Перечитывала не пьесу — письмо. Цитировала близким, смеялась над каждой строчкой, не согласная ни с чем.
Именно про наше — мое — существование в пьесе и было, и сердился он на то, что я плохо усваиваю не столько профессиональные, сколько жизненные уроки.
Встретилось у кого-то, кажется, у Юрия Казакова: в первой половине жить, во второй писать. Не загадывала — само получилось. Кругом писали, а я все еще жила. Хаотично. И мой хаос был Арбузову не по душе. А я, похоже, испытывала счастье оттого, что был человек, который принимал это близко к сердцу.
На полке стоит двухтомник его пьес 1981 года издания. Он, в клетчатом пиджаке, моложе, чем мы его знали, почти без седины, нахмурен, смотрит вдаль, углы рта опущены, не тот сибарит и баловень, что явится позднее, на заднике пустой пейзаж с редкой группой дерев, что вносит в снимок ноту одиночества и даже, я бы сказала, тоски, какая в общении никогда не звучала. Милой Оленьке, которую некоторые считают моей ученицей, но которая меня ни в чем не слушается. Вот тут и разберись! Будьте веселы. Ал. Арбузов.
Как я могла быть весела, когда студийцы критиковали мои пьесы. Студийцы критиковали пьесы всех. И я критиковала. Но мне казалось, я делала это мягче по отношению к ним, чем они по отношению ко мне. Возвращаясь домой, швыряла рукопись на пол, ложилась на диван лицом к стене и лежала долго, пока усилием воли не брала себя в руки, чтобы продолжать жить.
Живите весело и с удовольствием. Работайте с наслаждением и отчаяньем. Не злитесь. Необходимы ирония и жалость. Для критика, как и для драматурга, равно необходимы — энергия и темперамент. Действуйте! — еще одно его напутствие.
Моя рефлексия вместо действия его не устраивала. Он не мог пропустить ни значимой футбольной игры, ни театральной премьеры, ни вернисажа, ни концерта в консерватории. Звонил: была ли на такой-то выставке, видела ли такой-то спектакль. Скучно отвечала: нет. Скучала, потому что мучительно была влюблена в мужа Володю Павлова, счастье перемежалось с маятой, что отнимало массу времени, точнее сказать, что и было временем. Разговор об этом был невозможен. Арбузов пожимал плечами — равнодушно, с сожалением, сердито.
Пришло время, я вскочила с дивана, перестав пропускать премьеры и концерты, наслаждение и отчаянье сделались моими спутниками в письме, в ежедневном графике дней и ночей.
Без него.
Что касается профессии, он не только сердился. В рекомендации, с какой приняли в Союз писателей, написал: наличие своей темы, лиризм и тонкая наблюдательность.
96.
В Дубултах Арбузов рассказывает мне о себе. В ответ невольно вырывается: до чего вы похожи на меня, Алексей Николаевич! Разговор длится, и вновь такой же спонтанный возглас. Алексей Николаевич прищуривается: а может, мы с вами похожи на людей, Оля?
Замечу ему, что мне ясен исходный мотив его занятий с молодыми. Он и сам этого не скрывает, но, выслушав, с любопытством переспрашивает: так вы считаете, что я вампир? Я отвечаю: да, да, вы Вампиров. Мы оба хохочем. Вампилов переживал тогда свой короткий звездный час. В тридцать шесть лет он утонет.
“Жестокие игры”, пьеса о молодых, которую напишет Арбузов, напившись крови молодых, выйдет в журнале “Театр” с посвящением студии.
В какой-то день его рожденья мы притащим ему в подарок чайный сервиз. На каждой чашке выгравировано имя студийца. Теперь он может пить из нас из каждого.
Его семидесятипятилетие мы отметим в Доме актера на Пушкинской — Господи, и этот дом сгорит!
Мы выйдем на сцену с музыкальными инструментами и протянем ему, сидящему в зале, дирижерскую палочку, предложив продирижировать оркестром. Энергичным молодым движением он вскочит на сцену, поднимет палочку и признается, что в детстве и юности грезил о профессии дирижера. Не зная, мы попали в точку.
Я клянусь, что и это любовь была, посмотри, ведь это ее дела.
Мы жили рядом с ним интуитивно и точно.
97.
Возможно, я не в курсе неких сторон его биографии. Возможно, некие женщины таили обиду на него. Он увлекался женщинами, а они — им. Мне его человеческое и профессиональное поведение видится безупречным. Он никого ни о чем не просил. Он был исполнен достоинства. Он вел себя как хотел. Он был тем котом, что гуляет сам по себе. Даже его клетчатые пиджаки, цветные шарфы, береты и кепи были знаком его самости, его отстояния от всего того, что составляло советчину.
Одна история смущала, я имела смелость, или наглость, спросить о ней с глазу на глаз. Мы гуляли на Ленинских горах, переименованных Воробьевых. Было 26 мая, день, в который он родился, и он расписал все двадцать четыре часа, как их проведет. В расписание входила наша прогулка. Он обожал жизнь и режиссировал свое в ней бытование часто как спектакль — в спектакле, согласно его воле, мог принять участие любой. Было сыро, влажно, но зрелая весна торжествовала, и вовсю заливался соловей. Мы бродили среди мокрой зелени тем смеркающимся промежутком, когда день не кончен, а вечер еще не начался. И тогда я задала ему вопрос о Галиче.
Он принимал участие в собрании, на котором Галича исключали из Союза писателей за песенки, за гордыню, за кричащее несогласие с генеральной линией. Автор вполне добропорядочного сценария вполне советского комедийного фильма “Вас вызывает Таймыр” ударился в резкую критику власти, сменив хорошо оплачиваемую карьеру комедиографа на подпольную славу гонимого барда. Жаркие аплодисменты преданной публики по квартирам и клубам были ему наградой. На том историческом собрании Алексей Николаевич произнес слово не за Галича, а против него. При голосовании он воздержался. На воздержавшихся нажали, при переголосовании вышло, что Арбузов влился в хор гонителей. Либеральная общественность не забыла и не простила этого ему.
Тактичная и бережная, я безжалостно наступила мастеру на больную мозоль.
Мастер рассердился. Это не имело никакого отношения к хору, закричал он, вы не знали Галича, а я знал, он был плохой человек, он много плохого принес нашей студии, спаивал людей, он и позже все делал из тщеславия, а не оттого, что страдал за людей, я выступил и сказал то, что думал, зная его неискренность!..
Мы были третьей студией Арбузова. Легендарная первая была до войны: он, его первая жена актриса Анна Богачева, Валентин Плучек, Михаил Львовский, Исай Кузнецов, Зиновий Гердт, Александр Галич, выпустившие легендарный спектакль “Город на заре”.
Не стоило портить ему настроение в его день. Я оставила тему.
Она всплыла при самых драматических обстоятельствах. Он был уже очень болен, не вставал, студийцы навещали его по расписанию. О том, чтобы сесть за стол и писать, как он привык делать каждый день, не могло быть и речи. Он был измучен. Желая изобрести хоть какой-то стимул для него, договорилась с телевидением о двухсерийной передаче, ему посвященной, и взялась за сценарий — такая военная хитрость. Уговаривала: думайте о передаче, старайтесь поправиться, вы мне нужны здоровым, а не больным. В моем отношении к нему — младшей к старшему, ученицы к мастеру — было, как ни странно, что-то от отношения матери к ребенку, нужда оберечь, помочь, заслонить. До того, как заболел, тоже. Заболел — особенно.
Сидела у его постели, он только что проснулся, сознание не совсем вернулось к нему — второй инсульт породил минуты непроясненного сознания. Сопротивляясь изо всех сил первому инсульту, продолжал жить, как жил, с ресторанами, походами на футбольные матчи и в консерваторию, с поездками на премьеры. Привыкший к победам, а не к поражениям, он стремился одолеть болезнь тем, что не принимал ее в расчет, и до какой-то степени ему это удалось. Второй инсульт свалил его с ног. Глядя туманно из какого-то иного мира, он вдруг спросил: а как вы думаете, если я в нашей передаче попрошу, чтобы Галичу разрешили вернуться и чтобы дело его пересмотрели, это будет правильно? Как вы решите, так и будет правильно, отвечала я, беря его руку в свои. Он еще раз повторил, что будет хлопотать за Галича, и в глазах его была радость совершенного верного поступка.
Он не помнил, что Галич умер.
98.
Очередной семинар драматургов в Дубултах. Грустно. Мы уезжаем туда одни, без Мастера.
Перед отъездом читала ему сценарий телепередачи. Несколько раз у него на глаза навернулись слезы. Спросила дочь Галю, что делать, продолжать читать или остановиться. Галя сказала: продолжайте, это хорошие слезы.
Лекарство оказалось не всесильным.
20 апреля 1986 года в Дубулты позвонила моя дочь Наташа: сегодня умер Арбузов.
Я полетела в Москву. Повезла ему горсть любимой им прибалтийской земли. Точнее, песка. Из дюн. По песчаным дюнам бродил он многие годы, ловя сокрушенные мгновения закатного солнца, надеясь, что блеснет ему напоследок зеленый луч.
Рассказала про мой зеленый луч в экспедиции, и это запало ему в душу.
На девять дней мы студией у него дома. На столе в кабинете — мое письмо к нему, нераспечатанное, он не успел прочесть.
На книге пьес “Выбор” надпись за десять лет до того: Оля! Вы необходимый мне человек и я очень рад этому. А. 20 — XII — 76.
На фотографии в книге он полулежит на тахте, сосредоточенный, разбирает стопку книг, он всегда много читал.
99.
Я плачу.
Я плачу.
В Дубултах.
Ср. с ударениями Олеши: подлиннее и подлиннее.
Дома я делала это, забившись в угол дивана, в глухом одиночестве. На люди выходила, умытая, пригожая, пригодная для того, чтобы на вопрос how are you ответить fine, в русском варианте, разумеется.
Номер в Доме творчества предполагает одиночество, но не глухое. Драматурги, поэты, прозаики, киношники ходят друг к другу в гости по мере надобности. Киношники появились, поскольку у драматургов нынче общий с ними семинар.
Телефонный звонок. За ним стук в дверь. Голова яйцом, с малым количеством волос, желтые усы, желтые глаза охотника и отшельника за стеклами круглых очков, несуетная речь с акцентом, фразы коротки и весомы, ухмылка загадочна. За минуту между звонком и визитом успеваю взять себя в руки, но след печали тянется, визитер схватывает след, я, не в силах сдержаться, вываливаю на него толику печального груза. Он не был на моей читке в зале. Кто-то хвалил, кто-то бранил, острый диагноз поставила Люся Петрушевская, он и задел острее остального. Держась изо всех сил, в номер возвращалась, бойко стуча каблучками по полу. В номере — обвал. Сокрушение творческое равнялось сокрушению жизненному. Ходила из угла в угол, роняла маловразумительные речи, руки дрожали. Он слушал, ничего не говорил, отделываясь междометиями, затем подошел, протянул свои длинные руки, крепко обнял ими и прижал к себе. Оба замерли. Это было не любовное, а братское объятье. Словами слов не перешибить. Того, что за словами, — тоже. Жестом, поступком, как стрелкой на железной дороге, одно состояние переводится в другое.
Виделись редко. В Москве, в Берлине, в Париже. Когда бы ни видались и когда не видались тоже, всегда помнила и помню братское утешение. Я люблю Отара Иоселиани как человека и художника, люблю все его подробные, земные и небесные, гениальные картины. Отдельно люблю того Отара, который вот так просто и естественно вылечил мою душу однажды и научил любви на всю оставшуюся жизнь.
Много лет спустя он скажет мне:
— Мы не можем вернуться. Мы не можем вернуться во времени к тому, что мы прожили, и это самое главное. Ни в России, ни в Грузии. Те фильмы, о которых ты говоришь, — наверное, какой-то неповторимый эпизод, крупица общей мозаики, она никогда не повторится. Вернуться в застывшее состояние — это как фраза Мефистофеля, предложенная Фаусту: “Остановись, мгновенье, ты прекрасно”. Ушли многие люди старшего поколения, и это восполнить невозможно. Ушли многие мои приятели, разъехались или просто умерли. Поэтому все так драматически меняется. Мы никогда не закреплены на этом свете. Как говорила травка у Сент-Экзюпери: поезда носятся взад-вперед, как жаль, что у них нет корней. Вернуться никуда нельзя, даже если на секунду уехал. У меня была семья, которая жила в очень обжитом и по-старинному традиционном доме, после того, как их не стало на свете, дом остался, и стены остались, но вернуться туда нельзя. Мы с тобой когда-то давно были в Дубултах, сколько бы ты туда ни возвращался, того не будет, и нас там нет.
Нас там нет. Но мы есть. И, Господи, дай нам еще побыть.
100.
Сижу за столом у окна. Через два ряда от меня справа прозаик из Литвы Григорий Кановичус. Он не похож на литовца, он похож на еврея, но он живет в Литве, где приняты окончания на ус. Весть о его даре достигает ушей, я прошу кого-то познакомить нас, а у него выпрашиваю почитать роман “Слезы и молитвы дураков”. Роман ошеломляющий. Язык ошеломляющий. Образы ошеломляющие. Философия ошеломляющая. Сама как дурак готова молиться и плакать о том пребывании на земле, какое сочиняет Гриша Канович, и о моем пребывании, которые, не соприкасаясь, соприкасаются таинственным образом. Я приглашаю этого замкнутого, сосредоточенного человека погулять в дюны, признаюсь ему в своих чувствах, и он слегка размыкается. На самом деле чувства мои лишние, он знает, чего стоит, но какому творцу они лишние — все равно греют. А холод вокруг него — как в холодильнике. Его издают, но с трудом, о нем пишут, но не то, ему мало литовской славы, он наезжает в Москву и Ленинград за глотком славы всесоюзной и уезжает, не напившись. Онтологическая тоска отпускает его, только когда он пишет, а когда живет — съедает.
Мы шлепаем по песку, он рассказывает мне про своего отца, портного, что всякий раз кидался к телевизору, когда показывали генсека Брежнева, которому шил костюмы, и высматривал, так ли лежит складка на брюках, не осели ли плечи у пиджака, не промялась ли грудь. Наверняка Гриша рассказывал эту маленькую еврейскую историю, поданную с истинно еврейским юмором, не одной мне. Но он существует настолько на отшибе от компаний, настолько занят своим ежедневным каторжным трудом, что я воспринимаю его трату времени на меня как знак отличия и хожу с этой минуты скромно, но внутри себя горделиво, отмеченная им и его рассказом как медалью.
Я получу в подарок несколько его романов и прочту все, и мои чувства не умерятся, а, наоборот, возрастут. Через несколько лет я услышу об отъезде его на постоянное место жительства в Израиль и испытаю боль при мысли, что он определенно увезет свою онтологическую тоску с собой, а не сбросит при расставании с родиной как ненужную кожу, не получится.
Канович покидает Дом творчества в Дубултах раньше меня.
Маленькая модель жизни: на месте только что бывшего, а нынче убывшего человека в столовой дома сидит другой, вновь прибывший.
101.
На семинаре в Дубултах дебютантка Н. Из Сибири. Со своими слегка раскосыми глазами, удлиненным овалом лица и слабой косой она напоминает дикую козу, которая напоминает Пастернака. Она пишет страшные пьесы. Героиня одной — красуля с бытовым именем, она же смерть. Что-то чудное, гоголевское есть в ее пьесах и в ней самой. Ей трудно жить — экзистенциально, а не только потому, что нищенствует не слабее Люси. Она накричала на драматурга Виктора Розова, что тот не читает ее пьес, Виктор Розов удивился вместо того, чтобы обидеться, прочитал и удивился еще больше. Всех ходит уведомляет, как она талантлива. Ей, как и Грише Кановичу, как вообще всем творцам, и без него это известно, но ей, как и Грише и как всем творцам, нужны его уведомления, чтобы утвердиться во всеобщем мнении. Она влюбилась в нашего Толю Антохина и даже совершила попытку суицида, поскольку тот не ответил ей взаимностью. Сдается, это больше литературное, нежели женское.
Ночь. Дикая коза, похожая на Пастернака, стучит копытцем в дверь моего номера.
Дневник:
Ночью пришла пьяная Н., хорошая, несчастная девка, стала говорить, как она меня любит, и спрашивать, чем я живу, и целовать меня. Я гладила ее по голове и утешала, хотя утешать надо было меня.
Впереди вечер, на каком я прочту в Ленинградском Дворце искусств свою пьесу “Свидетели и очевидцы”. Речь одной-единственной девочки, нового завлита ТЮЗа, окажется содержательной, и я стану молиться про себя, чтобы не ляпнула глупости или банальности. Не ляпнула. Остальное представляет собой сплошную банальность, без разницы, за или против. В конце следовало бы взять слово, да вдруг сделалось так скучно, что я сникла, сказала всем спасибо и удалилась.
Нина Садур среди слушателей. Ей пьеса понравилась. Сказала: врачующая.
Во Дворце мне подарят книгу Уитмена “Листья травы”. Придя в гостиницу, раскрою — и тут же все утишится, уляжется, успокоится. Тут важное. Там неважное.
Дневник:
Н. соединяет в своих пьесах высшую нервную деятельность с самой низшей — по линии ума. Я делаю примерно то же — по линии чувства. Ее драматургия холодна, но поражает концентрацией духа. В моей — все упрятано настолько далеко, что, может, и не читается вовсе, а на поверхности смазано, растворено великим растворителем — обыденкой. Не даю ключа? Или глухая драма неинтересна — а интересна экспрессия?
В свое время Арбузов сказал, что читал мою пьесу “Движенье колеса” трижды, всякий раз обнаруживая в ней что-то новое, и лишь на четвертый раз не обнаружил. Это хороший признак, ободрил он меня, значит, пьеса имеет глубину. Закончил, однако, вот чем: беда в том, Оля, что у режиссеров нет времени читать пьесу четыре раза, они прочтут один и отложат в сторону.
Н. достигнет всего, чего заслуживает. Ее будут ставить и славить, она полно осуществится. Мы встретимся с ней однажды в районе Поварской и прогуляемся вместе по родной теперь и ей столице и ностальгически вспомним прошлое.
102.
Мы относимся друг к другу с нежностью: я — к Сене Злотникову, Сеня Злотников — ко мне. Он произносит хвалу комедии “Страсти по Варваре”, я — комедии “Пришел мужчина к женщине”. Это, знаете ли, способствует нежности. Ему очень идут прямые плечи и высокий рост баскетболиста, крючковатый нос еврея, громкий, простодушный смех славного парня. Он питерский, не коренной, приехал из солнечного Ташкента. Солнце прокалило его кожу и проникло внутрь. Он на все смотрит сверху вниз, но не надменно, а любовно. С высокими людьми это бывает. Они наклоняются и разглядывают живое, удивляясь мелочам, а, выпрямляясь, слушают звук, идущий с неба. Земные мелочи соединяются с небом. Его пьесы похожи на него.
Арбузов говорил: драматург — не мыслящее существо, волны звуков идут отовсюду, они переполняют его, он в этом хаосе звуков ищет свое. Сеня ищет и находит.
Мы ходим с ним в Дубултах в гости друг к другу, пьем вино, читаем стихи, ведем долгие беседы. Мы расстанемся, но вскоре он переедет в Москву. Соберется на юга на своем жигуленке, уложит вещи, поднимется наверх за забытым приемником, а спустившись, не найдет ни вещей, ни жигуленка. Я возьму этот эпизод в свой маленький роман “Любовь Крандиевского к Алисе”. Злотников об этом не узнает. Он, как и Гриша Канович, уедет в Израиль. Пожалуй, скажу ему, когда он опять объявится в Москве. Крандиевский — не Сеня, но отсвет натурального Сени лежит на выдуманном Крандиевском. Использовал ли он что-нибудь из меня в своей работе? Мы же такой народец, с нами надо держать ухо востро, отовсюду берем, не спрашивая. Он прислал свой руман под названием “Стеб” с надписью: Оля, я тебя люблю, и Валеру люблю за то, что он тебя любит. Ребята, живите долго и счастливо. Ваш Сеня. 13.1.08. На обложке: Семен Злотников, драматург с мировым именем.
Арбузов предсказывал когда-то: вы все будете на афишах.
103.
Отдельная мистика: день рождения Люси Петрушевской приходится на тот же, что и у Арбузова.
26 мая 2008 года мы празднуем его столетие и ее семидесятилетие. В Бахрушинском музее выставка, посвященная нашему Арбузу: фотографии, афиши, театральные программки, сцены из спектаклей. Как войдешь — письменный стол, за ним стул, на спинке стула небрежно повешенный клетчатый пиджак, будто хозяин только что был и вышел, на столе листочки с текстами от руки. Секундный обморок: узнала почерк, каким писаны письма ко мне, что делает все нестерпимо личным, до неловкости. Варя и Кирилл Арбузовы, Миша Шатров, Аня Родионова с Сережей Коковкиным, Володя Карасев с Таней, Витя Славкин, Аркадий Инин — целуемся, Арбузов опять собрал нас, через столько лет, как был и вышел. Вечер семейный, уютный, со сцены говорят Исай Кузнецов, Михаил Шатров, Михаил Рощин, Татьяна Догилева, Леонид Хейфец, Сергей Арцыбашев, никто не в маразме, никто не тянет одеяло на себя, содержательны и кратки. Отговорив свое, слышу громкий шепот: на выход! Уходить не хочется, но студийцы договорились ехать к Люсе, Варя и Кирилл в курсе, мы уезжаем.
Попадаем в комфортабельнейший новорусский дом, на каждом углу секьюрити, в комфортабельнейшую новорусскую квартиру, и там секьюрити, — нас встречает Люськин голос. Она, в шляпе и длинной юбке, в митенках, с микрофоном в руке, исполняет старинный романс в сопровождении музыкальной группы. Мальчики в черных фартуках разносят шампанское, вино, соки и крошечные канапе. Федя, что это, где мы, спрашиваю Люсиного сына. Белобрысый шарман, модный шоумен Федя Павлов-Андриевич, в майке и кроссовках, отвечает, что это съемная квартира журнала “Эсквайр”, с дизайнерским содержанием, которая через год будет продана за очень дорого. Мне ничего из этого непонятно, кроме Люси, самой талантливой и яркой из нас Люси, драматурга, сказочницы, художницы и певицы, которая теперь имеет возможность выступать хоть где — на сцене МХАТа или в съемной квартире “Эсквайра” с кучей секьюрити, а шести театрам, как объявил Федя, выделены гранты на постановку ее шести пьес. Ведущий вечера Павел Каплевич наклоняется к моему уху и шепчет: через десять минут вам говорить. Через десять минут, вразрез всем комическим выступлениям, я говорю про то, как мы шли, держась за руки, за гробом Арбузова и как Люся навсегда стала родным и близким, моим человеком. Люся поднимается из кресла, в котором слушает поздравительные речи, и бросается в мои объятия, и я люблю ее.
Из забав вечера — показ шляп модельера Ирины Белопуховой. Под шляпами семь или восемь наскоро проинструктированных гостий, как ходить, как держать спину, как улыбаться, мы с Аней Родионовой и Таней Горячевой жизнерадостно участвуем в дефиле, а одну из шляп Белопухова дарит Люсе.
Наутро — телефон: говорит Вера Корсунская, плохая новость. Еще ничего не поняв, все поняла. Левы больше нет, сказала Вера, собирался на вечер к Арбузову, был счастлив, что всех вас увидит, его нашли мертвым в аллее, где он бегал по утрам.
104.
Моряк живет морем.
Океанолог — океаном.
Океан — заграницей.
Несколько лет гидрооптик Володя Павлов — невыездной из-за аморалки. Серьезная заграница ему запрещена. С трудом разрешили акваторию Черного моря: отечественный Геленджик, затем болгарский Бургас. Он тоскует, скрывая тоску.
Настает час, когда органы его амнистируют. Он врывается в дом с ошеломляющим известием: его отправляют в загранрейс на нашем “Дмитрии Менделееве”. Радость. Мрак. Разлука в месяц, и та тяжела. Разлука в несколько месяцев непереносима. Можно, я пойду с тобой, нахожу я спасительный выход и разворачиваю бешеную деятельность по отправке себя в рейс вместе с мужем. Уже оформлены бумаги. Уже приготовлена отдельная каюта для двоих. Все удается. Вплоть до самого отъезда. В канун отъезда сообщают, что органы меня завернули. Действует иезуитское правило: мужа с женой за границу не выпускать. Муж вернется — пожалуйста, в следующий рейс пойдет жена. Зачем?! Зачем мне туда без него? То, что у нас дети, которых мы ни за что не бросим, моя дочь и его дочь, никого не убеждает. Тем более что он свою, как они думают, бросил. Слепые предчувствия одолевают меня. Я велю им заткнуться, уговаривая себя, что все хорошо и будет хорошо.
Виктор Борисович Шкловский и его жена Серафима Густавовна объявляются на моем горизонте, когда Володя в плаванье, а я, ненормальная соломенная вдова, не нахожу себе места. Приведет к ним, естественно, редакционное задание — останусь с ними на несколько лет до смерти обоих. Как-то они расположились ко мне и меня расположили к себе. Будто он и не матерый классик, не из той великой эпохи, где Маяковский, Лиля Брик, Нарбут, Багрицкий, Олеша, сестры Суок. Имя нежное — Суок… Узнаю разветвления сюжета. Узнаю, что это и есть та самая Серафима, младшая Суок, что покинула свою первую любовь, Олешу, ради рокового однорукого поэта-акмеиста Нарбута. Нарбут попадет в застенки ЧК и там погибнет. Сима не вернется к Олеше, к тому времени женатому на средней сестре Ольге, а пойдет в литературные секретари к остроумцу, острослову и острознатцу Виктору Шкловскому, другу Маяковского, разведет Шкловского с женой и бестрепетно займет ее место. Старшая, Лида, выйдет замуж за Всеволода Багрицкого. Он погибнет на фронте. Лида, сопроводив Симу в ее походе в ЧК, чтобы удержать сестру от чреватой неприятностями перепалки, если сестра потеряет контроль над собой в борьбе за Нарбута, теряет контроль сама и уже не выходит из ЧК. Ссылка ее окончится только через семнадцать лет.
Бывая у папы с мамой на Новодевичьем, захожу к ним — все три сестры Суок там.
Но пока Сима здесь. Из очаровательной, легкомысленной хохотушки, что вскружила голову Олеше в шестнадцать лет, она превратилась в сухую, властную бывшую красавицу, с хрипотцой в голосе, которая всегда меня волнует. Она держит мужа и дом, ни один контакт и ни один союз не свершается без ее контроля и согласия. Он, головастик, с великолепной формой главного — головного — органа, с больными ногами, старый, как черепаха, фонтанирует парадоксальными мыслями, извлекая из обширной памяти феноменальное прошедшее. Мне некуда ходить, мне не с кем обсуждать мою печаль, я одна на всем белом свете и молчалива, и я хожу в этот дом, куда меня отчего-то впустили, где ни о чем не спрашивают, а я ничего не рассказываю, слушаю Виктора Борисовича, либо записывая за ним для газеты, либо просто так, пью чай с ними обоими и отдаленно соображаю, что пью чай с историей. “Комсомолка” печатает записанные за Шкловским мысли о Льве Толстом, а я машинально продолжаю визиты, и они не гонят меня, и Шкловский снисходит до чтения пьес. “Страсти по Варваре” и “Наша домработница Феодосья Федоровна” (в книжке я зачем-то изменю название на “Синицы в октябре”) бесстрашно проходят тест у эпохи. Виктор Борисович выставляет оценки, которые надо разгадывать как загадки, уходя в эмпиреи сознания, куда я пытаюсь следовать за ним и утомляюсь от безуспешности попыток. Он говорит чрезвычайно оригинальные вещи о “Страстях”, останавливаясь отдельно на типе буфетчицы Тоньки, которую у Табакова играет Лена Майорова, и произносит слово претензии, переходя к “Домработнице”. Я недоумеваю: а как же вы говорили, что пьеса вам понравилась, чем же тогда она вам понравилась? А вот претензиями и понравилась, отвечает остроумец.
Кажется, и правда, все хорошо. Тем более что вот и Толя Васильев позвонил: в первые дни Нового года собирается устроить читку “Домработницы” в театре Станиславского.
Читка, в силу скрытых от меня обстоятельств, не состоялась.
А отчего мне все больше не кажется, что все хорошо, я не понимаю.
105.
Шкловскому исполняется восемьдесят пять. Зайду к ним не в день в день, а на следующий, на черствые именины. Вместе с Олегом Далем. То есть придем и уйдем мы по отдельности, но нас познакомят, угостят домашним пирогом, от стеснения я на него не смотрю и помалкиваю. Когда дверь за Далем закроется, Виктор Борисович скажет: удивительный человек, удивительный артист, ни на кого не похожий, такого, как он, больше нет, я люблю его и боюсь за него из-за его сверхчувствительности.
Через две недели юбилей отмечается в Доме кино. Шкловский просит выступить. Умственная и физическая слабость практически лишает дара речи. Выхода
нет — я на сцене. Огромный зал, сотни глаз, дикое перенапряжение, а надо выглядеть спокойной и умной, чтобы не подвести великого старика, доверившегося мало кому известной молодой женщине, и я сверхусилием обретаю если не ум, то спокойствие.
А спустя малый срок Олег Даль вырастает на моем пороге, в доску пьяный, перед этим позвонив. Телефон взял у Шкловского. В дверях пошатнулся и чуть не упал на меня, но удержался и, улыбаясь расплывчатой детской улыбкой, спросил: ничего, что я напросился? Ничего, ответила и поправилась: хорошо. Мокрая зима растопила грязный снег под ногами. Пришлось вытирать за ним тряпкой. Провела на кухню, спросила, будет ли борщ. Борщ, о, сказал он, борщ как раз то, что нужно, я буду борщ, только сначала давайте разговаривать. Мы начали разговаривать, его развозило от тепла, он все больше клонился к столу, одновременно раскачиваясь из стороны в сторону. Налила горячего полную тарелку, он стал есть. Я смотрела, как смотрят матери на детей, когда они едят.
Через год я потеряю человека, который тоже был моим ребенком и тоже тяжело пил.
Чувство к ребенку — чувство любви. Его много в нас, оно заполняет нас, когда заполняет — счастье, когда нет — несчастье, когда есть — любви хватит на всех.
Любовь — попытка спасти.
Реально — безнадежная.
Даля, сорока лет от роду, найдут мертвым в киевской гостинице, на съемках.
И любящая жена Лиза не спасет.
Я мальчик Даль, не надолго, на взгляд
в зеркальный сумрак посредине ночи,
когда воображение морочит
и память разливает сладкий яд.
Вдали по Далю бьет прицельный дождь,
и снегопад лицо слезами мажет,
и ни один свидетель не расскажет,
как заходил случайный этот гость.
На кухне, в полумраке и смеясь,
пыталась отпоить горячим супом —
послушно ел, сбегала боль по скулам,
артист, ребенок, пьяница и князь.
Любовь переливалась через край,
ее хлебали ложкой осторожно,
тогда казалось, все еще возможно,
шептал, хмельной: дружок, не отбирай…
Я не придумала и доли, пустяка,
происходившее на площади Восстанья
все так и было, и смешная тайна
покрыла выходку смешного чудака.
То были пробы, пробы без конца,
развоплощений смесь и воплощений.
Он умер вдруг, несчастный русский гений,
с свинцом на сердце, сборной из свинца.
Внезапный взгляд сто тысяч лет спустя,
внезапный морок в зеркале старинном,
я мальчик Даль, и в обмороке длинном
дышать не смею, резвое дитя.
Хотите роль попробовать на зуб —
я мальчик Даль, я это вам устрою,
О бедной Лизе думаю с тоскою,
хлебаю, обжигаясь, тот же суп.
106.
Шкловский делится со мной важным знанием. На вопрос Капицы, что делает ученого, Резерфорд ответил: препятствия. Если нет препятствий, продолжает Шкловский, значит, вы идете чужой, уже хоженой дорогой, настоящую литературу, как и науку, создают препятствия, не бойтесь их, то, что вы пишете, может быть стоящим делом.
В серии “Библиотека «Комсомольской правды»” выходит моя тоненькая книжечка “Лицо и пейзаж”, малое собрание публикаций в “КП”. Виктор Борисович празднично одарит ее предисловием:
Каждый новый шаг в литературе и искусстве — шаг вперед, и в то же время он кажется началом какого-то падения…
Человек, перемещая ощущение своего веса, как бы падает вперед. Другая быстрая нога исправляет падение…
Новое в искусстве начинается трудно, потому что это — не только человек изменяется в своих движениях и поступках. Это — меняются поступки мира.
Старый мир уходит с подмостков.
Я просматривал сжатые строки газетных отзывов и привыкал к новой фамилии: Кучкина…
Эти заметки написаны не вдогонку.
Они написаны навстречу.
107.
Талантливая Ира Поволоцкая, жена Олега Чухонцева, пишущая прозу, прочтя пьесу “Гусятин, до востребования”, скажет: не понимаю, Оля, это должно было идти по стране как чума.
Талантливый Саша Вилькин устроил читку в ВТО. Талантливый Роман Виктюк — в Студенческом театре МГУ. Талантливые Гарик Черняховский и Володя Портнов объявили о своем намерении ставить “Гусятин”.
Не случилось.
Гениальный Товстоногов был не так прост. Разбирая “Гусятин” до двух часов ночи, проговаривал куски вслух, чтобы показать ничтожные места. А назавтра я слушала его разбор “На всякого мудреца довольно простоты”, восхитительной пьесы Островского, и селезенка ныла: точность, полифония, обертона, рядом с которыми моя вещь — убогое существо. Все же несколько фраз, оброненных мастером в конце, заставили сердечко забиться, хотя мастер ничуть не убавил строгости. Он сказал: после “Белого лета” я думал, что не ваше дело — писать пьесы, теперь вижу, что это не так, напишите эту пьесу, я вам советую.
Я написала. Убрала длинноты и пустоты, уточнила ситуации, насытила сшибки внутренней энергией, перебрала реплики, как перебирают бусы, нанизывая на нитку лучшее. Напрасно. Пьесу никто не поставил.
В Театре Маяковского, где одно время главным человеком была Татьяна Доронина, дело дошло до читки на труппе пьесы “Крестики-нолики”. Я читала, труппа млела, Таня прислала прелестное письмо, завлит Дубровский произнес в адрес директора фразу, прозвучавшую музыкой: вступайте в отношения. Ничем не кончилось.
Театр неверен.
Мир неверен.
А мы верны?
Все промысел и случай. Случай играет с нами в разные стороны, наше дело — работать, я уж писала.
У Чаплина:
С момента начала работы мой мозг делается живее и чувствительнее. Работа рождает работу; идеи рождают идеи… Когда я не работаю, я становлюсь внутренне негибким.
Внутренняя негибкость на месте только что бывшей и оставившей гибкости — оставленной и оставившей работы — как камень на шее, с каким уходишь под воду.
108.
Медальный профиль. Подбородок, нос и лоб составляют биссектрису по отношению к катету-затылку, словно скульптор-время поработало над профилем, стесав особым образом, или ветер-время столь долго и упорно дуло, что удалось изготовить нетривиальный шаблон. Валентин Петрович Катаев, ни разу не улыбнувшись, слушает у себя в кабинете в Переделкине комедию “Гусятин, до востребования”. Вместе с ним слушают жена Эстер и сын Павлик. Как очутилась у них на даче, не помню. Может, привел Павлик, учившийся на нашем факультете. Зачем очутилась, не знаю. Авторы, особенно молодые, особенно драматические, — большие солипсисты. Но почему прозаик согласился выслушать? По лицу мало что видно. Общая мина слегка пренебрежительная, скучающая. В памяти тут же возник образ бессмертной Мурашкиной из рассказа Чехова “Драма” в бессмертном исполнении Фаины Раневской. Мурашкина тоже читает пьесу неблизкому знакомцу Павлу Васильевичу. Валентин. Нет, позвольте мне уехать… — Анна (испуганно). Зачем? — Валентин (в сторону). Она побледнела… В результате Павел Васильевич убивает Мурашкину мраморным пресс-папье. Присяжные оправдали его. Бессмертная фраза, какой завершается обожаемый мной рассказ.
Павлик старательно улыбается и даже громко смеется в некоторых местах, думаю, из гуманных соображений. Ему явно хочется заразить весельем папу. Папа не заражается. Финал. Молчание. Убьет или не убьет? Валентин Петрович, потянувшись всем телом, растягивает узкий рот в улыбку: э-э, надо бы пьесу написать.
Все.
Сын Павлик восклицает: Оля, но если ему захотелось написать пьесу, это лучшая похвала!
Больше никаких событий не происходит — только чаепитие с пирожными, приготовленными женой Эстер. Откусив эклер Эстер, главный слушатель со склеенным кремом ртом неожиданно роняет: я придумал вам другое название — “Явление Петрова-Петькина”.
В пьесе настоящая фамилия героя — Петров, псевдоним — Петькин.
Он думал о пьесе!
В детстве шел сухой мелкий снег, серебряно блестя на холодном солнце, пигалица сладко болела, можно было лежать в постели и читать “Белеет парус одинокий”, пробуя слова на вкус, цвет и запах одесского Привоза, повторяя за маленьким Павликом коло елочки, погружаясь в томительные переживания Пети и роскошные телодвижения Гаврика. Во взрослом возрасте экс-пигалица прочтет непревзойденные по языку “Сухой колодец”, “Траву забвенья”, “Алмазный мой венец”, не потускневшие и рядом с Набоковым, а “Парус” так в любимцах и останется.
Название пьесы автор менять не станет.
Уже написав эту книгу, автор повстречает Павлика. Он спросит: а помнишь, как мы с отцом были на твоем спектакле “Страсти по Варваре” в студии Табакова?
Вспомнила и обрадовалась.
109.
Вениамин Александрович Каверин занимает один угол дачи в писательском поселке в Коктебеле, мы с Дуняшей — другой, поблизости. Обаятельная Дуняша — повод, прием и условие знакомства. Писатели и неписатели учат девочку плавать, берут в горы, приглашают на прогулки вдоль моря. Дуняша — робкая пловчиха и неустанный ходок. Трижды неустанный, если мать не сопровождает дочь и есть шанс насладиться полной волей. При сдаче дочки на руки знакомство укрепляется. Дуняша еще не читала главной вещи нового знакомого, читала мама, возможность предстоящей дружбы овеяна романтикой “Двух капитанов”, и мама теряется при одной мысли о том, что древний ящер — известный автор известного романа.
Ящер запросто приглашает к себе на террасу пить чай, и Дуняша, отставив мизинец — кто научил ее этому? — дует на чай, налитый в блюдце, — а этому кто? Мать про себя сердится на дочь, всевидящий ящер, положив свою конечность на материну, коротким понимающим взглядом укрощает материн норов.
Дружба продолжается в Москве. Каверин неважно себя чувствует, но каждый раз зовет навестить. Домоуправительница заваривает чай, ставит на стол варенье, печенье и сушки, которые нельзя разжевать, предварительно не размочив, и мы гоняем беспрестанные чаи, разговаривая не о нем, а обо мне — непростительный эгоизм задержавшейся молодости. Каверин — редкий. Ни разу не покривил душой, сказав, что ему нравится то, что не нравилось. А не нравилось почти все, что я ему читала. И это нисколько не мешало дружбе. Врожденная его интеллигентность была тому причиной.
Когда я всерьез сяду за прозу, не Каверин будет манком, что поманит в эту сторону. Но я же не деловой человек, чтобы назначать себе встречи с целью, по расчету, по делу. Я жила, как жилось, по случаю, случай был и остается ткачом, ткущим это полотно. Оно ни хорошо, ни плохо, оно есть.
Благодарна судьбе, что был случай — с Кавериным.
110.
8 1/2.
Столько мы прожили с Володей. Он вернулся из последнего рейса, и началась изматывающая, долгая погибель любви.
Сначала что-то стряслось с головушкой моей няни, Стеши, Степаниды Федоровны, с которой я списала “Нашу домработницу Феодосью Федоровну”. Она стала заговариваться и сделалась как ребенок. Я пришла к ней в ее комнатушку в коммуналке в Девятинском, которую выбил для нее мой папа, она заплакала.
— Что ты плачешь?
— Тебя жалко, что ты осталась одна.
— Без кого?
— Без Саши.
Через полминуты:
— Без Сережи.
Я сказала:
— У меня Володя.
Она сказала:
— Без Володи.
Сердце зашлось.
Это было 14 декабря 1978 года.
9 октября 1979 года я его потеряла.
111.
В промежуток между одним и другим Стешу пришлось устраивать в интернат для престарелых.
Дневник:
У Стеши в интернате. Лежала грязная жестяная миска с лапшой в ее постели под одеялом. Когда шла к ней, старики и старухи смотрели изо всех дверей. Одна старуха страшно кричала. Две здоровых бабы спокойно мыли пол. Стешина соседка, курящая, все куталась в свой дырявый халат, кашляла и хрипела. Отвезла Стешу вместе со здоровыми бабами в ванную. Одна из баб надела резиновые перчатки, пустила душ и, не дотрагиваясь до Стеши, стала обливать ее водой. Я вытирала, одевала, Стеша дрожала от холода и от нервов. Отвезли. Обняла ее, положила в кровать, укрыла, она как будто согрелась. Она сказала: когда Маруся придет, пойдем к ней ночевать. Я кивнула. Одна из баб стала расспрашивать про очки, поинтересовалась, не в оптике ли работаю и не могу ли достать ей хоть за тридцать пять рублей.
Дневник:
Ездила к Стеше в интернат. Ее соседка, бывшая учительница, ворует у нее все вещи: кружки, блюдца, чашки, чулки и даже одеяло. Пошла к старшему врачу Тамаре Васильевне, в итоге Стешу перевели в другую палату. Кормила ее, убирала, мыла, подтирала, таскала судно туда-сюда. Она страшно тяжелая, я очень устала физически.
Когда Стеша скончалась, все хлопоты по похоронам взял на себя Володя.
Осталась бумажка: Фролова С.Ф. 73 года. Уч. №1. 1340.
Пишу здесь, а то бумажка может потеряться.
Останется телеграмма: 20 ФЕВРАЛЯ ПРОХОДИЛИ ЦЕНТР ТРЕУГОЛЬНИКА ОСТРОВОВ ТОКЕЛАУ САМОА КУКА ВСЕ НОРМАЛЬНО. Это о том, где, согласно Володиной воле, его товарищи развеяли прах.
Он звал меня куриная косточка.
Герцен пишет:
Цепкая живучесть человека всего более видна в невероятной силе рассеяния и себяоглушения. Сегодня пусто, вчера страшно, завтра безразлично; человек рассеивается, перебирая давно прошедшее, играя на собственном кладбище.
(Конец первой части)